Последние дни Ледяного дворца
Вообразите себе коротко подстриженный, ухоженный газон. Посреди зеленого ковра возвышается огромный павильон в псевдокитайском стиле, где отдыхает такое же ухоженное немецкое семейство в праздничных нарядах: отец, мать, я, примерно тринадцатилетний, и мои сестры-близнецы, которые на три года меня младше.
Позади, в некотором отдалении, виднеется большое здание, огромная белая вилла, залитая солнечным светом – ослепительным, блистательно ярким. Люди сидят за круглым мраморным столиком нежно-зеленого цвета, на котором стоят шесть креманок с лимонным мороженым. Шесть, потому что в гостях у нас Кеферлоэр.
Именно Кеферлоэр шутки ради назвал в тот момент нашу виллу, громадное белое строение в стиле модерн, известное всему городку Аллаху, что к северу от Мюнхена, Ледяным дворцом. Сидя в тот августовский день под сенью садового павильона, он вкушал лимонное мороженое в обществе моих родителей и сравнивал цвет лакомства с цветом здания, интенсивно отражающего солнечный свет.
– Ледяной дворец! – выкрикнул я, очарованный красотой этих слов, и мои сестрички-попугайчики начали вторить мне визгливыми голосками:
– Ледяной дворец! Ледяной дворец!
Козима и Констанца – так звали сестер. Свои имена они получили в честь жен двух великих композиторов. Я называл их чаще всего Коко Первая и Коко Вторая.
Кеферлоэр был тогда управляющим заводами моего отца – по металлообработке и производству вулканизаторов. Через год после начала войны их производственные мощности были перепрофилированы на выпуск самой разнообразной военной продукции. Отец появлялся в заводоуправлении очень редко и неохотно – только в представительских целях. Словосочетание «владелец заводов» он просто ненавидел и называл себя всегда и везде, даже в официальных кругах, архитектором. И хотя диплома архитектора у него и в помине не было, отец называл себя так по праву – он жил архитектурой, буквально дышал ею. Вопрос о его таланте меркнет перед лицом такой великой страсти. Отец набрасывал проекты церквей, мостов, парков… И все это ложилось в стол, на будущее, очень далекое – когда закончится война.
В Ледяном дворце у нас служили две уборщицы кухарка, лакей, садовник и два воспитателя. Водителя отец не держал. Не имело смысла. Когда папа брал машину, он всегда садился за руль сам, несмотря на то что мать находила его вождение ужасным. Мама периодически страдала от обмороков – слишком низкое давление. Она очень переживала из-за этой напасти, но в остальном все у нас было хорошо, образцово хорошо. Родись у мамы четвертый ребенок, это гарантировало бы ей бронзовый Материнский крест, хотя мама ни во что не ставила эту награду.
Мы жили замечательно. Отец каждый год заказывал семейные фотографии – в красивых рамках, словно произведения искусства, они украшали стену у винтовой лестницы, ведущей на второй этаж. Похоже, что мы, дети, тоже символизировали для него предметы искусства, и, когда кто-то из нас вел себя неподобающим для мира красоты образом, папа корил нас скорее из эстетических, чем из педагогических побуждений.
Девочек учили играть на фортепиано. А я, поскольку мои музыкальные способности уступали сестринским, вынужден был биться с тромбоном. Отец считал, что освоить этот инструмент очень легко «даже при совсем небольшом желании». Владеть хотя бы одним музыкальным инструментом – это обязательное условие для каждого культурного человека, полагал отец. Такое же большое значение он придавал древним языкам и основательному теологическому образованию. Не то чтобы отец был особенно религиозным, просто он считал богословие питательной почвой для критического осмысления мироустройства. Так современные родители иногда заставляют детей слушать курс конфирмации лить для того, чтобы убедиться, что из них впоследствии выйдут нравственные атеисты.
Течение нашей семейной жизни тонко продумывал отец и беспрекословно поддерживала мать. Если она и не понимала чего-либо, то брала преданностью и покорностью. Я часто видел, как отец сидел, понурив голову, очевидно расстроенный недостатком сообразительности у своей супруги, и удрученно разглядывал узоры на ковре. Однако утешение приходило к нему в виде мысли о том, что урожденная баронесса фон Гогенштейн – кем являлась моя мама – никогда не осмеливалась перечить ему. О, я прекрасно понимал, какого напряжения стоило отцу возглавлять образцовое семейство и с каким горделивым чувством он отходил каждый вечер ко сну, этот развитый, способный к искусствам человек, сумевший достичь жизненных вершин. Он был богат, уважаем, обладал великолепным вкусом и сумел гармонично соединить исполнение долга перед потомками с возвышенной жизнью. Конечно же, тогда я не понимал этих вещей так, как понимаю сейчас. Тогда я был неблагодарным дурачком, который любил грязные стишки и жил припеваючи, не задумываясь о своем богатстве.
Моим сестрам страшно повезло. Интеллектуальное образование им пришлось бы получать лишь в том случае, если бы что-то случилось со мной. А так они могли оставаться глупышками и радоваться всяким приятным пустякам. Отец весьма невысоко ценил способности всех представительниц прекрасного пола в целом, и даже не пытался делать из этого тайны. Но тем не менее, высказывая подобное мнение, он будто бы сожалел о существующем положении вещей.
В этом отношении отца полностью устраивала супруга. Он никогда не пытался переделывать ее учить или требовать от нее невозможного. В то же время со мной он обращался словно со своим любимым ребром, из которого непременно следовало воссоздать его, отца, точную копию. Он приобщал меня к тайнам высокоразвитой германской культуры, что, между нами говоря, казалось мне тогда до ужаса скучным.
Чему учил меня отец в первую очередь, так это особой форме достоинства. Когда ты в полной силе, нужно вести себя величественно, в беде – стоически, в первую очередь заботиться о том, как выглядишь в глазах окружающих, а не о собственном благополучии, целиком и полностью сосредоточиваясь на внешнем, словно человек сам по себе – ничто, если на него не смотрят окружающие. Все, что делал мой отец, совершалось будто бы под надзором строгого жюри, которое выставляло оценки за поведение и прилежание. Что касается индивидуальности, то отец считал, что проявлять ее следует лишь, скажем так, после бала, у себя дома за закрытыми дверьми, но это не означает, что себя не нужно контролировать.
