1. Меня зовут Альма Зингер

Когда я родилась, мать назвала меня в честь девочки из книги, которую подарил ей мой отец, книги под названием «Хроники любви». Брата моего мама назвала Эммануил-Хаим в честь еврейского историка Эммануила Рингельблюма, который прятал свои записи о жизни в варшавском гетто в баночки из-под молока, а потом закапывал их, и в честь еврейского виолончелиста Эммануила Фейермана, одного из величайших музыкальных талантов двадцатого века, и еще в честь гениального еврейского писателя Исаака Эммануиловича Бабеля, и в честь своего дяди Хаима, большого шутника, настоящего клоуна, который до безумия смешил всех вокруг, пока его не убили нацисты. Но мой брат отказывался откликаться на это имя. Когда его спрашивали, как его зовут, он каждый раз что-нибудь выдумывал. Он поменял пятнадцать или двадцать имен. Целый месяц называл себя мистером Фруктом и говорил о себе в третьем лице. На свой шестой день рождения он разбежался и выпрыгнул из окна третьего этажа, хотел полететь. Он сломал руку, и у него остался шрам на лбу на всю жизнь, но с тех пор все звали его только Птицей.

2. Кем я не являюсь

Мы с братом часто играли в одну игру. Я указывала на стул:

— Это не стул.

Птица указывал на стол:

— Это не стол.

— Это не стена, — говорила я.

— Это не потолок.

И так до бесконечности.

— На улице не идет дождь.

— Мой ботинок не развязан! — вопил Птица.

— Это не царапина, — говорила я, указывая на свой локоть.

Птица поднимал колено:

— Это тоже не царапина!

— Это не чайник!

— Не чашка!

— Не ложка!

— Не грязная посуда!

Мы отрицали все: комнаты, годы, погоду. Однажды, когда мы особенно разорались, Птица глубоко вдохнул и во всю силу своих легких завопил:

— Я! Не! Был! Несчастен! Всю мою! Жизнь!

— Но тебе всего семь лет, — сказала я.

3. Мой брат верит в бога

Когда брату было девять с половиной, он нашел маленькую красную книжку, которая называлась «В мире мудрых еврейских мыслей», с дарственной надписью нашему отцу, Давиду Зингеру, по случаю его бар-мицвы. В книге были собраны изречения еврейских мыслителей под заголовками вроде «Честь всего народа Израилева в руках каждого еврея», «Под властью Романовых» или «Бессмертие». Вскоре после того, как Птица нашел ее, он начал носить не снимая черную бархатную кипу, не обращая внимания на то, что она придавала ему дурацкий вид, потому что плохо сидела и оттопыривалась сзади. Еще он стал таскаться за мистером Гольдштейном, дворником в еврейской школе, который что-то бормотал себе под нос на трех языках сразу и наводил порядок, причем после его уборки пыли оказывалось больше, чем до нее. Про мистера Гольдштейна говорили, что он спит только час в сутки, в подвале школы, что он был в трудовом лагере в Сибири, что у него слабое сердце, что громкий звук может убить его, что он плачет при виде снега. Птица был от него без ума. Он ходил за ним по всей школе, пока мистер Гольдштейн пылесосил между рядами сидений, чистил туалеты и стирал ругательства с доски. Мистеру Гольдштейну также полагалось изымать из обращения старые порванные сиддуры; однажды днем он вывез полную тачку за синагогу, протащив ее по камням и корням деревьев, при этом две вороны, каждая размером с собаку, сидели на ветке и смотрели на него, потом он вырыл яму, произнес молитву и похоронил сиддуры. «Не могу просто так их выбросить, — сказал он Птице. — Там ведь имя Бога. Надо их достойно похоронить».

На следующей неделе Птица начал писать в тетради четыре ивритские буквы имени Бога, которое нельзя произносить и нельзя выбрасывать. Несколько дней спустя я открыла корзину для грязного белья и нашла это слово, написанное несмываемым маркером на бирках его исподнего. Он писал его мелом на нашей входной двери, выводил каракулями поверх своей классной фотографии, на стене в ванной и, прежде чем все это закончилось, вырезал его моим швейцарским ножом как можно выше на дереве перед нашим домом.

Может, в этом и было все дело, а может, виной была его привычка прикрывать лицо рукой и ковырять в носу, будто никто не знал, что он там делает, или то, что он иногда издавал странные звуки, как в видеоигре. В общем, в тот год те несколько друзей, которых он успел завести, перестали приходить играть с ним.

Каждое утро он просыпается очень рано и молится во дворике, обратясь лицом к Иерусалиму. Глядя на него из окна, я жалею, что научила его произносить те ивритские буквы, когда ему было всего пять. Я знаю, что так не может продолжаться, и от этого мне грустно.

4. Мой отец умер, когда мне было семь лет

Если я что и помню, то только обрывки. Его уши. Морщинистую кожу у него на локтях. Истории, которые он рассказывал мне о своем детстве в Израиле. То, как он обычно сидел в своем любимом кресле, слушая музыку, и как любил петь. Он говорил со мной на иврите, и я называла его Аба. Я почти все забыла, но иногда слова возвращаются ко мне: кумкум, шемеш, холь, ям, эц, нешика, мотек. Их значения стерты, как ободки старых монет. Моя мать, англичанка, встретила отца в кибуце недалеко от Ашдода, где работала летом, перед началом учебы в Оксфорде. Он был старше ее на десять лет. Отслужил в армии, а потом путешествовал по Южной Америке. Позже он вернулся к учебе и стал инженером. Он любил походы и жизнь в палатке и всегда держал в багажнике спальный мешок и два галлона с водой, а если надо, мог разжечь костер с помощью кремня. Он заезжал за мамой в пятницу вечером, пока остальные кибуцники лежали на одеялах на траве под огромным киноэкраном, возились с собаками и отдыхали. Он вез ее на Мертвое море, и там они плавали весьма странным образом.

5. Мертвое море — самое низкое место на Земле

6. На свете не было менее похожих людей, чем мои родители

Когда кожа у мамы становилась коричневой от загара, папа смеялся и говорил, что с каждым днем она становится все больше и больше похожа на него. Это была шутка, потому что он был ростом шесть футов и три дюйма, черноволосый, с ярко-зелеными глазами, а мама моя — бледная и такая маленькая, что даже сейчас, когда ей сорок один, смотря издалека, ее можно принять за девочку. Птица маленький и светлый, как она, а я высокая, как отец. У меня тоже черные волосы, щель между передними зубами, я очень тощая, и мне пятнадцать лет.

7. Существует фотография моей матери, которую никто никогда не видел

Осенью, к началу занятий в университете, мама вернулась в Англию. У нее были полные карманы песка с самого низкого места на Земле. Она весила сто четыре фунта. Она иногда рассказывает историю о том, как ехала в поезде с Паддингтонского вокзала в Оксфорд и встретила фотографа, который был почти слепым. Он носил темные очки и сказал, что повредил себе сетчатку во время путешествия в Антарктику десять лет назад. Костюм у него был идеально выглажен, а на коленях лежал фотоаппарат. Он сказал, что теперь иначе видит мир, и совсем не факт, что это плохо. Он спросил, можно ли сфотографировать ее. Когда он поднял объектив и посмотрел в него, мама спросила, что он видит. «То же, что всегда», — ответил он. «И что же?»

