– Нет-нет, только не надо халтурить. Работайте над книгой лишь в охоту и не обращайте на меня особого внимания. Возможно – и даже вероятнее всего, – я уже не успею прочитать ее, к великому сожалению. Но тем не менее я полностью доверяю вам. Понимаете? Гонорар свой вы получите в любом случае, даже если не сумеете ничего написать. Мне кажется, что при таких условиях ваша гордость особенно не пострадает, так что слова «полное доверие» можно понимать буквально. Согласны?
Я кивнул. Что я мог возразить? Обещанная сумма превосходила все самые смелые мои предположения – с нею я буду обеспечен до конца жизни.
Фон Брюккен заговорщически понизил голос:
– Пока я жив, у вас не будет никаких проблем. Но потом… возможно…
– Что вы имеете в виду?
– Возможно, у вас возникнут некоторые сложности. Найдутся люди, которые не захотят… Лукиан, например. Он знает, зачем вы здесь, зачем мы с вами здесь, и не видит в этом ничего хорошего. Лукиан ни за что не скажет об этом в открытую, однако… Когда я умру, все наследство достанется ему. Такая у нас договоренность, которую я обязан соблюдать, и я сделаю это. Но когда меня не станет, может случиться так, что Лукиану придется не по вкусу ваша книга, даже если все имена будут изменены. Ведь он будет играть в ней далеко не последнюю роль. Я не думаю, что он… гм… Однако Лукиан, возможно, попытается выкупить книгу, швырнув к вашим ногам гигантское состояние которое получит от меня… Вероятность такая имеется. Однако я верю в ваше профессиональное самолюбие, а еще больше – в вашу искренность художника, поэтому уже не так боюсь этих мыслей. Но тем не менее, когда вы узнаете о моей смерти, на всякий случай уезжайте в какое-нибудь безопасное место, где до вас не каждый сможет добраться.
Фон Брюккен чувствовал, что его слова несказанно подогревают мое любопытство, однако вместе с тем в глазах пожилого человека читалась неподдельная тревога. Не за меня, нет, – скорее за будущую книгу. За историю его жизни.
Снежное безумие за окном наконец утихомирилось. Иногда толстую облачную вату пронзали солнечные лучи, и закопченные стены зала озарялись игрой света.
Крутилась диктофонная лента…
Последние дни Ледяного дворца
Вообразите себе коротко подстриженный, ухоженный газон. Посреди зеленого ковра возвышается огромный павильон в псевдокитайском стиле, где отдыхает такое же ухоженное немецкое семейство в праздничных нарядах: отец, мать, я, примерно тринадцатилетний, и мои сестры-близнецы, которые на три года меня младше.
Позади, в некотором отдалении, виднеется большое здание, огромная белая вилла, залитая солнечным светом – ослепительным, блистательно ярким. Люди сидят за круглым мраморным столиком нежно-зеленого цвета, на котором стоят шесть креманок с лимонным мороженым. Шесть, потому что в гостях у нас Кеферлоэр.
Именно Кеферлоэр шутки ради назвал в тот момент нашу виллу, громадное белое строение в стиле модерн, известное всему городку Аллаху, что к северу от Мюнхена, Ледяным дворцом. Сидя в тот августовский день под сенью садового павильона, он вкушал лимонное мороженое в обществе моих родителей и сравнивал цвет лакомства с цветом здания, интенсивно отражающего солнечный свет.
– Ледяной дворец! – выкрикнул я, очарованный красотой этих слов, и мои сестрички-попугайчики начали вторить мне визгливыми голосками:
– Ледяной дворец! Ледяной дворец!
Козима и Констанца – так звали сестер. Свои имена они получили в честь жен двух великих композиторов. Я называл их чаще всего Коко Первая и Коко Вторая.
Кеферлоэр был тогда управляющим заводами моего отца – по металлообработке и производству вулканизаторов. Через год после начала войны их производственные мощности были перепрофилированы на выпуск самой разнообразной военной продукции. Отец появлялся в заводоуправлении очень редко и неохотно – только в представительских целях. Словосочетание «владелец заводов» он просто ненавидел и называл себя всегда и везде, даже в официальных кругах, архитектором. И хотя диплома архитектора у него и в помине не было, отец называл себя так по праву – он жил архитектурой, буквально дышал ею. Вопрос о его таланте меркнет перед лицом такой великой страсти. Отец набрасывал проекты церквей, мостов, парков… И все это ложилось в стол, на будущее, очень далекое – когда закончится война.
В Ледяном дворце у нас служили две уборщицы кухарка, лакей, садовник и два воспитателя. Водителя отец не держал. Не имело смысла. Когда папа брал машину, он всегда садился за руль сам, несмотря на то что мать находила его вождение ужасным. Мама периодически страдала от обмороков – слишком низкое давление. Она очень переживала из-за этой напасти, но в остальном все у нас было хорошо, образцово хорошо. Родись у мамы четвертый ребенок, это гарантировало бы ей бронзовый Материнский крест, хотя мама ни во что не ставила эту награду.
Мы жили замечательно. Отец каждый год заказывал семейные фотографии – в красивых рамках, словно произведения искусства, они украшали стену у винтовой лестницы, ведущей на второй этаж. Похоже, что мы, дети, тоже символизировали для него предметы искусства, и, когда кто-то из нас вел себя неподобающим для мира красоты образом, папа корил нас скорее из эстетических, чем из педагогических побуждений.
Девочек учили играть на фортепиано. А я, поскольку мои музыкальные способности уступали сестринским, вынужден был биться с тромбоном. Отец считал, что освоить этот инструмент очень легко «даже при совсем небольшом желании». Владеть хотя бы одним музыкальным инструментом – это обязательное условие для каждого культурного человека, полагал отец. Такое же большое значение он придавал древним языкам и основательному теологическому образованию. Не то чтобы отец был особенно религиозным, просто он считал богословие питательной почвой для критического осмысления мироустройства. Так современные родители иногда заставляют детей слушать курс конфирмации лить для того, чтобы убедиться, что из них впоследствии выйдут нравственные атеисты.
Течение нашей семейной жизни тонко продумывал отец и беспрекословно поддерживала мать. Если она и не понимала чего-либо, то брала преданностью и покорностью. Я часто видел, как отец сидел, понурив голову, очевидно расстроенный недостатком сообразительности у своей супруги, и удрученно разглядывал узоры на ковре. Однако утешение приходило к нему в виде мысли о том, что урожденная баронесса фон Гогенштейн – кем являлась моя мама – никогда не осмеливалась перечить ему. О, я прекрасно понимал, какого напряжения стоило отцу возглавлять образцовое семейство и с каким горделивым чувством он отходил каждый вечер ко сну, этот развитый, способный к искусствам человек, сумевший достичь жизненных вершин. Он был богат, уважаем, обладал великолепным вкусом и сумел гармонично соединить исполнение долга перед потомками с возвышенной жизнью. Конечно же, тогда я не понимал этих вещей так, как понимаю сейчас. Тогда я был неблагодарным дурачком, который любил грязные стишки и жил припеваючи, не задумываясь о своем богатстве.
Моим сестрам страшно повезло. Интеллектуальное образование им пришлось бы получать лишь в том случае, если бы что-то случилось со мной. А так они могли оставаться глупышками и радоваться всяким приятным пустякам. Отец весьма невысоко ценил способности всех представительниц прекрасного пола в целом, и даже не пытался делать из этого тайны. Но тем не менее, высказывая подобное мнение, он будто бы сожалел о существующем положении вещей.
В этом отношении отца полностью устраивала супруга. Он никогда не пытался переделывать ее учить или требовать от нее невозможного. В то же время со мной он обращался словно со своим любимым ребром, из которого непременно следовало воссоздать его, отца, точную копию. Он приобщал меня к тайнам высокоразвитой германской культуры, что, между нами говоря, казалось мне тогда до ужаса скучным.
Чему учил меня отец в первую очередь, так это особой форме достоинства. Когда ты в полной силе, нужно вести себя величественно, в беде – стоически, в первую очередь заботиться о том, как выглядишь в глазах окружающих, а не о собственном благополучии, целиком и полностью сосредоточиваясь на внешнем, словно человек сам по себе – ничто, если на него не смотрят окружающие. Все, что делал мой отец, совершалось будто бы под надзором строгого жюри, которое выставляло оценки за поведение и прилежание. Что касается индивидуальности, то отец считал, что проявлять ее следует лишь, скажем так, после бала, у себя дома за закрытыми дверьми, но это не означает, что себя не нужно контролировать.
Возможно, я очерчиваю контуры моих воспоминаний с излишним нажимом, но что делать – представить отца расслабленным, охваченным простыми, шумными восторгами, у меня просто не хватает фантазии. Думаю, он страдал оттого, что ему так и не удалось проявить полную самостоятельность, ведь с младых ногтей он сразу же попал в накатанную колею, в подчинение распорядку, игнорировать который не имело никакого смысла. Отцу и не пришлось делать себя самому – на его долю выпало играть по правилам, установленным другими, заполнять нишу, пустующую специально для него. Он играл свою роль виртуозно, с блеском, и, лишь когда его мир затрещал по всем швам, над отцом нависли такие проблемы выбора, решить которые оказалось уже не под силу.
Почти все его архитектурные проекты так и остались неосуществленными, но не нужно думать, что отца совсем не волновала дальнейшая судьба его идей. Его творческое начало довольствовалось листом бумаги, логарифмической линейкой и карандашом. Именно мне, а не сестрицам-попугайчикам, он показывал эскизы театра, сквера, паркового моста. Я уже был достаточно смышлен, чтобы понимать, что еще не обязан, да и не имею права разбираться в подобных вещах, и лицезреть чертежи должен исключительно ради того, чтобы гордиться своим отцом, а не давать оценку его работам.
Мой отец был гуманистом и убежденным немецким националистом. Что касается нацистов, то он не относился к ярым приверженцам их идеологии, хотя, удивленный успехами гитлеровцев, проявлял к их деятельности живой интерес. Немецкий рейх в границах сорок второго года вызывал у него ассоциации с Римом в эпоху правления Траяна. Такое положение вещей отец находил грандиозным и однажды даже высказался в том духе, что немцы возвращают слову «история» его былую мощь и величие.
Ну, вот. Я терзал тромбон с превеликим отвращением. Мама сказала, что выбора у меня нет, деваться некуда, от судьбы не уйдешь. В то время подобная фраза звучала логично. Но у тромбона имеется одно важное преимущество: во время игры на нем молено глядеть в книжку.
Однажды во время такого чтения мне стало дурно от бесконечных душераздирающих звуков тромбона, и я свалился без чувств. Попугайчики прискакали в мою комнату, схватили книгу, и когда я снова пришел в себя, то кинулся за ними вдогонку. Внизу лестницы стоял отец с книгой в руках. Это была «Жюстина» маркиза де Сада, которую я стянул из особого отцовского шкафа, где хранилась запретная литература. Нет, лупить меня он не собирался: прикасаться к чьему-либо телу всегда было ему несколько неприятно. Он запер криминальную книгу в тот самый особый шкаф и две недели со мной не разговаривал. Возможно, его страшило само объяснение. Ведь я мог задать вопрос, а сам-то он на каком основании держит у себя такую книгу?…
Маму очень обеспокоило, что я унаследовал от нее склонность к обморокам, и после того случая меня уже не заставляли так безумно много упражняться на тромбоне. Но и де Сада я больше не видел как своих ушей. Пришлось довольствоваться медицинским атласом с изображениями женского тела, уретры, печенки – все одинакового цвета.
Через две недели отец прервал свое наказующее молчание, заявив:
– Помни о том, что ты немец. На тебя свысока смотрит Дюрер! – И он указал на стену, где красовалась гравюра – автопортрет Дюрера с длинными волосами.
Похоже, лик Дюрера был своего рода эрзацем, поскольку отец не очень-то жаловал Иисуса. На тебя свысока смотрит Дюрер! Эта фраза стала для нас с сестренками крылатой, и мы с ними тайком потешались над ней, правда, стыдясь этого и понимая, что совершаем преступление – вроде как выходишь в чистое поле и кричишь во всю мочь: «Бог! Ты безмозглый старый ослина!» И никакая карающая молния тебя не пронзает, поскольку Бог в этот момент отвлекся и не глядит на тебя. А вот Дюрер смотрел на нас свысока денно и нощно.
То, что моим обучением занимались три частных преподавателя, само по себе было кошмарно и невероятно скучно. Но в довершение к этому отец задался целью уберечь меня от вступления в Гитлерюгенд, не интересуясь моим мнением и не объясняя причин.
– Ты догадываешься, что я вынужден предпринять, чтобы оградить тебя от этого?
Как истинный патриот, я страшно забунтовал. Я так мечтал стать членом Юнгфолька, спать в палатке, «утром в песне чтоб сливались голоса, гордо флаг нести сквозь чащу, сквозь Вотановы леса». И чтобы у меня был ноле туриста.
– Но я хочу туда! Все давно уже там!
Спорить было бесполезно. Отец вытолкал меня из комнаты в объятия матушки, которая строго-настрого велела мне помалкивать, ведь деваться некуда, от судьбы не уйдешь, и никакие мои доводы и поступки не могут повлиять на решение однажды принятое отцом.