Возможно, я очерчиваю контуры моих воспоминаний с излишним нажимом, но что делать – представить отца расслабленным, охваченным простыми, шумными восторгами, у меня просто не хватает фантазии. Думаю, он страдал оттого, что ему так и не удалось проявить полную самостоятельность, ведь с младых ногтей он сразу же попал в накатанную колею, в подчинение распорядку, игнорировать который не имело никакого смысла. Отцу и не пришлось делать себя самому – на его долю выпало играть по правилам, установленным другими, заполнять нишу, пустующую специально для него. Он играл свою роль виртуозно, с блеском, и, лишь когда его мир затрещал по всем швам, над отцом нависли такие проблемы выбора, решить которые оказалось уже не под силу.
Почти все его архитектурные проекты так и остались неосуществленными, но не нужно думать, что отца совсем не волновала дальнейшая судьба его идей. Его творческое начало довольствовалось листом бумаги, логарифмической линейкой и карандашом. Именно мне, а не сестрицам-попугайчикам, он показывал эскизы театра, сквера, паркового моста. Я уже был достаточно смышлен, чтобы понимать, что еще не обязан, да и не имею права разбираться в подобных вещах, и лицезреть чертежи должен исключительно ради того, чтобы гордиться своим отцом, а не давать оценку его работам.
Мой отец был гуманистом и убежденным немецким националистом. Что касается нацистов, то он не относился к ярым приверженцам их идеологии, хотя, удивленный успехами гитлеровцев, проявлял к их деятельности живой интерес. Немецкий рейх в границах сорок второго года вызывал у него ассоциации с Римом в эпоху правления Траяна. Такое положение вещей отец находил грандиозным и однажды даже высказался в том духе, что немцы возвращают слову «история» его былую мощь и величие.
Ну, вот. Я терзал тромбон с превеликим отвращением. Мама сказала, что выбора у меня нет, деваться некуда, от судьбы не уйдешь. В то время подобная фраза звучала логично. Но у тромбона имеется одно важное преимущество: во время игры на нем молено глядеть в книжку.
Однажды во время такого чтения мне стало дурно от бесконечных душераздирающих звуков тромбона, и я свалился без чувств. Попугайчики прискакали в мою комнату, схватили книгу, и когда я снова пришел в себя, то кинулся за ними вдогонку. Внизу лестницы стоял отец с книгой в руках. Это была «Жюстина» маркиза де Сада, которую я стянул из особого отцовского шкафа, где хранилась запретная литература. Нет, лупить меня он не собирался: прикасаться к чьему-либо телу всегда было ему несколько неприятно. Он запер криминальную книгу в тот самый особый шкаф и две недели со мной не разговаривал. Возможно, его страшило само объяснение. Ведь я мог задать вопрос, а сам-то он на каком основании держит у себя такую книгу?…
Маму очень обеспокоило, что я унаследовал от нее склонность к обморокам, и после того случая меня уже не заставляли так безумно много упражняться на тромбоне. Но и де Сада я больше не видел как своих ушей. Пришлось довольствоваться медицинским атласом с изображениями женского тела, уретры, печенки – все одинакового цвета.
Через две недели отец прервал свое наказующее молчание, заявив:
– Помни о том, что ты немец. На тебя свысока смотрит Дюрер! – И он указал на стену, где красовалась гравюра – автопортрет Дюрера с длинными волосами.
Похоже, лик Дюрера был своего рода эрзацем, поскольку отец не очень-то жаловал Иисуса. На тебя свысока смотрит Дюрер! Эта фраза стала для нас с сестренками крылатой, и мы с ними тайком потешались над ней, правда, стыдясь этого и понимая, что совершаем преступление – вроде как выходишь в чистое поле и кричишь во всю мочь: «Бог! Ты безмозглый старый ослина!» И никакая карающая молния тебя не пронзает, поскольку Бог в этот момент отвлекся и не глядит на тебя. А вот Дюрер смотрел на нас свысока денно и нощно.
То, что моим обучением занимались три частных преподавателя, само по себе было кошмарно и невероятно скучно. Но в довершение к этому отец задался целью уберечь меня от вступления в Гитлерюгенд, не интересуясь моим мнением и не объясняя причин.
– Ты догадываешься, что я вынужден предпринять, чтобы оградить тебя от этого?
Как истинный патриот, я страшно забунтовал. Я так мечтал стать членом Юнгфолька, спать в палатке, «утром в песне чтоб сливались голоса, гордо флаг нести сквозь чащу, сквозь Вотановы леса». И чтобы у меня был ноле туриста.
– Но я хочу туда! Все давно уже там!
Спорить было бесполезно. Отец вытолкал меня из комнаты в объятия матушки, которая строго-настрого велела мне помалкивать, ведь деваться некуда, от судьбы не уйдешь, и никакие мои доводы и поступки не могут повлиять на решение однажды принятое отцом.
– Можешь мне поверить, – постоянно повторяла она. – Я знакома с ним дольше, чем ты…
Главной слабостью отца, его любимым коньком являлась романская архитектура, особенно те ее образцы, что встречаются в Верхней Баварии. Похоже, отец мечтал о том, чтобы архитектура приобрела неороманские черты, а он стал бы по ней главным государственным экспертом и архиепископом зодчества. Безумные фантазии? Несомненно, но с учетом политической обстановки, складывавшейся тогда, ни одна безумная мысль не выглядела такой уж безнадежной. Может, отец проявил терпимость к нацистам именно потому, что те внушали людям, что ничего невозможного нет, ведь они поставили мир с ног на голову! Это элементарное очарование новизны часто недооценивают теперь, оглядываясь на прошлое. Мне кажется, тех современников фашизма, кто считал это явление хотя и предосудительным, но тем не менее верил в его всепобеждающую силу, в то, что в ближайшие десятилетия он начнет безраздельно властвовать миром, нельзя просто так, огульно считать идиотами. Еще совсем чуть-чуть, и история признала бы их правоту. Но думать, что добро победит само по себе, действительно могли только идиоты.
Для физического развития я трижды в неделю играл в теннис со старшим сыном Кеферлоэра, Фолькером. Он был на четыре года старше меня и поэтому не годился для роли ходячего справочника по вопросам пола. По его лицу читалось, что он вынужден играть со мною в теннис лишь потому, что его отец являлся заместителем моего. Мы играли молча, всегда по часу в день. Ничего глупее в своей жизни я не делал – по крайней мере, с такой регулярностью.