— «Пятно». — «Тогда зачем вы это делаете?» — спросила она. «На случай, если когда-нибудь вылечусь, — ответил он. — Тогда я буду знать, на что смотрел». На коленях у матери лежал коричневый бумажный пакет, а в нем сэндвич с печеночным паштетом, который сделала для нее моя бабушка. Мама предложила сэндвич фотографу. «А вы сами не хотите есть?» — спросил он. Она сказала, что хочет, но ненавидит печеночный паштет, — так и не решилась сказать об этом матери, а теперь уже слишком поздно, раз столько лет молчала. Поезд прибыл на Оксфордский вокзал, и моя мать вышла, оставляя за собой песочный след. Я знаю, что у этой истории есть мораль, но не знаю какая.

8. Не знаю человека упрямее моей матери

Через пять минут после приезда она решила, что ненавидит Оксфорд. Всю первую неделю семестра мама просидела в своей комнате в каменном здании, по которому гуляли сквозняки, смотрела, как мокнут под дождем коровы на лугу колледжа Крайст-Черч, и жалела себя. Воду для чая ей приходилось греть на плитке. Чтобы встретиться с руководителем группы, нужно было подняться по каменной лестнице в пятьдесят шесть ступеней и колотить в дверь, пока тот не проснется и не встанет с раскладушки у себя в кабинете, где он спал под кипой бумаг. Почти каждый день мама писала моему отцу в Израиль на дорогой французской почтовой бумаге, а когда та закончилась, стала писать на разлинованных страницах, вырванных из тетради. В одном из этих писем (я нашла его в старой жестянке из-под «Кэдбери», под диваном у нее в кабинете) она написала: «Книга, которую ты дал мне, лежит у меня на столе, и каждый день я понемногу учусь ее читать». Ей приходилось учиться потому, что книга была на испанском. Мама смотрела в зеркало на свое тело, которое теряло загар и вновь становилось бледным. На второй неделе семестра она купила подержанный велосипед и объездила всю округу, развешивая объявления «Требуется учитель иврита», потому что языки давались ей легко, а она хотела понимать моего отца. Откликнулось несколько человек, но только один не отказался, когда мама объяснила, что не сможет платить, — прыщавый парень по имени Нехемия из Хайфы. Он учился на первом курсе и тосковал, как и она. Судя по письму, которое мама написала отцу, студенту хватало общества ученицы и кружки пива, чтобы согласиться два раза в неделю заниматься с ней в «Кингс Армс». Испанский она учила сама по книге под названием «Научись испанскому». Мама постоянно сидела в Бодлианской библиотеке и не заводила друзей. Она заказывала так много книг, что служащий за стойкой выдачи прятался, завидев ее. В конце года она получила высший балл на экзаменах и, несмотря на протесты родителей, бросила университет и уехала к моему отцу в Тель-Авив.

9. Затем последовали лучшие годы их жизни

Они жили в Рамат-Гане, в солнечном доме, увитом бугенвиллеей. Мой отец посадил в саду оливу и лимонное дерево и вырыл вокруг них маленькие канавки, чтобы там собиралась вода. По ночам они слушали американскую музыку по его коротковолновому радиоприемнику. Когда окна были открыты и дул ветер, они чувствовали запах моря. В конце концов они поженились, это было на пляже в Тель-Авиве, а весь медовый месяц — на самом деле два месяца — провели в путешествии по Южной Америке. Когда родители вернулись, мама начала переводить книги на английский — сначала с испанского, а потом и с иврита. Так прошло пять лет. Затем отцу предложили работу, от которой он не мог отказаться, — в американской авиастроительной компании.

10. Они переехали в Нью-Йорк, и родилась я

Пока мама была беременна мной, она прочитала три миллиона книг обо всем на свете. Она не то чтобы любила Америку, но и не испытывала к ней неприязни. Два с половиной года и восемь миллионов книг спустя она родила Птицу. Потом мы переехали в Бруклин.

11. Мне было шесть, когда у отца нашли рак поджелудочной железы

В тот год мы с мамой ехали в машине. Она попросила меня передать ей сумку. «У меня ее нет», — сказала я. «Может быть, она сзади», — сказала мама. Но сзади сумки тоже не было. Она перетряхнула и обыскала всю машину, но сумку нигде не нашла. Мама схватилась руками за голову и попыталась вспомнить, где оставила ее. Она всегда все теряла. «Когда-нибудь, — сказала она, — я и голову потеряю». Я попыталась представить, что будет, если она потеряет голову. Но на самом деле это отец потерял все: вес, волосы, разные внутренние органы.

12. Он любил готовить, смеяться и петь, мог разжечь костер, починить все что угодно, объяснить, как запускают спутники, но через девять месяцев он умер

13. Мой отец не был известным русским писателем

Сначала моя мать хранила в доме все в точности так, как он оставил. Если верить Мише Шкловскому, так в России поступают с домами известных писателей. Но мой отец не был известным писателем. Он и русским-то не был. Однажды я как-то пришла домой из школы, а все видимые следы отца исчезли. В шкафах не было его одежды, его ботинки убрали от двери, а на улице, рядом с кучей мусорных мешков, стояло его старое кресло. Я поднялась к себе в спальню и посмотрела на кресло из окна. Ветер гнал листья по тротуару. Проходивший мимо старик уселся в него отдохнуть. Я вышла и вытащила из мусорного бака отцовский свитер.

14. На краю земли

После смерти отца дядя Джулиан, брат моей матери — он историк искусства и живет в Лондоне, — прислал мне швейцарский армейский нож, который, по его словам, принадлежал моему папе. У ножа имелись три лезвия, штопор, маленькие ножницы, пинцет и зубочистка. В письме, пришедшем вместе с ножом, дядя Джулиан писал, что папа как-то одолжил ему этот нож, когда дядя отправился в поход в Пиренеи, и что он только сейчас о нем вспомнил и решил, что мне он может понравиться. «Осторожнее с ним, — писал он, — потому что лезвия острые. Такой нож предназначен для выживания в условиях дикой природы. Я так и не смог проверить это на практике, потому что мы с тетей Фрэнсис вернулись в отель после того, как всю первую ночь нас поливал дождь, и мы сморщились, как два чернослива. Твой отец гораздо лучше меня умел выживать на природе. Однажды в пустыне Негев я видел, как он собирал воду с помощью воронки и куска брезента. Еще он знал, как называется каждое растение и съедобно ли оно. Я знаю, это слабое утешение, но если ты приедешь в Лондон, я скажу тебе названия всех заведений в северо-западном Лондоне, где прилично готовят карри. С любовью, дядя Джулиан.

Р. S. Не говори маме, что я послал тебе нож, потому что она скорее всего разозлится на меня и скажет, что ты еще слишком маленькая».

Я проверила все лезвия, поддевая каждое ногтем большого пальца и пробуя острие на коже.

Я решила, что научусь выживать в условиях дикой природы, как отец. Полезно будет все это знать, если что-нибудь произойдет с мамой и нам с Птицей придется справляться самим. Я не рассказала ей о ноже, раз уж дядя Джулиан хотел, чтобы это был секрет, и потом, вряд ли бы мама отпустила меня ночевать одну в лесу, если она с трудом отпускает меня даже на полквартала от дома.