– Можешь мне поверить, – постоянно повторяла она. – Я знакома с ним дольше, чем ты…
Главной слабостью отца, его любимым коньком являлась романская архитектура, особенно те ее образцы, что встречаются в Верхней Баварии. Похоже, отец мечтал о том, чтобы архитектура приобрела неороманские черты, а он стал бы по ней главным государственным экспертом и архиепископом зодчества. Безумные фантазии? Несомненно, но с учетом политической обстановки, складывавшейся тогда, ни одна безумная мысль не выглядела такой уж безнадежной. Может, отец проявил терпимость к нацистам именно потому, что те внушали людям, что ничего невозможного нет, ведь они поставили мир с ног на голову! Это элементарное очарование новизны часто недооценивают теперь, оглядываясь на прошлое. Мне кажется, тех современников фашизма, кто считал это явление хотя и предосудительным, но тем не менее верил в его всепобеждающую силу, в то, что в ближайшие десятилетия он начнет безраздельно властвовать миром, нельзя просто так, огульно считать идиотами. Еще совсем чуть-чуть, и история признала бы их правоту. Но думать, что добро победит само по себе, действительно могли только идиоты.
Для физического развития я трижды в неделю играл в теннис со старшим сыном Кеферлоэра, Фолькером. Он был на четыре года старше меня и поэтому не годился для роли ходячего справочника по вопросам пола. По его лицу читалось, что он вынужден играть со мною в теннис лишь потому, что его отец являлся заместителем моего. Мы играли молча, всегда по часу в день. Ничего глупее в своей жизни я не делал – по крайней мере, с такой регулярностью.
Позже Фолькер погиб на Восточном фронте.
Война подступала все ближе и ближе. В марте 1944 года был до основания разрушен Резиденцтеатр, в апреле – храм Святого Бонифация с романской базиликой Цибланда, которую мой отец считал гениальным образцом воссоздания исторического стиля в архитектуре. Не миновала чаша сия и церкви Святого Максимилиана, главного архитектурного творения барона Генриха фон Шмидта в неороманском стиле. В моей памяти до сих пор живы многие ее детали. Папа оплакивал каждую из этих потерь.
В 1944 году мы впервые почувствовали страх. До этого момента война казалась нам блестящей, восхитительной штукой. И вдруг: фосфор, пламя, огненный ужас. Небо, затянутое желтым, серым, черным, коричневым. Только выйди за порог и окажешься на улицах, заваленных осколками и руинами. Неизбывный запах гари, горы разрушенных, обгорелых зданий, устрашающе огромных, источающих отвратительный дух.
В июне и июле главной атаке подверглась северная часть города. Сильно пострадал завод «БМВ», не помогла даже искусственная дымовая завеса, с помощью которой его пытались защитить от удара. Другим расположенным в Аллахе заводам повезло больше – разрушения на них оказались не такими серьезными. В середине июля полыхала огнем Китайская башня в Английском парке, затем та же участь постигла зоопарк Хеллабрунн. Погибла масса животных: зебры, антилопы, буйволы, олени, верблюды и медведи. Почти все мюнхенские школы были повреждены. О моем ненавистном домашнем обучении теперь не шло и речи. 1944-й стал годом непрекращающихся бомбардировок. Звучный рокот приближающихся самолетов быстро перерастал в оглушительный рев – вторая волна третья, четвертая. Появились бомбы замедленного действия: вонзаясь в дома на половину их высоты или застревая в завалах, они ждали там своего часа и взрывались лишь через трое-четверо суток.
Я стал религиозным. Я молился фюреру: покарай их! Никогда до того я не молился ему, но гнев, который я испытывал при виде наполовину разрушенного города, подталкивал к тому, чтобы взывать к единственному в моем понимании обладателю власти, наделенному безграничным могуществом, прося его не оставить такое преступление безнаказанным. Впрочем, необходимо отметить, что Краусс-Маффей выстоял в войне практически без особых потерь. Можете не верить. И представьте себе еще такой парадокс, о котором сейчас мало кто помнит: с лета до середины сентября, что примерно соответствовало школьным каникулам, на Мюнхен не было совершено ни единого воздушного налета. Люди немного расслабились. Но затем они прилетели снова, эти «Мустанги», «Лайтнинги», четырехмоторные «Стирлинги», «Москито», «Галифаксы» и «Ланкастеры». Британцы кружили над нами ночью, американцы со своими «Летающими крепостями» и «Либерейторами» осыпали город смертью средь бела дня.
Мы, изнеженные обитатели Ледяного дворца, учились носить противогазы, забивать огонь хлопушками, обращаться с пожарными ведрами и ручными гидронасосами, пользоваться походной аптечкой, правда, и не на практике, но, по крайней мере, в теории. В северо-западной части Аллаха размещалось подразделение крупнокалиберной зенитной артиллерии, где на подхвате было множество членов Гитлерюгенда, выполнявших функции пеших связных, помощников пожарной охраны и другие поручения. Многое из этого обошло меня стороной.
И вот тогда я впервые встретил Софи.
С севера доносились первые бомбовые удары, и лишь затем выли сирены, запоздало предупреждая о воздушной тревоге. Все для Германии стало теперь запоздалым. На нашей улице жило очень много людей, работающих на заводах моего отца, и существовало одно-единственное бомбоубежище. Моей матери оно было категорически не по нутру, да и мне, собственно, тоже. Но, несмотря ни на что, я любил воздушные тревоги. Ведь воздушная тревога означала, что у меня будет возможность побыть рядом с Софи.
С момента встречи с ней все обрело совершенно иные краски. Когда раздавался рев сирены – сначала одно завывание, нарастающее и стихающее, чуть позже два, создающих поистине адскую музыку общей продолжительностью в восемь секунд, – мое сердце ликовало, а если сирены начинали бесноваться вечером, моему восторгу не было предела! Ведь отправиться вечером в убежище означало, что мы проведем там скорее всего целую ночь, я буду спать на самом верху многоярусной кровати вместе с другими детьми с нашей улицы, и если заранее подсуетиться, то рядом со мной окажется она, моя возлюбленная, и целую ночь мы с ней проведем бок о бок. Какой еще четырнадцатилетний подросток может похвастаться подобным счастьем?! Если где-нибудь поблизости вдруг разрывалась бомба, у меня появлялся отличный предлог взять Софи за руку. Ее семье, как и многим другим с нашей улицы, особо нечего было терять, но тем усерднее молились эти люди о сохранении той малости, что у них имелась.
Я мечтал, чтобы бомбовый дождь, бомбовый град проливался над нами каждую ночь. О, как я любил ее! Именно так любят люди, у которых это еще не вошло в привычку. Понимаете? Вам знакомо это чувство? Уж наверное. Думаю, что тогда в меня внезапно вселилась не просто любовь, а воля к любви, и этот бес моментально начал высматривать жертву, первую подходящую хорошенькую девушку. Разве нет? В одночасье я расхотел вступать в Гитлерюгенд. Я вдруг понял, что Гитлерюгенд – это забава для сопливых малышей. У меня появилась цель в жизни, смысл или смутное предощущение смысла.
Я очень отчетливо помню те ночи. Маму, страдающую от вынужденного пребывания вместе с простонародьем и потому не желающую произносить ни слова; отца, державшегося стоически-нейтрально. Мы, дети, спали в ботинках, полностью одетые. И сейчас помню, как бешено колотилось сердце, слышу далекие бомбовые удары, любуясь спящей Софи, такой худенькой, юной, с уже намечающимися грудками, смотрю не дыша на ее волосы – тогда девушки носили косы – янтарно-рыжая коса доходила ей до поясницы.
Тело Софи – магическая картина, причудливо складывающаяся из волшебных изгибов. До чего же смехотворны и в то же время могущественны чары первой влюбленности! Кожа на самом обычном девчачьем лице вдруг начинает светиться. Энергия влюбленности, предназначенная поначалу всем и никому, вдруг фокусируется на одном существе, нарастая со страшной силой и переходя в настоящий экстаз. А со взрослыми все не так. Взрослые кажутся юным толстокожими, ведь они по-идиотски ухмыляются при виде влюбленных и явно не имеют ни малейшего понятия о чувствах.
Когда Софи спала, я изобретал хитроумнейшие трюки, чтобы украдкой прикоснуться к ней, не выдав страсти. С кем такое не бывает? На ум приходили всякие мысли вроде будущих совместных купаний в реке, душа вдвоем или лесных прогулок в новолуние.
Я мечтал увидеть ее голые плечи. Хотя мы довольно часто лежали в одной кровати, но тем не менее, как ни глупо это звучит, это нас абсолютно не сближало. Я пел беззвучные песни любви, слова которых давно уже не помню, пел в голове, про себя, ночи напролет. Я не уставал славить свою любовь. Я мечтал о том, чтобы вся Германия взлетела на воздух, а мы вдвоем лежали бы, заживо засыпанные еще теплой золой и обломками, дыша последними остатками кислорода, и я потратил бы последний вздох на длинный, длинный поцелуй. Казалось бы, чушь, но ни одно из этих слов я не беру назад, ведь это было бы так чудно, так славно.
Точного описания Софи я вам не дам. Опишите ее сами, но только так, чтобы каждый увидел в ней что-то свое, близкое. По правде, она не представляла собой ничего особенного, тем более в то время. Только мне она казалась необычной.
Вы должны найти для портрета Софи краски, к каким еще не прикасалась кисть ни одного художника, должны найти слова, какие боги нашептывают поэтам лишь в самые заветные часы. Опишите прекрасную, юную женственность, и пусть каждый думает о той, кто для него красивее всех. Секрет очарования в том, чтобы умолчать о мелких деталях. Пожалуйста, не смотрите на меня снисходительно, я знаю, что у вас прекрасно получается так писать.
Настоящих друзей у меня было двое. Их лип я. сейчас уже не припомню, но что находилось у них в трусах, помню прекрасно. У Альфонса был очень длинный, кривой и какой-то фиолетовый пенис, у Бодо – короткий, толстый и белый, как молоко. Рекорд на самое короткое время от первого прикосновения до семяизвержения принадлежал мне и составлял двадцать одну секунду. Конечно, потренировавшись дома, я мог бы легко побить свой рекорд, но обманывать в честном состязании я считал абсолютно недостойным для немца. С Альфонсом и Бодо мы дружили два лета, а потом они вступили в Гитлерюгенд. Думаю, оба погибли, об их судьбе я ничего не знаю.
Вы представляете себе, что значит впервые оголить свой половой орган под открытым небом, ночью или, что возбуждает еще сильнее, улучив удобный момент средь бела дня, когда кто-то внезапно может войти и увидеть тебя, еще пикантнее, если этот кто-то женского пола, особенно юная, хорошенькая девушка.
Сад у нас был гигантских размеров. Кроме просторного китайского павильона, там находились кормушка для птиц и маленький домик, где я играл в апачей или разглядывал свой пенис, причем делал это настолько регулярно, что даже помню конкретную дату, двадцатое марта 1942 года, когда впервые заметил у себя начало оволосения на лобке. Я мастурбировал уже давно, но в самый ответственный момент выступала лишь жалкая капелька мочи. Сперма появилась полугодием позже, в один прекрасный вечер. Я лизнул ее, вкус оказался отвратительный, и я пришел в дикое разочарование, распрощавшись с надеждой на то, что хоть одна девчонка согласится когда-нибудь проглотить хоть капельку этого вещества. Сведения о том, что девчонки вынуждены время от времени делать это, я почерпнул из сочинений божественного маркиза де Сада.
Вдруг оказалось, что иметь младших сестер – серьезное преимущество, данное не каждому. Однажды я привязал Коко Первую к стулу, после чего задрал ей юбку и внимательно все разглядел. Коко выла и пиналась, но меня это абсолютно не трогало. Она меня не заинтересовала, волос в интимном месте у нее еще не было, а если их нет, то, по словам Альфонса, девчачья дырка годится только для пис-пис. Я вынул свое достоинство, потряс им, невозбужденным, лишь так, из желания повыделываться, и брызнул спермой сестре на живот. Она изумилась. «Что это ты такое делаешь?» – спросила она. «То, что индейцы делают со всеми без исключения белыми женщинами!» – фыркнул я, затем отвязал ее от стула, и она помчалась к Коко Второй и все-все ей рассказала. Та не поверила и потребовала, чтобы я пошел с ней в гараж и проделал этот фокус еще раз, для нее. Но когда я сказал, что тогда ей придется раздеться и показать мне свою дырочку, это отбило у нее всякое желание уходить со мной. Она не захотела! Решила, что овчинка не стоит выделки! Забавно, не правда ли?
Однако вернемся к Софи. Летом 1944 года она наполовину обстригла свою роскошную косу и носила волосы, как правило, распущенными. Это было неописуемо. За то, чтобы зарыться в эти волосы, в огненный водопад, мягко и податливо колеблющийся от дуновений ветра, за то, чтобы вдохнуть их запах, я отдал бы все, абсолютно все, что бы она ни попросила. Зарыться в них лицом было пределом моих мечтаний, и, если бы передо мной в Тот миг оказалась тысяча похожих на нее девушек, я все равно желал бы только ее, и ни одну другую, только ее, всю, целиком, с ног до головы. И тем не менее, по идее, я мог бы полюбить любую из множества девушек, из множества хорошеньких девушек по эту сторону бытия.
Война пришлась для меня очень кстати. Она была словно сомнительный друг, с которым дети встречаются тайком от родителей, назначают свидания в полной конспирации, обговаривая условные знаки и пароли.