Позже Фолькер погиб на Восточном фронте.
Война подступала все ближе и ближе. В марте 1944 года был до основания разрушен Резиденцтеатр, в апреле – храм Святого Бонифация с романской базиликой Цибланда, которую мой отец считал гениальным образцом воссоздания исторического стиля в архитектуре. Не миновала чаша сия и церкви Святого Максимилиана, главного архитектурного творения барона Генриха фон Шмидта в неороманском стиле. В моей памяти до сих пор живы многие ее детали. Папа оплакивал каждую из этих потерь.
В 1944 году мы впервые почувствовали страх. До этого момента война казалась нам блестящей, восхитительной штукой. И вдруг: фосфор, пламя, огненный ужас. Небо, затянутое желтым, серым, черным, коричневым. Только выйди за порог и окажешься на улицах, заваленных осколками и руинами. Неизбывный запах гари, горы разрушенных, обгорелых зданий, устрашающе огромных, источающих отвратительный дух.
В июне и июле главной атаке подверглась северная часть города. Сильно пострадал завод «БМВ», не помогла даже искусственная дымовая завеса, с помощью которой его пытались защитить от удара. Другим расположенным в Аллахе заводам повезло больше – разрушения на них оказались не такими серьезными. В середине июля полыхала огнем Китайская башня в Английском парке, затем та же участь постигла зоопарк Хеллабрунн. Погибла масса животных: зебры, антилопы, буйволы, олени, верблюды и медведи. Почти все мюнхенские школы были повреждены. О моем ненавистном домашнем обучении теперь не шло и речи. 1944-й стал годом непрекращающихся бомбардировок. Звучный рокот приближающихся самолетов быстро перерастал в оглушительный рев – вторая волна третья, четвертая. Появились бомбы замедленного действия: вонзаясь в дома на половину их высоты или застревая в завалах, они ждали там своего часа и взрывались лишь через трое-четверо суток.
Я стал религиозным. Я молился фюреру: покарай их! Никогда до того я не молился ему, но гнев, который я испытывал при виде наполовину разрушенного города, подталкивал к тому, чтобы взывать к единственному в моем понимании обладателю власти, наделенному безграничным могуществом, прося его не оставить такое преступление безнаказанным. Впрочем, необходимо отметить, что Краусс-Маффей выстоял в войне практически без особых потерь. Можете не верить. И представьте себе еще такой парадокс, о котором сейчас мало кто помнит: с лета до середины сентября, что примерно соответствовало школьным каникулам, на Мюнхен не было совершено ни единого воздушного налета. Люди немного расслабились. Но затем они прилетели снова, эти «Мустанги», «Лайтнинги», четырехмоторные «Стирлинги», «Москито», «Галифаксы» и «Ланкастеры». Британцы кружили над нами ночью, американцы со своими «Летающими крепостями» и «Либерейторами» осыпали город смертью средь бела дня.
Мы, изнеженные обитатели Ледяного дворца, учились носить противогазы, забивать огонь хлопушками, обращаться с пожарными ведрами и ручными гидронасосами, пользоваться походной аптечкой, правда, и не на практике, но, по крайней мере, в теории. В северо-западной части Аллаха размещалось подразделение крупнокалиберной зенитной артиллерии, где на подхвате было множество членов Гитлерюгенда, выполнявших функции пеших связных, помощников пожарной охраны и другие поручения. Многое из этого обошло меня стороной.
И вот тогда я впервые встретил Софи.
С севера доносились первые бомбовые удары, и лишь затем выли сирены, запоздало предупреждая о воздушной тревоге. Все для Германии стало теперь запоздалым. На нашей улице жило очень много людей, работающих на заводах моего отца, и существовало одно-единственное бомбоубежище. Моей матери оно было категорически не по нутру, да и мне, собственно, тоже. Но, несмотря ни на что, я любил воздушные тревоги. Ведь воздушная тревога означала, что у меня будет возможность побыть рядом с Софи.
С момента встречи с ней все обрело совершенно иные краски. Когда раздавался рев сирены – сначала одно завывание, нарастающее и стихающее, чуть позже два, создающих поистине адскую музыку общей продолжительностью в восемь секунд, – мое сердце ликовало, а если сирены начинали бесноваться вечером, моему восторгу не было предела! Ведь отправиться вечером в убежище означало, что мы проведем там скорее всего целую ночь, я буду спать на самом верху многоярусной кровати вместе с другими детьми с нашей улицы, и если заранее подсуетиться, то рядом со мной окажется она, моя возлюбленная, и целую ночь мы с ней проведем бок о бок. Какой еще четырнадцатилетний подросток может похвастаться подобным счастьем?! Если где-нибудь поблизости вдруг разрывалась бомба, у меня появлялся отличный предлог взять Софи за руку. Ее семье, как и многим другим с нашей улицы, особо нечего было терять, но тем усерднее молились эти люди о сохранении той малости, что у них имелась.
Я мечтал, чтобы бомбовый дождь, бомбовый град проливался над нами каждую ночь. О, как я любил ее! Именно так любят люди, у которых это еще не вошло в привычку. Понимаете? Вам знакомо это чувство? Уж наверное. Думаю, что тогда в меня внезапно вселилась не просто любовь, а воля к любви, и этот бес моментально начал высматривать жертву, первую подходящую хорошенькую девушку. Разве нет? В одночасье я расхотел вступать в Гитлерюгенд. Я вдруг понял, что Гитлерюгенд – это забава для сопливых малышей. У меня появилась цель в жизни, смысл или смутное предощущение смысла.
Я очень отчетливо помню те ночи. Маму, страдающую от вынужденного пребывания вместе с простонародьем и потому не желающую произносить ни слова; отца, державшегося стоически-нейтрально. Мы, дети, спали в ботинках, полностью одетые. И сейчас помню, как бешено колотилось сердце, слышу далекие бомбовые удары, любуясь спящей Софи, такой худенькой, юной, с уже намечающимися грудками, смотрю не дыша на ее волосы – тогда девушки носили косы – янтарно-рыжая коса доходила ей до поясницы.