15. Когда бы я ни выходила на улицу поиграть, мама всегда хотела точно знать, где я буду

Когда я приходила с улицы, она звала меня в свою спальню, обнимала и покрывала поцелуями. Она гладила мои волосы и говорила: «Я так тебя люблю». Когда я чихала, она говорила: «Будь здорова, ты ведь знаешь, как сильно я тебя люблю?» А когда я шла за носовым платком, она просила: «Возьми мой, я так тебя люблю»; когда я искала ручку, чтобы сделать домашнее задание, она говорила: «Возьми мою, для тебя — все что угодно»; когда у меня чесалась нога, она говорила: «Вот здесь чешется? Давай я тебя обниму»; когда я говорила, что я иду к себе в комнату, она кричала мне вслед: «Тебе что-нибудь сделать? Я ведь так сильно тебя люблю», и я всегда хотела сказать, но никогда не решалась: «Люби меня меньше».

16. Рано или поздно все меняется

Моя мать пролежала почти целый год в постели, и когда она встала, странно было увидеть ее не сквозь стаканы с водой, которые скапливались вокруг ее кровати, — иногда Птица от скуки пытался заставить их звучать, проводя мокрым пальцем по ободкам. Мама сделала макароны с сыром, одно из немногих блюд, которое она умела готовить. Мы сделали вид, что вкуснее в жизни ничего не ели. Как-то раз она подозвала меня к себе. «С этого момента, — сказала мама, — я буду обращаться с тобой как со взрослой». Но мне же всего восемь, хотела сказать я, но промолчала. Мама снова начала работать. Она бродила по дому в кимоно с красными цветами, и повсюду за ней тянулся след из скомканных листов бумаги. Когда был жив отец, она была аккуратнее. Но теперь, чтобы найти ее, надо было просто идти за страницами перечеркнутых слов, и в конце тропинки была мама; ее взгляд был прикован к окну или к стакану с водой, как будто там была рыбка, которую только она могла видеть.

17. Морковь

На свои карманные деньги я купила книгу под названием «Съедобные растения и цветы Северной Америки». Там говорилось, что горечь желудей можно убрать, отварив их в воде, что шиповник съедобен и что лучше избегать всех растений, которые пахнут миндалем, у которых листья растут по трое или по стеблям течет молочно-белый сок. Я пыталась опознать как можно больше растений в Проспект-парке. Было ясно, что у меня еще не скоро получится узнавать каждое растение, а потом, мне, возможно, придется выживать не в Северной Америке, так что я еще выучила наизусть «Универсальный тест на съедобность». Полезно знать, что некоторые ядовитые растения, например болиголов, могут быть похожи на съедобные — например на дикую морковь или пастернак. Чтобы провести тест, надо не есть в течение восьми часов. Потом разделить растение на части — корень, листья, стебель, бутон и цветок — и прикладывать маленькие кусочки к запястью. Если ничего не случится, надо приложить эти кусочки к внутренней стороне губы и подержать три минуты. Если и после этого ничего не случится, надо пятнадцать минут подержать кусочки на языке. Если же опять ничего не случится, надо их разжевать, но не глотать, а просто подержать во рту еще пятнадцать минут, и если снова ничего не случится, проглотить и подождать восемь часов. Если и тогда ничего не случится, можно съесть еще пару ложек, ну а если и после этого ничего не случится, значит, растение съедобно.

Я хранила «Съедобные растения и цветы Северной Америки» у себя под кроватью в рюкзаке; кроме того, там был отцовский швейцарский армейский нож, фонарик, брезентовый тент, компас, коробка батончиков «Гранола», две пачки «М&М» с арахисом, три банки тунца, консервный нож, пластырь, набор для оказания первой помощи при змеином укусе, смена белья и схема метро Нью-Йорка. Еще пригодился бы кусочек кремня, но когда я попыталась купить его в магазине скобяных изделий, они ни в какую не согласились мне продавать, то ли потому, что я слишком маленькая, то ли они решили, что я пироманка. В случае крайней необходимости можно еще высечь искру с помощью охотничьего ножа и кусочка яшмы, агата или нефрита, но я не знала, где найти яшму, агат или нефрит. Вместо этого я взяла немного спичек из кафе на 2-й улице и положила их в кармашек на молнии, чтобы не намочил дождь.

На Хануку я попросила в подарок спальный мешок и получила от мамы фланелевый с розовыми сердечками — при температуре ниже нуля он бы спас меня от гипотермии секунд на пять. Я спросила маму, нельзя ли поменять его на тяжелый пуховой мешок. «Где ты собираешься спать, за Полярным кругом?» — спросила она. Может, и там, подумала я, а может, в Перуанских Андах, папа однажды ходил туда в поход. Чтобы сменить тему, я рассказала ей о болиголове, дикой моркови и пастернаке, но вышло неудачно — глаза у нее наполнились слезами, а когда я спросила, что случилось, она сказала, что ничего, это просто напомнило ей про морковь, которую папа выращивал в саду в Рамат-Гане. Я хотела спросить ее, что еще он выращивал, кроме оливы, лимонного дерева и моркови, но не хотела еще больше ее расстраивать.

Я начала вести тетрадь под названием «Как выжить в условиях дикой природы».

18. Мама никогда не переставала любить моего отца

Ее любовь к нему осталась такой же живой, как в то лето, когда они познакомились. Но ради этого ей пришлось самой отвернуться от жизни. Иногда мама целыми днями обходится только водой и воздухом. Из всех сложных форм жизни она единственная на такое способна, в честь нее стоило бы назвать какой-нибудь новый биологический вид. Скульптор и художник Альберто Джакометти говорил, что порой, чтобы хорошо изобразить голову, приходится отказываться от всей фигуры (мне рассказал об этом дядя Джулиан). Чтобы нарисовать лист, приходится жертвовать всем пейзажем. Сначала может показаться, что ты ограничиваешь себя, но спустя какое-то время понимаешь, что с помощью одной лишь крошечной детали можно гораздо точнее передать ощущение Вселенной, чем если пытаться нарисовать все небо целиком.

Моя мама выбрала не лист и не голову. Она выбрала моего отца и, чтобы быть верной одному чувству, пожертвовала всем миром.

19. Стена словарей между моей матерью и миром становится выше с каждым годом

Иногда страницы словарей выпадали и собирались у ее ног: шпага, шпагат, шпак, шпала, шпалера, шпана, шпаргалка, шпат — как лепестки огромного цветка. Когда я была маленькой, то думала, что листы на полу — это слова, которые она потеряла и больше никогда не сможет произнести, и я пыталась вставлять их обратно на место, боясь, что иначе мама рано или поздно онемеет.