Мой сомнительный друг начинал с того, что подавал сигналы по радио: «Внимание, над городом наблюдается скопление вражеских самолетов». Такова была наша шифровка-прелюдия, и, если затем следовала воздушная тревога, это означало, что мы отправимся в бомбоубежище, где я увижу свою любовь.
Софи садилась на кровать, приподняв одну коленку и обхватив руками, касалась ее щекой. Невероятно, что ни одна из старух в бомбоубежище не возмущалась и не пыталась сделать ей выговор за столь непристойную позу. При слабом свете ночника тело Софи отбрасывало умопомрачительную тень, а из-за летней жары она часто ходила с голыми ногами. Я старался оказаться поближе, чтобы вдыхать запах любимой, и жизнь отдал бы за то, чтобы поцеловать ее бедра.
Глядя на очаровательный силуэт, я делал громадное усилие, чтобы не начать мастурбировать прямо там. Но в тесноте подвала это было неосуществимо. Самое большее, что я мог себе позволить, это потихоньку тискать член, засунув руку в карман штанов, но до того, чтобы довести дело до эякуляции, было далеко. Может, мне и посчастливилось бы дойти до победного конца, откажись я на несколько ночей от онанизма. Собственно, я пытался сдерживаться, но терпения моего хватало ненадолго, самое большее – на две ночи, а на третью я срывался, кончал три, четыре раза подряд – упоительные пиршества с привкусом предательства на губах. Да, да, предательства. Именно такой приговор выносил я себе, ведь я изменял возлюбленной с самим собой. Я лежал дома и упражнялся со своим пенисом, вместо того чтобы идти и завоевывать ее или, по крайней мере, по-мужски признаться ей в любви и по-мужски стойко перенести поражение, когда она расхохочется мне в лицо.
Софи никогда не потела. У нее была прохладная гладкая кожа, размеренное дыхание и самые печальные в мире глаза, хотя я никогда не видел в них ни единой слезинки. От Софи пахло древесным дымком и свечным садом; этот запах нельзя передать словами, его надо почувствовать. В ней проглядывало кокетство, свойственное расцветающим девушкам, и бедность, которая выражалась лишь в подчеркнутой простоте, – обворожительный контраст. Ее эротизм просто валил меня с ног.
Иной раз, когда я спал рядом с ней, то выкрадывал прядку ее распущенных волос и играл ею, так нежно, что любимая ничего не замечала. Я тихонько подхватывал прядь губами и кусал ее, воображая, что это ее губы. Я ворочался на кровати, стараясь, чтобы голова оказалась на уровне ее таза. Затем тянулся в сторону нижней, части ее тела, что находилась от меня на расстоянии максимум двадцати сантиметров, и усиленно втягивал в себя воздух. Мне так хотелось ощутить аромат ее лона, а вместе с тем меня колотило от страха.
Под кроваво-алым небом, в сердце пылающей в огне Германии, я ютился на высоте кровати, словно в гнезде какой-нибудь вымершей птицы, устроенном выше облаков. Иногда в каких-то трех метрах от меня кто-нибудь начинал биться в истерике, потому что бомбы рвались совсем рядом, и эти крики давали мне отличный повод схватить Софи за руку. И знаете, что она говорила мне при этом? «Трусишка!» Она назвала меня трусом. Я сказал, что меня зовут Алекс, на что она ответила: «Я знаю».
На мгновение сердце зашлось от счастья, что Софи знает мое имя, хотя, в общем-то, каждый обитатель бомбоубежища знал, как меня зовут, ведь я являлся единственным сыном самого влиятельного человека в округе. Затем я услышал, как мать Софи проговорила вполголоса: «Сдается мне, наша Соф уже не так мала, чтобы спать в одной кровати с сынком господина директора». На что моя мать сказала отцу: «Надо же, какие мысли приходят в голову этим людям. Разве здесь место нашим детям? Неужели нет никакой возможности…» Но в этот момент прогремел мощнейший взрыв. Я опять ухватился за руку Софи, она отняла ее и уставилась на меня удивленно.
Под тревожные завывания сирены между нами уложили моих сестренок – в качестве страховки, – и попугайчики дико веселились по этому поводу. Я глядел с верхнего яруса кровати на отца? наблюдал, как он вытащил из кармана пиджака карандаш, блокнот и принялся что-то рисовать. Я не мог разобрать, что именно, – нечто овальное. Его внезапно осенила идея, возможно, самая оригинальная в его жизни. Но об этом потом.
У Софи имелся «хвостик» по имени Биргит – ее лучшая подружка. Биргит никогда не спускалась в наше убежище, потому что ее дом стоял за несколько кварталов от нас, ближе к югу.
Я познакомился с Биргит в середине октября, чудесным осенним деньком. С пикой, собственноручно выструганной из дерева, я шатался по маленьким позолоченным перелескам, что обступали северную часть Аллаха. Кстати, лишь в этом году мне впервые позволили больше чем на сто метров отойти от территории, прилегающей к нашему семейному гнезду. Биргит катила на велосипеде по усыпанной гравием дорожке, вьющейся вдоль реки, а я в это время размахивал пикой, воображая, что натыкаю на ее острие форелей – занятие, которое в момент нашей встречи внезапно показалось мне бессмысленным и инфантильным. Передо мной притормозила велосипедистка в коричневой униформе Союза немецких девушек, и я увидел не очень красивую темноватую блондинку с грубовато выступающим подбородком и мясистыми икрами.
– Эй, ты!
– Чего тебе?
– Ты Алекс?
Я ответил утвердительно, и она продолжала:
– Тот самый, что влюблен в нашу Соф?
Я подошел к ней поближе, затем, понизив голос словно кто-то мог услышать наш разговор, бросил:
– Чушь. – Да, именно так я и сказал.
– Ах так, ну тогда…
– Что тогда?
– Тогда ничего. – И она снова вскочила на велосипед.
Я изо всех сил завопил ей вслед:
– Э-э-эй! Так все-таки: чего ты от меня хотела?
– Я хотела тебе кое-что сказать.
– Что именно?
– Какая разница, раз ты не тот Алекс?
О боже, какая противная баба.
– Ну и ладно. И не говори ничего, – фыркнул я.
– Вот и не скажу, – ледяным тоном подтвердила она.
Наверное, у меня ужасно перекосилось лицо от немого возмущения и глаза стали громадными, как пятаки, потому что Биргит, отъехавшая уже на три-четыре метра, рассмеялась и, как будто бы из жалости, снова притормозила.
– Ладно, чего уж там. Софи придет к пяти в гравийный карьер. Если ты, конечно, хочешь ее увидеть.
– В карьер?! Что она собирается там делать?
– Встретиться с тобой, идиот!
Биргит укатила прочь, а я остался, не веря своему счастью. Сердце колотилось как бешеное, руки моментально вспотели. Это выглядело… слишком заманчиво и словно… замаскированная ловушка.
Само собой разумеется, я отправился в назначенное место. Все еще вооруженный деревянной пикой, прошмыгнул в карьер – гигантский искусственный овраг с тремя воронками, откуда добывали гравий и глину. Ландшафт весьма впечатлял и как нельзя более подходил для боев апачей-мескалеро против ковбоев.
Далеко внизу, на дне самой большой воронки, сидела Софи, перебирая камушки. Несколько штук лежало в подоле ее юбки. Я внимательно осмотрел окрестности и понял, что там мы будем совершенно одни. Отшвырнув пику в сторону, я припустил вниз, стараясь тем не менее спускаться осторожно, чтобы не упасть. Что творилось у меня в душе? Подберите слова для этого сами! Самые яркие слова. Правда иногда любит прикрасы.
Кожа Софи светилась в неярких лучах предвечернего солнца. На ней была белая форменная блузка, какие носили члены Союза немецких девушек, под которой угадывался бюстгальтер.
– Добрый день, – произнесла моя любимая.
– Добрый, – ответил я, ведь это была сущая правда.
Наступила тишина. Очень долго ничего не происходило, Софи просто разглядывала камни.
– Что ты тут делаешь? – спросил я.
– А ты?
Я лишь пожал плечами. На моем языке словно сидело что-то ужасно тяжелое, какая-то свинцовая лягушка, которая так сильно надувала щеки, что даже самое коротенькое словечко с неимоверным трудом протискивалось мимо нее.
– Я собираю камни. А ты собираешь что-нибудь?
– Не-а.
– Камни – это красиво. Не всегда, конечно, но бывает. И дешево.
– Да?
До чего же неуклюжим оказалось это мое «да»! Сердце колотилось где-то у самого горла.
– Сколько тебе дают карманных денег? – вдруг спросила Софи.
Подобный вопрос ошеломил меня, честное слово, и я ответил как на духу:
– Две марки.
– В месяц?
– В неделю.
– С ума сойти! Вы настоящие богачи. Ты копишь на что-нибудь?
– На что мне копить? – Я не понимал, к чему она клонит.
Не глядя на меня, Софи спросила:
– Ты бы хотел, чтобы тебя поцеловали?
– Кто – ты?
Можете смеяться, но мой ответ звучал именно так. Софи огляделась, справедливо полагая, что рядом с нами нет ни души. Наклонив голову, я сделал жест, означающий: я понимаю, что твое предложение притянуто за уши, но шутки ради готов над ним поразмыслить.
– И сколько же ты просишь за свой поцелуй? – спросил я и проглотил язык.
Замолчал как-то беспомощно, чувствуя себя совершенно сбитым с толку. Разве не гнусно оценивать поцелуй своей возлюбленной? Любой ответ на этот вопрос будет просто кощунством.
Между тем Софи меня совершенно шокировала фразой:
– Как насчет пятидесяти марок?
Какой-то тоненький, сиплый голосок прозудел мне на ухо: «Она лишь хочет удостовериться в твоей любви». Да ради бога, доказательства любви нынче недешевы, однако пятьдесят марок – чудовищная сумма!
– Да ведь это же… я согласен.
С грехом пополам я выдавил из себя слова согласия, все еще надеясь, что подыгрываю какой-то шутке и в любой момент могу выйти из игры.
С улыбкой посмотрев на меня, Софи спросил холодно и деловито:
– Завтра? На этом же месте и в это же время?
– Угу-м-м-м, – пробормотал я, и она тут же встала и, оставив меня одного, начала карабкаться вверх по крутому обрыву, ни разу не оглянувшись.
Странно, но я пришел в состояние возбуждения и растерянности одновременно – надо мной навис дамоклов меч предстоящей сделки.
Ночью я проскользнул в кабинет отца, расположенный на первом этаже, и выкрал из ящика стола три купюры по десять марок. Двадцать марок у меня уже были. Втайне я даже желал, чтобы отец заметил пропажу, и хотел, чтобы меня строго наказали за преступление, являющееся материальным доказательством моей любви. Но отец ничего не заметил. Всецело поглощенный своей великой идеей, он часами просиживал в зимнем саду, при неровном свете свечей корпя над техническими рисунками.
Этой ночью я обрел счастье. Да-да, именно так. И мой отец тоже. Утром он созвал всю нашу семью и показал телеграмму. Отец выглядел страшно невыспавшимся, однако его глаза сияли.
– Семья! – Так внушительно он обращался к нам только в тех случаях, когда речь шла о чем-то из ряда вон выходящем. – К нам едет министр. Здесь, в нашем доме, будет дан торжественный обед в его честь. Через три недели, тринадцатого вечером!
Мама захлопала в ладоши. Мы, дети, нерешительно присоединились к ней, не понимая, какую честь оказывают нашему дому. До сих пор вижу папино лицо, сияющее гордостью.
Архитектор, ответственный в те времена за вооружение гитлеровской армии, занятый сверх всякой меры человек, чьей деятельности сопутствовал неизменный успех, любимчик фюрера собственной персоной удостоит посещением наш дом! Тогда я еще не понимал всей значимости подобного визита. Но папа усадил меня к себе на колени, что он делал исключительно редко, и, гладя меня по голове, радостно поведал, что этот господин – просто титан нашего времени, человек огромного ума и твердой воли, провидец и прагматик в одном лице. День, когда высочайший гость переступит порог нашего дома, станет выдающимся, великим, самым ярким днем в нашей жизни! Поэтому отец ожидал от нас слаженности и дисциплины:
– Чтобы никаких, даже малейших накладок не было!
Меня же волновали совершенно другие заботы. Пусть мир устоит до пяти часов вечера, а там хоть трава не расти.
Когда пришло время, я вскочил на велосипед и помчался к карьеру. Издалека доносились завывания сирен – воздушная тревога. Наплевать. Я быстро крутил педали и, подъехав к оврагу, крикнул сверху:
– Софи?!
Она действительно сидела там, поджидая меня. Вдалеке рвались бомбы. Какое оправдание изобрести для моих родителей? Не важно. Я спустился, вниз, сел рядом с этой странной девушкой. Она не выглядела до конца расслабленной, но и не нервничала особо: так, чуточку.
В небе над нашими головами закружили самолеты. Из них посыпались черные дыни снарядов.
– Ты впервые на улице при бомбежке?
– Да.
– Я тоже, – произнесла она таким тоном, будто говорила о чем-то приятно волнующем.
И впервые мне в голову пришло нечто более или менее умное:
– У летчиков в кабине свободный обзор. Они не бомбят гравийные карьеры.
Тут же довольно близко от нас с адским грохотом разорвалась бомба. Мы невольно вздрогнули. Наверное, это звучит неправдоподобно, но еще чуть-чуть, и мы бы рассмеялись.