Тело Софи – магическая картина, причудливо складывающаяся из волшебных изгибов. До чего же смехотворны и в то же время могущественны чары первой влюбленности! Кожа на самом обычном девчачьем лице вдруг начинает светиться. Энергия влюбленности, предназначенная поначалу всем и никому, вдруг фокусируется на одном существе, нарастая со страшной силой и переходя в настоящий экстаз. А со взрослыми все не так. Взрослые кажутся юным толстокожими, ведь они по-идиотски ухмыляются при виде влюбленных и явно не имеют ни малейшего понятия о чувствах.
Когда Софи спала, я изобретал хитроумнейшие трюки, чтобы украдкой прикоснуться к ней, не выдав страсти. С кем такое не бывает? На ум приходили всякие мысли вроде будущих совместных купаний в реке, душа вдвоем или лесных прогулок в новолуние.
Я мечтал увидеть ее голые плечи. Хотя мы довольно часто лежали в одной кровати, но тем не менее, как ни глупо это звучит, это нас абсолютно не сближало. Я пел беззвучные песни любви, слова которых давно уже не помню, пел в голове, про себя, ночи напролет. Я не уставал славить свою любовь. Я мечтал о том, чтобы вся Германия взлетела на воздух, а мы вдвоем лежали бы, заживо засыпанные еще теплой золой и обломками, дыша последними остатками кислорода, и я потратил бы последний вздох на длинный, длинный поцелуй. Казалось бы, чушь, но ни одно из этих слов я не беру назад, ведь это было бы так чудно, так славно.
Точного описания Софи я вам не дам. Опишите ее сами, но только так, чтобы каждый увидел в ней что-то свое, близкое. По правде, она не представляла собой ничего особенного, тем более в то время. Только мне она казалась необычной.
Вы должны найти для портрета Софи краски, к каким еще не прикасалась кисть ни одного художника, должны найти слова, какие боги нашептывают поэтам лишь в самые заветные часы. Опишите прекрасную, юную женственность, и пусть каждый думает о той, кто для него красивее всех. Секрет очарования в том, чтобы умолчать о мелких деталях. Пожалуйста, не смотрите на меня снисходительно, я знаю, что у вас прекрасно получается так писать.
Настоящих друзей у меня было двое. Их лип я. сейчас уже не припомню, но что находилось у них в трусах, помню прекрасно. У Альфонса был очень длинный, кривой и какой-то фиолетовый пенис, у Бодо – короткий, толстый и белый, как молоко. Рекорд на самое короткое время от первого прикосновения до семяизвержения принадлежал мне и составлял двадцать одну секунду. Конечно, потренировавшись дома, я мог бы легко побить свой рекорд, но обманывать в честном состязании я считал абсолютно недостойным для немца. С Альфонсом и Бодо мы дружили два лета, а потом они вступили в Гитлерюгенд. Думаю, оба погибли, об их судьбе я ничего не знаю.
Вы представляете себе, что значит впервые оголить свой половой орган под открытым небом, ночью или, что возбуждает еще сильнее, улучив удобный момент средь бела дня, когда кто-то внезапно может войти и увидеть тебя, еще пикантнее, если этот кто-то женского пола, особенно юная, хорошенькая девушка.
Сад у нас был гигантских размеров. Кроме просторного китайского павильона, там находились кормушка для птиц и маленький домик, где я играл в апачей или разглядывал свой пенис, причем делал это настолько регулярно, что даже помню конкретную дату, двадцатое марта 1942 года, когда впервые заметил у себя начало оволосения на лобке. Я мастурбировал уже давно, но в самый ответственный момент выступала лишь жалкая капелька мочи. Сперма появилась полугодием позже, в один прекрасный вечер. Я лизнул ее, вкус оказался отвратительный, и я пришел в дикое разочарование, распрощавшись с надеждой на то, что хоть одна девчонка согласится когда-нибудь проглотить хоть капельку этого вещества. Сведения о том, что девчонки вынуждены время от времени делать это, я почерпнул из сочинений божественного маркиза де Сада.
Вдруг оказалось, что иметь младших сестер – серьезное преимущество, данное не каждому. Однажды я привязал Коко Первую к стулу, после чего задрал ей юбку и внимательно все разглядел. Коко выла и пиналась, но меня это абсолютно не трогало. Она меня не заинтересовала, волос в интимном месте у нее еще не было, а если их нет, то, по словам Альфонса, девчачья дырка годится только для пис-пис. Я вынул свое достоинство, потряс им, невозбужденным, лишь так, из желания повыделываться, и брызнул спермой сестре на живот. Она изумилась. «Что это ты такое делаешь?» – спросила она. «То, что индейцы делают со всеми без исключения белыми женщинами!» – фыркнул я, затем отвязал ее от стула, и она помчалась к Коко Второй и все-все ей рассказала. Та не поверила и потребовала, чтобы я пошел с ней в гараж и проделал этот фокус еще раз, для нее. Но когда я сказал, что тогда ей придется раздеться и показать мне свою дырочку, это отбило у нее всякое желание уходить со мной. Она не захотела! Решила, что овчинка не стоит выделки! Забавно, не правда ли?
Однако вернемся к Софи. Летом 1944 года она наполовину обстригла свою роскошную косу и носила волосы, как правило, распущенными. Это было неописуемо. За то, чтобы зарыться в эти волосы, в огненный водопад, мягко и податливо колеблющийся от дуновений ветра, за то, чтобы вдохнуть их запах, я отдал бы все, абсолютно все, что бы она ни попросила. Зарыться в них лицом было пределом моих мечтаний, и, если бы передо мной в Тот миг оказалась тысяча похожих на нее девушек, я все равно желал бы только ее, и ни одну другую, только ее, всю, целиком, с ног до головы. И тем не менее, по идее, я мог бы полюбить любую из множества девушек, из множества хорошеньких девушек по эту сторону бытия.
Война пришлась для меня очень кстати. Она была словно сомнительный друг, с которым дети встречаются тайком от родителей, назначают свидания в полной конспирации, обговаривая условные знаки и пароли.
Мой сомнительный друг начинал с того, что подавал сигналы по радио: «Внимание, над городом наблюдается скопление вражеских самолетов». Такова была наша шифровка-прелюдия, и, если затем следовала воздушная тревога, это означало, что мы отправимся в бомбоубежище, где я увижу свою любовь.