20. С тех пор как умер мой отец, моя мать только два раза ходила на свидания

Первое случилось пять лет назад, когда мне было десять лет, это был толстый англичанин, редактор одного из издательств, где публиковали ее переводы. На левом мизинце он носил кольцо с родовым гербом, может, его собственным, а может, и нет. Говоря о себе, он взмахивал этой рукой. По ходу разговора выяснилось, что мама и этот человек, Лайл, учились в Оксфорде в одно и то же время. По случаю такого совпадения он пригласил ее на свидание. Множество мужчин звали мою маму на свидания, но она всегда говорила «нет». Но на этот раз почему-то согласилась. В субботу вечером она вышла в гостиную; ее волосы были уложены в высокую прическу, на ней была красная шаль, которую мой отец купил ей в Перу. «Как я выгляжу?» — спросила она. Она выглядела прекрасно, но мне почему-то казалось, что она не должна надевать эту шаль, что так нечестно. Я не успела ей ничего сказать, в этот момент в дверях, тяжело дыша, появился Лайл. Он удобно устроился на диване. Я спросила, знает ли он что-нибудь о выживании в условиях дикой природы, и он сказал: «Безусловно». Я спросила его, знает ли он, чем отличается болиголов от дикой моркови, и он выдал мне подробный отчет о последних минутах Оксфордской регаты, во время которой его лодка вырвалась вперед к победе в оставшиеся три секунды. «Обалдеть», — сказала я тоном, который тянул на саркастический. Лайл еще с удовольствием вспомнил, как плавал на плоскодонке по реке Червелл. Мама сказала, что она в этом не разбирается, потому что сама ни разу там не плавала. Да уж, подумала я.

После их ухода я смотрела телепередачу об альбатросах в Антарктике: они могут годами не ступать на землю, спать на лету, в небе, пить морскую воду, а потом плакать солеными слезами и возвращаться год за годом на прежние места, растя детей с тем же партнером. Я, должно быть, уснула, потому что, когда раздался скрежет маминого ключа в замке, было уже около часа ночи. Несколько прядей выбились из прически и упали ей на шею, тушь была размазана, но когда я спросила ее, как все прошло, она сказала, что знавала орангутангов, с которыми было интереснее разговаривать.

Примерно год спустя Птица сломал запястье, пытаясь спрыгнуть с балкона наших соседей, и высокий сутулый доктор, который осматривал его в медицинском кабинете, пригласил мою маму на свидание. Может быть, оттого, что он заставил Птицу улыбаться, хотя рука у него была неестественно вывернута, мама сказала «да» во второй раз после смерти отца. Доктора звали Генри Лавендер, и я считала, что его имя предвещало что-то хорошее (Альма Лавендер!). Когда зазвонил звонок, Птица сбежал вниз по лестнице голышом, в одном гипсе, поставил That’s Amore на проигрывателе и умчался обратно наверх. Моя мать спустилась по лестнице, на этот раз без красной шали, и сняла иглу с пластинки. Пока пластинка беззвучно вращалась, Генри Лавендер вошел, взял бокал холодного белого вина и рассказал нам о своей коллекции морских ракушек, многие из которых он добыл сам во время поездок на Филиппины. Я представила себе наше совместное будущее, в котором он брал бы нас в подводные путешествия и мы вчетвером улыбались бы друг другу сквозь маски под водой. На следующее утро я спросила маму, как все прошло. Она сказала, что он очень милый человек. Я восприняла это как хорошую новость, но когда днем Генри Лавендер позвонил, мама была в супермаркете, и она не перезвонила ему. Через два дня он предпринял еще одну попытку. На этот раз мама собиралась на прогулку в парк. Я сказала: «Ты не собираешься ему перезванивать, да?» И она ответила: «Не собираюсь». Когда Генри Лавендер позвонил в третий раз, она была занята чтением и время от времени восхищенно восклицала, что автору должны посмертно дать Нобелевскую премию. Мама вечно раздает посмертные Нобелевки. Я выскользнула на кухню с телефонной трубкой. «Доктор Лавендер?» — сказала я. А потом я объяснила ему, что, по-моему, он маме действительно понравился, и нормальный человек на ее месте охотно поговорил бы с ним или даже пошел бы еще на одно свидание, но я знала свою маму одиннадцать с половиной лет, и она никогда не делала ничего нормального.

21. Я думала, дело в том, что она не встретила подходящего человека

И то, что она целыми днями сидела дома в пижаме и переводила книги, написанные всякими мертвыми авторами, делу не помогало. Иногда она застревала на каком-нибудь предложении на несколько часов и ходила вокруг него кругами, словно собака с костью, а потом мчалась к своему столу с воплем «Есть!», чтобы выкопать ямку и зарыть кость.

Я решила взять дело в свои руки. Однажды к нам в шестой класс пришел проводить беседу ветеринар по имени доктор Туччи. У него был приятный голос и зеленый попугай по кличке Гордо, который уныло смотрел в окно, сидя у него на плече. Еще у доктора были игуана, два хорька, черепаха, три лягушки, утка со сломанным крылом и удав по имени Махатма, который недавно сменил кожу. У себя на заднем дворе он держал двух лам. После урока, пока все остальные щупали Махатму, я спросила, женат ли доктор, и когда он удивленно ответил «нет», попросила у него визитку. На ней была нарисована обезьяна, и несколько ребят сразу оставили в покое змею и начали тоже клянчить себе визитки.

Ночью я нашла хорошую фотографию мамы в купальнике, чтобы послать доктору Фрэнку Туччи с приложением списка лучших черт маминого характера. В списке значились высокие умственные способности, любовь к чтению, привлекательность (смотри фото), чувство юмора. Птица посмотрел список и, подумав немного, предложил самоуверенность, слово, которому я его научила, и еще УПРЯМСТВО. Я сказала, вряд ли это ее лучшие черты или даже просто хорошие. Птица сказал: если эти качества будут в списке, то они будут выглядеть хорошими, и еще: если доктор Туччи согласится встретиться с ней, он уже будет ко всему подготовлен. Тогда этот аргумент показался мне резонным, так что я добавила в перечень самоуверенность и упрямство. Внизу я написала наш номер телефона. Потом отправила все это по почте.

Прошла неделя, а он все не звонил. Прошло еще три дня, и я уже подумала, что, наверное, не следовало писать самоуверенность и упрямство.

На следующий день зазвонил телефон, и я услышала, как мама говорит: «Какой Фрэнк?» Последовала долгая пауза. «Простите?» Опять пауза. Потом она истерически расхохоталась. Повесив трубку, она зашла ко мне в комнату. «И что это было?» — невинным тоном спросила я. «Где?» — откликнулась мама еще невиннее. «Ну, кто сейчас звонил», — сказала я. «А, ты про это, — отозвалась она. — Надеюсь, ты не возражаешь — я устроила двойное свидание: я с заклинателем змей, а ты с Германом Купером».

Герман Купер — восьмиклассник из нашего квартала; жуткий тип, называет всех пенисами и весело гогочет при виде огромных яиц соседской собаки.

— Да я лучше вылижу тротуар, — сказала я.

22. В тот год я не снимая носила отцовский свитер сорок два дня подряд

На двенадцатый день, когда я прошла по коридору мимо Шэрон Ньюмен и ее друзей, Шэрон сказала: «Что за отвратительный свитер!» «Иди поешь болиголова», — подумала я и решила носить папин свитер до конца своих дней. Я проносила его почти до конца учебного года. Свитер был из шерсти альпаки, и к середине мая в нем стало невыносимо жарко. Мама думала, что это — запоздалое проявление моего горя. А я вовсе не пыталась поставить какой-то рекорд. Мне просто нравилось ощущение от этого свитера.

23. Фотография отца висит над маминым столом

Пару раз, проходя мимо двери, я слышала, как она разговаривает с этой фотографией. Мама одинока, даже когда мы рядом с ней. Иногда я думаю о том, что с ней станет, когда я вырасту и уеду жить своей жизнью, и у меня живот начинает болеть. А иногда мне кажется, что я никогда не смогу оставить ее.