Я вдруг выпалил:
– Я люблю тебя.
– Дурачок. Ты ведь совсем меня не знаешь.
– Ну и что?
– Деньги у тебя с собой?
Я показал ей купюры.
– Ты совсем с ума спятил!
– Мы богаты. Так что бери, пользуйся.
– Хорошо. Тогда приступим.
Она положила руки на мои плечи. Я почти не шевелился, не желая ее ни к чему принуждать. Ожидал лишь самого слабенького поцелуя, которого мне хватило бы за глаза. Но что же произошло на самом деле? Под небом, исполосованным смертоносным фейерверком, Софи целовала меня, как целует мужчину опытная женщина, готовая ему отдаться. Это было настолько потрясающе, наверное, одно из величайших мгновений в моей жизни. Однако – стоп – я не собираюсь врать. Наверное, для истории это не имеет никакого значения, но, как только мы поцеловались, огненная кутерьма в воздухе прекратилась, крылатые бомбардировщики изменили курс. Может, это ни о чем не говорит, а может, и имеет какой-то смысл. Поразмыслить над этим я предлагаю вам. Когда мы с Софи – вернее, наши губы – оторвались друг от друга, прозвучал отбой воздушной тревоги, и Софи сказала, что ей нужно домой.
– Смотри у меня – если хоть кому-нибудь проболтаешься…
Я дал ей честное рыцарское слово и протянул деньги, которые все это время сжимал в кулаке.
Она запихнула бумажки за резинку гольфа, посмотрела на меня довольно строго, но благосклонно и заявила:
– Кончай со своей любовью. Ничего из этого не выйдет.
– Зачем так говорить? Ведь ты меня совсем не знаешь.
Она коротко усмехнулась. Ее улыбка отдавала какой-то жестокостью. Еще никому я не рассказывал про этот случай. Никому, никогда. Вам первому.
Домой я пришел уже в сумерках. Около входа стояла мама. Увидев меня, она кинулась мне навстречу и крепко обняла, потом потеряла сознание. Держать ее мне было не под силу, я мягко опустил маму на землю и лишь придерживал руками ее голову, пока не прибежали слуги и не отнесли ее в дом.
Должен рассказать вам еще вот о чем, сделать маленькое отступление. Моя мать периодически страдала приступами мигрени, считала это явление постыдным и потому всегда держала себя скромно и подчеркнуто незаметно, боясь лишний раз обратить на себя внимание. Бледная, с мягким характером, хотя и с вечно поджатыми губами, она боялась, что мы, дети, унаследовали ее склонность к мигреням, и, если кто-то из нас жаловался на головную боль, ее глаза расширялись от ужаса. После этого она молилась, и молитвы помогали ей. Некоторые могли счесть ее слишком наивной, эту прекрасную мать и жену, слепо подчиняющуюся своему мужу Лишь много позже я узнал, как геройски она вела себя, какое невероятное самообладание требовалось ей для того, чтобы никого не обременять, не осложнять никому жизнь. И даже в минуты самых лютых приступов мигрени никто не слышал от мамы ни звука – она лишь запиралась в своей комнате для рукоделия и плакала там в подушку.
За ужином я получил от отца заслуженный нагоняй за то, что не пришел в бомбоубежище. До сих пор помню, что тогда в нашем Ледяном дворце все происходящее приобрело какой-то мистический, призрачный оттенок. Когда поступило распоряжение от властей, что яркие электрические лампочки в целях светомаскировки необходимо замазать синей краской, наше семейство выполнило эту команду с предельной тщательностью и скрупулезностью, хотя далеко не все наши сограждане так уж рьяно бросились ей следовать. Все последующие недели тусклый голубоватый свет нагонял тяжелую тоску на всех членов нашей семьи без исключения, и в первую очередь на отца.
– С тем, чтобы отходить далеко от дома, теперь покончено, понял?
Я пообещал ему это и сказал, что не голоден. Мне хотелось как можно дольше сохранить на губах священный поцелуй Софи и не осквернять его какой-то банальной колбасой. Честное слово!
Всю ночь я пролежал в кровати с открытыми глазами. Это было настоящее земное счастье. У меня появилась тайна. Привычным жестом сунув руки под одеяло, я тут же вытащил их обратно. Отныне я не хотел больше изменять моей любимой с самим собой. Как долго продержался, спросите вы? Целых пять дней. А затем, в конце пятого дня, я был жестоко наказан за рукоблудие, по крайней мере, именно так воспринял ситуацию я сам.
Столкнувшись со мной в коридоре второго этажа, сестры завопили от ужаса. Вместо зеркала я уставился в застекленную рамку одной из семейных фотографий, что висели на стене рядом с винтовой лестницей. Мое лицо оказалось сплошь усеяно красными прыщиками.
Отец услышал эту новость от матери в тот момент, когда корпел над своими замысловатыми чертежами. О чем говорили родители в зимнем саду, я с успехом подслушивал через дымоход.
– Ветрянка? У него ветрянка?!
– Ничего удивительного. Сейчас как раз ходит инфекция.
– Вот как? А ведь я не болел ветрянкой. А ты?
– Да, когда была маленькой…
– Черт побери! Надеюсь, он никого не заразил.
Родителям пришлось смириться с подобным анахронизмом – детской болезнью в моем возрасте. Отец даже употребил словечко «дьявольщина», которое казалось немыслимо грубым для его словаря.
– Три недели постельного режима…
– Три недели?! Вот дьявольщина!
Я слышал, как он встал и принялся нервно расхаживать по зимнему саду.
– На карту поставлено слишком многое! Я не могу отклонить визит министра из-за какой-то… какой-то детской болезни! Алекса необходимо отправить в клинику. Иначе он заразит тут все, что только можно.
– В наше время ни одна клиника не выделит койки для мальчика с ветрянкой.
– Предоставь это дело мне! В конце концов, мы – все еще мы.
Так началась очередная глава моей биографии, до предела начиненная абсурдом. Представляете, с помощью связей и энного количества денег отец действительно устроил меня в больницу Третьего Ордена на Менцингерштрассе в Нимфенбурге. И вот я лежу в мрачной палате с голыми стенами и высоким потолком. Над каждой из пяти коек висит по черному распятию, тускло поблескивающему медью и золотом. На четырех кроватях лежат раненые, искалеченные мужчины, на пятой валяюсь я.
До меня дошли слухи, что ветрянкой заболела и Софи. Кто именно из нас кого заразил, осталось загадкой. Но в том, что Софи теперь возненавидит меня, не оставалось никакого сомнения. Я находился в аду.
Мама и сестренки навещали меня два раза в неделю. Попугайчики должны были держаться на почтительном расстоянии от моей постели.
– Отец не может прийти к тебе и очень сожалеет об этом, но уверен, что ты его поймешь. Он служит Германии.
Незабываемая картина: моя милая мама у больничной койки, за ее спиной близняшки, они принесли мне пудинг, кексы, шоколад и собственный рисунок, на котором изображен мальчик с лицом, усеянным крупной красной сыпью. Вокруг – раненые, травмированные мужчины, безотрывно глядящие на пудинг и кексы. Только шоколад я оставил себе, остальное все раздал.
В те дни я наслушался историй, которые были явно мне не по возрасту.
«Затем мы пришли на хутор. Иваны уже ушли. Никого из дозора они не оставили в живых, а одному парню даже отрезали яйца и прибили их на дверь сарая».
Вот такие ужасы. Правда, многое рассказывалось, похоже, лишь для того, чтобы нагнать на меня страху. Это были грубые, неотесанные люди, ожесточенные и разочарованные жизнью или, точнее сказать, войной.
К нашей палате прикрепили двух медсестер Агнес нравилась мне, а другая, Криста, была старой и злобной каргой. Агнес ухаживала за нами днем, а Криста работала в ночную смену.
– Так, господа, все закончили свои дела? Значит, выключаем свет! Здесь не курят. А вы, юный господин, не соизволите ли больше не ссать в кровать, а то живо заверну в пеленки!
Ведьма паршивая! Однако и сюда проникали лучи света. Момент, когда сестричка Агнес обтирала нас нагретой гигиенической тряпочкой, являлся главным событием дня для всех без исключения пациентов. У всех вставало; даже у лейтенанта Кролльмана поднималось то немногое, что осталось после осколочного ранения в пах.
На больничной койке я провел две недели. Агнес баловала меня, интересовалась моим самочувствием, ведь сыпь почти прошла. Это была веселая ловкая девушка с легким берлинским акцентом.
– Еще каких-то пять деньков, и тебя выпишут домой, – с улыбкой сообщила она.
Но время ускорило события. В тот же день, третьего ноября, в больничное здание угодила бомба. По воздушной тревоге началось перемещение пациентов в подвал, но это оказалось не так-то просто сделать и требовало гораздо больше временя, чем нам было отпущено до начала бомбежки. Помню больных, из последних сил ковыляющих по коридору в убежище, калек, толкающихся и ударяющихся о стены, лишь бы поскорее достичь безопасного места. Я молился. Но не святой Марии.
Я молился Софи, священной Софи. «Благословен плод чрева твоего; светлый лик твой всегда надо мной». Грохотал гром. Недавно пристроенный восточный флигель госпиталя был полностью разрушен. Из подвала доносились крики и стоны. А потом, после налета, по коридору потянулась молчаливая, полубесчувственная процессия пациентов, снова направлявшихся в свои палаты, на месте многих из которых теперь дымились руины. Посреди главного холла на носилках лежали убитые. Среди них, рядом, сестра Криста и сестра Агнес. В тот день я понял, что Бога нет.
Спустя сутки меня выписали домой как «почти здорового»: не хватало мест для гораздо более тяжелых больных. Телефонная связь не работала. До Ледяного дворца я добирался три километра пешком.
Пока я шел, видел обгорелые трупы. Многие выглядели так, словно чья-то неумелая рука вырезала их из угольной глыбы. Только представьте себе: до сих пор я никогда не видел покойников. И вместе с тем можно сказать, что мне повезло: эти мертвецы больше походили на мумии египетских фараонов из учебника с черно-белыми фотографиями. А ведь мне могли встретиться гораздо более страшные вещи.
Когда отец увидел меня, он заплакал от счастья. Сказал, что любит меня, однако обнять даже не подумал. Меня ожидала ссылка в комнату, со всем мыслимым комфортом. На следующий день Мюнхен бомбила едва ли не тысяча самолетов, но судьба вновь пощадила наш дом.
То, о чем рассказывал фон Брюккен, вступало в странное противоречие с тем, как он рассказывал. Тон его был поразительно бесстрастным, почти монотонным, без каких-либо замедлений или ролевой игры, с помощью которых рассказу можно придать саркастические или трагические нотки. Как ни удивительно, подобный отказ от драматизации придавал истории этого человека особенную глубину и достоверность. Через какое-то время я стал слушать более рассеянно, но вовсе не потому, что стало скучно, наоборот, я, казалось, впал в состояние транса и стал, скорее, ощущать слова моего собеседника, чем слышать их.
Иногда между нами возникала некоторая ирреальная отчужденность, может, это происходило даже намеренно. Я заметил, что фон Брюккен то и дело с осторожностью поглядывает на меня, как поглядывает на соседа по купе пассажир, не желающий показаться навязчивым.
Несколько раз я поймал себя на том, что уже не слушаю, а раздумываю над необычной беспристрастностью того или иного слова.
Фон Брюккен выключил диктофонную ленту и объявил, что сейчас будем ужинать. Мы сели за трапезу, в полном молчании, словно монахи: И только после тарелки супа он задал мне единственный вопрос о том, над чем я работаю в последнее время. Я ответил, что пишу своего рода биографический роман о композиторе Пуччини. Мой собеседник коротко улыбнулся, однако детали этой работы его не интересовали. Мы ждали, когда принесут второе. За столом снова царило молчание.
После полудня
На кухне висела карта Европы, на которой один из наших слуг, старый лакей Альфред, отмечал цветными флажками продвижение войск – участников антигитлеровской коалиции. И все обитатели дома, в том числе я, наглядно видели актуальное положение дел. На первый взгляд ситуация не выглядела слишком угрожающей для Великой Германии. Наши войска стояли в Норвегии, Италии и даже, благодаря Арденнской операции, в отдельных частях Франции. И только на Восточном фронте флажки почти ежедневно понемногу отодвигались влево.
В нашем саду в кирпичной ограде была небольшая дыра, откуда, несмотря на комнатный арест, я то и дело поглядывал на улицу. Я искал Софи в толпе, что возвращалась вечерами после рабочей смены, но ни разу мне не удалось увидеть ее. За внешним видом нашего участка тоже следили заводские рабочие. Клумбы были всегда ухожены, гирлянды лампочек в полном порядке, а на газоне рядом с подъездной дорожкой трудились садовники с канцелярскими ножницами в руках. Это сущая правда.
Почти две недели мы не спускались в убежище. Хотя временами звучала воздушная тревога, но бомбежек за нею не следовало. И я не знал, считать это счастьем или наоборот. Я мечтал увидеть Софи и не видел. С момента нашей последней встречи она уже должна была выздороветь. День величайшего события постепенно приближался. Мама молитвенно складывала руки: «Более милостивый, сделай так, чтобы сегодня ночью не было воздушной тревоги!» Но она явно путала британцев и американцев с Богом.
