Сытый мир

Крауссер Хельмут

КНИГА ПЕРВАЯ

 

 

ГЛАВА 1. ПАСКУДА

В руке пакет из дешёвого супермаркета «Тенгельман», я стучусь.

Есть и звонок, но он издаёт такой бинг-банг — бинг-бонг!

Хорошо было бы высадить эту дверь. Проломить надвое, чтобы половинки косо повисли на петлях, чтобы — зияющий провал и краска лоскутами. Ей было бы к лицу.

Хоть бы её не оказалось дома! Пусть бы она умерла! Молю судьбу! Да минует меня чаша сия!

Злость от безвыходности!

Открывает Ангела.

Как я ни молил — всё напрасно. Никакого телекинеза не существует. Иначе бы у неё — при моём-то страстном желании — по меньшей мере рука отвалилась.

Сейчас полдень. Я ещё не накопил сил, чтобы хоть что-нибудь противопоставить этой зверюге.

Уй — и как такое фырканье может исторгать столь чувственная пасть!

— Опять ты?

— Д-да, — заикаюсь я. — Пожалуйста, пусти меня повидаться с Вольфгангом, моим старым добрым другом.

Её глаза гневно сужаются, рот сжимается в белую щель. Как она меня презирает! Даже на шаг не отступила от двери, избороздила всего острым взглядом — сверху вниз и обратно. Стою, как животное в зоопарке, с головы до ног обсмотренный.

Это подточило мои силы, и без того изнурённые.

— Вольфганг! — громко возопил я через её плечо. — Вольфганг!

Мой вопль эхом разнёсся по всей их съёмной квартире. Ангела ответила издевательской усмешкой.

Я раздавлен, просто по полу размазан изобилием её плотских прелестей. Пыль жрать проклят и приговорён. О, Ангела у нас красавица, ясное дело! Картинки на обложках глянцевых журналов учат нас, что именно это и есть красота. Стройная, блондинистая — обстругана гладко, без заусениц. Длинношеяя тварь благородная. Все подонки ликуют. Она и туготитяя, она и узкощелая! Ух ты! Ах ты!

Но до чего же ледяная. Вблизи такой женщины у меня если что и затвердеет, так лишь от холода.

Издаёт шипение:

— А тебе не кажется, что ты появляешься здесь чаще, чем хотелось бы тебя видеть?

Ах — что ни слово, то наговор! Я давно перестал бывать здесь часто, последний раз заглядывал недели две назад — и так же ненадолго, как и без всякой охоты.

Но я не отваживаюсь на ответ и опускаю голову — просто выражений подходящих не нахожу, чтобы достойно с ней контактировать.

Кто-то в глубине квартиры выключает проигрыватель. По тёмному коридору медленно плетётся Вольфганг. Так, значит, он дома! И кажется, он рад меня видеть. Это утешает.

— Хаген! Это ты! Входи же, что ты стоишь!

Ангела, его жена, вскинула голову, метнула в него через плечо испепеляющий взгляд. Вольфи вздрогнул. Должно быть, увидел в её лице что — то ужасное.

Я собираю всё наличное мужество и прокладываю себе путь, мягко отодвигая бабу в сторонку. Она гневно пыхтит и с шумом удаляется в спальню. Хлопает дверью, обиженная. Но не стсит обольщаться, это, как всегда, не более чем притворный жест любезности… Я-то знаю, сейчас же вернётся и продолжит свою войну на уничтожение. Я должен быть истреблён — стёрт с лица земли. Выдавлен, как прыщ. Только брызги полетят! Мне, «нежизнеспособной сволочи», как она меня называет, нет здесь места, ни полсантиметрика квадратного.

Стремиться уничтожить нечто и без того нежизнеспособное — в этом мне видится немалый парадокс. Ну да.

Вольфганг подаёт мне руку.

— Как дела?

— Терпимо.

До чего же бесцветная у них квартира! Чёрный ковёр на полу, чёрная мебель. Белые стены без картин. Много всякого звукотехнического оборудования разбросано там и сям. Это Вольфганг записывает свои амбициозные четырёхдорожечные композиции. Ангела пометила свои территориальные притязания жуткими цветочными вазами; они торчат в каждом углу, свешивая наружу своё мёртвое содержимое.

— Не было ли для меня почты?

Он говорит, что нет, и с сарказмом добавляет, что больше ничего и не будет, если не считать рекламных проспектов.

Он хотя бы знает, какую боль мне причиняет эта правда?

Четыре месяца, как ничего не приходит. Какая жалость.

А почту я любил. Утро, когда в ящике лежало два письма, автоматически становилось добрым.

Все связи оборваны. К этому я уже привык. То было в другой стране, в другие, далёкие времена, на другом языке. Всё прошло.

Я кивнул на свой пакет:

— Опять пришла пора попировать!

— Да уж попируем.

С некоторого времени, вот уже несколько недель, я приношу еду с собой, чтобы Ангела заткнулась. Но это не помогает. Она ругается ещё сильнее.

Мы идём на кухню, она очень тесная, а из-за большого окна, белых полок и пузатого морозильника кажется ослепительно светлой.

Я ставлю воду для лапши и открываю баночку с гуляшом. Вольфи ухмыляется, выковыривает из упаковки пиво и протягивает мне. Но себе не берёт. Тким я его не узнаю.

Он, почти извиняясь, отмахивается и лепечет что-то насчёт того, что он и так жирный и что ещё слишком рано для пива…

Это вселяет тревогу.

На сцене появляется Ангела. Выглядывает из — за плеча Вольфганга. Смотрит, как я готовлю. Вольфганг прислонился к дверному косяку, он кажется меньше ростом — будто сжался в ожидании удара. Нет, я не могу во всё это поверить, это не может быть правдой…

Ангела выражает своё отвращение громким «бэ-э». Она не понимает, как можно радоваться такой еде. Да — это самый дешёвый гуляш, да — всего одна марка за баночку — в супермаркете они навалены рядом с собачьим кормом, — но если как следует сдобрить его пряностями, из него можно кое-что изладить. Поваренная книга исследователя мусорных баков, страница 13.

Я сосредоточенно уставился в кастрюлю, молчу, подсыпаю очередные пряности, помешиваю, а когда снова поднимаю голову. Ангелы уже нет. Уф-ф!..

Вольфи хороший человек. Добрый. В этом ему не откажешь. И похож на плюшевого мишку. Типичные такие щёки и мягкое, круглое лицо. Он смазывает свои чёрные волосы чем-то жирным, и это придаёт ему заурядный и скучный вид. Он и на самом деле тихий и совсем ничего о себе не воображает.

Дела его, кажется, идут неплохо.

Причиняет ли ему хоть какое-нибудь неудобство тот факт, что его худшая половина так со мной обращается — со мной, его старым другом? Думаю, куда больше его тяготит то, что он выглядит при этом тряпкой. Подкаблучником. Но по — настоящему он, похоже, ничего не стыдится, кроме своего небольшого пивного животика, который он старается скрыть под просторной чёрной майкой. Но животик даже и названия такого не заслуживает. И этот стыд — скорее так, для времяпрепровождения. Пустая трата чувств. Развлечение в свободное время.

Он улыбчив. Сейчас это больше похоже на смущение.

Нет, мне и на самом деле здесь не так уж приятно.

Норны очертили вокруг меня круг из улиц. То ли это магический круг, то ли путы — вопрос остаётся открытым. Во всяком случае, стоит мне сделать шаг с улицы и переступить порог дома, как начинается столпотворение.

А было время, я поварил в этой кухне дважды в день. И готовил совсем другие блюда, не то что сейчас. Пальчики оближешь. Настоящий блуд желудка. Это длилось целых четыре месяца. Были времена! Тогда я не умел ценить их по достоинству.

Я был тогда на краю, на южной оконечности жизни, где океан говна — если говорить языком кошмарного сновидения средневекового корабела — переходит в гигантский водопад, обрушивающийся в пустоту хаоса.

Много всяких событий напроисходило, видит Бог. Слишком много потребовалось бы вложений и боли, чтобы всё это вспоминать и заново пережёвывать. История, завязанная узлом. Как это часто бывает, причины таятся в эмбриональной слизи. Известное дело. В конце концов я стал игроком. Игра же выродилась в вонючую работу. И я тянул эту лямку. Пока вдруг не кончились деньги. Удивительным образом ниоткуда не было прихода. Этакое безобразие!

Признаться, я восемь недель подряд просто сидел на кровати и смотрел на синих тряпичных слонов, устроившихся в обнимку на батарее отопления, — подарок минувшей любви. Но чтобы из — за этого лишиться квартиры — просто смешно. Уж на квартиру-то денег можно наскрести! В таких случаях я закладывал или продавал телевизор или ещё какую-нибудь технику, а то перехватывал денег у друзей.

Годами так и было. И хоть бы что. Но чтобы схема работала, надо было хоть иногда долги-то возвращать, так? Неожиданно все ниточки оборвались, всё прекратилось. В доме больше не осталось ничего ценного — за исключением нескольких старых книг. С которыми я не хотел расставаться. Освобождая квартиру, я забрал их с собой, а остальное было мне безразлично.

Приток средств прекратился, но я только посмеивался. И поселился у Вольфганга. Друг не дал мне пропасть и привёл в свою двухкомнатную квартиру; я водрузил своих синих тряпичных слонов на батарею, а сам уселся на кровать и стал на них смотреть, то и дело прикладываясь к пиву.

Я чувствовал себя по-настоящему беззаботно. Всё было в порядке. Два метра, отделявшие меня от слонов, создавали пространство, достаточное для жизни. Вскоре я решил готовить для моего хозяина. Это было честно. Ему нравилась моя стряпня. Места нам хватало, и мы не ссорились.

Тогда у Вольфи не было женщины, и это его невыразимо печалило. Ему нужна была женщина. Казалось бы, чего: панель вот она, за углом. Но Вольфи непременно надо было влюбиться до потери памяти. И он своего добился. Да. Ангела…

Она захватила квартиру с жадностью термитной орды. Не надо было обладать пророческим даром, чтобы предсказать беду.

Золотой крестик у неё на шее указывал уровень, который для меня был гораздо ниже порога приемлемого.

Вначале я разговаривал с ней по-хорошему, даже пробовал её соблазнить — в соответствии с денизом «Жёны наших друзей — наши жёны». Она неё недовольнее высказывалась по поводу моей социальной апатии. Тогда я начал прикидываться, что ищу работу и вот-вот начну новую жизнь. Врать я умел.

Но это не помогло.

Она вышвырнула меня. С пинками и руганью. Разъяренная, словно злая шлюха, изгоняющая со своей территории конкурентку.

Сколько дней перед этим она давила на Вольфганга! А когда я напился — спустила меня с лестницы. Я не узнавал моего старого друга, который стоял рядом с ней и только беспомощно пожимал плечами.

Ничего не поделаешь. Он был тогда не в себе — на седьмом небе, влюблённый и потерянный.

Пришлось мне подружиться с улицей — как нарочно в октябре, с наступлением холодов. Всё покатилось под откос. Моих слонов Ангела погубила. Она растерзала их кухонным ножом. Я поклялся убить её за это тем же способом.

С тех пор я знаю: давая обет, надо ставить себе жёсткие сроки, чтобы не замотать обещанное. Впрочем, всё это лишь фантасмагории мести, я никого не смог бы убить, тем более с наслаждением. Между тем я на стороне людей, которые расценивают это скорее как слабохарактерность.

Ох уж эти слезоточивые истории в прошедшем времени! Надо с этим кончать!

Вот я сижу здесь. Идиллический свет пронизывает мой пивной стакан, и Вольфи улыбается. В его лице с тех пор завёлся маленький комплекс вины. Так и прыгает, как чёртик. Страшно взглянуть.

Еда готова.

Она хороша, на вкус неопасна. Я предпочитаю заправляться на кухне, поставив тарелку на плиту. В гостиную сунуться боюсь — а ну как баба там поджидает.

Она уверяет, что заболевает от одного моего вида.

Невозможно отнестись к этому с пониманием. То есть понять это можно, но лишь поневоле.

Она называет меня паразитом. Ну, хорошо — а кто не паразит? В наши дни люди работают только из-за несостоятельности или из-за угрызений совести либо из желания иметь обманчивую уверенность в завтрашнем дне.

Каждый может назвать меня попрошайкой. На здоровье. Одно из ругательств, лишённых всякого значения.

Ангела ведь тоже не работает.

Как только я заговариваю о ней, глаза Вольфи загораются счастьем.

Конечно же, я пытался плести интриги. Тщетно.

У Ангелы есть эта пресловутая щель, и она её использует. Немилосердно. По два раза, когда припрёт. Вольфи так сильно любит её. Ангела любит его не так сильно.

Вольфи сейчас очень хорошо зарабатывает. Они собираются вскоре переехать отсюда — в более приличный район.

Я выглядываю на улицу.

Это совсем другое дело — когда видишь улицу из окна. Окно — это невидимо затемнённые очки, оно скрывает от взгляда самое существенное.

Казалось бы, окно — всего лишь кусок стекла, которого — если его хорошо вымыть — почти что и нет. Ха! Как бы не так. Окно — это фасад. Дай кому-нибудь в руки кирпич — и у него в руках будет кирпич. А дай ему квадратный кусок стекла в раме — и у него в руках почти что дом. Окна — это фильтры для зрелища.

Вольфи живёт не в «хорошем» районе. Это дешёвый север, хотя и он довольно дорогой.

Мюнхен по большей части считается чистым и мёртвым городом, но отсюда, по крайней мере, можно увидеть немного дерьма. Оно дожидается меня там, снаружи. Сюда ему нельзя!

Ангела — чистюля. Образцовая домохозяйка. Квартира просто вылизана, так и сияет чистотой. Одно время я пользовался здесь ванной. Но она запретила мне это, потому что ванна — её святыня.