24. Все друзья, которые у меня были, исчезли

В день, когда мне исполнилось четырнадцать, Птица разбудил меня, прыгнув на мою кровать и запев For She’s а Jolly Good Fellow. Он подарил мне растаявшую плитку шоколада «Хершис» и красную шерстяную шапку, которую раздобыл в бюро находок. Я сняла с шапки кудрявый светлый волосок и носила ее весь день. Мама подарила мне анорак, испытанный Тенцигом Норгеем из племени шерпа, который поднялся на Эверест с сэром Эдмундом Хиллари, а еще старый кожаный летный шлем вроде того, что носил мой кумир Антуан де Сент-Экзюпери. Отец прочел мне «Маленького принца», когда мне было шесть лет, и рассказал, что Сент-Экзюпери был замечательным летчиком и рисковал жизнью, чтобы проложить почтовые маршруты в отдаленные точки земного шара. В конце концов его сбил немецкий истребитель, и он вместе с самолетом пропал без вести в Средиземном море.

Кроме куртки и шапки мама подарила мне книгу какого-то Дэниела Элдриджа, который, как она сказала, заслужил бы Нобелевскую премию, если бы ее давали палеонтологам.

— Он умер? — спросила я.

— Почему ты спрашиваешь?

— Просто так, — ответила я.

Птица спросил, что такое палеонтолог, и мама ответила, что если он возьмет полный иллюстрированный путеводитель по музею Метрополитен, разорвет его на тысячи маленьких кусочков, развеет их по ветру со ступенек музея, подождет несколько недель, вернется и прочешет Пятую авеню и Центральный парк в поисках как можно большего количества уцелевших кусков, а потом попытается реконструировать историю живописи, включая школы, стили, жанры и имена художников по этим обрывкам, это будет то же самое, чем занимаются палеонтологи. Только они изучают окаменелости, чтобы определить происхождение и эволюцию жизни. В четырнадцать лет пора бы уже знать, где и как зародилась жизнь, сказала мама. Негоже жить вот так, не представляя, как все началось. Потом, мимоходом, будто это вовсе не самое важное, она сказала, что эта книга папина. Птица подбежал потрогать обложку.

Книжка называлась «Жизнь, какой мы ее не знаем». Сзади на обложке имелась фотография Элдриджа. У него были темные глаза с густыми ресницами и борода, и он держал окаменелость жуткой на вид рыбы. Ниже было написано, что он профессор в Колумбийском университете. Той ночью я начала читать книгу. Я думала, вдруг папа что-то написал на полях, но там ничего не было. Единственный след от него — это его имя, подписанное с внутренней стороны обложки. Книга была о том, как Элдридж и еще какие-то ученые спустились на дно океана в батискафе и обнаружили трещины на стыках тектонических плит и эти трещины выбрасывают насыщенные минералами газы, температура которых достигает 700 градусов. До этого ученые думали, что океанское дно — пустыня со скудной жизнью или вообще безжизненное пространство. А Элдридж и его коллеги в лучах прожекторов своего батискафа наблюдали сотни организмов, которых никогда раньше никто не видел, — целая экосистема, и очень древняя, как они поняли. Они назвали ее «темной биосферой». Там было много таких трещин, и довольно скоро ученые выяснили, что на камнях вокруг отверстий живут микроорганизмы, хотя там такая температура, при которой плавится свинец. Когда они подняли некоторые образцы на поверхность, от них пахло тухлыми яйцами. Ученые поняли, что эти странные организмы существуют в атмосфере сероводорода, который выбрасывается через эти трещины, и выдыхают серу, так же как растения на Земле производят кислород. Из книги доктора Элдриджа следовало, что ученые нашли не что иное, как возможность взглянуть на химический путь развития организмов, который миллиарды лет назад лег в основу процесса эволюции.

Теория эволюции так красива и печальна. С того времени, как на Земле зародилась жизнь, существовало от пяти до пятидесяти миллиардов разных видов организмов, а сейчас из них осталось всего от пяти до пятидесяти миллионов. Итак, девяносто девять и девять десятых процента всех живых существ, когда-либо обитавших на Земле, вымерли.

25. Мой брат — мессия

Ночью, когда я лежала и читала, пришел Птица и забрался ко мне в постель. Он был слишком маленьким для своих одиннадцати с половиной лет. Птица прижал к моей ноге свои маленькие холодные ступни. «Расскажи мне что-нибудь о папе», — прошептал он. «Ты забыл подстричь ногти на ногах», — ответила я. Он стал мять пальцами ног мои голени. «Ну пожалуйста», — сказал он умоляюще. Хотела что-нибудь вспомнить, но все, что приходило в голову, я и так уже тысячу раз ему рассказывала, так что пришлось сочинять на ходу. «Он был хорошим скалолазом, — сказала я. — Однажды он взобрался на скалу, которая была высотой, ну, двести футов. Где-то в Негеве, кажется». Птица горячо дышал мне в шею. «Масада, что ли?» — спросил он. «Наверное, — сказала я. — Ему просто нравилось. Такое у него было хобби». — «А он любил танцевать?» — спросил Птица. Я понятия не имела, любил ли он танцевать, но сказала: «Очень любил. Он даже танго умел танцевать. Он этому в Буэнос-Айресе научился. Они с мамой все время танцевали. Он отодвигал кофейный столик к стене, и они кружились по всей комнате. Он поднимал ее, опускал и пел ей на ухо». — «А я там был?» — «Конечно был, — сказала я. — Он тебя подбрасывал в воздух и ловил». — «А он не боялся меня уронить?» — «Он знал, что не уронит». — «А как он меня называл?» — «По-разному. Приятель, Малыш, Коротышка». Я выдумывала все это на ходу. Птица, похоже, был не особо доволен. «Иуда Маккавей, — сказала я. — Просто Маккавей. Мак». — «А как он называл меня чаще всего?» — «По-моему, Эммануил, — я изобразила задумчивость. — Нет, подожди. Манни. Он обычно звал тебя Манни». — «Манни, — сказал Птица, будто пробуя слово на вкус. Он плотнее прижался ко мне. — Я хочу рассказать тебе секрет, — прошептал он, — в честь твоего дня рождения». — «Какой секрет?» — «Сначала дай слово, что поверишь мне». — «Хорошо». — «Скажи „обещаю“». — «Обещаю». Он сделал глубокий вдох: «Кажется, я ламедвовник». — «Кто?» — «Один из ламедвовников, — прошептал он, — тридцати шести праведников». — «Каких еще тридцати шести праведников?» — «Тех, от которых зависит существование мира». — «А, этих. Не будь…» — «Ты обещала», — сказал Птица. Я промолчала. «Их всегда тридцать шесть, в любую эпоху, — прошептал он. — Никто не знает, кто они. Только их молитвы достигают уха Господа. Так говорит мистер Гольдштейн». — «И ты думаешь, что ты, возможно, один из них, — сказала я. — А что еще говорит мистер Гольдштейн?» — «Он говорит, что Мессия будет одним из ламедвовников. В каждом поколении есть один человек, который способен стать Мессией. Может, он им станет, а может, и нет. Может быть, мир готов для его прихода, а может быть, нет. Вот и все». Я лежала в темноте, пытаясь решить, как правильно ему ответить. У меня разболелся живот.