Софи садилась на кровать, приподняв одну коленку и обхватив руками, касалась ее щекой. Невероятно, что ни одна из старух в бомбоубежище не возмущалась и не пыталась сделать ей выговор за столь непристойную позу. При слабом свете ночника тело Софи отбрасывало умопомрачительную тень, а из-за летней жары она часто ходила с голыми ногами. Я старался оказаться поближе, чтобы вдыхать запах любимой, и жизнь отдал бы за то, чтобы поцеловать ее бедра.
Глядя на очаровательный силуэт, я делал громадное усилие, чтобы не начать мастурбировать прямо там. Но в тесноте подвала это было неосуществимо. Самое большее, что я мог себе позволить, это потихоньку тискать член, засунув руку в карман штанов, но до того, чтобы довести дело до эякуляции, было далеко. Может, мне и посчастливилось бы дойти до победного конца, откажись я на несколько ночей от онанизма. Собственно, я пытался сдерживаться, но терпения моего хватало ненадолго, самое большее – на две ночи, а на третью я срывался, кончал три, четыре раза подряд – упоительные пиршества с привкусом предательства на губах. Да, да, предательства. Именно такой приговор выносил я себе, ведь я изменял возлюбленной с самим собой. Я лежал дома и упражнялся со своим пенисом, вместо того чтобы идти и завоевывать ее или, по крайней мере, по-мужски признаться ей в любви и по-мужски стойко перенести поражение, когда она расхохочется мне в лицо.
Софи никогда не потела. У нее была прохладная гладкая кожа, размеренное дыхание и самые печальные в мире глаза, хотя я никогда не видел в них ни единой слезинки. От Софи пахло древесным дымком и свечным садом; этот запах нельзя передать словами, его надо почувствовать. В ней проглядывало кокетство, свойственное расцветающим девушкам, и бедность, которая выражалась лишь в подчеркнутой простоте, – обворожительный контраст. Ее эротизм просто валил меня с ног.
Иной раз, когда я спал рядом с ней, то выкрадывал прядку ее распущенных волос и играл ею, так нежно, что любимая ничего не замечала. Я тихонько подхватывал прядь губами и кусал ее, воображая, что это ее губы. Я ворочался на кровати, стараясь, чтобы голова оказалась на уровне ее таза. Затем тянулся в сторону нижней, части ее тела, что находилась от меня на расстоянии максимум двадцати сантиметров, и усиленно втягивал в себя воздух. Мне так хотелось ощутить аромат ее лона, а вместе с тем меня колотило от страха.
Под кроваво-алым небом, в сердце пылающей в огне Германии, я ютился на высоте кровати, словно в гнезде какой-нибудь вымершей птицы, устроенном выше облаков. Иногда в каких-то трех метрах от меня кто-нибудь начинал биться в истерике, потому что бомбы рвались совсем рядом, и эти крики давали мне отличный повод схватить Софи за руку. И знаете, что она говорила мне при этом? «Трусишка!» Она назвала меня трусом. Я сказал, что меня зовут Алекс, на что она ответила: «Я знаю».
На мгновение сердце зашлось от счастья, что Софи знает мое имя, хотя, в общем-то, каждый обитатель бомбоубежища знал, как меня зовут, ведь я являлся единственным сыном самого влиятельного человека в округе. Затем я услышал, как мать Софи проговорила вполголоса: «Сдается мне, наша Соф уже не так мала, чтобы спать в одной кровати с сынком господина директора». На что моя мать сказала отцу: «Надо же, какие мысли приходят в голову этим людям. Разве здесь место нашим детям? Неужели нет никакой возможности…» Но в этот момент прогремел мощнейший взрыв. Я опять ухватился за руку Софи, она отняла ее и уставилась на меня удивленно.
Под тревожные завывания сирены между нами уложили моих сестренок – в качестве страховки, – и попугайчики дико веселились по этому поводу. Я глядел с верхнего яруса кровати на отца? наблюдал, как он вытащил из кармана пиджака карандаш, блокнот и принялся что-то рисовать. Я не мог разобрать, что именно, – нечто овальное. Его внезапно осенила идея, возможно, самая оригинальная в его жизни. Но об этом потом.
У Софи имелся «хвостик» по имени Биргит – ее лучшая подружка. Биргит никогда не спускалась в наше убежище, потому что ее дом стоял за несколько кварталов от нас, ближе к югу.
Я познакомился с Биргит в середине октября, чудесным осенним деньком. С пикой, собственноручно выструганной из дерева, я шатался по маленьким позолоченным перелескам, что обступали северную часть Аллаха. Кстати, лишь в этом году мне впервые позволили больше чем на сто метров отойти от территории, прилегающей к нашему семейному гнезду. Биргит катила на велосипеде по усыпанной гравием дорожке, вьющейся вдоль реки, а я в это время размахивал пикой, воображая, что натыкаю на ее острие форелей – занятие, которое в момент нашей встречи внезапно показалось мне бессмысленным и инфантильным. Передо мной притормозила велосипедистка в коричневой униформе Союза немецких девушек, и я увидел не очень красивую темноватую блондинку с грубовато выступающим подбородком и мясистыми икрами.
– Эй, ты!
– Чего тебе?
– Ты Алекс?
Я ответил утвердительно, и она продолжала:
– Тот самый, что влюблен в нашу Соф?
Я подошел к ней поближе, затем, понизив голос словно кто-то мог услышать наш разговор, бросил:
– Чушь. – Да, именно так я и сказал.
– Ах так, ну тогда…
– Что тогда?
– Тогда ничего. – И она снова вскочила на велосипед.
Я изо всех сил завопил ей вслед:
– Э-э-эй! Так все-таки: чего ты от меня хотела?
– Я хотела тебе кое-что сказать.
– Что именно?
– Какая разница, раз ты не тот Алекс?
О боже, какая противная баба.
– Ну и ладно. И не говори ничего, – фыркнул я.
– Вот и не скажу, – ледяным тоном подтвердила она.
Наверное, у меня ужасно перекосилось лицо от немого возмущения и глаза стали громадными, как пятаки, потому что Биргит, отъехавшая уже на три-четыре метра, рассмеялась и, как будто бы из жалости, снова притормозила.
– Ладно, чего уж там. Софи придет к пяти в гравийный карьер. Если ты, конечно, хочешь ее увидеть.
– В карьер?! Что она собирается там делать?
– Встретиться с тобой, идиот!