Отец чувствовал себя виноватым, что ни разу не пришел ко мне в больницу, и однажды попытался объяснить мне причину этого. Вечером, накануне великого визита, мы сидели в зимнем саду, и впервые мне было дозволено немного сократить то почтительное расстояние, на котором я держался от отца – как в физическом, так и в духовном смысле.
– Господин министр в первую очередь – художник. Большой художник никогда не пренебрегает своим искусством, напротив. Однако рассчитывать на то, что его планы реализуются, он может только после победоносного окончания войны. До чего же последовательна его позиция – посвятить все свои творческие силы делу нашего вооружения! Без сомнения, он самый радикальный художник из всех существующих, и это настоящая фантастика, истинный немецкий фанатизм, которому завидуют все остальные народы.
Должен признаться, слова отца произвели на меня глубокое впечатление.
Вечером следующего дня подъездная дорога к Ледяному дворцу освещалась факелами. Я считался уже незаразным и вместе с другими членами нашего семейства трепетно ожидал начала грандиозного события у парадного подъезда виллы. Разумеется, на мне были пиджак и галстук. Дай моей матери волю, и я ходил бы при полном параде каждый день, но, к счастью, у отца имелось предубеждение к подобным перегибам, обычным в крупнобуржуазной среде. Он часто повторял, что чопорная одежда крадет у детей детство, поэтому не стоит их одевать подобным образом. Такое у него было кредо.
Торжественность даты была очевидна всем, даже нам. До чего же яркое действо развертывалось перед нами! Зажженные факелы противоречили всем требованиям властей насчет затемнения. Именно тогда я начал кое-что понимать насчет того, как важна роль освещения в моменты, когда вершится нечто великое. Два солдата с автоматами заняли свои посты. Массивные шины лимузина зашуршали по гравию.
У моей матери был настоящий талант молиться. Как она и просила у Бога, два дня нас не беспокоила даже воздушная тревога, не говоря уже о самих бомбежках. Тишина. Перед парковыми воротами собралась толпа зевак. Я увидел Биргит. Из лимузина вышли трое мужчин в длинных тяжелых плащах, коричневых и черных.
Папа заранее надрессировал нас: «Отвесить поклоны с реверансами, а потом марш к себе наверх, и чтобы вас больше никто не видел! Ясно?»
И вот он стоит перед нами, величайший архитектор нашего времени после самого фюрера. Министр вышел на всеобщее обозрение, сложив руки на животе. Этот и другие жесты выдавали в нем человека, любезно-снисходительно участвующего в официальном мероприятии, – так важные государственные мужи посещают, например, детский садик. Зеваки перед нашими воротами выбросили руки в нацистском приветствии, однако никто из них не произнес ни слова.
– Господин министр, это великая честь для меня… – начал отец.
– Хайль Гитлер!
– Хайль Гитлер. Естественно. – Папа побледнел, словно совершил непоправимую оплошность.
– Господин министр, моя супруга… Мои дети…
Каждый из нас по очереди подавал министру руку. Последним был Кеферлоэр.
– Хайль Гитлер! Кеферлоэр. Управляющий заводами. Господин министр! Какая великая честь! Великая честь.
У Кеферлоэра была привычка повторять самые важные части фраз, несколько понижая при этом голос.
Министр выглядел усталым, однако приветливо произнес:
– Чудесно. Так что же, приступим к главному?
– Прошу вас, вот сюда, прямо. Дети! – Папа подал знак, чтобы мы улетучились.
Послушные попугайчики тут же упорхнули в свою комнату. Солдаты заторопились гасить факелы. А я, воспользовавшись суматохой, улучил момент и бросился к воротам. Зеваки начали потихоньку расходиться. Я ухватил Биргит за краешек рукава:
– Привет.
– Привет, чумовой бубон.
– Как дела у Софи? Ей лучше? Где она?
– Софи больше нет.
– Куда же она подевалась?
– Умерла.
У меня остановилось сердце. Поверьте, я говорю это не для красного словца.
Биргит посмотрела на меня и ухмыльнулась:
– Да ладно. Она уехала в деревню, в эвакуацию.
Я сделал глубокий вдох:
– И когда?
– Вчера.
Я оглянулся. Отец, стоя в окружении автоматчиков, вертел головой и звал; «Александр!»
Молнией я метнулся к дому. Папа живо услал меня на второй этаж:
– Ну-ка марш к себе!
Полчаса спустя мама уложила меня в постель:
– Пожелай отцу большого успеха! От всей души. И засыпай побыстрее, хорошо?
Значит, ситуация складывалась следующим образом. Софи эвакуирована. Это означало, что она в относительной безопасности, но очень далеко. Непонятно где. Там, где не падают с неба бомбы. Невыносимо далеко от меня. Спать в такую ночь я не мог. Я встал, выскользнул из комнаты, прошмыгнул на черную лестницу – узкую, винтовую, отлитую из чугуна; пробрался в библиотеку, открыл люк нерабочего подъемника для кушаний и залез внутрь него, оставив дверцу чуточку приоткрытой. Теперь сквозь узкую щелку можно было подглядывать за тем, что происходило в гостиной.
Гости как раз заканчивали ужинать. Мама встала и попрощалась, и в зале остались лишь министр с адъютантами, отец и Кеферлоэр. И еще Эрна, наша страшненькая официантка, она разливала в пузатые бокалы красное вино. Все мертвенно-синие электролампы остались на своих местах, но из-за огромного количества свечей обстановка казалась более уютной.
– Что я вижу?! – вдруг воскликнул министр. – «Петрюс»! 1912 года! Где вы только его взяли?
– Я позволил себе почерпнуть из пары источников, – тихим голосом отвечал папа.
– Надо думать, вы черпали из них не раз. Особенно памятуя о том, какие у вас заводы…
В тот вечер свершилось очень многое, чего тогда я еще не понимал. Какие-то вещи я смог постичь лишь позже, когда приобрел жизненный опыт. Заводы моего отца почти не пострадали от бомбежек, поэтому министр ожидал от них гораздо большей производительности, чем они давали на тот момент. Это я понимал уже тогда.
Думаю, отец весь вечер действовал министру на нервы. Тот нанес нам визит с целью выжать больше продукции из заводов фон Брюккена, а вовсе не для того, чтобы вступать в разговоры об архитектуре. Этого мой отец явно не понимал. И поскольку на практике руководил заводами Кеферлоэр, папа был не в состоянии дать ответы на многие вопросы. Это злило министра еще больше.
– Вино – просто фантастика!
– Благодарю вас.
– Собственно, меня нисколько не удивляет тот факт, что вы, господин фон Брюккен, находите время заботиться о таких вещах.
Министр пил понемногу, однако его язык скоро стал слегка заплетаться. На помощь отцу поспешил Кеферлоэр. Прокашлявшись, он заявил:
– Все наши дела, несмотря ни на что, идут просто отлично. Объем выпускаемой продукции даже при нынешних затруднениях остался почти неизменным. Почти неизменным.
Ответа министра я не разобрал: все-таки сидел высоковато. Сегодня могу реконструировать его слова примерно так: трудности бросают нам вызов, на который нужно реагировать принятием соответствующих мер. Стагнация – никакое не достижение.
– Вы совершенно правы, – отвечал отец. – Мы делаем все, что в наших силах. В свое оправдание осмелюсь заметить, что техническая сторона вопроса находится за пределами моей профессиональной компетенции. Ведь вам хорошо известно, что я не экономист, а архитектор, чья специальность – неороманские культовые сооружения, – область, которой, насколько мне известно, интересуетесь и вы…
– Однако сегодня мы говорим на другую тему.
– Естественно. Но, во всяком случае…
Я не совсем точно понимал, что происходило в тот вечер в нашей гостиной. Я был, по сути, еще ребенком, и помню скорее свои эмоции. Отец говорил очень много лишнего, однозначно. И это еще мягко сказано.
Он разорялся на тему древних церквей, говорил о том, что они значат для традиций немецкого народа. Честно говоря, мне было немного стыдно за него. Министр присутствовал здесь в роли подстрекателя войны, в роли командующего, а вовсе не архитектора.
Мужчины за столом начали шуметь и размахивать руками. Кеферлоэр с пеной у рта докладывал визитерам о производственных планах и статистических показателях. Приводя бесчисленные цифры и факты, он отчаянно пытался восполнить ту нишу, которая образовалась в тот вечер по вине моего отца.
– Фантастическое вино! Его бы да на Западный фронт, чтобы солдаты знали, за что сражаются. – Министр пьянел все сильнее.
Вместо того чтобы тихо порадоваться этому обстоятельству, отец потащил его в зимний сад, для разговора с глазу на глаз:
– У меня дело государственной важности, господин министр. Стратегически важный вопрос.
Заметно было, что министр не горит желанием уединяться с отцом, однако что он мог возразить тому, кто собирался поговорить с ним о государственном деле? Они отправились в зимний сад, а я сменил свою наблюдательную позицию, забравшись еще на этаж выше, к самому дымоходу. Вскоре я наконец-то узнал тайну чертежей, над которыми папа корпел последнее время.
– Возможно, вы получили не совсем верное представление обо мне…
– Вот как?
– Я день и ночь думаю о благе немецкого народа, о потребностях сегодняшнего дня, и это неправда, что я архитектор только мирного времени, нет. У меня есть сугубо практическая идея, и я хочу поделиться ею с вами. Взгляните, пожалуйста, для меня очень важно ваше мнение.
– Что это такое?
– Главный принцип, на котором базируется мой проект, опирается на тот факт, что из всех форм емкостей наибольшей устойчивостью и сопротивляемостью обладает именно яйцевидная форма. С помощью тройной системы труб, соединяющей полость с верхним отсеком, обеспечивается достаточный приток воздуха внутрь в случае завала. Бункер выдерживает взрывную волну практически любой интенсивности, за исключением, естественно, прямого попадания в него бомбы. Помещение яйцевидной формы создает идеальную защиту при падающих сверху обломках и предельно экономично по площади: в небольшом замкнутом пространстве легко помещаются шесть человек, то есть отец, мажь и четверо детей. Этот проект можно запустить в серию и назвать «Народный бункер для семьи».
– Индивидуальный бункер?
– Именно.
– Для каждой семьи свой?…
– Нет, до этого еще не дошло. Не все сразу. На реализацию проекта потребуются некоторые затраты. Для начала нужно придумать, как добиться того, чтобы единичные…
Министр не дал ему договорить:
– Вы в своем уме?! Вы отдаете себе отчет в том, что говорите?!
В зимний сад стали заглядывать адъютанты, слегка обеспокоенные отсутствием министра.
Сломя голову я ринулся вниз по лестнице, выскочил на улицу через черный ход и, прокравшись по мокрому газону, стал глядеть в зимний сад через стекло, спрятавшись в кустарнике. Я хотел прийти отцу на помощь, однако, оказавшись внизу, струсил. Из-за сильного возбуждения я почти не чувствовал холода.
– Народный бункер для семьи!
Адъютанты заржали. Кеферлоэр изо всех сил пытался сдерживаться, но, несмотря на все усилия, и у него прорывалось сдавленное бульканье смеха. Отец сел. Он нисколько не удивился, что над ним смеются.
– Господи, куда я попал? Господин фон Брюккен! Для какой войны вы проектировали эту штуковину? Нет, изобретательский талант у вас определенно есть, не спорю. Я даже допускаю, что такой бункер способен функционировать, но поймите же вы, наконец: именно перед лицом угрозы народные массы должны демонстрировать единство, слышите? Ваш аристократический индивидуальный бункер, вся ваша слепая увлеченность неороманикой… Какая война сейчас идет, вы вообще в курсе? – Министру явно надоело смеяться – в его голосе зазвенели угрожающие нотки. – Если мы проиграем войну, то в Германии не останется церквей ни романских, ни готических, ни каких-либо еще, понимаете вы или нет? Это будет Германия без Германии! Неужели вам все еще не ясно, что произойдет тогда со всеми нами?… Вы можете хотя бы на секунду представить себе, какие исторические последствия будет иметь наше поражение?
И тут я увидел моего отца плачущим. Он не решался вытирать слезы и лишь сидел в напряженной позе. Понимаю, в какое мучительное, какое унизительное положение он попал – прежде всего потому, что министр, по всей видимости, был прав. До сих пор ужасы войны милостиво обходили нас стороной, а теперь вдруг отец проникся ими они завладели его мыслями. Предполагаю, что до того момента он абсолютно не понимал, как плохи дела Германии в действительности. А министр, к тому моменту значительно опьяневший, все не отставал от моего отца.
– Вы можете сказать, где мы сейчас находимся, господин фон Брюккен? И который теперь час? – Он прошипел это очень злобно, но с примесью отчаяния в голосе.
В эту секунду в дверном проеме возникла моя мать. Появившись в зимнем саду неожиданно и очень эффектно, она учтивым жестом отодвинула адъютантов и вышла вперед:
– Полагаю, господин министр, что уже очень поздно.
Каким исключительно смелым тоном, как решительно и резко она сказала это! В тот момент ее лицо просто светилось силой. Все в ней было стильно и благородно. Она превратилась вдруг в даму, которая, если можно так выразиться, подхватила свою тень и гордо набросила ее на себя, словно римскую столу.
От удивления я раскрыл рот. И министр тоже. Немного подумав, он пробормотал:
– Да. Жизнь коротка, а вечер еще длится. Всего хорошего, господин фон Брюккен. А вы, господин Кеферлоэр, вскоре получите новые директивы. В письменной форме.