26. Ситуация становилась критической

В следующую субботу я положила «Жизнь, какой мы ее не знаем» в рюкзак и поехала на метро в Колумбийский университет. Бродила по кампусу сорок пять минут, пока не нашла кабинет доктора Элдриджа в здании естественных наук. Когда я пришла туда, секретарь, который как раз обедал, сказал, что доктора Элдриджа нет на месте. Я сказала, что подожду, а он сказал, может, мне лучше приехать в другой раз, потому что доктора Элдриджа не будет несколько часов. Ничего, ответила я, могу подождать. Он стал есть дальше. Ожидая, я прочитала номер журнала «Ископаемое». Потом спросила секретаря, который громко смеялся над чем-то у себя в компьютере, как он считает, скоро ли вернется доктор Элдридж. Он перестал смеяться и посмотрел на меня так, как будто я только что испортила ему лучшее мгновение жизни. Я вернулась на свое место и прочитала номер «Палеонтологии сегодня».

Мне захотелось есть, пришлось спуститься в холл и купить в автомате упаковку печенья «Девил Доге». Потом я уснула. Когда проснулась, секретаря не было. Дверь офиса Элдриджа была открыта, горел свет. Внутри очень старый человек с седыми волосами стоял рядом со шкафом под плакатом, на котором было написано: «И так спонтанно самозародились первые частички жизни на Земле. Эразм Дарвин».

— Ну, если честно, о таком варианте я не думал, — сказал старик в телефонную трубку. — Сомневаюсь, что он вообще захочет подавать заявление. Как бы там ни было, думаю, у нас уже есть нужный человек. Мне нужно переговорить с департаментом, но пока все идет хорошо.

Он увидел, что я стою в дверях, и жестом показал, что сейчас освободится. Я уже собиралась сказать, что все в порядке, я жду доктора Элдриджа, но он отвернулся и пристально посмотрел в окно.

— Хорошо, рад это слышать. Мне пора. Тогда все отлично. Все замечательно. Тогда пока.

Он повернулся ко мне.

— Прошу прощения, — сказал он. — Чем могу помочь?

Я почесала руку, заметила, что у меня грязные ногти, и спросила:

— Простите, вы не доктор Элдридж?

— Да, это я, — ответил он.

У меня упало сердце. С тех пор как была сделана фотография на книге, прошло, должно быть, лет тридцать. Нетрудно было понять, что он не сможет помочь мне в том деле, ради которого я пришла, потому что, даже если ему и полагалась Нобелевская премия как величайшему палеонтологу, он, несомненно, заслужил ее еще и как старейший палеонтолог.

Я не знала, что сказать.

— Я читала вашу книгу, — больше мне ничего не пришло в голову, — и подумываю, не стать ли палеонтологом.

— Ну зачем же так обреченно, — ответил он.

27. Вот чего я точно не стану делать, когда вырасту

Я не влюблюсь, не брошу колледж, не буду обходиться только водой и воздухом, для меня не придумают отдельный биологический вид, и я не разрушу собственную жизнь. Когда я была маленькой, у мамы в глазах иногда появлялся особенный блеск, и она говорила: «Придет день, и ты влюбишься». Мне все хотелось ответить, хотя я так этого и не сделала: «Да ни за что, пусть я даже миллион лет проживу».

Я только раз в жизни целовалась с мальчиком — с Мишей Шкловским. Его научила двоюродная сестра в России, там он жил, пока не переехал в Бруклин, а он научил меня. «Поменьше работай языком» — вот и все, что он сказал.

28. Много чего может изменить вашу жизнь, например письмо

Прошло пять месяцев, и я почти бросила искать человека, который бы сделал маму счастливой. Тут все и случилось: в середине февраля маме пришло в синем конверте авиапочты письмо из Венеции, которое переслал ей издатель. Птица первым увидел письмо и принес его маме, чтобы выпросить марки. Мы все были на кухне. Она открыла конверт и стоя прочитала. Потом прочитала во второй раз, уже сидя.

— Это поразительно, — сказала она.

— Что? — спросила я.

— Кто-то написал мне о «Хрониках любви». О книге, в честь которой мы тебя назвали.

Она прочитала нам письмо вслух.

Дорогая миссис Зингер,
С нетерпением жду ответа,

Я только что дочитал Ваш перевод стихов Никанора Парры, [21] который, как Вы говорите, «носил на лацкане маленького русского космонавта, а в карманах — письма женщины, которая ушла от него к другому». Книга лежит рядом со мной на столе в моей комнате в пансионе, окна которого выходят на Большой Канал. Я не знаю, что сказать о ней, кроме того, что она оказала на меня такое воздействие, которого ждешь каждый раз, когда открываешь книгу. Понимаете, она меня изменила каким-то образом, я не могу это описать. Но дело в другом. Сказать по правде, я пишу не затем, чтобы поблагодарить Вас, а чтобы обратиться к Вам с предложением, которое может показаться весьма странным. Во вступлении Вы мельком упомянули малоизвестного автора Цви Литвинова, который бежал из Польши в Чили в 1941 году и единственная опубликованная книга которого, написанная на испанском языке, называется «Хроники любви». Хотелось бы знать, не согласитесь ли Вы перевести ее? Это будет только для моего личного пользования; я не собираюсь публиковать этот перевод, все права будут Вашими, если Вы захотите опубликовать его сами. Я готов заплатить любую сумму, которую Вы сочтете достойной платой за эту работу. Мне всегда неловко затрагивать финансовые темы. Скажем, 100 000 долларов? Если эта сумма кажется Вам слишком скромной, пожалуйста, скажите прямо.
Ваш Джейкоб Маркус.

Я пытаюсь угадать, что Вы ответите, когда прочитаете это письмо — ему еще предстоит провести неделю-другую в этой лагуне, потом месяц вращаться в хаосе итальянской почтовой системы, пока наконец оно не пересечет Атлантику и не будет передано в почтовую службу США, где его положат в мешок, который почтальон погрузит на свою тележку и, в дождь или снег, придет и бросит письмо в прорезь Вашей двери; там оно упадет на пол, ожидая, когда Вы поднимете его. И, представив себе все это, я готов к худшему, к тому, что Вы примете меня за какого-то ненормального. Но, может быть, все будет не так. Может быть, если я скажу Вам, что очень давно, когда я уже засыпал, мне прочитали вслух несколько страниц из этой книги и что спустя все эти годы я не забыл ту ночь и те страницы, Вы поймете меня.

Буду благодарен, если Вы пошлете мне свой ответ сюда, по указанному адресу. В случае, если к тому времени, как его доставят, я уже уеду, консьерж переправит его мне.

Я подумала: «Обалдеть!» Просто не могла поверить, что нам так повезло. Я уже подумала, не написать ли мне самой Джейкобу Маркусу, как бы по поводу того, что это Сент-Экзюпери проложил в 1929 году последний южный отрезок почтового пути в Южную Америку, до самого конца континента. Джейкоб Маркус, похоже, интересовался почтой, а мама однажды заметила, что отчасти именно благодаря отваге Сент-Экза Цви Литвинов, автор «Хроник любви», сумел потом получить последние письма от семьи и друзей из Польши. В конце письма я бы мимоходом добавила, что мама не замужем. Но потом я подумала и поняла, что она может про это узнать и испортить все то, что так хорошо начиналось даже без каких-либо вмешательств. Сто тысяч долларов — это большие деньги. Но я не сомневалась, что, даже если бы Джейкоб предложил ей за перевод сущие копейки, мама все равно бы согласилась.