Биргит укатила прочь, а я остался, не веря своему счастью. Сердце колотилось как бешеное, руки моментально вспотели. Это выглядело… слишком заманчиво и словно… замаскированная ловушка.
Само собой разумеется, я отправился в назначенное место. Все еще вооруженный деревянной пикой, прошмыгнул в карьер – гигантский искусственный овраг с тремя воронками, откуда добывали гравий и глину. Ландшафт весьма впечатлял и как нельзя более подходил для боев апачей-мескалеро против ковбоев.
Далеко внизу, на дне самой большой воронки, сидела Софи, перебирая камушки. Несколько штук лежало в подоле ее юбки. Я внимательно осмотрел окрестности и понял, что там мы будем совершенно одни. Отшвырнув пику в сторону, я припустил вниз, стараясь тем не менее спускаться осторожно, чтобы не упасть. Что творилось у меня в душе? Подберите слова для этого сами! Самые яркие слова. Правда иногда любит прикрасы.
Кожа Софи светилась в неярких лучах предвечернего солнца. На ней была белая форменная блузка, какие носили члены Союза немецких девушек, под которой угадывался бюстгальтер.
– Добрый день, – произнесла моя любимая.
– Добрый, – ответил я, ведь это была сущая правда.
Наступила тишина. Очень долго ничего не происходило, Софи просто разглядывала камни.
– Что ты тут делаешь? – спросил я.
– А ты?
Я лишь пожал плечами. На моем языке словно сидело что-то ужасно тяжелое, какая-то свинцовая лягушка, которая так сильно надувала щеки, что даже самое коротенькое словечко с неимоверным трудом протискивалось мимо нее.
– Я собираю камни. А ты собираешь что-нибудь?
– Не-а.
– Камни – это красиво. Не всегда, конечно, но бывает. И дешево.
– Да?
До чего же неуклюжим оказалось это мое «да»! Сердце колотилось где-то у самого горла.
– Сколько тебе дают карманных денег? – вдруг спросила Софи.
Подобный вопрос ошеломил меня, честное слово, и я ответил как на духу:
– Две марки.
– В месяц?
– В неделю.
– С ума сойти! Вы настоящие богачи. Ты копишь на что-нибудь?
– На что мне копить? – Я не понимал, к чему она клонит.
Не глядя на меня, Софи спросила:
– Ты бы хотел, чтобы тебя поцеловали?
– Кто – ты?
Можете смеяться, но мой ответ звучал именно так. Софи огляделась, справедливо полагая, что рядом с нами нет ни души. Наклонив голову, я сделал жест, означающий: я понимаю, что твое предложение притянуто за уши, но шутки ради готов над ним поразмыслить.
– И сколько же ты просишь за свой поцелуй? – спросил я и проглотил язык.
Замолчал как-то беспомощно, чувствуя себя совершенно сбитым с толку. Разве не гнусно оценивать поцелуй своей возлюбленной? Любой ответ на этот вопрос будет просто кощунством.
Между тем Софи меня совершенно шокировала фразой:
– Как насчет пятидесяти марок?
Какой-то тоненький, сиплый голосок прозудел мне на ухо: «Она лишь хочет удостовериться в твоей любви». Да ради бога, доказательства любви нынче недешевы, однако пятьдесят марок – чудовищная сумма!
– Да ведь это же… я согласен.
С грехом пополам я выдавил из себя слова согласия, все еще надеясь, что подыгрываю какой-то шутке и в любой момент могу выйти из игры.
С улыбкой посмотрев на меня, Софи спросил холодно и деловито:
– Завтра? На этом же месте и в это же время?
– Угу-м-м-м, – пробормотал я, и она тут же встала и, оставив меня одного, начала карабкаться вверх по крутому обрыву, ни разу не оглянувшись.
Странно, но я пришел в состояние возбуждения и растерянности одновременно – надо мной навис дамоклов меч предстоящей сделки.
Ночью я проскользнул в кабинет отца, расположенный на первом этаже, и выкрал из ящика стола три купюры по десять марок. Двадцать марок у меня уже были. Втайне я даже желал, чтобы отец заметил пропажу, и хотел, чтобы меня строго наказали за преступление, являющееся материальным доказательством моей любви. Но отец ничего не заметил. Всецело поглощенный своей великой идеей, он часами просиживал в зимнем саду, при неровном свете свечей корпя над техническими рисунками.
Этой ночью я обрел счастье. Да-да, именно так. И мой отец тоже. Утром он созвал всю нашу семью и показал телеграмму. Отец выглядел страшно невыспавшимся, однако его глаза сияли.
– Семья! – Так внушительно он обращался к нам только в тех случаях, когда речь шла о чем-то из ряда вон выходящем. – К нам едет министр. Здесь, в нашем доме, будет дан торжественный обед в его честь. Через три недели, тринадцатого вечером!
Мама захлопала в ладоши. Мы, дети, нерешительно присоединились к ней, не понимая, какую честь оказывают нашему дому. До сих пор вижу папино лицо, сияющее гордостью.
Архитектор, ответственный в те времена за вооружение гитлеровской армии, занятый сверх всякой меры человек, чьей деятельности сопутствовал неизменный успех, любимчик фюрера собственной персоной удостоит посещением наш дом! Тогда я еще не понимал всей значимости подобного визита. Но папа усадил меня к себе на колени, что он делал исключительно редко, и, гладя меня по голове, радостно поведал, что этот господин – просто титан нашего времени, человек огромного ума и твердой воли, провидец и прагматик в одном лице. День, когда высочайший гость переступит порог нашего дома, станет выдающимся, великим, самым ярким днем в нашей жизни! Поэтому отец ожидал от нас слаженности и дисциплины:
– Чтобы никаких, даже малейших накладок не было!
Меня же волновали совершенно другие заботы. Пусть мир устоит до пяти часов вечера, а там хоть трава не расти.
Когда пришло время, я вскочил на велосипед и помчался к карьеру. Издалека доносились завывания сирен – воздушная тревога. Наплевать. Я быстро крутил педали и, подъехав к оврагу, крикнул сверху:
– Софи?!
Она действительно сидела там, поджидая меня. Вдалеке рвались бомбы. Какое оправдание изобрести для моих родителей? Не важно. Я спустился, вниз, сел рядом с этой странной девушкой. Она не выглядела до конца расслабленной, но и не нервничала особо: так, чуточку.