Ангела будет излучать здоровье, даже если травить эту землю восемьдесят лет подряд. А то и больше. Любой водитель скорее врежется в дерево, чем раздавит это тело.

Она ненавидит меня, потому что я дерьмо.

В дерьме я кое-что смыслю, да. Об этом мне есть что сказать. Уплетая за обе щёки, я смотрю на дерьмо. Это одинарное стекло пролегает между нами крепостным рвом. Мусор. Отбросы. Грязь. Эти слова больше не наделены для меня зловещим смыслом. Я люблю его. Дерьмо.

Оно — моё царство, там я правитель, там меня терпят, там я подолгу роюсь во флоре отбросов. Моё комическое, моё устрашающее царство.

Я не хочу жаловаться. Упаси Господь!

Если бы я хотел пожаловаться, я бы рассказал о зиме. Зимой мой характер меняется, а моя философия приобретает более жёсткие черты. Каждая жалоба имеет свойство сбываться.

Сейчас всё так и пышет июнем. Такие подробности имеют чрезвычайно важное значение. А январь наступит только в январе, тогда и будем говорить о нём.

Дерьмо — это моя сага. Дерьмо повсеместно объявлено смертельным врагом. Его пытаются смести с лица земли. Буржуазия перепугана. И то правда, дерьмо алчно. Но я его сторонник. Защитник отбросов. Адвокат всего гниющего.

Возьмём хоть этот небольшой участок, видимый из окна. Улица, ведущая в недавно застроенный квартал. На асфальте поблёскивают осколки, словно вкрапления кварца в пляжном песке. На газонах окурки — как грибы среди травы. Ветер гонит красные клочки листовок. С афишной тумбы свисает полуоборванная реклама. В лужицах под ней радужные химические разводы. Рядом дети роются в контейнере со строительным мусором. Во всём этом нет ничего безобразного.

Если представить здешний ландшафт году этак в 1400: деревья, деревья, деревья, река, пригорок с виселицей, бедное подворье, тропа, полузаросшая травой, опять деревья, деревья, деревья, попадаются и люди — на десять тысяч тупых один умный — и снова десять тысяч до следующей светлой головы, город с высокой крепостной стеной и белым собором, опять деревья, деревья, а в промежутках поля и лес, звериный рык и птичий посвист, прозрачное озеро и деревья, деревья, деревья …

Нравилось ли всё это людям в те времена? Вряд ли — иначе они оставили бы всё как есть.

Большинство моих современников тоже вечно всем недовольны, они стенают, жалуются и хнычут. Дремучие люди, беспомощные недобитки, отставшие и отпавшие отовсюду, они живут где-то во временах, обозначенных ещё трёхзначными числами.

Мне только двадцать семь, я поэт и с удовольствием смотрю на вещи снизу. Может быть, это нечто вроде смирения. Но оно даёт мне возможность видеть вещи масштабно. Галлюцинации. Я знаю в этом толк. Красота — это галлюцинация. От неё становится хорошо.

Я стараюсь не жалеть ни о чём, что уже произошло. Я не хочу обратного хода событий. Когда небо затянуто пыльным смерчем, когда солнце глохнет, а луна зеленеет, дети с восторгом приникают к своим свинцовым подзорным трубам и восхищённо наблюдают за светопреставлением.

Разложение и его грация. Пафос разрушения, меланхолия распада. Просто опера.

Да уже и правила установлены, как должны выглядеть забитый и залитый клозет, опустевший рыбный базар, заплесневелое яблоко, чтобы не казаться старомодными. Действительно — разве китч не являет собой противоположность дерьма?

Я принял дерьмо, как принял деревья и камни, крыс и китов, человекоподобных обезьян и обезьяноподобных людей.

Эстетика дерьма — единственное, что меня ещё интересует. Оно непритворно, не симулировано, свободно от приукрашивания. Я никогда не любил греческих храмов — мне нравились только руины.

Сага мусорного бака богаче, содержательней и интересней, чем сага находящегося поблизости леса. Это — наша сага, наш гимн. Я говорю «да» кофейной гуще, пустым стаканчикам из-под йогурта и черноте под ногтями.

Я говорю «да» йогурту, кофе и красному лаку на ногтях. Но остров блаженных — это не для меня. Утром, когда я встаю, мне необходимо видеть высотный дом вдали, чтобы знать, почему я в нём не живу, и испытывать благодарность к дерьму рядом со мной за то, что оно позволяет мне понять красоту. Великолепное столетие — этот двадцатый век.

Я уже знаю, что вы мне ответите: мол, о да — декларировать зло как счастье, поражение превращать в победу-в этом мы всегда были великие мастера, правильно. Наука пропаганды. В каждом из нас сидит собственный, аутогенный Геббельс. Маленький пиар-штаб в мозгу, который разрастается и превращается в орган.

Вплоть до того, что трагика становится модной формой счастья.

Пусть так и будет. А почему бы и нет?

Вольфи начинает плакаться.

Его новая работа: сидеть в тесной студии и ночи напролёт смешивать трамбующую музыку. За это ему платят много денег, но он ненавидит это бумм-бада-бумм ещё больше, чем я. Целую неделю записывать только барабаны и ударные для одного сингла! Множество народу будет вертеться под эту музыку. Ритм, ритм, суррогат. Ткм-там. Выдержать невозможно. Наступает перевозбуждение.

Особая акустическая форма дерьма, которую я бы с удовольствием изгнал из мира, поскольку она не даёт покоя даже на улице, она громыхает из тысячи дешёвых стерео, как будто я попал в сети этого грома. Хаус. Фанк. Хип-хоп. Рэп.

Что-то во мне того и гляди повредится, что-то очень чувствительное: музыка у меня в голове, она сопровождает всё происходящее, как пианино в немых фильмах. И мелодиям в мозгу приходится восставать и отбиваться в бешеном форте. А это как раз мои самые любимые места.

Вольфи жалуется долго и нудно и рассказывает о музыкантах-кокаинистах, которые трахают свою группу прямо на пульте.

Между тем я поглядываю в сторону остатков моего домашнего имущества — моих книг и пластинок, которые стоят на нижней полке у них в гостиной. Быстро осматриваюсь. Ангелы не видно.

Я бегу к жалким фрагментам моей библиотеки, вытаскиваю что-то и показываю Вольфи, уводя его подальше в кухню.

— Взгляни — это вещь! Очень дорогая, но хорошая. Первое издание Оскара Уайльда. 1881 год. Продаю тебе — за какую-нибудь дохлую пятидесятку!

Он ухмыляется, глядя мне в лицо.

— Но она и так здесь стоит!

— Ну хорошо, но признайся: то, что ты обладатель, ещё не значит собственник. Это неполноценное состояние, оно не может тебя удовлетворять.

— Хаген, насколько я припоминаю, эту книгу ты мне уже однажды продал…

— Да? Продал? Может быть. Вполне возможно. Но мы можем заменить её на что-нибудь другое. Вот это, например…

Я 6eiy к полке, потом возвращаюсь с древним Свифтом, который значит для меня очень много. Вольфи перебивает меня:

— У меня достаточно книг. Больше мне не нужно. Я ненавижу читать!

Таких страшных слов он ещё никогда не говорил. Надо пропустить их мимо ушей. Он точно больной на голову — а всё из-за этой трамбующей музыки. Но мне нужны деньги.

— Послушай, да ведь эта книга — только для того, чтобы ею похваляться! Она и не предназначена для чтения. Это предмет интерьера. Отдаю за две сотни! Считай, что подарок! Она стоит в четыре раза больше — как минимум. И я к ней сердечно привязан. Поэтому я оставляю за собой право выкупа!

— О боже мой…

— Ну ладно — так уж и быть: можешь считать её своей собственностью за сотню. Только пообещай мне, что никому её не перепродашь, хорошо?

Он нервно раскрывает свой бумажник, извлекает пятидесятку и швыряет её мне:

— А книгу эту проклятую можешь оставить себе!

Ну и хорошо. Это замечательное решение вопроса. Я растроганно хлопаю его по плечу. Он кажется смущённым со своим ротиком плюшевого мишки.

Внезапно в дверях возникает Ангела, руки в боки.

— Ты дал ему денег?

Вольфи молчит. Он никогда никого не умел обманывать.

— Ты дал ему денег, этому подонку?

— Не волнуйся так, Анги. Оставь нас, мы сами разберёмся…

— Так ты никогда от него не отделаешься!

Ангела резко поворачивается в мою сторону и смотрит на меня уничтожающе. Воинственная амазонская морда. Её пасть превращается в заветную «щель», но с кастаньетным прищёлком. Срамные губы, гневно налившись кровью, производят синхронный перевод гитлеровской речи:

— Послушай, ты! Я тебе скажу, раз он не смеет! Он сыт тобой по горло! Он просто слишком деликатный человек, чтобы сказать тебе об этом!

— Да? — Я смотрю на Вольфганга, он отрицательно качает головой, но как-то медленно и неубедительно — так, как будто по сути со всем согласен, только в деталях есть отдельные неточности. Я хочу выжать из него опровержение: — Вольфи, ты слышал, что сказала твоя благоверная?

Вольфганг молчит, упорно глядя в окно. Так деликатный он или трусливый? Плечи у меня опускаются до самых бёдер. Всё это не может быть правдой…

— Да он мне через день жалуется, что больше не может выносить тебя. Оставь уже нас наконец в покое! — орет его большая любовь, большая по форме. — Тебе здесь просто не место, ты поганый паразит! Притаскиваешься сюда и заговариваешь ему зубы, упираешь на старую дружбу, лишь бы вытянуть из него несколько марок, ты провонял мне всю кухню, всё перевернул вверх ногами, ты вторгаешься в нашу частную жизнь…

И так далее и тому подобное.

Я хотел бы осквернить твой труп, думаю я про себя. Вскрыть твой гроб и оторвать твои позеленевшие груди, растерзать их моими когтями и кинуть на корм кладбищенским крысам и червям, воронам и грифам — всей фауне смерти. Набить тебе рот землёй, чтоб полопались щёки. Я хотел бы засунуть палец тебе в глазницу и расковыривать вытекший глаз! Я хотел бы сделать с твоим трупом такое, чтобы меня обвинили в убийстве падали!

Но я помалкиваю. Прикусил язык так, что с губ и мышиный пердок не сорвётся. Она же ругается, брызжет слюной, верещит, и мне вдруг становится ясно, что я бы даже переспать с ней не смог, какая бы она ни была раскрасавица. Оказывается, я ещё не настолько прогнил, как сам о себе думал.

Вольфганг оттирает её за дверь, стараясь успокоить ласковыми словами. Целых десять минут он её оглаживает, бормочет ей что-то, чего я не могу расслышать. Они продолжают шептаться в спальне.

Я открываю кухонные шкафчики и набиваю себе карманы брюк съестными припасами: баночка спаржи, тунец, луковая колбаса. Сливочный кекс.

Вольфанг возвращается — один, без приложения, весь блестит от пота, заговорщицки тычет мне указательным пальцем в плечо:

— Послушай… сам же видишь… то есть, может, будет лучше тебе больше не приходить сюда.

Надо будет — позвони, мы где-нибудь встретимся и что-нибудь учиним. А если к телефону подойдёт Анги, ты просто повесишь трубку, а, договорились?

Как тихо и испуганно он это шепчет. Как всё это постыдно и банально, как это карикатурно и уродливо. Ужасно. Нестерпимо. Меня трясёт.

— Так низко ты опустился?

— Прошу тебя, Хаген, не надо упрёков! Ведь она, в конце концов, не так уж и неправа…

— Ах вот оно что!

— И пожалуйста — не надо этого тона! Только не это!

— Какой такой тон?

— Ах да! Да-а-а, сам от себя ты в полном восторге, это ясно. Смотришь на меня свысока, сверху вниз, ведь так? Ведь ты считаешь себя свободным человеком!

— Ну, по сравнению с тобой-то…

— Ах да-а-а! — голос его крепнет. И с этой минуты он больше не смотрит на меня. — Свободный человек, который у меня побирается! Вот уж действительно класс!

Я уверен. Ангела подслушивает и довольно потирает руки.

— А ты подумал, каково приходится мне? — продолжает он. — Всякий раз я вынужден выслушивать массу упрёков!

— А почему бы тебе просто не дать ей по морде?

— Тише ты!

Всё это становится в конце концов скучно. Пора рубить сук. С моей склонностью к драматизму — самое время.

— Всё с тобой ясно! — говорю я.

— Хорошо, хорошо, тогда давай проваливай уже!

— Ухожу… ухожу…

— И прихвати свои проклятые книги!

— Знаешь что? Я их тебе дарю! В память о нашей многолетней дружбе.

— Они здесь только место занимают!

— Ах так? Но мои пластинки — их-то ты ведь слушаешь, разве нет?

Он поворачивается и уходит в гостиную. Мне плохо. Я достаю из холодильника бутылку вина.

Вольфганг возвращается, держа в руках две синеньких.

— Вот — я их у тебя покупаю!

Две ничтожные сотни — это чересчур мало за триста пластинок, всё сплошь избранные записи. Но я беру деньги. На большее мне здесь рассчитывать не приходится. Ну, а теперь приступим.