– Хайль Гитлер! – проревел Кеферлоэр.
Министр повернулся к матери:
– Милостивая госпожа, мои комплименты! Благодарю за вино!
– Хайль Гитлер, – прошептал, нет, скорее, просипел мой отец, поднимая и вновь безвольно опуская руку. Он сидел, тупо уставившись в пространство перед собой, несчастный, сломленный человек.
После этой ночи он перестал глядеть людям в глаза и разговаривал, постоянно отводя взгляд в сторону.
Сумерки
Приближалась зима. Двадцать второго ноября тяжело пострадала от бомбежки самая выдающаяся церковь Германии эпохи Возрождения – собор Святого Михаила. Величественный свод был разрушен, фронтон обвалился, стропильные фермы разлетелись в щепки. Отец, погруженный в глубокую депрессию, отправился поглядеть на останки и взял меня с собой. Я дал себе клятву быть хорошим сыном и интересоваться всем, что он будет рассказывать. Но, к моему великому стыду, разрушенная церковь оставила меня равнодушным, как я ни старался проникнуться ее бедой.
Рассказывать про те месяцы особенно нечего. Часто я сидел на берегу пруда, швырял снежки и глядел, как они плавают. Довольно редкое зрелище – снежки, которые плавают в полузамерзшем пруду, превращаясь в белые коконы, похожие на хижины иглу в снежной пустыне Арктики. В середине теннисной площадки зияла воронка от бомбы. Так близко от нашей виллы бомбы еще не падали.
Папа стал болезненно молчаливым. Иногда забывал даже побриться.
В бомбоубежище все было как всегда. Только без Софи. Ужасные ночи. Родители Софи выглядели изможденными и угрюмыми, я просил отца сделать для них что-нибудь, но он отказывал, говоря, что не может наделять привилегиями какую-то одну семью рабочих. Он был прав: настоящего голода люди еще не познали, хлеба и картошки пока хватало, а квашеная капуста всю зиму служила отличным источником витаминов. Уходила только радость жизни, ее-то больше всего и не хватало людям.
Однажды я постучался к Биргит, узнать, как дела у Софи, что про нее слышно? Она здорова и нормально добралась до деревни. Больше Биргит ничего не знала. Я спросил, могу ли ей написать?
– Мне не велели говорить тебе, где точно она находится. Спроси, если хочешь, у ее родителей. Если не боишься.
– Она вернется домой к Рождеству?
– Дебил! Что у тебя за умозаключения!
В вечерних сумерках, незадолго до конца второй смены, я околачивался вблизи заводских корпусов. Глядел, как покидают цеха рабочие. Среди них были родители Софи. Ее отец хромал, этого я раньше не замечал, и еще он кашлял. С непринужденным видом проходя мимо, я сказал фрау Курц: «Добрый вечер!», словно это была случайная встреча. Затем обратился к ней снова со словами: «Ах да, кстати!» Именно так я и сказал, чтобы ситуация выглядела еще непринужденнее.
– Позвольте узнать, как дела у вашей дочери? Как ее здоровье?
Фрау Курц состарилась раньше времени. Она больше походила на мать Дюрера, чем такого прелестного существа, как Софи.
– Вы, видать, совсем стыд потеряли, молодой человек. Пора уж угомониться.
Я был страшно удивлен. Что будет дальше?
Папаша Курц заорал на грубом баварском наречии:
– А ну, проваливай!
Фрау Курц попыталась утихомирить своего благоверного:
– Да тише ты, Иоганн!
Она схватила мужа за руку и затрясла ее, видимо требуя вести себя прилично перед сыном большого начальника. Но последнее обстоятельство не помешало ей крепко ухватить и мою руку и затрясти ее с новой силой.
– За дураков нас держите? Вы только гляньте, гляньте на моего мужа! – Она все-таки обращалась ко мне на «вы».
– Да ведь он еле ходит, а тут еще сверхурочные смены! Помочь она нам хотела, наша Соф, вашей полусотней марок. А ведь, я вам скажу, береги честь смолоду! Сперва она не хотела говорить, где взяла деньги. А после оба вы обсыпались волдырями, об этом мигом вся улица языками зачесала. Добром прошу, держитесь вы от нас подальше.
Вот в чем, оказывается, дело… Софи пошла на этот шаг ради своих родителей. От стыда я покраснел до ушей, чувствуя при этом прилив упрямства.
– Я всего лишь хочу написать ей письмо.
– Не-не-не. Даже думать забудьте!
Они пошли от меня прочь. Один из рабочих толкнул меня в снег – просто так, шутки ради. Другие захохотали.
Я пришел в ярость и крикнул, хоть и не слишком громко, в спины удаляющейся семейке Курц:
– Однако денежки-то вы взяли!
Может, они и не расслышали этих слов. Надеюсь, что так. До чего простые люди. В тот момент мне пришла в голову мысль: иные люди живут на свете лишь для того, чтобы родить детей, абсолютно непохожих на них самих. Совершенно других.
Потом настало Рождество. Голубоватый свет, звуки фортепиано. Попугайчики играли в четыре руки какую-то пьесу, уже не помню точно какую. У винтовой лестницы появилась новая семейная фотография. На ней улыбались все, кроме папы. Новое фото резко отличалось от более ранних (и более счастливых) семейных портретов. Дюрер печально глядел на нас свысока. Нельзя сказать, чтобы мы слишком обеднели: наше материальное положение осталось практически прежним, и размах праздника не сильно отличался от прошлых лет. С первой звездой нам разрешили открыть пакеты с подарками. Сестры получили платья, а я – наручные часы с гравировкой. Кухарка накрывала на стол.
Старый Альфред торжественно внес пунш с корицей, разлитый по бокалам. Электрический свет погас, зажгли свечи. Мама и попугайчики запели: «Тихая ночь, святая ночь». Я подыгрывал им на тромбоне. Папа, сидя в своем любимом плюшевом кресле, негромко подпевал. Играть мне совсем не хотелось, и в мое исполнение то тут, то там закрадывались фальшивые ноты.
– Ну, сынок! Ведь ты это можешь! Один раз в году! – воскликнула мама, однако отец сделал знак, чтобы она оставила меня в покое.
Это было более чем странно с его стороны. Обычно отец придавал огромное значение исполнению долга, особенно когда речь шла о поддержании семейной идиллии.
– Констанца, Козима! А вы сыграете нам какую-нибудь хорошую вещь?
Обе Коко вновь уселись за фортепиано и заиграли «Чакону» Баха. Девочки действительно очень старались, но что произошло через несколько минут? Прямо посреди их игры отец начал разговаривать сам с собой. Сестрички попытались не обращать на это внимания и отважно играли дальше.
– В городе ни одного елочного базара… – Мама положила руку ему на плечо, но отец никак не отреагировал на это. – Ни колокольного звона. Ни богослужений. Ни рождественских всенощных.
Окончательно сбитые с толку, Коко опустили руки. В комнате раздался глупенький тоненький смешок, такое причудливое, почти напевное «хи-хи-хи». Я совсем забыл вам сказать. В гостях у нас была тетушка Хи-Хи-Хильда, седовласая дама в летах. Иногда на нее находили просветления разума, но эти минуты случались все реже и реже.
– Но ведь мы так ни разу и не сходили на рождественскую всенощную, – заметила мать. – Ты всегда говорил, что не хочешь.
– Церкви теперь не годятся для служб. Они не-при-год-ны…
Тетушка Хильда снова засмеялась.
– Я был в городе. Там… – Папа споткнулся. Он был явно потрясен. – Тьма. Все черное, как уголь. Заколоченные окна, везде горы обломков, обугленные балки…
От его слов нам, детям, стало страшно.
– Деваться некуда, от судьбы не уйдешь. Будем радоваться тому, что у нас есть! – Мама погладила отца по голове – непривычно нежный жест, еще месяц-другой назад немыслимый в нашем присутствии.
Кухарка сообщила, что можно садиться за стол. Кстати, слуг у нас стало гораздо меньше. Садовник теперь работал полдня на заводе, и горничные тоже. Домашних учителей у меня тоже не осталось Кто знает, куда их занесла судьба, какой священный долг перед Германией принудила выполнять.
Праздничный ужин начался с простого картофельного супа. Тетушке Хильде казались забавными многие вещи, и гостиная то и дело наполнялась ее потусторонним «хи-хи-хи». И, что нагоняло на нас еще большую тоску и страх, отец тихонько хихикал вслед за ней.
Около девяти вечера пришел Кеферлоэр со своим сыном Лукианом. На столе появились бокалы на высокой ножке, полетели пробки с двух бутылок игристого вина, может, даже шампанского – разницы между ними я в то время не понимал. Однако наш винный погреб был еще полон, так что это вполне могло быть шампанское.
– За последний месяц производительность наших заводов выросла еще на четыре процента. Вот вам и хорошая новость. Так выпьем же за это! И чтобы в новом году наши сыновья снова смогли играть в теннис, – поднял свой бокал Кеферлоэр.
Стоп! На этом месте мои воспоминания путаются. Это уже не Рождество, а Новый год. Я глядел на свои новые наручные часы. На них была даже секундная стрелка!
– Хи-хи-хи!
Тетушка Хильда гостила у нас целую неделю. Она являлась сестрой моего отца, хотя лишь наполовину. Более точных сведений у меня и нет, возможно, ее рождение связано с какой-то драмой, о которой в нашей семье предпочитали молчать. Мне сказали, что дедушка женился дважды, однако я подозреваю, что жена у него была все-таки одна.
– Осталось совсем чуть-чуть.
Мама включила радио, и оттуда полились звуки вальса Иоганна Штрауса.
– Еще двадцать секунд! – воскликнул я. Мои новые часы шли изумительно точно. Как только большая стрелка легла поверх маленькой, по радио раздался длинный звуковой сигнал и наступил Новый год.
– Ваше здоровье! С Новым годом! С новым счастьем! – стали все друг друга поздравлять.
Отец чокался с гостями в полном молчании. Впервые за все годы моим сестрам позволили выпить по глотку алкоголя.
– Говорит Берлин. Вы слушаете радио рейха…
Отец резко выключил радио.
Тетушка Хильда засмеялась.
– Господин директор?… – произнес Кеферлоэр.
Отец не реагировал ни на что. От него ожидали, что он скажет несколько слов по поводу наступившего года, как обычно в такой праздничный вечер. С заметным нежеланием отец поднялся со своего плюшевого кресла. Вдруг мы поняли, что он сильно пьян.
Отец с трудом подбирал слова:
– Германия… когда-то была большой и прекрасной. Палка всегда о двух концах. Дюрер смотрит на вас свысока!
Слушать это было невыносимо. Отец прикладывал все усилия, чтобы язык не заплетался:
– Да. Новый год. Тысяча девятьсот сорок пятый. Что-нибудь он нам да принесет. Точно. Это неизбежно. Мы должны встретить его с достоинством.
За столом царила подавленная тишина. Но знаете, о чем я думал в тот момент? Влюбившись однажды, я не прекращал любить. Именно об этом я и размышлял, и мысли мои были проникнуты пафосом. Пусть мир пропадает, сгорает и проваливается в тартарары – я влюблен, и точка.
Оказываясь вечером в постели, я начинал с того, что прощал себе мою сытую, обеспеченную жизнь, хотя это звучит несколько нелепо. Молитвы посвящались Софи. Я просил Судьбу опрокинуть рог изобилия и над нею. Вот о чем я молился день и ночь. Да. Воля ваша, можете описывать это безо всякой патетики, по-современному беспардонно, но так было на самом деле.
В жизни каждого человека есть свои алтари и жертвенники, темные пятна, патина и паутина, холод забвения, ледяная прорубь, обитый войлоком вакуум, куда не допускается вся правда. Ведь существенная ее часть утекла в песок. Думая каждую ночь о Софи, я представлял ее обнаженной, купающейся в реке. Я видел, как она выходит из воды, как подрагивают бутоны ее грудей, обвеваемые легким ветерком. Мокрые волосы облипают шею. По телу Софи стекают капли воды. Она делает несколько приседаний, чтобы согреться, а потом растирает полотенцем бедра.
Хочу заметить, что ничего непристойного в моих мечтаниях не было. Я тщательно избегал собственного присутствия в подобных зрительных фантазиях и всегда оставался сторонним наблюдателем, упиваясь своим счастьем.
Наступивший январь был небогат на большие события. Припоминаю разве что публичные похороны жертв воздушного налета – обязательное официальное мероприятие, на которое отец впервые взял меня с собой. Этот помпезный ритуал, наверное, стал последним действом подобного рода. Весьма впечатляющая картина. Представители партии, правительства, городских властей, вермахта, а также родственники погибших заполонили площадь перед залом прощания, где среди высоких факелов стояли гробы, накрытые государственными флагами со свастикой. Торжественную вахту возле них несли офицеры вермахта и политические деятели, также стоял почетный караул в виде замкнутого четырехугольника, стороны которого образовывали представители сухопутных войск, люфтваффе, войск СС и полиции. Гислер, гауляйтер, и Фислер, обер-бургомистр Мюнхена, произносили на панихиде речи. Гислер и Фислер – рифма, которая давала пищу для бесчисленных острот и анекдотов. После траурного марша внесли громадный венок от фюрера. Кстати, павшими называли лишь немцев, об иностранных жертвах говорили просто мертвые.