В небе над нашими головами закружили самолеты. Из них посыпались черные дыни снарядов.
– Ты впервые на улице при бомбежке?
– Да.
– Я тоже, – произнесла она таким тоном, будто говорила о чем-то приятно волнующем.
И впервые мне в голову пришло нечто более или менее умное:
– У летчиков в кабине свободный обзор. Они не бомбят гравийные карьеры.
Тут же довольно близко от нас с адским грохотом разорвалась бомба. Мы невольно вздрогнули. Наверное, это звучит неправдоподобно, но еще чуть-чуть, и мы бы рассмеялись.
Я вдруг выпалил:
– Я люблю тебя.
– Дурачок. Ты ведь совсем меня не знаешь.
– Ну и что?
– Деньги у тебя с собой?
Я показал ей купюры.
– Ты совсем с ума спятил!
– Мы богаты. Так что бери, пользуйся.
– Хорошо. Тогда приступим.
Она положила руки на мои плечи. Я почти не шевелился, не желая ее ни к чему принуждать. Ожидал лишь самого слабенького поцелуя, которого мне хватило бы за глаза. Но что же произошло на самом деле? Под небом, исполосованным смертоносным фейерверком, Софи целовала меня, как целует мужчину опытная женщина, готовая ему отдаться. Это было настолько потрясающе, наверное, одно из величайших мгновений в моей жизни. Однако – стоп – я не собираюсь врать. Наверное, для истории это не имеет никакого значения, но, как только мы поцеловались, огненная кутерьма в воздухе прекратилась, крылатые бомбардировщики изменили курс. Может, это ни о чем не говорит, а может, и имеет какой-то смысл. Поразмыслить над этим я предлагаю вам. Когда мы с Софи – вернее, наши губы – оторвались друг от друга, прозвучал отбой воздушной тревоги, и Софи сказала, что ей нужно домой.
– Смотри у меня – если хоть кому-нибудь проболтаешься…
Я дал ей честное рыцарское слово и протянул деньги, которые все это время сжимал в кулаке.
Она запихнула бумажки за резинку гольфа, посмотрела на меня довольно строго, но благосклонно и заявила:
– Кончай со своей любовью. Ничего из этого не выйдет.
– Зачем так говорить? Ведь ты меня совсем не знаешь.
Она коротко усмехнулась. Ее улыбка отдавала какой-то жестокостью. Еще никому я не рассказывал про этот случай. Никому, никогда. Вам первому.
Домой я пришел уже в сумерках. Около входа стояла мама. Увидев меня, она кинулась мне навстречу и крепко обняла, потом потеряла сознание. Держать ее мне было не под силу, я мягко опустил маму на землю и лишь придерживал руками ее голову, пока не прибежали слуги и не отнесли ее в дом.
Должен рассказать вам еще вот о чем, сделать маленькое отступление. Моя мать периодически страдала приступами мигрени, считала это явление постыдным и потому всегда держала себя скромно и подчеркнуто незаметно, боясь лишний раз обратить на себя внимание. Бледная, с мягким характером, хотя и с вечно поджатыми губами, она боялась, что мы, дети, унаследовали ее склонность к мигреням, и, если кто-то из нас жаловался на головную боль, ее глаза расширялись от ужаса. После этого она молилась, и молитвы помогали ей. Некоторые могли счесть ее слишком наивной, эту прекрасную мать и жену, слепо подчиняющуюся своему мужу Лишь много позже я узнал, как геройски она вела себя, какое невероятное самообладание требовалось ей для того, чтобы никого не обременять, не осложнять никому жизнь. И даже в минуты самых лютых приступов мигрени никто не слышал от мамы ни звука – она лишь запиралась в своей комнате для рукоделия и плакала там в подушку.
За ужином я получил от отца заслуженный нагоняй за то, что не пришел в бомбоубежище. До сих пор помню, что тогда в нашем Ледяном дворце все происходящее приобрело какой-то мистический, призрачный оттенок. Когда поступило распоряжение от властей, что яркие электрические лампочки в целях светомаскировки необходимо замазать синей краской, наше семейство выполнило эту команду с предельной тщательностью и скрупулезностью, хотя далеко не все наши сограждане так уж рьяно бросились ей следовать. Все последующие недели тусклый голубоватый свет нагонял тяжелую тоску на всех членов нашей семьи без исключения, и в первую очередь на отца.
– С тем, чтобы отходить далеко от дома, теперь покончено, понял?
Я пообещал ему это и сказал, что не голоден. Мне хотелось как можно дольше сохранить на губах священный поцелуй Софи и не осквернять его какой-то банальной колбасой. Честное слово!
Всю ночь я пролежал в кровати с открытыми глазами. Это было настоящее земное счастье. У меня появилась тайна. Привычным жестом сунув руки под одеяло, я тут же вытащил их обратно. Отныне я не хотел больше изменять моей любимой с самим собой. Как долго продержался, спросите вы? Целых пять дней. А затем, в конце пятого дня, я был жестоко наказан за рукоблудие, по крайней мере, именно так воспринял ситуацию я сам.
Столкнувшись со мной в коридоре второго этажа, сестры завопили от ужаса. Вместо зеркала я уставился в застекленную рамку одной из семейных фотографий, что висели на стене рядом с винтовой лестницей. Мое лицо оказалось сплошь усеяно красными прыщиками.
Отец услышал эту новость от матери в тот момент, когда корпел над своими замысловатыми чертежами. О чем говорили родители в зимнем саду, я с успехом подслушивал через дымоход.
– Ветрянка? У него ветрянка?!
– Ничего удивительного. Сейчас как раз ходит инфекция.
– Вот как? А ведь я не болел ветрянкой. А ты?
– Да, когда была маленькой…
– Черт побери! Надеюсь, он никого не заразил.
Родителям пришлось смириться с подобным анахронизмом – детской болезнью в моем возрасте. Отец даже употребил словечко «дьявольщина», которое казалось немыслимо грубым для его словаря.
– Три недели постельного режима…
– Три недели?! Вот дьявольщина!
Я слышал, как он встал и принялся нервно расхаживать по зимнему саду.
– На карту поставлено слишком многое! Я не могу отклонить визит министра из-за какой-то… какой-то детской болезни! Алекса необходимо отправить в клинику. Иначе он заразит тут все, что только можно.