Сейчас они своё получат. Должно пройти как по маслу — особый случай. Я отключаюсь и бью моего друга Вольфганга по морде. Он даже вскрикнул. Это страшно. Меня мутит. Добавлять я не стал. Лучше вазы, которыми Ангела уставила всю квартиру. Всё вдребезги, звон осколков… красота!.. Эта царственная особа выскакивает из спальни и рвёт на себе волосы от ужаса. А-а-а…

Мебельная стенка опрокинута. Бумм! Ангела бросается к телефону. Но я её опережаю. Выдёргиваю кабель. Сыплется штукатурка. Мне приходит в голову достойное завершение моего визита в этот дом: её священная ванная комната. Во всём её блеске и славе. Вольфганг лежит на полу, закрыв лицо руками. Наверное, ничего больше не хочет видеть. Я перепрыгиваю через него, становлюсь на оранжевые плитки ванной и писаю — выписывая моё имя — подписываюсь. Бежит Ангела, вооружившись тупым столовым ножом. Я стою спиной к ней, но, к счастью, есть зеркало, и, к счастью, она не очень сильная. Ножичек со звоном падает на плитки. Я валю её на пол, пинаю под зад. Достаточно. Ангела плачет. Ну и на здоровье. Она очень серьёзно относится к своей ненависти. Это самое поразительное.

Самое время оставить это время в прошлом.

Все канатные мосты в старый мир уничтожены, перерезаны. Это был мой последний адрес. Ещё одна сентиментальная секунда — и я хватаю вино, бросаюсь вон и бегу что есть мочи.

Передышка.

Спрятаться. Присесть. Успокоиться. Блевануть. Выблевал с литр. Уах!

Всё же я совершил что-то страшное. Друга своего ударил. Я распечатываю бутылку вина — просто вдавив пробку пальцем внутрь.

Вы всего лишь горящие восковые куклы, с фитилём в голове. А вы думаете, у вас в черепке что — то тёплое и уютное? Вы пылаете и плавитесь; мне надо было пописать в ваши глазницы, чтобы не намочить пол!

Многовато для одного дня. Слишком много разрушений, и ещё не всё позади. Это хорошо.

Всегда бывает хорошо, когда чёрт скачет на свинье навстречу рассвету. Ху-у-у-ха-ха-ха! До чего же мне плохо.

Где я, собственно, нахожусь?

Земля под ногами, как ей и положено. Все поросло травой. Хорошо.

Я богат! Двести пятьдесят марок, бутылка «шабли» и на два дня еды. Всё путём. Вон там стоит какая-то разбитая машина, сплошь обломки. Я осторожно влезаю в неё. Ангела вполне могла вызвать булей. Лучше часок переждать в укромном месте, а потом уже двигать дальше. Из приборной панели свисают оборванные провода — красные и жёлтые. Старение и ржа, расшатывание и обрушение. Класс!

Машина — красивая вещь. Многие автомобили — скучнейшие штуки. А эта развалюха — превосходна. Мы уже тысячелетия интегрируем дерьмо и делаем это всё рафинированнее. В дерьме есть и яд, и мощь.

Растёт число копрофагов.

Удовлетворяемся ли мы при помощи кожи, бича и острых высоких каблуков, идём ли на кладбище и трахаем там мёртвых или робко довольствуемся фильмами ужасов — так или иначе, трэш — это форма искусства, и наш гимн — барабанная дробь и культивированный крик…

Когда возник планктон, когда он пополз вверх по утёсам, пустил корни, то лава и огонь наверняка сперва хохотали во всё горло и лишь потом принялись жаловаться, сомневаться, впадать в отчаяние и выть: «Ах, мы затвердеваем, мы каменеем, повсюду лишь остывший пепел, жизнь умирает. Ох-хо-хо…»

Победа. Тоже не более чем галлюцинация — равно как и борьба В последнее время начинает развиваться эстетика поражения-на пару с кокетством потерянности: сборник правил хорошего тона для терпящих банкротство… Кто-то стильно передаёт ложку, а кто-то неуклюже идёт через Иордан. Это новейший вид спорта, очень весёлая, но только наидешевейшая мода на ипохондрию, мне она безразлична.

Мне вообще нравится китч. Время оливковых деревьев, кустов боярышника и розовых клумб миновало, они перекочевали в рекламные проспекты и привлекают туристов: на сегодняшний день — свалявшийся клок волос в алюминиевой пепельнице; но китч, эта навязчивая раскрашенная гетера, ведёт смертельную борьбу за нашу благосклонность. Это я люблю.

Дерьмо рассказывает в конечном счёте о том же самом, непрерывно указывая на это своими гнилыми пальцами.

Пока что дерьмо и китч приблизительно уравновешивают друг друга. Магическая смесь мишуры. Раньше я стремился в будущее, потому что был оптимистом. Сегодня я хочу оставаться в настоящем, потому что я есть оптимист. Я принад лежу сегодняшнему дню. Здесь моя игрушка. Та глина, из которой я леплю фигуры — от утреннего тумана до неоновой пестроты. Я тоже борюсь. За победу. Ну конечно, за что же ещё? Борьба — это слишком святое дело, чтобы заворачивать её в знамя.

И если какой-то наивный, высунувшись из окна, кричит, что земля уродлива, жизнь бессмысленна, потому что реки отравлены, озёра полны мочи, а деревья носят короткие стрижки, то этот парень может быть полезен, как и всё остальное, но я позволяю себе язвительно посмеяться над ним и прямо-таки эрегирую, потому что тот ничего не понял.

Но вот час прошёл. Патрульная машина так и не подъехала.

Снимаемся, направление зюйд-вест.

Хорошее белое вино! Я выливаю себе в глотку этот слабо концентрированный яд, таящий столько наслаждения, и выбрасываю пустую бутылку в мусорный бак для стекла.

Хотя моё отношение к дерьму интимно и гармонично, я произвожу его гораздо меньше, чем многие другие. Поэтому из моей спермы никогда не вырастет дитя! Пока земля не опустеет и не очистится.

Для этой клятвы я дал себе определённый срок.

Ода…

 

ГЛАВА 2. ЛИЛЛИ. ПРОСТИТУТКА

Раны мои горят. Натёртые рубцы разъедает соль. Шагать — просто пытка. Непроветриваемый пот сжигает мне яйца, впивается в кожу. Каждый шаг причиняет боль. Мои трусы — на два размера меньше — натёрли меня до крови, разъели мне бёдра до мяса.

Я пытаюсь оттянуть тесную одежду, проветрить тело. Ничего не получается. Узкие джинсы привносят свою долю, не дают даже руку просунуть на помощь, отрезают меня от моей нижней половины, где царит субтропический климат — там парит, всё бродит, конденсируется, увлажняется.

И вот я, растопырив ноги, топаю вперёд, похожий на ковбоя, изнемогающего от нереализованной любви. Ну и позорный же вид! Как будто я жертва какой-то чудовищной мутации — приговорённый таскать раздувшуюся, вспученную мошонку, готовую в любую минуту лопнуть, разбрызгивая сперму по всему городу.

Некоторые альтернативно одетые женщины с самоуверенными причёсками, проходя мимо, бросают на меня взгляды, полные презрения. иозмущённые изобилием выставленной напоказ мужественности.

Знали бы они, как ошибаются на мой счёт!

Я мог бы хромать, подволакивать левую но- iy, показывая, что я болен, разодран, натёрт. Но я не хочу так низко падать. Уж лучше презрение, чем сострадание и жалость. Впредь — решено! — буду тщательнее подходить к выбору одежды. Достойными кражи будут считаться только простор- I иле, удобные штаны.

Синий трамвай скрежещет на повороте. Все пассажиры смотрят на меня. Мои ноги, разведённые почти в шпагат, занимают три четверти ширины тротуара — встречные прохожие жмутся к стенам домов. Это уж совсем смешно. Так дело не пойдёт.

Сворачиваю в парк, прячусь в ближайшие кусты, снимаю брюки, стягиваю трусы, выворачиваю их наизнанку и снова надеваю. На полчаса хватит.

Маленькая девочка хихикает и бросается прочь, но зацепляется за кусты своими длинными волосами. Рванулась, так и не набравшись смелости оглянуться.

Тонкая светлая прядка осталась реять на ветке орешника.

И как я не заметил девчонку! Надо рвать отсюда, такое может плохо кончиться — ещё схватят за эксгибиционизм. Или в моём случае это лишь нарушение норм общественного порядка? Так я и знал! Что я вижу на вершине Насыпной горы? Девчушка держится руками за голову и плачется своему папе, показывая пальцем вниз, в мою сторону. Папа грозит мне кулачищем, этакий очкастый бородач с цейссовской рекламы. К счастью, нас отделяет друг от друга метров двести. Но он орёт мне вслед: «Распутник! Поганая скотина!» Впредь надо быть поосторожнее.

Насыпную гору я люблю. Здесь я играл и запускал когда-то воздушных змеев, зимой катался на санках и водил свой Африканский корпус в решающую битву за Сталинград.

Мой отец как-то говорил, что сюда свезли обломки разбомблённых домов, засыпали их землёй, засеяли травой — и получился зелёный холм.

Я тогда со вздохом объяснил моему отцу, что это легенда, сказка, что на самом деле такого быть не может. Но мой школьный друг Марк подтвердил эту историю. Марку я тогда верил слепо. Позднее я прорыл в этой горе множество норок пластмассовой лопаткой, пытаясь найти что-нибудь волнующее, но не извлёк ничего, кроме червей. Достаточно волнующим был сам по себе тот факт, что из домов можно делать горы. А особенно это интересно, когда ты уже потерял веру в дома.

Во многих вопросах я ренегат. Ещё три месяца назад я верил в дома. Когда на улице зима, это многое извиняет.

Я проделываю ностальгический путь: мимо Шайд-плац по Дюссельдорфской улице с её коричневыми восьмиэтажными домами. Где-то там лежит погребённым моё детство, оно, наверное, уже сгнило до костей.

Я плетусь через огромный белый жилой комплекс школы сестёр — полквадратных километра. Ещё двадцать лет назад на этом месте был последний дикий лес Швабинга, с шиповником, яблонями и грушами, а в траве — железяки от старых машин.

Дикие кустарники — не продерёшься, свободные, неиспользуемые пространства. Там мы устраивали себе дома среди деревьев. Собирали стеклышки. Заглядывали в маслянистые лужи. Там шли игры в войну. Детский секс. Междоусобные битвы. Горящие автомобильные шины, дым от которых пульсирующими чёрными сгустками устремлялся к небу. Красные муравьи. Оплавленные в огне игрушечные солдатики. Пепел. Всё это пепел.

Дальше.

Эта кондитерская, на Боннской площади — она славилась лучшими в городе пирогами с маком. Однажды я съел их десять штук — в надежде забалдеть от опиума, который, по словами Марка, содержится в маке. С тех пор я не люблю пироги. Там я услышал мою самую первую любимую песню — «Seasons in the Sun». Мне было лет пять. Или уже семь? Я тогда рисовал гильотины. Целые ряды гильотин. Никогда не рисовал отрубленные головы, никогда не использовал красную краску, но гильотины рисовал всевозможного вида. Я был лучшим семилетним художником — гильотинистом всех времён. Мою учительницу это ввергало в полный ступор; она не знала, как ей относиться к такому исключительному таланту. Но мне не удалось победить ни на одном из школьных художественных конкурсов. Что было, конечно, подло; я и сейчас ещё нахожу свой гильотинный дизайн необычайно зрелым. Но уж по истории мне точно полагался высший балл; особенно что касалось голов французских революционеров — тут уж я знал всё досконально. Позднее мне надоели гильотины; тогда я начал разыгрывать Нюрнбергский процесс; вешал чучела нацистов на площадке для металлолома, а все мои картинки с гильотинами подарил одному однокласснику-еврею. Потом наступило время, когда ничего такого больше не хотелось видеть; всё, что было связано с Французской революцией, мне осточертело. Ужасная эпоха! Они там одну за другой вешали на фонарях молодых девушек из благородных семейств — а у меня не было подруги.

Когда я иду этой дорогой, я всегда изображаю собственного гида. Вот здесь Хаген покупал комиксы. Здесь он выкурил первую сигарету, там увидел первый лобок, а там второй… Глупости всё это. Забудем.

Мимо гимназии Оскара фон Миллера-массивное здание старинной постройки. Из мрачного центрального портала выбегает толпа младших школьников, они толкают меня, чуть не сбивают с ног. Некоторые из них отпускают в мой адрес наглые высказывания. Ещё и кривляются с негритянским приплясом.

Так и хочется изловить пару экземпляров и подготовить их как следует к грядущим жизненным испытаниям, но потом я вспоминаю, что мои собственные школьные времена были адом, по сравнению с которым все дальнейшие жизненные испытания могли показаться вполне терпимыми. Так что я разжал кулак и скрылся от полуденного зноя в тени каштанов. Оттянув майку, почувствовал терпкий дух своих испарений.

Меня беспокоили мои башмаки. В них можно было ходить только по прямой и строго вертикально, медленно перекатывая ступни с пятки на носок, чтобы подошвы не продолжали отрываться от верха. При каждом шаге раскрывалась кожаная пасть, прося каши. Воровать обувь не так-то просто. А на благотворительных раздачах бывает только дрянь. Можно было бы неплохо поживиться в раздевалках спортзала-но там легко попасться. Обворованные спортсмены — народ горячий, они тебе спуску не дадут…

Сунувшись в задний карман, я вспомнил, что богат. Очень хорошо. Тут же сделал крюк и купил на распродаже кроссовки. Не особенно люблю кроссовки, но быстрая ходьба важнее.

Вязкий, горячий воздух облепляет меня. Стискивает. Чувствуешь себя как боксёр в пятнадцатом раунде. Провисаешь и задыхаешься, бьёшь в пустоту и отшатываешься к канату.

Мне уже недалеко. Ещё три улицы — две маленькие и Леопольд-штрасе. А оттуда уже будет видна площадь Мюнхенской Свободы. Ничего себе название для площади! Вечный предмет для шуток.

Чёрный юмор. Мальчик, если ты ищешь свободу, она чётко обозначена на карте города.

Моя семья обретается тут целыми днями.