В феврале произошло только одно событие, достойное внимания. Правда, я не участвовал в нем лично, а узнал все от Лукиана. Представьте себе: у старого Кеферлоэра решили отнять единственного оставшегося в живых сына. Приказ идти на фронт пришел как раз в день рождения Лукиана. Ему исполнялось шестнадцать лет.
В панике Кеферлоэр принялся размышлять, что же делать. Позвал своего секретаря. Кажется, его фамилия была Шнайдер, но я не настаиваю. Если Шнайдер звучит слишком банально, то назовите его как-нибудь иначе. О, какой же я болван! Совсем забыл сказать, что вы должны изменить и все остальные имена тоже. Итак, Шнайдер входит в кабинет, и Кеферлоэр спрашивает, сколько человек сегодня не вышли на работу. Тот отвечает, что заболело двадцать пять рабочих.
– Что-то заразное? Случайно не эпидемия?
Шнайдер отвечает, что, насколько ему известно, случаев заразных болезней не зафиксировано.
– A как же ветряная оспа?
– Отошла. С января больше ни одного заболевшего.
– Наведите справки в «БМВ»! И в «Краусс-Маффей».
Шнайдер смотрит на него как баран на новые ворота:
– Какие справки? Не найдется ли у них больного ветрянкой?…
Кеферлоэр делает вид, что и сам до конца не понимает смысла своей просьбы:
– Да.
Короче говоря, они разыскали какую-то толстую деваху восемнадцати лет от роду, что лежала в постели, вся обсыпанная красными оспочками, – последнюю больную ветрянкой в нашей округе. Стояла задача – оттянуть призыв хотя бы на две недели. Кеферлоэр подарил сыну три. Он был прекрасным, можно сказать, образцовым отцом. Вам нетрудно представить себе, как все происходило.
– Давай! – потребовал Кеферлоэр.
– Не могу, – отозвался Лукиан.
– Целуй, кому говорят!
Превозмогая брезгливость, Лукиан запечатлел на губах девчонки крепкий, добросовестный поцелуй.
– Теперь ты обязан на мне жениться! – остроумно пошутила больная.
Ее родители получили от Кеферлоэра-старшего в подарок сало и шнапс. Лукиан до сих пор стыдится этой истории, но иногда, выпив рюмочку-другую, все-таки рассказывает ее. Кстати, намного забавнее, чем я. Вы молоды, и вам невдомек, на какой огромный риск шли тогда эти люди. За такие дела их всех могли повесить. Понимаете, всех. Но все обошлось. Лукиан заболел, и его призыв ото двинулся на месяц.
Однако Шнайдер оказался порядочной свиньей и попытался извлечь выгоду из всей этой истории. Брызжа слюной, он поделился информацией с моим отцом, высказав свои соображения по поводу организованных действий, направленных на подрыв военной мощи рейха. Папа грубо оборвал Шнайдера и сразу же назначил его управляющим одного из заводских филиалов. Конечно, отцу тяжело далось такое решение. Поощрять людей, абсолютно этого не заслуживающих, было не в его правилах. Однако он был лояльным человеком, и оттянуть час отправки на фронт шестнадцатилетнего юноши, к тому же сына своего заместителя, считал святым делом.
С этого момента Кеферлоэр стал безгранично доверять моему отцу и в определенной степени считал его другом.
– Вы позволите мне высказать мое мнение? – как-то сказал моему отцу в зимнем саду Кеферлоэр.
Папа кивнул, и они вышли на свежий воздух, чтобы поговорить без свидетелей. Из-за обильного снегопада они не стали заходить слишком далеко в парк, и я сумел кое-что расслышать, прижав ухо к заледеневшему стеклу.
– Мы проиграли войну. – Голос Кеферлоэра дрожал. Произнося такие слова, он испытывал судьбу, ведь подобные речи могли стоить ему головы.
– Вы уверены?
– Да.
– И что же дальше?
– Мы могли бы куда-нибудь скрыться.
– От войны?
– От всего того, что грядет за нею.
– Куда?…
– Куда-нибудь. Куда-нибудь.
Повисла тягостная пауза, затем я услышал бесстрастный голос отца, в котором не было иных интонаций, кроме смиренной покорности судьбе:
– Делайте то, что считаете нужным. Сегодня каждый из нас бесконечно одинок.
Следующее мое воспоминание – разговор с отцом в развалинах какой-то церкви. Стрелки часов только перевалили за полдень, но, несмотря на это было очень темно, вокруг царил серый, вялый мрак. Отец говорил со мной, и его слова отдавались в руинах невероятно громким эхом.
– Я, как мог, старался сделать из тебя честного человека.
– Да, папа.
– Не знаю, во всем ли прав. Я надеялся на лучшее. Если мы проиграем войну, то может статься, что какие-то вещи оказались неправильными. Я не знаю, был ли я тебе хорошим отцом.
– Конечно, хорошим, папа.
Этот разговор мне не нравился, от него саднило в душе. По папиным щекам катились слезы. И как он мог так распуститься?…
– Я люблю тебя, сынок. Я люблю нашу семью. Я любил Германию.
Знаете, о чем я думал в тот момент? О том, что если бы мне уже исполнилось шестнадцать, я бы стал выдающимся героем и придал бы всей войне совершенно неожиданный поворот с помощью одного-единственного героического поступка – грандиозного и непредсказуемого.
В конце марта наши заводы впервые серьезно пострадали при бомбежках. Система воздушного оповещения о предстоящих ударах оказалась несостоятельной. Погибли Шнайдер и еще четырнадцать рабочих, среди которых оказались родители Софи. Они не успели дойти до спасительной черты и сгорели на полпути в убежище.
Я горевал так, словно это были мои родители, так глубоко я сросся мыслями со своей любимой. Мои будущие тесть и теща – покойники. Кто сообщит Софи это страшное известие? Найдется ли вообще такой человек?
Внезапно мне стало казаться, что все произошло не случайно. Почему изо всех работающих на заводе смерть выбрала именно Шнайдера и родителей Софи? Это было настоящее безумие, без сомнения, но тем не менее я начал верить в некую сверхъестественную силу, которая косит людей вовсе не без разбору, как могло показаться на первый взгляд. Другими словами, с этого момента я вступил в молчаливое соглашение со всемогущими небесными силами.
Я вошел в жилище родителей Софи с бесстрашием блаженного и рассматривал портреты моей любимой, висящие на стенах бедного, плохо отапливаемого жилища. Никто меня не остановил. Помню, что я испытывал при этом стыд и нечто вроде… благодарности к мертвым, что ли. Я перерыл все ящики и нашел открытки от Софи. Наконец-то я узнал, где именно она находится – меньше чем в ста пятидесяти километрах, в одной из деревушек горной местности Альгёй.
В тот же вечер я подошел к отцу с серьезным разговором:
– Я хочу в деревню.
– Что?
– Я хочу, чтобы меня эвакуировали в деревню.
Отец окинул меня мутным, почти безучастным взглядом, отрешенным от всего земного:
– С чего это вдруг?
– Погибли родители Софи.
– Софи? Кто это?
– Она была с нами в бомбоубежище. Спала со мной на одной кровати.
– А-а, эта. Да, помню. – Он помолчал. – Ты хочешь к ней?
– Да.
– Похоже, ты не на шутку влюбился, правда?
Его вопрос прозвучал почти весело, и это приободрило меня.
– Да, папа.
– Ничего, жизнь не стоит на месте. Она бесстыдно переступает через все потери. Верно?
Я не понимал, что он хочет сказать, и поэтому молчал.
– Иди в свою комнату.
– Но почему?…
– Иди в свою комнату! – взревел отец, и мне стало страшно от его крика.
Мама принесла мне ужин – бутерброды с ломтиками консервированной свеклы, и их красный сок показался мне кровью. Мама нежно погладила меня по голове, едва касаясь макушки кончиками пальцев, Медленно, плавно, задумчиво.
– Ну почему? Почему я должен сидеть здесь? Я что, преступник?
Она одарила меня снисходительной улыбкой. Ее волосы поседели за зиму, кожа стала бледнее, чем раньше. С каждым днем жизненные силы покидали ее.
– Деваться некуда, от судьбы не уйдешь. Когда у тебя у самого будут дети, ты поймешь, что к чему. Раньше понять этого нельзя. А теперь спи.
Мама поцеловала меня в лоб, затем положила на прикроватную тумбочку конфету – пралине с марципаном.
Она вышла из комнаты и спустилась на первый этаж. Никакая сила не могла удержать меня в кровати, мною овладело совершенно особое чувство, даже не знаю, как его назвать. Все тело покрылось гусиной кожей, стало очень страшно. Это был парализующий, обволакивающий страх, свинцово-тяжелый и вроде бы беспричинный. Может, мне тоже проскользнуть вниз? О, к тому времени я уже стал чемпионом по проскальзыванию и прошмыгиванию, я оттачивал свое мастерство, знал каждый сантиметр, где дерево поет и скрипит, а где можно ступать тихо-тихо. Я был представителем племени апачей, эдаким немецким индейцем.
Отец сидел в плюшевом кресле и пил красное вино. Что-то меня удивило. Освещение. Кто-то вывинтил отовсюду голубые лампочки, и Ледяной дворец, по крайней мере его первый этаж, заливал яркий свет. В первый момент я подумал, что заменить лампочки распорядилась мама, обеспокоенная состоянием отца, его постоянно усиливающейся депрессией, основной причиной которой она считала скорее синюшный свет, чем неутешительное положение дел на фронте. Слуг в доме не осталось, после восьми вечера они уходили домой. Мама стояла на коленях перед отцом, нежно гладя его щеки, а он держал ее руку.
Внезапно завыли сирены. Воздушная тревога. Родители почти не отреагировали. Со вздохом, однако без настоящего беспокойства в голосе, мама заметила:
– Ох, а ведь дети только что уснули.
– Оставь их. Эту ночь мы проведем здесь.
– Тогда нужно погасить свет.
– Нет. Сиди. Я открыл последнюю бутылку «Петрюса». Выпей со мной.
– От него у меня всегда так кружится голова…
– Нет, пей! Выпей со мной! Прошу тебя. – Он налил бокал и протянул ей.
И тут я нечаянно кашлянул. Отец подскочил, словно ужаленный, а я со всех ног помчался вверх по лестнице, в мгновение ока очутился в комнате и плюхнулся в кровать. Я слышал шаги за дверью комнаты, но никто не вошел ко мне, и вскоре шаги снова затихли. Я выпрыгнул из постели, судорожно натянул на себя что-то теплое, чтобы не простудиться. Под воющую перекличку сирен я тряс дверную ручку, но дверь оказалась заперта. Заперта снаружи.
Такого не было еще никогда в жизни, тем более при воздушной тревоге. Меня охватила дикая паника. Я надел обувь – в моей комнате хранились лишь теннисные туфли, – открыл окно, посмотрел вниз и, помедлив минуту, сиганул в сугроб.
Заглянув снаружи в окно гостиной, я увидел идиллическую картину. Родители о чем-то беседовали, правда, я не слышал, о чем, и не умел читать по губам, но, во всяком случае, они разговаривали тихо и мирно. Затем мама упала навзничь. Даже в этом не было ничего особенного: похоже на ее обычный обморок. Отец поцеловал ее, оставил лежать на полу, а сам, с полупустой бутылкой в руке, стал подниматься вверх по лестнице.
Я мерзну под окном ярко освещенной виллы, не знаю, что происходит там, наверху, и еле сдерживаюсь, чтобы не закричать от страха. Мне хочется бежать, бежать прочь. В деревню, к Софи. Но это невозможно. Кто-то зовет меня, но это не человеческий голос извне. Это поют голоса в моей голове. Ветер воет, теннисные туфли промокли и ноги ломит от холода, я подхожу ближе к дому, дверь зимнего сада лишь притворена, и я забегаю внутрь. Следующее за зимним садом помещение – наша гостиная. Там неподвижно лежит мама. Она не шевельнулась даже тогда, когда я начал трясти ее, дергать, хлопать по рукам и щекам. Слышны бомбовые удары с севера. Я взбегаю по лестнице наверх, мимо Дюрера, мимо фотографий благополучных дней, которые настойчиво буравят меня взглядами. Не знаю, почему я обратил на это внимание, ведь я бежал как угорелый. Двери в обе детские комнаты нараспашку. Мои сестры лежат в кровати рядом друг с другом, их руки скрещены на груди. Совершенно потустороннее зрелище. Со стороны сада я слышу, как отец зовет меня.
– Александр! – кричит он совершенно изменившимся голосом.
Я пулей метнулся вниз, в библиотеку. Спрятался за шкафом. С лестницы донеслись шаги. Я бросился в сад и бегал там, пригибаясь, от одного куста к другому.
– Александр!
Парадная дверь открыта. До чего роскошен наш особняк, ярко освещенный в ночной тьме! Около двери стоит отец, его дыхание зашлось от погони, он дико озирается в поисках меня, блудного сына.
Удар! Где-то поблизости разрывается осколочная бомба, и стеклянная стена зимнего сада разлетается на тысячу кусков. Едва держась на ногах, отец бродит по первому этажу, я вижу, как он, шатаясь, переходит от одного окна к другому, сжимая в руке недопитую бутылку вина. Он снова появляется в дверях и кричит в темноту сада:
– Александр! Я люблю тебя! Александр! Где ты?!