– В наше время ни одна клиника не выделит койки для мальчика с ветрянкой.
– Предоставь это дело мне! В конце концов, мы – все еще мы.
Так началась очередная глава моей биографии, до предела начиненная абсурдом. Представляете, с помощью связей и энного количества денег отец действительно устроил меня в больницу Третьего Ордена на Менцингерштрассе в Нимфенбурге. И вот я лежу в мрачной палате с голыми стенами и высоким потолком. Над каждой из пяти коек висит по черному распятию, тускло поблескивающему медью и золотом. На четырех кроватях лежат раненые, искалеченные мужчины, на пятой валяюсь я.
До меня дошли слухи, что ветрянкой заболела и Софи. Кто именно из нас кого заразил, осталось загадкой. Но в том, что Софи теперь возненавидит меня, не оставалось никакого сомнения. Я находился в аду.
Мама и сестренки навещали меня два раза в неделю. Попугайчики должны были держаться на почтительном расстоянии от моей постели.
– Отец не может прийти к тебе и очень сожалеет об этом, но уверен, что ты его поймешь. Он служит Германии.
Незабываемая картина: моя милая мама у больничной койки, за ее спиной близняшки, они принесли мне пудинг, кексы, шоколад и собственный рисунок, на котором изображен мальчик с лицом, усеянным крупной красной сыпью. Вокруг – раненые, травмированные мужчины, безотрывно глядящие на пудинг и кексы. Только шоколад я оставил себе, остальное все раздал.
В те дни я наслушался историй, которые были явно мне не по возрасту.
«Затем мы пришли на хутор. Иваны уже ушли. Никого из дозора они не оставили в живых, а одному парню даже отрезали яйца и прибили их на дверь сарая».
Вот такие ужасы. Правда, многое рассказывалось, похоже, лишь для того, чтобы нагнать на меня страху. Это были грубые, неотесанные люди, ожесточенные и разочарованные жизнью или, точнее сказать, войной.
К нашей палате прикрепили двух медсестер Агнес нравилась мне, а другая, Криста, была старой и злобной каргой. Агнес ухаживала за нами днем, а Криста работала в ночную смену.
– Так, господа, все закончили свои дела? Значит, выключаем свет! Здесь не курят. А вы, юный господин, не соизволите ли больше не ссать в кровать, а то живо заверну в пеленки!
Ведьма паршивая! Однако и сюда проникали лучи света. Момент, когда сестричка Агнес обтирала нас нагретой гигиенической тряпочкой, являлся главным событием дня для всех без исключения пациентов. У всех вставало; даже у лейтенанта Кролльмана поднималось то немногое, что осталось после осколочного ранения в пах.
На больничной койке я провел две недели. Агнес баловала меня, интересовалась моим самочувствием, ведь сыпь почти прошла. Это была веселая ловкая девушка с легким берлинским акцентом.
– Еще каких-то пять деньков, и тебя выпишут домой, – с улыбкой сообщила она.
Но время ускорило события. В тот же день, третьего ноября, в больничное здание угодила бомба. По воздушной тревоге началось перемещение пациентов в подвал, но это оказалось не так-то просто сделать и требовало гораздо больше временя, чем нам было отпущено до начала бомбежки. Помню больных, из последних сил ковыляющих по коридору в убежище, калек, толкающихся и ударяющихся о стены, лишь бы поскорее достичь безопасного места. Я молился. Но не святой Марии.
Я молился Софи, священной Софи. «Благословен плод чрева твоего; светлый лик твой всегда надо мной». Грохотал гром. Недавно пристроенный восточный флигель госпиталя был полностью разрушен. Из подвала доносились крики и стоны. А потом, после налета, по коридору потянулась молчаливая, полубесчувственная процессия пациентов, снова направлявшихся в свои палаты, на месте многих из которых теперь дымились руины. Посреди главного холла на носилках лежали убитые. Среди них, рядом, сестра Криста и сестра Агнес. В тот день я понял, что Бога нет.
Спустя сутки меня выписали домой как «почти здорового»: не хватало мест для гораздо более тяжелых больных. Телефонная связь не работала. До Ледяного дворца я добирался три километра пешком.
Пока я шел, видел обгорелые трупы. Многие выглядели так, словно чья-то неумелая рука вырезала их из угольной глыбы. Только представьте себе: до сих пор я никогда не видел покойников. И вместе с тем можно сказать, что мне повезло: эти мертвецы больше походили на мумии египетских фараонов из учебника с черно-белыми фотографиями. А ведь мне могли встретиться гораздо более страшные вещи.
Когда отец увидел меня, он заплакал от счастья. Сказал, что любит меня, однако обнять даже не подумал. Меня ожидала ссылка в комнату, со всем мыслимым комфортом. На следующий день Мюнхен бомбила едва ли не тысяча самолетов, но судьба вновь пощадила наш дом.
То, о чем рассказывал фон Брюккен, вступало в странное противоречие с тем, как он рассказывал. Тон его был поразительно бесстрастным, почти монотонным, без каких-либо замедлений или ролевой игры, с помощью которых рассказу можно придать саркастические или трагические нотки. Как ни удивительно, подобный отказ от драматизации придавал истории этого человека особенную глубину и достоверность. Через какое-то время я стал слушать более рассеянно, но вовсе не потому, что стало скучно, наоборот, я, казалось, впал в состояние транса и стал, скорее, ощущать слова моего собеседника, чем слышать их.
Иногда между нами возникала некоторая ирреальная отчужденность, может, это происходило даже намеренно. Я заметил, что фон Брюккен то и дело с осторожностью поглядывает на меня, как поглядывает на соседа по купе пассажир, не желающий показаться навязчивым.
Несколько раз я поймал себя на том, что уже не слушаю, а раздумываю над необычной беспристрастностью того или иного слова.
Фон Брюккен выключил диктофонную ленту и объявил, что сейчас будем ужинать. Мы сели за трапезу, в полном молчании, словно монахи: И только после тарелки супа он задал мне единственный вопрос о том, над чем я работаю в последнее время. Я ответил, что пишу своего рода биографический роман о композиторе Пуччини. Мой собеседник коротко улыбнулся, однако детали этой работы его не интересовали. Мы ждали, когда принесут второе. За столом снова царило молчание.