Каждого из них можно спросить о чём угодно. Они всё равно будут клянчить пива. Такова уж их восточная манера — говорить иносказательно. Повидавшие виды, совершенно опустившиеся люди.

Я машу через улицу с четырёхполосным движением и жду, когда появится просвет в потоке машин. Фред машет мне в ответ.

Глаза у него острые. Он небрежно облокотился на парапет входа в подземку — вместе с остальными нашими братьями-сёстрами, неподалёку от парковых шахматных столиков.

Я всегда рад их видеть — мою семью. Картина сказочная! Вот уж паноптикум — вся зоология сверху донизу, калейдоскоп наиредчайших генов.

Самый заметный — Фред, бывший матрос — богатырь из Гамбурга, руки сплошь в татуировке. У него ещё осталось немного волос на задней половинке черепа, остальная голова лысая и какая-то угловатая. На всех видимых участках кожа натянута, как на барабане. Высокий лоб, массивный нос. Высасывает в день полтора литра шнапса. Вспыльчивый мужик с чувством собственного достоинства, он уже не по одному разу поколотил всех своих братьев и многих сестёр. Только я избежал этой участи. Ко мне он испытывает необъяснимое уважение. Он уверен, что я не в своем уме и, если меня побить, это принесёт несчастье.

А я вовсе не безумен, но в вышеописанных обстоятельствах воздерживаюсь от доказательств. Фред хороший мужик, он защищает членов своей семьи, если кто-нибудь к ним цепляется. Такой человек всегда нужен.

Светофор переключается. Я успеваю дойти до разделительной полосы. Вокруг Свободы всегда большое движение. Некоторые машины так и норовят меня переехать — как Ральфа, с которым это случилось три недели назад и который теперь валяется в больнице.

Солнце блестит в «чёрном великане», высотном здании универмага «Херти», фасад которого составлен из затемнённых стеклянных пластин. Вроде бы его собираются скоро снести. Будет жаль. Это здание меня всегда привлекало, особенно свет, расплавленный в темном стекле — как будто в кофе или в океане на закате.

Улицу я одолел, и мой взгляд переходит с Фреда на Меховую Анну — женщину шестидесяти пяти лет, которой с виду можно дать никак не меньше восьмидесяти. В знак приветствия она помахивает своей котомкой.

Не женщина, а сплошные морщины.

Говорят, она уже лет двадцать в любую погоду, в любое время дня и при любом настроении носит меховую шубу, что-то вроде дешёвой чёрной овчины, но совершенно облезлую и рваную — мне случалось видеть таких шелудивых кошек, облезших до голой кожи.

Сагу Анны можно выслушать только по телефону. Живьём её долго не выдержать, разве что в качестве декорации к гибельному настроению. После третьего пива по её дырявым чулкам течёт жёлтая жижа, она воняет, и все держатся от неё подальше.

К счастью, она неговорлива, в общении довольствуется хихиканьем.

Если приходится попрошайничать, она принципиально пристаёт только к благополучного вида мужчинам среднего возраста. Это её причуда. «Милостивый государь, не найдётся ли у вас для меня одной марки?» Весь её запас слов ограничивается этой фразой. Она произносит её пронзительно и протяжно. Потом просто хрюкает.

Для меня остаётся загадкой, как она переживает зиму с постоянно мокрыми ногами.

Шоколадно-коричневый, но с усиками, рядом с ней стоит Метис. Баварский акцент делает этого чернокожего гротескной фигурой, какие часто встречаются в развлекательных фильмах. Все называют его коротко — Метис. Своё прежнее имя он, пожалуй, уже и сам забыл. Он гордится тем, что он метис.

— Я горжусь тем, что я метис!

Ему это кажется настолько важным, что он повторяет эту фразу по пятьдесят раз на дню. Любому его высказыванию — даже по самому банальному случаю — предпосылается это заявление.

Жирная Лилли — самая объёмистая: есть на чём задержать взгляд.

Жертва желёз радости, она сидит на парапете и массирует свои ноги. Месит их как тесто в квашне. На голове у неё растёт слипшаяся солома. Мускулы рук бывшей официантки из пивной «Хофброй» давно выродились в свисающие груды жира. Рот в размазанной помаде присосался к горлышку винной бутылки — красное на красном, вино течёт по её бледной коже с подбородка на шею. Она одета в белое и почти чистое — если не считать винных пятен — платье. Деталь примечательная и заслуживает быть упомянутой.

И напоследок — Эдгар и Лиана.

Эдгар, с вечной кривой ухмылкой, с проседью в д линных, до плеч, волосах. Ещё ни одной минуты я не видел его трезвым. Эдгар, чьё измождённое тело представляет собой чудо динамического равновесия в постоянном движении. Эдгар — это картина! Смешное пошатывание и коловращение, взмахи рук и балансирование. В нём нет ничего нескладного — скорее бессуставное, гуттаперчевое, марионеточное, подвешенное на нитках.

Когда он с кем-то говорит, он вцепляется в плечо собеседника и влажно шепчет ему в ухо со своим своеобразным акцентом. Гордый человек. Преклоняется он только перед Лианой, на которую молиться готов. Уже много месяцев он пресмыкается перед ней, но безрезультатно — он ей безразличен. К заходу солнца он регулярно набирается мужества и целует ей коленку, после чего она его машинально стряхивает. Тогда его глаза наполняются скорбью, и он оборачивает свой тоскующий взгляд к нам, как бы спрашивая, почему так, и его смещённые одна по отношению к другой губы дрожат.

Лиану можно назвать хорошенькой, если исходить из критериев эстетики китча. Она насчитывает уже тридцать вёсен, столько же поклонников и выгляд ит не намного старше своих лет. Из-за то и дело повторяющихся изнасилований она носит исключительно брюки-у неё хорошие ноги, особенно в слабом свете ночных фонарей, когда шрамы и царапины не видны, а силуэт пускает в глаза эротическую пыль. Фигура у неё пока в норме. Её узкое лицо, в котором нос и рот образуют лишь незначительные выступы, мечтательно светится во мраке грубых шуток.

Я никогда не видел, чтоб она смеялась, и никогда её карие глаза не вспыхивали огнём.

Однажды в состоянии потерянности под действием винных паров она меня к себе подпустила. Никакого удовольствия я не получил. Я вынул свой инструмент и вместо продолжения начатого просто гладил её короткие волосы, утоляя мою поэтическую душу, а выпил лишь спустя несколько часов после этого.

С тех пор она не обращает на меня внимания. В основном она сидит с отсутствующим видом на стуле, держа сигарету у лба, как стетоскоп, и в замедленной съемке можно было бы заметить, что она постоянно раскачивается верхней частью корпуса.

Это моя семья.

Вообще-то она ещё больше.

Но фактически я уже давно не встречал многих из них — возможно, они уже кормят где-то червей, кто знает… В июне сразу видно, кто из старичков не пережил зиму, а кто не попадался тебе по чистой случайности. Круг наших людей достаточно постоянный. Пьют дешёвое красное вино-два литра за четыре марки. Это испытание не для слабых.

Сегодня я мог бы выставить всем пиво, но нужно вести себя осмотрительно. Народ у нас милый. Только в денежных вопросах они очень придирчивы и аккуратны. А в конце дня красное вино — самый подходящий напиток, в это расползающееся от нестерпимой жары время между огнём и дымом. А не то в воздух вырвалось бы слишком много углекислоты.

Откуда-то залетел к нам прохладный ветерок, попробовал разные направления и остановился, не зная, в какую сторону отправиться.

Я беру бутылку. Теплое вино оставляет во рту мыльный привкус.

— Плати одну марку, раз участвуешь!

Фред протягивает руку. Пальцы у него разбухшие, как будто он три часа просидел в ванне. Чудовищные, коричневые от загара личинки в коконах из мелких струпьев. С удовольствием вкладываю в его руку монету, она дивно смотрится в таком обрамлении.

Фред говорит, что нам надо ещё успеть кое-что сделать до наступления темноты. Меня, правда, сегодня деньги не волнуют — я, в конце концов, богат! Но в это лучше никого не посвящать. И я послушно сажусь в очередь. Нельзя оставаться в стороне от общего дела — это произведет плохое впечатление. У нас тут плановое хозяйство.

Ритуал попрошайничества у прохожих. Идёт мимо тип, смахивающий на жертву, первый из наших подходит к нему, клянчит мелочь и после этого садится в хвост очереди. Таким образом никто из нас особенно не мозолит глаза, а дело не вырождается в конвейерное производство.

Моя квота невысока. Вот Фред у нас настоящий добытчик.

Люди перед ним начинают трепетать от страха. Лиана тоже приносит хорошие деньги. Эдгар насилу раскрывает пасть и за день не набирает и двух марок. Мы вынуждены были организовать наше попрошайничество таким образом из-за этих поганых панков, из-за этих живучих реликтов конца семидесятых, которым тут давно уже нечего делать, но они никак не хотят исчезать. Они торчат у самого метро и перехватывают наших клиентов, тогда как мы не смеем туда сунуться из-за охраны, из-за чёрных шерифов, которые нас гоняют. И получается, что панки снимают сливки. Фред, бывает, выйдет из себя, разгонит их, но они снова слетаются как мухи.

Мало того, они ещё и ругаются на нас. Вчера один встал передо мной и заорал:

— Я — революция! Я — провокация! А ты — НИЧТО!

Вот из-за таких, наверное. Будда и пришёл к выводу, что НИЧТО предпочтительнее всего остального.

Теперь наступает моя очередь.

Встаю, смиренно опустив голову, и тихим голосом, но артикулированно прошу одну марку. Для меня это скорее времяпрепровождение, чем попрошайничество. Студенты подают чаще всего. Получаю тридцать семь пфеннигов и снова сажусь. Теперь выходит Анна, ей ничего не дают, и потом Лиана… У этой полная рука. Недосягаемая вершина, наш передовик производства. С её взором — где-то между ранним и поздним романтизмом — она берёт в оборот молодых мужчин. Этим тоскующим глазам цены нет — почти как и брутальной роже Фреда.

Сегодня эта игра не доставляет мне удовольствия.

Лилли наклоняется и достаёт из-за цветочного ящика с фиалками газету.

Газета сегодняшняя.

Наш распорядок дня спонтанно сбивается. Снова всё закручивается вокруг темы, которая стала в последние дни и недели главной. Мне это неинтересно. А другие просто сатанеют от этой темы. Даже Лиана в знак душевного участия слегка приоткрывает рот. Анна повернулась ухом к крашеной пасти Лилли, которая зачитывает новости вслух. Но нового там ничего нет! Всего лишь пережёванные факты! Пустая перестановка фраз. Пересказ того, что уже и так хорошо известно. Смена перспективы в езде по кругу.

Речь всё ещё идёт о том детоубийце, который поверг в ужас и смятение весь Мюнхен.

Тот, который… он склоняется над детской коляской, маскируясь ласковым сюсюканьем, всеми этими «ути-путй‘, убью-убью», и — чик-чик — перерезает горло грудничку… Медленно отходит прочь, без малейших признаков тревоги. Матери, которые сидят тут же, в парке или на скамейке бульвара, вяжут или читают, или как там ещё они коротают время, замечают злодеяние лишь тогда, когда кровь просочится сквозь коляску и закапает на землю. Вот это да! И такое — в Мюнхене! Где — нибудь в Нью-Йорке это было бы не так заметно, но здесь…

Газеты просто стелются перед убийцей, подстёгивают его славой к новым подвигам в надежде как-нибудь пережить летнее бессобытийное безвременье. На самом же деле пятеро младенцев за два месяца — это даже разговора не стоит.

А известно о серийном убийце всего ничего. Якобы — но в этом пункте показания редких свидетелей противоречат друг другу — у него неухоженный облик. Полиция со свойственной ей черепашьей скоростью истерически ползёт по квадратам городского плана. Из-за бродяжнического вида убийцы под подозрение попадаем мы все.

Многих из нас уже не раз ставили к стене и обыскивали — нет ли бритвы, орудия убийства.

Поначалу мне этот парень был чуть ли не симпатичен. Само собой разумеется, я ничего не имею против детей, коль уж они родились. Но убийства происходят, публицистически выжариваются — и от скуки уже и я смотрю на диаграммы и отдаю свой голос за кровавую бойню месяца.

На первой странице сегодня поместили, за отсутствием более значительных событий, снимки маленьких жертв — порылись в семейных альбомах. Ах, какие прелестные малыши! Такие трогательные! Такие пухленькие! Такие восхитительные! Фред, Метис и женщины сгрудились вокруг газеты, разглядывают картинки и не могут прийти в себя от расстройства чувств.

Меня всё это оставляет равнодушным. Мне нет до этого дела. Иди Амин таких даже поедал и утверждал, что на вкус они скорее солоноватые. Вольфи однажды сказал, что когда-нибудь мы все, как Иди Амин, начнем пожирать своих детей, потому что ничего другого не будет. Хорошенькое дело, если человечество наклепает себе запас еды! Интересно будет посмотреть на это…

Знаю, о чём сейчас пойдёт разговор. Газета попала в точку. Как распуганные куры, их эмоции раскудахтались на всю округу. Лилли требует смертной казни. И самой жестокой! Она получает всеобщую поддержку. Я разворачиваюсь и отхожу в сторонку.

Фред извлекает из кармана штанов пожелтевшее фото — его сын в нежном возрасте.

— Сколько ему теперь? — спрашиваю я.

— Дай прикинуть… Двадцать! С тех пор я его не видел. — Он снова сунул фото в карман.

Теперь они предаются кровожадным пыточным фантазиям, соревнуясь в изобретательности.

Повесить его! Я бы его разорвал на куски, попадись он мне! Сжечь его на костре — и показать это в прямом эфире по кабельному телевидению! Посадить на кол! Четвертовать! Восьмертовать! Распять! Передать в руки матерям погубленных деток! Я горжусь тем, что я метис, надо содрать с него кожу живьём!