Он чем-то поранился и отирает кровь со лба. Прогрохотала целая серия ударов, и все в нашем квартале. Вот и Ледяному дворцу достался огненный сноп. Горизонт освещается вспышками от мощных взрывов, лучи прожекторов слепо шарят в небесах. Притаившись за кустом, я писал, чувствуя себя беспомощным и дрожа. Отец ковыляет в сад и, неуклюже пробираясь по сугробам, движется прямо в мою сторону, хотя, возможно, и не видит меня. Как только он подошел слишком близко, я побежал прочь, в дом.
– Сын! Иди сюда!
Горит еще не вся вилла, только библиотека. Оттуда огонь медленно распространяется на остальные комнаты. Не с молниеносной быстротой, а именно очень медленно. Этой ночью поднялся сильный ветер. Моя мама осталась лежать там, с белым, будто мрамор, лицом, на котором написано полное смирение со всем происходящим. Ведь деваться-то некуда, от судьбы не уйдешь.
Я ощутил, что отец дышит мне в затылок, и ринулся от него прочь, вверх по главной лестнице, в свою комнату, затем повторил прыжок из окна в сугроб и помчался в сторону китайского павильона. Я чувствовал потребность иметь хоть какую-то крышу над головой, даже летнего павильона. Весь первый этаж Ледяного дворца был теперь объят пламенем. Это длилось полчаса, затем огонь, взметнувшись по лестницам, стал пожирать стропила.
Я слышал голос отца, он звал меня. Ледяной дворец полыхал, отец стоял там внутри, срывая с себя пиджак и рубашку, мой дорогой отец, который выкрикивал мое имя. И мне было ужасно стыдно. Стыдно за то, что я такой жулик, такой бессовестный негодяй. Я здесь, я твой сын, возьми меня с собой!
Стоя у окна одной из комнат на втором этаже, отец дико закричал. Уже не мое имя, нет, только отдельные звуки.
Все это было ужасно и вместе с тем, как ни странно, немного комично. В какой-то момент я даже рассмеялся диким истерическим смехом. Надеюсь, что отец успел допить бутылку и поэтому сгорел не заживо. Внезапно, мое сердце защемило тоской. Он уходил от меня и так хотел, чтобы я ушел вместе с ним.
– Папа! – закричал я.
Ответом мне стал взрыв бомбы непосредственно за виллой, до прямого попадания не хватило всего лишь нескольких метров. Взрывной волной меня отбросило в снег. Кожа горела, на ней выступила влага. Сначала я подумал, что это кровь, но оказалось, что всего лишь пот. И я побежал.
Я бежал куда глаза глядят, подальше от этого ужаса, через огромное поле, прямиком в лес. Я часто смотрел вверх. Из-за крон хвойных деревьев виднелось разорванное взрывами небо. Непередаваемое зрелище. Конец света, адская мешанина из вспышек огня и грохота орудий. Скоро я дошел до пруда, в котором слабо отражались световые пляски небес. Мне чудилось, что я вот-вот сгорю, лег на снег и окунул лицо в воду, по поверхности которой плавали редкие льдинки.
А потом я закричал. Прямо в ледяную воду. В черноту, что стала для меня с тех пор символом смерти, символом того момента, когда смерть наступает на источник света со всех сторон, окружает и гасит его, пока не утихнет сдавленный клекот, последний отзвук последнего крика. Я был близок к обмороку. Приступ слабости нависал надо мной, словно гильотина. Я заворочался на снегу, поднял лицо из воды, как раз вовремя, чтобы не захлебнуться, и вдруг вокруг меня сомкнулась чернота.
Несколько часов я ничего не чувствовал. Посте пенно начал осознавать, что мне очень холодно Уже светало. Продрогший, промокший до нитки в заляпанных грязью штанах, я поплелся по какой-то тропинке. Я плакал. Слизывал слезы с щек и кричал что-то невнятное. Вскоре увидел заводские корпуса. Вдали показалась группа людей, одетых в кожаные плащи. Эти фигуры были расплывчаты, нереальны, словно ангел и дьявол в одном лице, гости из иного мира, зачем они здесь – не знаю. Они пели, колебались из стороны в сторону… Я свалился без чувств.
Проснулся оттого, что стало жарко. На мне лежало несколько тяжелых шерстяных одеял, а над ними я увидел лицо Кеферлоэра. За его спиной горела уютная желтая лампа, почти такая же далекая, как и звезды.
– Спокойно. Все хорошо. Хорошо. Рыба не тонет.
Затем все снова поглотила чернота. Я погрузился вовсе не в сон, а с головою ухнул в прорубь бесчувствия, отказываясь реагировать на любые внешние раздражители, хотя и с переменным успехом. Казалось, что все происходящее вокруг меня переместилось на второй этаж реальности, и толстый слой одеял хоть и приглушал, но не перекрывал до конца голоса окружающего мира. Тело мое хотело лишь одного – спать, и противостояло какому-то дьяволу в моем мозгу, который старался этому помешать. То, что я видел и слышал, отличалось от обычных снов, однако подчинялось логике сновидений, и я старался затушить эту странную тлеющую смесь лоскутьями моих мыслей – так гасят загоревшийся предмет с помощью шерстяного одеяла.
Кто-то спорил. В какие-то мгновения перед моими глазами вспыхивали картины, но я был не в состоянии удержать их в сознании, и эти картины ускользали прочь. В моей голове танцевали голоса. Один из них я узнал – это голос Лукиана, который восклицал:
– Но я не хочу оставаться здесь!
– Придержи язык, Луки!
Постепенно обрывки впечатлений связывались в целостные, осмысленные эпизоды. В один из моментов мне почудилось, что я задыхаюсь, и пальцы Кеферлоэра, большой и указательный, орудовали в уголках моего рта. Похоже, меня вырвало, и он прочищал мне рот, чтобы я не захлебнулся.
– Алекс, ты слышишь меня? Мы доставим тебя в безопасное место!
Следующий эпизод совсем другой – холодный, наполненный лязганьем металла, и даже несколько добродушных желтых ламп не смогли смягчить этого холода. По желудку разливалась теплота, видимо, я только что поел. Вялый и апатичный, я сел на кровати и ощутил спиной дрожь. Но это дрожал не я, это вибрировала стенка, к которой я прислонился. Я находился на борту транспортного самолета. Вокруг были люди, все в штатском. Они сидели на полу, лежали рядом со мной, укутанные в одеяла. Помню ругательства, мольбы, рокот моторов людей, что глядели наверх, прислонившись затылками к стене.
– Но я не хочу оставаться здесь! – Это был снова Лукиан.
– Потерпи еще пару дней, и все будет позади. Позади.
Предполагаю, что мы находились на небольшое летном поле, принадлежащем заводам «Краусс-Маффей». Рокот моторов усилился, к нему примешалось резкое громыхание, затем я животом и затылком ощутил перепады давления; самолет качнулся из стороны в сторону и взмыл в воздух. Всех подробностей не помню. Это был мой первый полет. Мы взлетели и тут я увидел, или, скорее, вообразил себе, что все мои попутчики умерли. Меня окружали если не мертвецы, то люди, стоящие одной ногой в могиле. Восемь или десять пассажиров сильно побледнели, в том числе и обе женщины, одетые в меха. Одна из них, с несколькими цепочками на шее, плакала. Затем смеялась. Засовывала пальцы глубоко в рот. Какой-то человек поцеловал ее, чтобы успокоить.
Это был один из последних спасительных рейсов самолетов, принадлежавших нашим заводам. Видимо, Кеферлоэр принял решение отдать последнее свободное место мне, а не своему родному сыну. Но почему? И куда мы летим? У меня нет ни гроша за душой, все имущество – это надетые на мне вещи, кстати, одежда Лукиана, которая мне не очень-то впору. Лукиан в тот момент тоже был, по сути, еще ребенком.
Он не любит вспоминать про эту ночь, утверждает, что ничего конкретного не знал. Говорит лишь, что наш борт направлялся на север Италии, где в сравнительной безопасности – военных действий в районе Болоньи уже практически не велось – можно было пересесть на большой самолет или по ватиканским паспортам сесть в Генуе на пароход, отправляющийся в Южную Америку, в подготовленную ссылку.
В рокоте двух пропеллеров слышалось что-то успокаивающее. Я не думал о том, что случилось с родителями, с сестрами, словно их никогда и не было на свете. Много позже я узнал, что их трупы обгорели в Ледяном дворце так сильно, что никому не пришло в голову докапываться до истинной причины смерти. Так что репутация моей семьи не пострадала, до вскрытия дело не дошло. Предполагали, что я лежу, погребенный под обломками здания, но все-таки меня записали в число пропавших без вести, а не мертвых.
Вот и все. Что было дальше, я помню плохо – в моих воспоминаниях зияет громадный провал. Он наполнен снами, случайными огоньками, заблудившимися в ночи. Я больше не принадлежал этому миру. Ослепительные световые блики. Сильный тупой удар с внешней стороны борта. И тут же все погружается в черную тьму. Из далекой дали доносятся голоса. Страх, боль, шум мотора, ветер – все сплетается в тонкий, плотный ковер из звуков, в подвижную мешанину тонов и шумов.
Луг. Раннее солнечное утро. Редкий лиственный лесок. Одежда моя где-то подпалена, где-то разорвана. На лбу кровь. Или это не я, а мой отец? Нет, нет, взгляд у него пустой, опустошенный, отсутствующий, а кровью перепачкано мое лицо. Папа растворяется в облаках, и я остаюсь один. Там, на той стороне, на идиллических холмах лежат незасеянные поля, перенасыщенные светом.
Мелькающие передо мной картины словно сплюснуты с краев. Вот широкая река, в которой отражается солнце. Непереносимое сияние режет глаза и ломит затылок. Я перестал слышать, стал глухим как пень. В моей голове что-то стрекотало, сверлило, скреблось и терлось, колебалось на низких частотах. Краски менялись. Река вдруг стала красно-коричневой, ее волны – то черные, то лиловые, то золотистые, гравий отливает серебром прибрежная фауна – ядовитой зеленкой. И это последнее, что я помню. Я иду вдоль реки. Над водой, переливающейся солнечными бликами, проступают слабые контуры видения, воплощающего свет, добро и любовь. Голова с невероятно длинными волосами. Он был здесь. Он ждал меня, улыбаясь. Дюрер смотрел на меня свысока.
Отголосок
Мы ужинали на первом этаже, одни, в уютной столовой, оформленной в старонемецком вкусе на манер деревенского дома. В углу весело потрескивала печка, облицованная кафелем. Еда была без особых изысков: суп из спаржи, легкая закуска из макарон с овощами, одно мясное блюдо, фрукты и сыр, вино двух видов, кофе. Фон Брюккен предпочел горячее молоко и пил его в полном молчании. Мой собеседник говорил целый день напролет, и поэтому у него не было желания лишний раз открывать рот. Разве что изредка ему в голову приходила какая-либо деталь, которую он сообщал мне, чтобы я сразу же записал ее на листке. Собственно, это были совсем незначительные детали, но для них на каждом столе была приготовлена бумага для заметок.
Часто фон Брюккен поглядывал на меня так, словно хотел оценить, насколько сильно впечатляет меня рассказ и готов ли я верить каждому его слову. Возможно, я слышал несколько приукрашенную версию, обогащенную несколькими эффектными поворотами. Да ради бога, пожалуйста, я относился к этому совершенно спокойно. Когда он уйдет из жизни, я вычеркну из рассказа то, что считаю нужным, то, что особенно похоже на выдумку. Но похоже, я слишком «громко» думал – кажется, фон Брюккен прочел мысли у меня по глазам. По его лицу скользнула тень обиды, но он даже не попытался что-либо выяснить, только сухо кивнул и удалился.
Вдоволь поплавав в бассейне и выпив три двойные порции односолодового виски, я отправился в свою комнату. Этой ночью я спал неспокойно. Примерно в два часа под моим окном раздался шум – небольшой грузовик или что-то в этом роде, пыхтя, подъезжал к замку по освещенной дороге. Рокотание мотора становилось все ближе, затем шофер заглушил двигатель, послышалось шуршание шин по снегу. Усталость удерживала меня в кровати, но тем не менее я превозмог себя, поднялся, подошел к окну и убедился, что из него ничего толком не видно. Зачем я здесь? Почему мой работодатель не нанял обычную машинистку, чтобы она записала его рассказ, зачем ему потребовался именно я? Только для того, чтобы слегка причесать фразы? Для того, чтобы подать эту историю от имени другого, марионеточного, автора?…
На следующий день, когда фон Брюккон продолжил свой рассказ, кажется, я понял, в чем дело. Он хотел восстановить с моей помощью пять потерянных лет. Из тех обрывочных сведений, фрагментов прошлого, которые он еще в силах припомнить, я должен был сплести ему словесный ковер. Связать узлы в веревочную лестницу, по которой он с честью и достоинством переберется над пропастью забвения и победит хаос и тьму, нащупав под собой твердую почву – реальную или воображаемую. Прочитает он когда-нибудь готовую книгу или нет, ему абсолютно все равно. Главное – осуществить свой рассказ, ведь лишь написанное на бумаге он считал реальностью («лишь то, что написано черным по белому»). Написанное влияет как на прошлое, так и на будущее. Потребовалось время на то, чтобы я проникся его образом мышления, и еще больше времени – чтобы нашел в этом удовольствие.