29. Мама часто читала мне «Хроники любви»

«Может, первой женщиной и была Ева, но первой девочкой всегда будет Альма», — говорила она, сидя у моей кровати и держа на коленях испанскую книгу. Мне тогда было четыре или пять лет, папа еще не заболел, и книгу еще не убрали на полку.

Когда ты увидел ее в первый раз, тебе было, наверное, десять. Она стояла в солнечном свете и чесала ногу. Или чертила буквы палкой на пыльной земле. Ее дергали за волосы. Или она дергала кого-нибудь за волосы. И часть тебя тянулась к ней, а часть сопротивлялась, — хотела покататься на велосипеде, пнуть ногой камень, заняться чем-то привычным и простым. С каждым вдохом тебя одновременно переполняла сила мужчины и жалость к себе, так что ты чувствовал себя маленьким и обиженным. Одна половина тебя думала: «Пожалуйста, не смотри на меня. Если ты не будешь смотреть, я смогу отвернуться и уйти». А другая молила: «Взгляни на меня».

Ты помнишь первый раз, когда увидел Альму, но помнишь и последний. Она качала головой. Или исчезала на другом конце поля. Или в твоем окне. «Вернись, Альма! — кричал ты. — Вернись! Вернись!»

Но она не вернулась.

И ты, хотя тогда был уже взрослым, чувствовал себя потерянным, как ребенок. Твоя гордость была уязвлена, но ты чувствовал себя огромным, как твоя любовь к ней. Она ушла, и осталось только место, где ты врос в нее, как дерево в ограду.

Долгое время была только пустота. Возможно, годы. А потом, когда пустота наконец снова заполнилась, ты знал, что новая любовь к женщине была бы невозможна без Альмы. Если бы не любовь к ней, то этой пустоты никогда не было бы и не было бы потребности заполнить ее.

Конечно, иногда мальчик, о котором идет речь, так и не перестает что есть мочи звать Альму. Объявляет голодовку. Просит. Наполняет книгу своей любовью. Продолжает и продолжает, так что ей остается только вернуться. Каждый раз, когда она пытается уйти — ведь так нужно, — мальчик ее удерживает. Умоляет, как дурачок. И она всегда возвращается, как бы часто и как бы далеко ни уходила, бесшумно появляясь у него за спиной, закрывая ему глаза руками, затмевая любую, что может прийти следом за ней.

30. Итальянская почта идет очень медленно; вещи теряются, и жизни рушатся навеки

Должно быть, прошло еще несколько недель, пока мамин ответ дошел до Венеции, и Джейкоб Маркус скорее всего уже уехал, оставив инструкции — куда переправлять его почту. Сперва я воображала его очень высоким и худым человеком с хроническим кашлем, который знает всего несколько слов по-итальянски и произносит их с ужасным акцентом — один из тех грустных людей, которые везде и всегда чувствуют себя чужими. Птица представлял его себе похожим на Джона Траволту, в «ламборгини» и с чемоданом, набитым деньгами. Не знаю, представляла ли его себе как-то моя мама, она об этом не говорила.

Но в конце марта пришло его второе письмо, через шесть недель после первого; это была старая черно-белая открытка с изображением дирижабля и почтовым штемпелем Нью-Йорка. Образ этого человека менялся в моем воображении. Вместо кашля я придумала ему трость, с которой он ходил с тех пор, как лет в двадцать с небольшим попал в автомобильную аварию, и решила, что грустно ему потому, что родители слишком часто оставляли его одного в детстве, а потом они умерли, и он унаследовал все деньги. На обратной стороне открытки он написал:

Дорогая миссис Зингер,
Искренне Ваш

Я был невероятно рад получить Ваш ответ и узнать, что Вы сможете начать работу над переводом. Пожалуйста, сообщите мне номер Вашего банковского счета, и я немедленно переведу 25 000 долларов. Вы не согласитесь посылать мне книгу частями, по мере того как будете переводить? Я надеюсь, Вы простите мне мое нетерпение и поймете, что я просто предвкушаю то наслаждение, которое получу, когда наконец-то прочту книгу Литвинова и Вашу Мое нетерпение объясняется еще и тем, что я очень люблю получать письма, а также желанием растянуть удовольствие от чтения, которое наверняка глубоко взволнует меня.
Дж. М.

31 . Честь всего народа израилева в руках каждого еврея

Деньги пришли через неделю. Чтобы отпраздновать это событие, мама повела нас на французский фильм с субтитрами, о двух девочках, которые убежали из дома. Зал был пуст, кроме нас — всего три человека, один из — них билетер. Птица покончил с карамельками «Милк Дадс», пока шли титры, и возбужденно носился туда-сюда по проходу, а потом заснул в первом ряду.

Вскоре после этого, в первую неделю апреля, он залез на крышу еврейской школы, упал и вывихнул запястье. Он нашел себе такое утешение: поставил перед домом карточный стол и написал объявление: «Свежий лимонад 50 центов. Пожалуйста, наливайте себе сами (вывихнуто запястье)». В дождь и в зной стоял там со своим кувшином лимонада и коробкой из-под обуви для сбора денег. Когда он исчерпал всю клиентуру на нашей улице, то переместился на несколько кварталов и устроился перед пустырем. Он начал проводить там все больше и больше времени. Когда дело шло медленно, он бросал стол и бродил поблизости, наводил порядок на заброшенном участке. Проходя мимо, я видела, как он возится: оттаскивает в сторону ржавую изгородь, выпалывает сорняки, собирает мусор в пакет. Когда темнело, он возвращался домой с исцарапанными ногами, в съехавшей набекрень кипе. «Какой беспорядок», — говорил он. Но когда я спрашивала, что он собирался там сделать, он только пожимал плечами. «Место принадлежит любому, кто найдет ему применение», — говорил он. «Благодарю вас, мистер Далай-Ламский Вовник. Это тебе мистер Гольдштейн сказал?» — «Нет». — «Ну и какое такое применение ты ему нашел?» — крикнула я ему вслед. Вместо ответа он подошел к дверному проему, дотронулся до чего-то наверху, поцеловал свою руку и стал подниматься по лестнице. Там была пластмассовая мезуза; он приклеил их на каждом дверном косяке в доме. Одна даже висела на входе в ванную.

На следующий день я нашла третью тетрадь «Как выжить в условиях дикой природы» в комнате Птицы. Он намалевал имя Бога несмываемым маркером вверху каждой страницы. «Что ты сделал с моей тетрадью?» — закричала я. Он молчал. «Ты ее испортил!» — «Нет, не испортил. Я аккуратно…» — «Аккуратно? Аккуратно? Кто тебе вообще разрешил ее трогать? Ты слышал когда-нибудь слово „личное“?» Птица уставился на тетрадь. «Когда ты начнешь вести себя как нормальный человек?» — «Что там у вас происходит?» — крикнула нам мама с лестницы. «Ничего!» — ответили мы хором. Через минуту мы услышали, как она вернулась в свой кабинет. Птица закрыл лицо рукой и стал ковыряться в носу. «Черт побери, Птица, — процедила я сквозь зубы, — попытайся быть нормальным. Хотя бы попытайся».