И так далее. Хватит. Как будто человек — опасный вид зверя. Глупости всё это! Всего лишь возмущение общественного спокойствия. Только жертвам уже поистине всё равно.

Однако в этом бульварном листке чёрным по красному напечатано: «Самый ненавистный в мире человек». На него даже навесили кличку — Ирод. Журналюги, видать, полистали Библию.

Сто тысяч немецких марок вознаграждения.

Фред бьёт себя в грудь и клянётся отомстить. Даже Лиана роняет своё непоколебимое чувство собственного достоинства и сжимает кулачок. Только Эдгар равнодушно слоняется по камням мостовой и ковыряет в носу. Добыча у него знатная: зелёные козюльки, засохшая кровь, комочки нюхательного табака. Он по-чаплински стряхивает с пальцев добытое и чуть не падает при этом, что с ним происходит довольно часто.

Душный смог собирается в тучи.

Вот она, моя семья. Вот человечество, тысячное его продолжение.

Большинство из них по-настоящему глупы, но мне это безразлично. Можно казаться и страшно умным — тем не менее это всего лишь действенная иллюзорная отрава. Насчёт смертной казни — это они всерьёз, хоть мозги у них размягчаются вовсе не из-за маленьких деток.

Невероятно, но почти все они, эти неимущие, на выборах голосуют за правых. Вернее, голосовали бы, если бы расстарались и раздобыли себе карточки для голосования. Многие получают свои политические убеждения по наследству от дедушек — как мебель или посуду. Фред — фан Гитлера, он хотел бы поднять его из могилы, чтобы тот очистил улицы от дерьма. Он построил бы три тысячи новых автобанов! Хм.

Если быть честным, я всегда считал строительство автобанов преступлением со стороны Гитлера, которое ужасает меня больше всего, потому что затрагивает меня лично. Всякий раз, когда лес натыкается на многополосный асфальт, я проклинаю Гитлера. Во всём прочем он для меня — принадлежность тех чёрно-белых времён. Ребёнком я не мог себе представить, чтобы всё это происходило в цвете.

Раньше я любил подолгу бывать в лесу. Теперь я предпочитаю город: здесь меньше автобанов.

Теперь Фред принимается за меня, он ругается:

— Ты скотина! Ты марксист!

Вот уж марксист-то я меньше всего. Но я не хочу втягивать Фреда в спор по этому поводу. Судя по его виду, он на какой-то момент забыл, что я не в своем уме. До такой забывчивости дело доводить нельзя.

Эдгар — тот никого не боится. В том числе и Фреда. И что проку? Взгляните в лицо Эдгара!

Мужество — это для меня непозволительная роскошь. Дорого обходится и только губит меня. Есть другие пути.

— Брось ты, — говорю я, — всё это не имеет никакого значения! — И протягиваю Фреду руку. Я говорю то, что думаю. Ведь действительно ничто не имеет особенного значения.

Когда-то давно я считал глупость злом. Но это верно лишь отчасти. Глупость меньшее зло, чем полуглупость, а полуглупость супротив четверть — глупости — просто ангельская добродетель. Этот аспект я оставляю без внимания. Во всём прочем я ничуть не считаю несправедливым то, что тупые составляют такое громадное большинство. Это вполне целесообразно, честно и справедливо с точки зрения продолжительного и напряжённого матча. Да, я как был игроком, так и остался им. Просто я больше не довольствуюсь белыми и чёрными кубиками.

Фред соглашается: по рукам!

Ирод изменил вид этой площади.

Детских колясок стало меньше, а оставшиеся кажутся бронированными. Может, это только моё воображение, но у матерей, по-моему, помрачнели физиономии. Может, они даже вооружены и рядом с каждым грудничком лежит наготове топор.

Я как-то пробовал вообразить себя на месте беременной женщины. Я представлял себе: вот внутри меня что-то растёт, шевелится, и я должен это защитить. Мороз по коже. Материнский инстинкт содержит в себе что-то убийственное.

Больше никто не спускает глаз со своих малышей. Интересно посмотреть, как этот серийный убийца Ирод справится в новой ситуации.

Пятое убийство было совершено тут неподалёку, за углом. Все бегали смотреть. Я не бегал. Мне всё это казалось лишь скучным подражанием.

В небе что-то готовится. Объёмистые чёрные тучи с грохотом сталкиваются. Пока ещё жарко и душно. Но надежда на грозу, на большую мойку крепнет.

Фред и Метис решили взять город под наблюдение. Напополам. За это они выпили. Сто тысяч немецких марок! Это кое-что!

Ой, кто это идёт?

Наконец-то Том — як нему хорошо отношусь. Он энергично топает в нашу сторону-парень лет двадцати, приземистый, но подвижный, как зараза. Наивный, но не глупый. В правом глазу у него нервный тик, и можно подумать, что он то и дело подмигивает. Незнакомых это раздражает. Его стрижка под пажа совершенно не сочетается с остроносыми башмаками, обитыми металлом.

Том — нечто особенное в составе моей семьи. Можно даже назвать его кем-то вроде друга. После того как я рассказал ему, что был в Америке, он относится ко мне с восхищением, считая меня опытным, светским человеком. Цель его жизни — попасть на Гавайи. Он самый ловкий вор из всех, кого я знаю. Дружба с таким человеком всегда может пригод иться. Если Том заход ит в супермаркет, то не выходит оттуда без дюжины пачек сигарет, рассованных по карманам куртки.

Его сага знакома любому до боли.

Настоящий трудный ребёнок, взятый из современной социальной сказки. Родители умерли, тюрьма д ля малолетних и всё такое. Но у меня никогда не было чувства, что он так уж несчастлив. У него есть своя мечта — Гавайи и длинноногие женщины, а благодаря его необычайному таланту материальные заботы ему относительно чужды.

— Привет! — говорит он. — Только что был в порнокино — прокрался туда через запасный выход. Ну, скажу я вам, на добрых полкило полегчал, хотите верьте — хотите нет!

Мне хочется подурачить его, и я спрашиваю, о чём был фильм.

Он отвечает вполне серьёзно:

— Ну, там были две школьницы, одна боялась получить плохую отметку по математике и отправилась домой к учителю, и тогда…

Я отмахиваюсь. Всерьёз это слушать невозможно, а шутки что-то не приходят в голову.

— Хочешь сигарету? — спрашивает он.

— Всегда.

— Вот. А мне за это дай какой-нибудь клинышек! Скоро начнётся гроза. Это как бомбёжка. У машин срабатывает сигнализация. Можно спокойно взламывать под шумок. Пошли, Хаген, быстренько откроем какую-нибудь и посвистим куда глаза глядят!

— Не надо. Не хочу связываться с машинами.

— Что ты как старик!

Это правда. Я старик. Это случилось, когда мне было лет двенадцать и я начал потаскивать книги из школьной библиотеки. И случайно узнал, что в Лондоне, во времена Оливера Твиста, беспощадно вздёргивали на виселице даже двенадцатилетних воришек. Тот факт, что я был бы приговорён к смерти, родись я на двести лет раньше, глубоко потряс меня. И в моей душе водворилась преждевременная старость. Каждый день я проживал будто последний, а однажды в школьной тетрадке по математике вместо домашнего задания написал: «Что пользы вычислять площадь круга, если он в любую минуту может замкнуться?»

Учитель поставил мне низший балл, но я думаю, ему стало не по себе от этого моего домашнего задания.

Лилли постучала пальчиками по плечу Тома:

— Слушай, а ты ведь тоже считаешь, что Ирода надо повесить?

— Мы тут спорим о способе смертной казни, — объяснил я.

Том наморщил лоб, облизнул губы.

— Смертная казнь, — сказал он, — это дело хорошее. По-настоящему трагичное. Можно было бы снять об этом неплохой фильм. Помните, как тому маленькому немецкому гашишному дилеру грозила смертная казнь в Малайзии? Вся Германия тряслась в ужасе и молилась за него. Романтично! Или вам так не кажется?

Что он такое несёт? Я думаю, его следовало бы выпороть, не повредит…

— Он прав! — верещит Лилли. — Смертная казнь возвращает жизни её прелесть!

С меня довольно. Я неторопливо удаляюсь — мимо эксклюзивного кафе, с обслугой которого я нахожусь в состоянии войны.

Время от времени я вижу кого-нибудь из своих старых знакомых по прежним временам среди тех, кто там рассиживает, полизывая разноцветные шарики мороженого, и меня ностальгически тянет зайти, перекинуться словом, но обслуга гонит меня прочь. Моё присутствие здесь нежелательно, утверждают эти твари. По правде говоря, ни один из знакомых по моей прежней жизни не оторвался от своего мороженого и не встал, чтобы поболтать со мной где-нибудь в другом месте.

На грубых деревянных скамьях возле ящика с песком сидят блицшахматисты, они готовы за две марки сыграть партию с любым желающим. Один из этих крупье особо притягателен для меня — ископаемое седовласое существо, состоящее из одних костей и пергамента. Руки у него так трясутся, что противники дают ему минуту форы. Но он всё равно в основательном цейтноте. Того и гляди помрёт, не закончив партию. Этакий ужас. Наверняка большой мастер был в молодости.

Том подходит ко мне сзади. Он моя тень. Мой Санчо Панса. Мой фактотум.

— Как я истосковался по музыке, — говорю я, — по настоящей, великой музыке. Все мелодии у меня в башке уже расползлись в кашу, потеряли всякие очертания. Очень нужно хоть немного хорошей музыки. Ну, там, третий акт «Тристана», под управлением Кляйбера. Или «Электра» Бёма — Ризанека. «Борис Годунов» Мусоргского. Ну, хоть что-нибудь! Можешь мне это устроить?

— Каким же образом?

— Ну, не знаю. Организуй похищение оркестра!

— Сходи лучше в магазин пластинок!

— Бэ-э! Это не настоящая музыка.

— Тогда иди в оперу…

— Хм… В Мюнхене сейчас машут палочкой разве что какие-нибудь неудавшиеся капельмейстеры.

— Ну, не знаю, чем тебе и помочь…

По крайней мере, видно, что он всерьёз думает о том, как мне помочь, его тонкие пальцы искусного карманника барабанят по острому подбородку.

Я погружаюсь в мечты и представляю, как я с пистолетом в руке врываюсь на виллу Микеланджели, чтобы принудить его сыграть мне что — нибудь на рояле. Если бы я в детстве учился игре на пианино, я бы сегодня не оказался на улице. Я был бы тогда лишён изрядной доли свободы. Пианино привязывает человека к дому, вырабатывает у него домашнее мышление. А я не выношу никаких стен. Разумеется, улицы — это тоже своего рода стены. Только они не так заметны, потому что лежат на дороге плашмя.

Упали первые капли дождя, и водители из осторожности снижают скорость, переходят на вторую передачу. Но радость продержалась недолго. Солнце опять прорывается сквозь тучи, день идёт в последнее наступление.

Седовласый крупье валится со скамейки. Коллапс. Несколько мгновений спустя поднимается благодатный прохладный ветер. В качестве издёвки. Старика уносят. С ним уже дважды так случалось: падал. Ещё вернётся. А может, и не вернётся. На всякий случай я заранее преклоняю голову в знак траура.

А в семье что-то новенькое. Фред разговаривает с юной девушкой. На это стоит посмотреть поближе. Событие как-никак.

Бледная малышка, с виду ей нет и восемнадцати, в д раных джинсах, как теперь носят: на коленях протёрто насквозь. Мода на разрушение и отбросы. За плечами у неё рюкзак. Тонкие светлые волосы, причёска «плакучая ива». На самом-то деле хорошенькая. Невинное личико, светло-голубые глаза, вздёрнутый носик.

Фред положил ей руку на плечо. Сразу видно, что девчонке это неприятно.

Старые мужчины так падки на это — трогать женщин. Лапают при малейшей возможности, а если не получается лапать, так они рады любому прикосновению, будь то всего лишь дружеский тычок в бок.

Иной раз они даже бьют женщин только для того, чтобы на долю секунды до них дотронуться.

Фред в свои сорок два года уже настоящий дед среди нас. Но и мы тоже старые. Все.

Постепенно становится понятно, что здесь происходит.

Она, оказывается, беглянка! Вот это да! Она ищет помощи и поддержки!

Каждому хочется оттрахать её первым. Метис, наш шармёр, становится в очередь за мороженым, чтобы взять для неё стаканчик.

Девушка робко улыбается и не знает, куда ей податься. Фред предлаг ает ей ближайшие кусты.

Да, этакое — сбежала из дома, ищет приюта, — все мужчины слетелись, вожделеющие тела сомкнулись вокруг неё, всё зашевелилось — и внутри штанов, и снаружи, каждый рвётся промокнуть ей слёзки, которые пока даже не выступили, вытереть ей нос. Наперебой дают советы и осыпают неумелыми комплиментами.

Она пока ничего не понимает и почти рада такому вниманию, такому участию. Но вот, судя по выражению её личика, она учуяла вонь. До неё добрался аромат окруживших её мужчин.

Фред и Эдгар запечатлевают ей синхронный поцелуй — по одному в каждую щёку. Для них предпочтительнее всего было бы прямо тут же, на месте, благоговейно вылизать её ракушку. Она уже начинает задыхаться. Ей вливают подкрепляющий глоток вина. Они обнюхивают её, словно собаки. Эта картинка дорогого стоит. У Тома сперма уже из глаз брызжет. Я протискиваюсь вперёд и тоже принюхиваюсь к ней.