32 . Два месяца мама почти не выходила из дома

Однажды днем, в последнюю неделю перед летними каникулами, я пришла домой из школы и застала маму на кухне; в руках у нее был бумажный пакет, адресованный Джейкобу Маркусу в Коннектикут. Она закончила перевод первой четверти «Хроник любви» и хотела, чтобы я отнесла его на почту. «Конечно», — сказала я и сунула сверток под мышку. Но вместо почты я пошла в парк и подцепила ногтем запечатанный угол пакета. Сверху лежало письмо — одно предложение, написанное мелким английским почерком моей мамы:

Дорогой мистер Маркус,
Искренне Ваша

Надеюсь, эти главы оправдают Ваши надежды; если нет — это полностью на моей совести.
Шарлотта Зингер

Мое сердце упало. Двадцать сухих слов без малейшего намека на романтику! Я знала, что должна отослать его, что это не мое дело, что нечестно вмешиваться в дела других людей. Но в мире вообще много нечестного.

33. «Хроники любви», Глава 10

Когда был Стеклянный Век, все люди верили, что какая-то часть их тела очень хрупкая. У кого-то это была рука, у кого-то бедро, а кто-то думал, что из стекла у него сделан нос. Стеклянный Век наступил вслед за Каменным, и это было шагом в эволюции; он добавил в отношения между людьми новое чувство хрупкости, что способствовало развитию сострадания. Этот период в «Хрониках любви» продолжался довольно недолго — около века, пока доктор по имени Игнасио да Сильва не нашел способ лечения: он предлагал пациентам прилечь на кушетку и крепко ударял их по якобы хрупкой части тела, доказывая им, как обстоит дело в действительности. Анатомическая иллюзия, которая казалась такой реальной, постепенно развеивалась, отмирала, подобно многому, в чем мы больше не нуждаемся, но от чего и отказаться не можем. Время от времени, по не всегда понятным причинам, иллюзия снова возникала, а это означало, что Стеклянный Век, как и Век Молчания, никогда полностью не закончится.

Возьмем, к примеру, вон того мужчину, который идет по улице. Вы наверняка не задержите на нем взгляда, он не из тех, кого замечают; все в его одежде и поведении устроено так, чтобы не выделяться из толпы. Обычно — он сам вам это скажет — на него внимания не обращают. В руках у него ничего нет. По крайней мере кажется, что нет — ни зонта, хотя похоже, что вот-вот пойдет дождь, ни портфеля, хотя сейчас час пик и вокруг него люди, съежившись от ветра, спешат домой, в теплые дома на окраинах города, где их дети за кухонным столом склонились над своим домашним заданием, где пахнет ужином и, возможно, есть собака, потому что в таких домах всегда есть собака.

Однажды вечером, когда человек этот был еще молод, он решил пойти на вечеринку. Там он столкнулся с девушкой, с которой вместе учился с первых классов начальной школы, в которую всегда был немножко влюблен, хотя был уверен, что она и не знает о его существовании. У нее было самое красивое имя, какое он когда-либо слышал: Альма. Когда она увидела, что он стоит у двери, ее лицо засияло, и она прошла через всю комнату, чтобы поговорить с ним.

Он не мог в это поверить.

Прошел час или два. Наверное, беседа была приятной, потому что Альма вдруг велела ему закрыть глаза. Потом она поцеловала его. Ее поцелуй был как вопрос, на который хотелось отвечать всю жизнь. Он почувствовал, как тело его задрожало, и испугался, что не сможет больше контролировать свои мышцы. Для него это было куда серьезнее, чем для других людей, потому что он всю жизнь верил, что частично сделан из стекла. Он представлял, как сделает неверное движение, упадет и разобьется у ее ног. Он отстранился, хоть ему и не хотелось, и улыбнулся, глядя Альме в ноги, надеясь, что она его поймет. Они проговорили еще много часов.

Той ночью, когда он шел домой, его переполняла радость. Он был так возбужден, что не мог заснуть: на следующий день они с Альмой договорились пойти в кино. Он зашел за ней вечером с букетом желтых нарциссов. В зале он боролся со страхом не так сесть на стул и победил. Весь сеанс он сидел, наклонившись вперед, так что его вес приходился на бедра, а не на ту часть его тела, которая была из стекла. Если Альма и заметила это, она ничего не сказала. Он немного пошевелил коленом, потом еще немного, пока оно не оказалось рядом с ее коленкой. Пот с него тек в три ручья. Фильм кончился, а он понятия не имел, что показывали. Он предложил Альме прогуляться по парку. На этот раз он первый остановился и поцеловал ее. Когда его колени задрожали и он представил, как лежит в осколках стекла, он с трудом поборол желание отшатнуться от Альмы. Он провел пальцами по ее тонкой блузке вдоль позвоночника и на мгновение забыл о том, в какой он опасности, ощущая благодарность мирозданию, которое специально создает препятствия, чтобы мы могли их преодолевать, чувствуя, как приятно сближаться, даже если в глубине души мы никогда не сможем забыть о том, какие мы есть. Он и опомниться не успел, как его всего затрясло. Он напряг мышцы, пытаясь унять дрожь. Альма почувствовала его колебания. Она отстранилась и посмотрела на него почти обиженно, и он чуть не сказал те две фразы, которые собирался сказать много лет: «Часть меня сделана из стекла», и еще: «Я люблю тебя».

Он видел Альму еще один раз, последний. Он понятия не имел, что этот раз будет последним. Он думал, все только начинается. Он весь день мастерил ей ожерелье из крохотных, сложенных из бумаги птичек, нанизывая их на нитку. Перед самым выходом он вдруг схватил подушечку для иголок с кровати своей матери и засунул ее сзади в брюки в качестве меры предосторожности. Сделав это, он задумался, почему же ему это раньше не приходило в голову.

В тот вечер, когда он подарил Альме ожерелье и нежно повязал его вокруг ее шеи, пока она его целовала, он почувствовал только легкую дрожь, ничего страшного, но она провела своими пальцами вниз по его позвоночнику и замерла на мгновение перед тем, как запустить руку ему в штаны — и вдруг слегка отстранилась, посмотрела на него, и во взгляде ее читался смех, смешанный с ужасом. Взгляд этот напомнил ему о боли, которую он никогда не переставал испытывать, — и он сказал ей всю правду. Во всяком случае, попытался, но получилась только половина правды. Гораздо позже он осознал, что не перестает жалеть о двух вещах: во-первых, что ожерелье, которое он для нее сделал, поцарапало ей шею — он увидел это при свете фонаря, когда она откинула голову, и, во-вторых, что в самый важный момент своей жизни он выбрал не те слова.

Я долго сидела там и читала главы, которые перевела моя мама. Дочитав десятую, поняла, что нужно делать.

34. Терять было больше нечего

Я скомкала мамино письмо и выбросила его в урну. Побежала домой и поднялась в спальню, чтобы набросать новое письмо единственному человеку, который, я верила, может заставить маму измениться. Я писала его несколько часов. Поздно ночью, когда все легли спать, я вылезла из постели, на цыпочках прошла по коридору и перетащила к себе в комнату мамину пишущую машинку, ту, на которой она печатала письма, если там было больше двадцати слов. Я перепечатывала письмо много раз, прежде чем оно получилось без ошибок. Я перечитала письмо в последний раз. Потом подписалась маминым именем и легла спать.