Все ей уже представлены — это Хаген, а я Фред, а вот это… Малышка принуждённо улыбается и уже прикидывает, как ей сбежать. Эдгар щекочет её, и она пищит, все ликуют, как будто развлекаются с маленькой зверушкой. Метис протягивает ей мороженое — ежевичное и лимонное. Теперь ей уже не так просто будет от них отделаться. Она берёт мороженое из вежливости, и все взгляды прикованы к её тоненьким губам, прильнувшим к тающему шарику. У всех потекли слюнки. Фред сейчас лопнет от похоти. Он лапает её, и с девочки слетают последние остатки наигранного чувства собственного достоинства. Глаза её неуверенно ощупывают плотный круг сгрудившихся бродяг, она мечтает высвободиться из прочной хватки Фреда. Ay того капает слюна. Эдгар пошёл судорогами. Том пытается казаться весёлым и рассказывает что-то про порнокино. Метис изображает хладнокровного мачо и втягивает животик. Просто настоящий концерт звериного гона и течки!

— Ну что, теперь ты довольна, а? Разом нашла столько друзей! Не бойся! Мы тебе споём колыбельную и приготовим мягкую постель — всю нашу одежду отдадим под это дело. А всем остальным тебя укроем.

Фред уже неприкрыто проводит лапой по её слабеньким грудкам. Теперь она окончательно поняла, куда попала, она дёрнулась, оттолкнула Фреда, но тот зажал её и впечатался губами в её рот. Она уже готова кричать и звать на помощь. Картина изменилась и утратила всю свою привлекательность. Я вдруг почувствовал прилив жалости. Насилуют растрёпанного позолоченного ангела. Больше я не мог это выдержать. Это было несправедливо. Просто скотство. Фу! Сохранять хладнокровие.

Я принимаю меры. Лилли и Лиана помогают мне. Они ещё не забыли, что сами женщины. Фред огорошенно уставился на меня.

Ну всё, это конец, думаю я. Сейчас он поднимет на меня руку, и я замертво рухну на землю. Воздух аж искрит от возникшего напряжения. Я вытаскиваю девушку из круга.

Лилли схватила Фреда за плечо, а Лиана напустилась на Эдгара.

— Придётся тебе ещё раз сбежать, и поскорее! — советую я малышке.

— А ты что, тоже с ними? — Её юное тело дрожит и приятно пахнет потом.

— Да, сегодня я побрился лишь случайно. Сколько тебе лет?

— Шестнадцать.

— Тогда возвращайся туда, откуда пришла. Тебе не справиться, ничего не выйдет.

— Почём ты знаешь? — Она с налётом гордости отводит со лба свои ломкие волосы.

— Я вижу это по твоему лицу.

— А что с моим лицом?

Я запинаюсь.

— Оно красивое. А теперь быстро дуй отсюда!

Она посылает мне на прощанье улыбку, поворачивается и медленно идёт вниз по уклону в метро.

Фред тяжело кладёт мне на плечо свою лапу. Я омертвело соображаю, какой вид мести он выберет.

— Ну и что всё это значит? — говорит он, и все дружно почитают за лучшее стоять и ухмыляться.

По кругу идёт фаталистическое пожимание плечами. Но ведь не думал же он всерьёз о реальной возможности секса с таким существом! Д ля него это был просто ритуал и обычный выход, с этим он давно уже смирился без возражений. И лишь из последних остатков самолюбия делал вид, будто был возможен какой-то другой результат.

Большого счастья здесь никто не ждёт — кроме меня. Я неисправим, я подобен мухе, которая упорно бьётся о стекло, пытаясь вылететь.

Я смотрю девушке вслед. Пока она не сворачивает за угол. Так много вокруг красивых девушек. Но глядеть — это, как видно, лучшее, что с ними можно делать. Мой взгляд превратится в шланг, чтобы всасывать их красивые личики.

Мальчишка на спортивном велосипеде объезжает металлические штанги, на каждой из которых закреплено по четыре прожектора, чтобы в тёмное время погружать площадь в море идиллического света.

Вот он не вписался в вираж — ив штангу лбом. Он ревёт, я смеюсь. Синтез — молчание. Вот так.

Слышен дальний гром. Скоро тучи выжмут друг друга. Но все как сидели, так и продолжают рассиживаться. Скамьи — из стальной проволоки, покрашенные в зелёный цвет, этот сетчатый узор так и отпечатывается на седалище. Фред тащится к фонтану, зачерпывает воду горстями и поливает свою полулысину.

Время сегодня движется на повышенной скорости. Скаковая лошадь среди подагрических кляч. Наполненный день. Теперь закапало более обнадёживающе, чем перед этим. К Мюнхенской Свободе примыкает супердорогой жилой район — из — за близости к сити и к Английскому саду. Поэтому здесь гораздо чаще, чем где бы то ни было в среднем, попадаются стройные, загорелые, эксклюзивно одетые люди. Обладающие гармонией равнобедренного треугольника. С любой стороны одинаково хорошо выглядят, так и пышут здоровьем.

Воспитанные дети, смуглые от постоянного пребывания на солнечной стороне жизни. Пустые франты. Подонки свободного времени, поддерживают себя в форме и немилосердно повышают свои жизненные потребности, — при этом они не ожидают от жизни ничего такого, чего нельзя было бы осуществить в течение ближайших десяти лет. Наборы органов, бессмысленно бороздящие пространство.

Я разглядываю мостовую.

Уложенные вытянутыми эллипсами булыжники надолго приковывают мой взгляд. Я как будто бы орёл, а булыжники — небоскрёбы, над крышами которых я парю. Улицы между небоскрёбами — коричневые и замусоренные — навод няются каплями дождя. Муравьи спасаются бегством.

— Я больше не хочу! — пьяно и громко выкрикивает Лиана — громче, чем случалось ей высказываться когда бы то ни было. — Я больше не хочу, — тупо повторяет она.

Что я вижу? У неё на глазах слёзы?!

— Что такое, что такое? — озабоченно кудахчет Эдгар и обнимает её колени.

— Всё одно и то же! — говорит Лиана и кусает ногти. — Всё одна только работа. Начхать на неё. Я не хочу здесь торчать! — Она встаёт. — С меня хватит! Я ухожу! Всё только работа! Если уж работать, так за хорошие деньги!

— И куда же ты собралась? — Эдгар в ужасе.

— Уйду! Но без тебя!

— Останься, останься же, прошу тебя! — Он крепко вцепился в неё, как обезьяний детёныш.

Лилли барабанит пальцами по вискам.

— Что за унылый и скучный народ! — недовольно ворчит она.

— Лиана, — говорю я поучающим тоном, — это всё чепуха! Где ты тут видишь работу? Это глупо, просто у тебя ипохондрия!

— Это работа! — упрямо настаивает она на своём. — Всё одна работа!

— Скажи это тем, кто роет каналы. Скажи это парням в рудниках!

— Пошёл ты со своими рудниками! Какие ещё рудники? Да и есть ли они вообще? А мы — работай, да? Кака всё это! После смерти наш пепел пойдёт на песочные часы!

Она разражается слезами. У Эдгара виновато отвисает челюсть, и он крутится возле неё, не зная, как угодить.

— Сидеть тут, попрошайничать и пить! Я сыта по горло! Мы что, в Калькутте? В Мали где — нибудь? Ведь мы живём в благополучном государстве! Мы же здесь в самой сердцевине сытого мира! Это же просто смешно!

— В Калькутте кто угодно может сидеть на улице, в этом нет ничего особенного…

— Заткнись! Может, ты сам себя считаешь за что-то особенное?

— Да.

— Терпеть вас больше не могу, все вы жопы, дырки вы от жоп!

Но она снова усаживается на прежнее место. Наверно, поздновато для большого побега, вечер как-никак.

Том толкает меня в бок:

— Скажи, о чём это она?

— Примитивно-философская проблема толкования мира. Мышечная сила и деньги как краеугольные камни патологической страсти к косметической облицовке смерти.

— И что, это плохо?

— Гораздо хуже — это нормально.

— Попробуйте мне позлословьте на мой счёт! — кричит Лиана. — Да вы сами-то — только посмеяться над вами!

— По крайней мере мы не трагические фигуры!

— Ты врун, Хаген, великий врун, ты сам это прекрасно знаешь!

Она по-своему права. Каждый по-своему прав. Ну и что? Эдгар лепечет Лиане что-то успокоительное. Она поневоле смиряется. Лилли выклянчивает у меня сигарету. Солнце проваливается за край земли. Восток поливает улицы темнотой. Мимо проковылял хромой голубь с воспалёнными глазами, поклевал в лужице пива. Гиблая тварь. Я в ярости срываюсь и прогоняю эту птицу в сумеречное небо. Она отлетела метров на пять и снова опустилась. Сыта по горло небом, пропастина.

Кончается день.

Дети на игровой площадке ещё висят на канатах, изображают Тарзанов. Клубятся сумерки. Под клёнами зажигаются фонари. После этого начинается тяжёлый дождь.

Пора уходить. Золотые циферблаты церкви Святой Урсулы показывают половину десятого.

Эдгар хватает Лиану за задницу. Та отбивается сумочкой. Эдгар вскрикивает. Опять нам под ноги подворачивается хромой голубь. Мы переходим улицу, сворачиваем направо и идём вдоль Английского сада. Навстречу нам то и дело попадаются люди, совершающие свою благополучную вечернюю пробежку. Мы двигаемся целенаправленно — к недостроенному трёхэтажному офисному зданию. Там у Фреда оставлена газовая плитка. На которой для ночного пиршества можно поджарить яичницу и разогреть картошку в мундире из баночки.

Мы крадёмся через территорию стройки по глинистым лужам. Лестница в здании ещё пока без перил. Эдгар рухнул и чуть не разбился насмерть. На втором этаже в незаштукатуренном углу лежит куча наших одеял, в которые мы завернёмся на ночь.

Фред зажигает голубое пламя походной газовой плитки. Я поднимаюсь этажом выше и смотрю из пустого оконного проёма на мой город: вижу монотонный танец автомобильных стеклоочистителей, любуюсь трубами, мощными антеннами, водостоками на крышах, откуда пенистые потоки низвергаются вниз по водосточным трубам.

Том поднимается за мной следом. Мой Пятница, мой слуга и оруженосец. Я выказываю ему моё недовольство. Хочу побыть один.

Здесь всё насквозь продувается, но запах жира, на котором поджаривается яичница, проникает и сюда.

Живая игра падающей воды в тёмно-сером свете удерживает мой взгляд ещё две минуты. После этого я вытаскиваю из кармана своё портмоне и достаю свои денежки. Я никогда толком не знал, значат ли они что-нибудь в моей жизни, и если значат, то много ли? По крайней мере раньше, когда я был игроком, я предпочитал оставаться слегка в проигрыше, чтобы избавить себя от подлого нытья моих шипящих и топающих противников. Когда я выигрывал много, это было тоже хорошо, потому что эти нервничающие существа хотя бы имели тогда основание для злобы. Но всё-таки деньги оставались лишь трофеями, цивилизованной версией скальпирования противника, и не имели для меня большой материальной ценности.

Но когда ты изо дня в день терпишь нападки нужды, дело принимает совсем другой оборот. Тогда эти купюры приобретают чрезвычайную важность, и это нормально. Туг нет места для романтики.

Вдруг я слышу пыхтение поднимающейся по лестнице Лилли. Она вооружена горящей свечой. Тени скачут по стенам, словно лошади.

Мне неприятно, что я вынужден быстренько упрятать деньги. Мне стыдно за эту вороватость, поэтому я не издаю ни звука протеста, когда она входит.

— Хаген, радость моя, тебе хоть досталось выпить?

— Мне не надо. Я ещё раньше выпил.

— Ну, замечательно!

Знаю я эту жирную, противную, грязную бабу, знаю её повадки, знаю, какое выражение она нацепила сейчас себе на морду.

Она накапала воска на пол, укрепила в образовавшейся лужице свечку и стала подмазываться ко мне, чтобы я ей чего-нибудь дал. И выпить у неё душа горит, и новую губную помаду безотлагательно надо купить, острая нужда в бабках, и вся-то надежда у неё только на меня.

— Исчезни!

— Ах, Хаген, ведь я к тебе всегда хорошо относилась, ты же знаешь!

Она взвалила на меня свои тяжеленные руки.

Собственно говоря, мне следовало бы сразу ей что-нибудь дать, чтобы она оставила меня в покое, но на этот раз мне захотелось её как следует помурыжить.

— Эй, тебе же ничего не стоит дать мне в долг двадцатку! А?

— Ничего не выйдет. Самому нужны позарез.

— Ну как же так? Ты ведь друг! Я же обязательно отдам!

— Во-первых, я не друг, а уж тебе бы я в любом случае не дал.

— Почему?

— За всю ту чепуху, которую ты молола сегодня целый вечер. Приходи недельки через две, тогда я, может, обо всём забуду.

Она негодующе вскидывает плечи и ощетинивается.

— Уж нельзя и мнение своё иметь! И потом, ты всё понял неправильно! Я совсем не то имела в виду!

— Отлезь!

Она упёрла кулаки в бока.

— Ах так! Ну, тогда мне придётся заработать эти деньги!

Иес-са! Я ужасно боюсь толстых женщин, особенно когда они дышат мне в ухо. Эта воздыхающая свинья повисла на мне, тянет меня вниз, нагрузила меня своими колышущимися телесами, их можно боксировать сколько угодно — она даже не почувствует, студенистая масса всё погасит. Что же мне делать? Не могу же я кричать, звать на помощь… Уи — она всё ещё сильная, дырища ненасытная, будь она проклята; миллион литров пива проводила она в последний путь, миллион пивных кружек сформировал её неподъёмные ручки. Её грудь выпирает из платья, как закипевшее молоко, такая же белая, ну и коровища, атака смертоносных титек, и при этом она пыхтит, как гармошка, по которой кто-то топчется… Могучая хрюкающая свинища. Хоть бы никто не поднялся сюда. Стыдоба-то какая — ситуация просто смехотворная… Если подумать, она же меня насилует, у меня нет никакого выхода. Я ругаюсь на неё на чём свет стоит. И получаю к ответ убийственный поцелуй, она засасывает у меня пол-лица, я задыхаюсь, она упирается мне коленкой в грудь, приперев меня к стенке, расстёгивает мне штаны и достаёт мой эрометр, который от страха съёжился, вялый, как бабушкино тело. Ой-е, я умоляю, я прошу… Лилли устраивает мне один паралич лица за другим, она сползает вниз и присасывается там, но я всё же слишком пьян — если она и дальше будет меня так душить, то ей придётся дожидаться моего трупного окоченения, чтобы хоть что-то затвердело. Да что же это такое? Демоны воздуха, стыд-то какой, да заберите же вы от меня эту пробку! Нет!.. Это ужасно!.. Он раздувается, бесстыдный мой парень, — не может быть, как это пошло! А она хрюкает так громко, что на пол — Швабинга слышно. Я не спускаю глаз с лестницы, жду — вот сейчас сбежится вся свора, встанут вокруг нас, ухмыляясь, ликуя и улюлюкая. Пу-у! Она дрочит меня изо всех сил, туда-сюда, вверх — вниз. Она вспотела — и поднялась вонь. Пот некоторых толстух разъедает глаза и нос, как кислота. И вот мой сок выбрасывает белый флаг, вырывается из подавленной крепости, спасается мощным прыжком на волю.

Мой взгляд приклеился к дыре на лестничную клетку. Никого не видно. Я быстренько натягиваю штаны, мой член послушно складывается, минуя промежуточную стадию.

Как бы то ни было, она проделала тяжёлую работу, мне нечего на это возразить. В двадцатке ей не откажешь.

Она выплёвывает сперму за окно на улицу и протягивает ко мне руку. Я даю ей сверху ещё пять марок, специально оговорив условие, что она захлопнет пасть на все оставшиеся времена — и в том и в другом смысле.

— Великие дары получает любовь! — Она смеётся и грузной поступью удаляется вниз, тяжело пыхтя.

Я остаюсь ещё какое-то время сидеть и наблюдаю фигуры, которые выплясывают на серой стене тени от свечи, гляжу на металлическое небо, переполненное молниями.

Редко меня так уделывали. И не вспомнишь, когда в последний раз.

Мысли мои кружат истерической ласточкой, они вьются над погружёнными в забвение городами, цитрусовыми садами, над пятнистыми тенями, над пеной морской и рекламой пива, кружат над женщинами моего прошлого и над скалистыми стенами из белого мрамора, кружат, кружат и хищным коршуном падают вниз.

Я разорвал купюру в десять марок на части, примерно по десять пфеннигов каждая, и пустил это благородное конфетти планировать из окна, желая тем самым что-то доказать себе.

 

ГЛАВА 3. ОПУСТОШЕНИЕ

Сонно моргая, мальчик переводит в арабские цифры положение фосфоресцирующих стрелок часов.

Пять часов утра — но, кажется, он слышит за дверью голос отца.

Необычное время для супружеского скандала средних представителей среднего класса Четырежды за последние недели отец после ссоры с матерью уходил из дома, предпочитая ночевать в казарме на солдатской койке. Обычные родительские разборки начинаются с раннего вечера и заканчиваются в полночь. После этого верх обычно берут правила, согласно которым нельзя нарушать ночной покой многоквартирного жилого дома Неужто они теперь ругаются даже во сне?

Мальчик боялся их развода Он слышал не раз, что при разводе матери получают детей, а отцы — всё остальное.

Поскольку он был в том благословенном возрасте, когда усталость немедленно и безоговорочно капитулирует перед любопытством. мальчик выпрямился, сел в кровати и попытался понять, в чём дело.

Вчера, например, отец принёс газету и читал её на кухне. Мать учинила скандал и кричала до хрипоты, а потом четыре часа ползала по полу на кухне, оттирая следы типографской краски. Такие сцены в последнее время участились, и казалось, что она вот-вот из-за какого-нибудь пустяка выгонит мужа из дома вешалкой для одежды У отца были некоторые основания подумывать о разводе, хоть он и надеялся, что «климактерическое расстройство ума», как он это называл, со временем пройдёт.

Мальчик прислушался. Нет это была не ссора Отец говорил по телефону, а мать нетерпеливо вставляла короткие вопросы между его «есть», «понял» и «никак нет».

За окном бушевала чёрная ночь, полная призраков. Красные сигнальные огни Олимпийской башни монотонно мигали в небе.

С тех пор как верхний ярус кровати убрали, детская комната казалась опустевшей. На полу царила настоящая пустыня, все игрушки, способные хоть как-то ободрить мальчика, на ночь запирались в шкаф.

Неслышно, в подражание индейцам, шестилетний мальчик скользнул к двери и открыл её внутрь с особой осторожностью, чтобы не скрипнули петли.

Главную часть беседы брал на себя телефон. Отец довольствовался лишь короткими комментариями.

— Да? — Есть! — Неужто? — Чудовищно! — Есть!

Это отрывистое «есть» — дурная привычка, от которой мать пыталась его отучить в течение уже примерно тысячи телефонных разговоров. Симптом тридцатилетнего солдатства.

Тень мальчика упала на пол коридора. Мать заметила её и двинулась в направлении детской комнаты.

Мальчик сорвался с места, понёсся, забыв все прочитанные книжки Карла Мэя, и с шумом бросился назад в постель. Кровать скрипнула. Он натянул одеяло на голову и притворился спящим. Коленки и локти дрожали от страха и волнения.

Мать включила свет. Все злые духи в ужасе вспорхнули и толпой ринулись вон.

— Выходи уж!

Её голос звучал уравновешенно. У мальчика отлегло от сердца. Прямая угроза миновала.

Распахнув глаза, он принуждённо, зевнул. В этом притворстве не было особой необходимости, но мальчик уже привык притворяться. Поэтому он спросил укоризненным тоном, почему его разбудили.

Мать перепробовала самые разные выражения лица. За радостью следовала меланхолия, которая переходила в злобу.

— Одевайся! Сегодня в школу не пойдёшь. Мы едем в Нюрнберг. Куни умерла.

Между тем отец распрощался с телефоном и молча встал рядом со своей женой В коричневом обрамлении стеклянной двери эта пара смотрелась горькой карикатурой на их свадебную фотографию. Они словно сговорились принять серьёзный и опечаленный вид и отправились менять пижаму и ночную рубашку на уличную одежду.

Мальчик полез под подушку и достал оттуда трёх пластмассовых солдат Японец заколол русского в спину, а наполеоновский гвардейский капитан безучастно взирал на это и даже подшучивал. Потом мальчик отправился в ванную, где мать как раз выдавливала прыщики на лбу при помощи своего обручального кольца.

«Гадость какая!» — подумал гвардейский капитан и изменил программу, предпочтя поход в туалет который находился в другом конце коридора. После этого он вернулся в уже опустевшую ванную, отложил саблю и орден в угол, взял рукавичку-мочалку, намылил её и потёр шею, грудь и руки. Он выдавил из тюбика белого, резко пахнущего мятой червячка и нарочно обронил его мимо зубной щётки. На сверкающей белой внутренности ванны он лежал, почти невидимый. Мальчик быстро и испуганно оглянулся через плечо. Если застукают на таком обмане, то ему попадёт. Но в это утро риск был невелик, контроль за гигиеническими процедурами был сегодня вытеснен из ряда первостепенных материнских обязанностей.

Он показал язык отвратительному мятному запаху, плюнул на него и смыл белого червяка в слив. Теперь ничего не докажешь. Утро начиналось хорошо. Выбившись в одном пункте в лидеры, он влез в свою одежду.

Между тем отец звонил в Гармиш, чтобы проинформировать о положении дел свою дочь, которая училась там на детскую медсестру. Он говорил ей что-то о семейном долге. Голос его становился всё громче. Видно, у дочери не было никакого желания ехать в Нюрнберг. Отец грубо, со стуком швырнул трубку на аппарапь.

Несколько недель назад она уехала из дома. С тех пор детская комната принадлежала мальчику целиком. Как счастливо кружилась она в танце вечером накануне отъезда! Как печально ему было оставаться без неё одному. Сестра не раз защищала его от бед. Она была на двенадцать лет старше и отводила от него процентов восемьдесят наказаний.

Ночью, перед тем как ей уехать, он положил перед дверью квартиры пластмассовую змею, чтобы сестра побоялась переступить порог и осталась бы дома. Всё тщетно. Потом он выбросил эту змею.

На кухне мать готовила завтрак, состоящий из кофе и макового пирога. Они сидели за столом в неуютном неоновом свете.

Отец получил только полпорции, чтобы не толстеть. Мальчик украдкой дал ему откусить от своего куска Оба были довольны, потому что мальчик по утрам никогда не хотел есть. Он не верил что от еды становятся большими и сильными.

Они заперли квартиру на два замка и спустились по лестнице к лифту, который доходил только до седьмого, предпоследнего этажа Многоквартирный дом был посередине полый, и мальчик глянул в пугающую глубину между гирляндами белых лестничных перил Он надеялся, что его сон никогда больше не повторится хотя он видел его уже трижды за последние два месяца.

Сон всегда был один и тот же: на первом этаже он заходил в лифт тянулся на цыпочках вверх чтобы достать седьмую кнопку, двери закрывались, лифт трогался вот третий этаж, вот шестой, вот седьмой, вот проехал мимо седьмого, мимо восьмого — до девятого. Вообще-то у лифта нет ни восьмого, ни девятого. Но мальчик вышел потому что вниз лифт никак не ехал, не реагировал ни на какие кнопки. На девятом этаже было совершенно темно. Перила замыкались в квадрат, и чернота этого квадрата скрывала все этажи расположенные ниже. Лестницы отсюда не было — ни вниз, ни наверх. Какие-то смутные, условные очертания человекоподобных существ сновали по коридору между четырьмя дверями — из одной в другую. Они не обращали на него никакого внимания. И вот двери лифта вдруг сомкнулись, лишив площадку даже этого освещения и кабина умчалась вниз. Мальчик опустился на колени, вцепился в прутья перил, почувствовал запах краски, ощутил ладошши холодную гладкость, расплакался и стал звать на помощь, пол под ним закачался, а призраки существ без лиц шмыгали мимо него и флюоресцировали.

На этом месте он всякий раз просыпался, с облегчением осознавал реальность своей комнаты и лежал в кровати без сна до самого звонка будильника.

Он побывал в царстве мёртвых, в этом не было никаких сомнений. Царство мёртвых располагалось на девятом этаже восьмиэтажного жилого дома, и ему казалось излишним и даже опасным рассказывать об этом кому-нибудь.

И вот он стоит рядом с матерью в сальных октябрьских сумерках, а отец выгоняет свой фольксваген «Вариант» из подземного гаража «Вариант» по-домашнему был окрещён «Отто», к нему относились как к члену семьи Дверь гаража поползла вверх; зажглись фары и осветили дорогу. Улицы Швабинга были уже заполнены машинами.

Умерла тётя Кунигунде.

Мальчик испугался при мысли, что он попадёт в очередной девятиэтажный сон. Однако оставалась возможность, что её направят на девятый этаж не здесь, а в каком-нибудь жилом доме в Нюрнберге. В соответствии с местом проживания. Эта тётя на самом деле была ему никакая не тётя, а., как это называется? Приёмная бабушка-тётя? Сестра отчима матери.

Автобан был проложен прямо, как стрела. Можно было уже разглядеть тёмное облако смога, висевшее над далёким городом Инголъштадт.

Отец смелее обычного перестроился для обгона в левый ряд.

— Она не была хорошим человеком, — вдруг сказала мать, и отец ей поддакнул.

Мальчик лежал на заднем сиденье и скрёб пальцами обивку. Противно пахло пластиком и машинным маслом Куни, как её звали в обиходе, действительно не любили. Отец злился, когда, навещая нюрнбергскую родню, должен был заехать и к ней.

— Я никогда ей не прощу, что она не дала мне тогда денег на чулки, — шёпотом сказала мать. — У неё хватило бы денег даже на то, чтобы послать меня учиться. Но, Бог свидетель, эта женщина непременно должна была сначала увидеть мир, это было для неё важнее!

Затем следовала история с салями, которую мальчик слышал уже дважды Какая-то неправдоподобная легенда, если верить которой, то спустя несколько месяцев после окончания войны Куни, сидя за столом в кругу голодных родственников, распечатала салями и у всех на глазах жадно сожрала её сама, одна. А потом с блестящими от жира пальцами спросила с невинным видом, не хочет ли кто-нибудь чего — нибудь ещё.

— Ты представить себе не можешь, как мы голодали! — объясняла ему мать в тысячный раз. — А у этой бабы чего только не было!

Ожидали значительного наследства, потому что Куни экономила на всём, никогда не ходила в парикмахерскую, почти не пользовалась горячей водой Она была жаднее морского дна Толстая женщина с варикозными ногами и морщинистой куриной шеей. Растрёпанные седые волосы, маленькие голубые глазки и неприятный скрипучий голос. У неё был друг, по фамилии Рётлингсхоф›ер; его щ ёки были изрыты кратерами, как после бомбёжки, и всё лицо мерзкое и угловатое. Жилистый человек с натянутой коричневой кожей худощавого телосложения.

Этот мужик однажды нечаянно прижёг мальчика кончиком своей сигары и, считай, даже не извинился, не говоря уж о денежном возмещении. Маленький шрам от ожога до сих пор виден на тыльной стороне ладони, напоминая о случившемся.

— Как это можно — в шестьдесят пять ещё иметь мужчину-друга! — возмущались родственники все последние годы — Это отвратительно! Аморально!

Они боялись, что он что-нибудь получит от Куни и тем самым уменьшит их законную долю наследства. Но полгода назад этот рябой умер, и клеветники смолкли.

Рядом с автобаном протянулись ряды колов для хмеля. Тут делают пиво, мальчик уже знал это от отца. В Холледау.

«Отто» сбавил скорость, замедлил ход и совсем остановился в хвосте длинной пробки Вдали виднелся синий свет Отец нетерпеливо ударил по рулю. Сталь и выхлопы медленно заскользили в полонезе вперёд.

Около восьми они свернули в город Нюрнберг. Солнце обещало тёплый осенний день. Долго ехали вдоль красно-коричневой крепостной стены в сторону Старого города.

Оба родителя мальчика происходили из этих мест «Отто» остановился перед обветшалым серым доходным домом. Квартира Куни была на первом этаже, перед дверью стояли родственники приветственно маша руками, — дядя, тётя и двоюродный брат Всех их мальчик любил. Тётю — за то что она всегда была в радостном расположении духа, дядю — за то что он всегда шутил, и не проходило ни одной поездки к ним в гости без того, чтобы дядя не сунул мальчику в ладошку денежку; а их сына — за то что во время их общих отпусков он, будучи на шесть лет старше, играл с мальчиком как с равным и не козырял своим старшинством.

Все поприветствовали друг друга, но не особенно разливаясь в любезностях, поскольку повод для этого незапланированного съезда был более чем серьёзный.

— Мы дожидались вас, — сказала тётя. — Без вас не входили в квартиру. Чтобы, не дай бог, не было никакого спора!

Все согласно покивали Позвонили к соседке, которая и обнаружила умершую Кунигунде и позаботилась о том, чтобы её труп увезли. Она вынесла им ключ, и его дважды повернули в замочной скважине.

Все шестеро медленно продвигались по тёмной прихожей Всё тут было потемневшее, грязное, неприбранное. Куни, как видно, совершенно не подготовилась к нашему визиту.

— Отчего она умерла? — шёпотом спросил мальчик.

— Паралич сердца, — шёпотом же ответил отец.

Пахло чем-то старым, затхлым. Сырым линолеумом и прелой бумагой Пыль толстым слоем лежала на шкафах. Мальчик повеселился, заметив, как противно здесь его матери.

Соседка открыпа форточки, но всё равно, когда распахнули дверь спальни, на них пахнуло вонью мочи Большие пятна желтили простыню, на которой умерла Кунигунде.

Мальчик подёргал отца за штанину:

— Она делала под себя в постель!

— Мёртвые себя не контролируют, они не могут удержать жидкость, — объяснил отец.

Секунды три все стояли без слов, отдавая молчаливые почести смерти. Мальчик сообразил, что на сей раз ему не придётся целовать Куни. И он расплылся в счастливой улыбке.

Окна широко открыли, занавески отдёрнули, свет проник в квартиру до самой прихожей, и в его лучах ворочалось коричневое марево.

Разделились и приступили к поискам.

Куни никогда не сдавала деньги в банк.

Они должны были находиться где-то здесь. Большая cijmmo, скопленная за шестьдесят шесть лет скаредности.

Медленно и судьбоносно, как Наполеон на поле битвы, мальчик шагнул в гостиную, прямиком к трёхстворчатому шкафу рядом с канапе.

Он остановился перед ним и помедлил. Ладони его налились тяжестью. В застеклённом шкафу стояла маленькая пластмассовая собачка, копеечной стоимости.

Всякий раз, когда он бывал здесь в гостях, он тоскливо взирал на эту собачку, так она его привлекала. Собачка с очарователыюй улыбкой и чёрными обвислыми ушами, рекламный подарок сберкассы.

Всякий раз, бывая здесь, он восклицал:

— Какая хорошенькая собачка!

И, не дождавшись никакой реакции, снова:

— Ах, какая она хорошенькая, эта собачка!

Всё напрасно. Куни ни разу не отозвалась на его невысказанную просьбу, не сделала ни малейшей попытки подарить ему эту собаку.

К такому мальчик не привык и разражался слезами. В конце концов, он уже знал, как надо утончённо выпрашивать что-нибудь. Для этого необходимо в очевидном восхищении широко раскрыть глаза и фиксировать объект вожделения до тех пор, пока его владелец не обратит на тебя внимание. Время от времени вздыхать, но при этом принять робкую, скромную позу. Если объект был не очень дорогим, он доставался мальчику наверняка. В большинстве случаев он благодарил за подарок такими словами:

— Нет что вы, я правда не могу это взять!

И:

— Ну зачем же вы, совсем не нужно было этого делать!

Из уст шестилетнего это звучало достаточно редкостно и настолько приходилось по вкусу дарителю, что мальчика вскоре задаривали мелочами, только чтобы развлечь себя его вышколенной вежливостью.

Как суют деньги в щель музыкального автомата, так ему совали пятаки и игрушки, восхищаясь его воспитанными штампованными фразами; растроганно и добродушно улыбались — потеха, от которой они получали огромное удовольствие.

Мальчик по-настоящему наловчился объегоривать родню и продолжал совершенствовать свою технику.

Только с Куни у него всегда выходила плачевная осечка.

Однажды даже мать подпела ему:

— Кажется, он не на шутку полюбил эту собачку!

Старуха, однако, совершенно безучастно взирала в потолок, продолжая очернять ту ветвь родни, которой она пренебрегала.

И вот она умерла, её увезли Наконец-то. Злую бабу забрали отсюда.

Мальчик открыл стеклянную дверцу, медленно поднял руку, затем быстро схватил собаку, стиснул её и почувствовал, как в нём поднимается победное ликование.

Он ласково трепал зверушку по голове.

— Теперь ты у меня, собачка. У меня не будет настоящей собаки, потому что мы живём в высотном доме, зато у меня теперь есть ты.

Он закрыл дверцу и оглянулся. Тускло блестевшие деревянные половицы гневно скрипели от каждого его шага. Он присоединился к родителям и родственникам, которые обыскивали шкафы и выдвижные ящики, выгребали их содержимое и сортировали его на «пригодное» и «хлам». Какие-то мелочи мальчик совал себе в карман. Ему достались: кусочек красного сургуча и штемпель без гравировки. Странный кубик с цифрами 2, 4, 8, 16, 32, 64, а ещё деревянная юла.

Это было настоящее приключение.

Мальчик побрёл на кухню, где дядя как раз очищал один шкаф, роясь в тарелках, бокалах, чашках и рюмках.

Именно в этот момент и обнаружились деньги — синие и коричневые купюры, спрятанные в сахарнице.

Мальчик тут же, играя в герольда, громко возвестил:

— Вот они! Мы их нашли!

Будь он немного поопытнее, он бы молча следил за дядей, чтобы в случае, если тот поведет себя нечестно, войти с ним в долю. Пополам.

А так все устремились на кухню и принялись считать деньги.

Кто-то сказал:

— Шесть тысяч.

Другой:

— Не может быть, чтоб это было всё!

И продолжали искать дальше, переворачивая всю квартиру верх ногами, выворачивая всё наизнанку. Но наличности больше не было.

Разочарование глубоко врезалось в лица взрослых. Отец заподозрил соседку. Тётя уверяла, что безобидная соседка вне подозрений. Провели последний поиск под вспучившейся полосой линолеума, после чего мать сказала:

— Она всё промотала!

А тётя добавила:

— Давно надо было сообразить, что такая никому ничего не отдаст, даже после смерти!

Они снова заперли квартиру и отправились обедать в столовую неподалёку от крепости. После этого они сняли в отеле недорогую комнату.

Там и сели делить. Дети играли на полу с юлой а взрослые сидели за круглым столом, перед ними лежала кучка сине-коричневых денег, а еще оставшиеся от Куни драгоценности и несколько ценных бумаг.

Начались переговоры Сговорились неожиданно быстро. Драгоценности перешли в распоряжение матери, хоть они и были старые, безвкусные — чистый китч. Зато нюрнбергской семье достались наличные деньги за исключением тысячи марок. Наименее ценная мебель была определена к продаже.

Стороны разошлись, довольные друг другом.

А перед этим наступил великий час для подрастающего поколения. Их позвали к столу и отдали им мелочь — серебряные и медные монеты Сколько было радости! Каждому из них досталось по 17 марок 20 пфеннигов.

Погребение было назначено на следующий день, потому что Куни уже и так два дня после смерти пролежала в своей постели.

Мальчик спал спокойно и во сне ничего не видел.

На следующее утро в кладбищенской церкви собралось около дюжины посетителей — больше, чем ожидалось.

Перед ними стоял сосновый гроб, рядом с которым священник произносил какую-то незначительную речь.

Мальчик неотрывно смотрел на гроб. В своём кармане он нащупывал собачку. Наконец-то она принадлежала ему! Но теперь она больше ничего для него не значила — это была всего лишь игрушка для маленьких детей. Обладание оказалось скучным. Но зато каким чудесным было завоевание! Мальчик провёл своё первое этимологическое изыскание, обнаружив «войну» в корне слова «завоевание».

Внезапно он заметил рядом с собой плачущих женщин. Они всхлипывали, и их скорбь передалась ему. Две тяжёлые слезы скатились по его щекам.

После отпевания гроб вынесли и опустили в могилу. Каждый из присутствующих мог бросить на гроб лопату земли.

Прощаясь на кладбищенской стоянке для машин, дядя вложил в ладонь мальчика двадцатку — так, чтобы родители не заметили потому что всё, что превышало пять марок, немедленно изымалось и перекочёвывало на сберкнижку, предназначенную для бесконечно далёкого будущего.

Ритуал получения подарка был исполнен до конца. Рука отмахивалась, лицо выражало радостное ошеломление: «Та-а-ак много… Нет… это правда чересчур…» Всё это произносилось шёпотом, и тем радостнее дядя зажимал ладошку племянника и таял от удовольствия.

В отличие от умершей Кунигунде среди тех, кто стоял у её гроба, не было жадных. Они легко и охотно отдавали. Нужно было только уметь подобающим образом благодарить.

 

ГЛАВА 4. ГОЛОГОРЛЫЕ КОЛОКОЛА

Такая замечательная газовая плитка, последняя роскошь, самое почитаемое действующее лицо — из второстепенных, — характерная актриса, вечно изображавшая для нас люкс посреди чернильно-чёрных могильных ночей… Теперь ты почила в бозе, пришёл тебе каюк, назад ты не вернёшься никогда.

— Свинюги! Я их урою!.. Потопчусь на их тыквах! Спалю их вагончики на фиг!

Фред никак не мог успокоиться. Мы лишились спального места, лишились газовой плитки, а эти строительные рабочие явились с неприемлемым численным превосходством. И всё из-за лужи, которую Эдгар наблевал на свежий бетон. Лужа — это самое подходящее слово; уж если Эдгар рыгает, то в его лужёной глотке булькает, как в водосточной трубе.

Стоит только человеку показать, что содержится у него внутри, как у всех добропорядочных граждан начинается истерика.

И вот снова ночь, а мы без ночлега. Спаслись бегством в Английский сад.

— Куда бы нам податься? — говорит Лилли, кутаясь в свой шарф.

— А как насчёт бункера? — спросил Том.

— Бункер закрыт, — говорю я. — Наш приличный город находит нежелательным, чтобы мы ночевали в бункере. Нечего нарушать мир и спокойствие.

Эдгар валится на землю и хихикает. Повалялся, встал, обошёл нас по периметру квадрата, остановился, принялся помавать руками, изображая сцену безумия из старинной трагедии, и, запинаясь, твердить — как он это делает вот уже несколько дней:

— Где же Лиана? Никто её не видел? Где она? Что с ней? Лиа-а-ана!

Эдгар ищет её в кустах и в долине ручья, взбирается на причудливые стальные перила мостика и разглядывает уток в пруду.

Мы находимся неподалёку от Китайской башни; парк трещит по швам от изобилия гуляющих, все явились сюда праздновать его двухсотлетие.

На берегу пруда построили сцену. Блюз-джаз чередуется с дикси-капеллой. Лужайки и дорожки затоплены парочками всех возрастов, сидящими и гуляющими в обнимку.

— Лиа-а-а-на!

Эрик оглашает своими воплями все окрестности. Скоро зароется в землю и будет вопить в самую глубь земли.

Вот начался фейерверк. Все парочки останавливаются и смотрят, задрав головы вверх. Небо наполняется искрящимися красками.

Разноцветная эякуляция среди медлительных дождевых туч.

Фейерверк горит слишком высоко, от него не согреешься. Том трогает меня за плечо:

— Смотри, Эдгар на пределе…

— Не мешай, он так чудесно страдает. По — настоящему стильно.

— Тебе это нравится?

— Да. Ты только посмотри! Истинно верующий человек.

Эдгар пристаёт к прохожим, спрашивает о своей возлюбленной, мечется от одного к другому, цепляется за брюки и юбки и делает отчаянные попытки описать Лиану при помощи жестов: вот такого роста и такая тоненькая… Но все только плечами пожимают.

Ещё три дня назад, до того как Лиана покинула нас, Эдгар был вполне сносный парень. И вот что теперь делается. И всё только из-за удалённого отражения, из-за дематериализовавшейся галлюцинации.

— Захватывающе!

— Что?

— Месяцами он удовлетворялся от неё чисто оптически. И вот, не помогает никакая скромность и смирение. Лиана ушла — и он страдает. Потому что его любовь-у него в глазах и нигде не может встать на якорь.

— Ммм…

— Это неистовство пройдёт. Сейчас его любовь переезжает со всеми пожитками, со всем своим скарбом, с детишками и игрушками перекочёвывает в тыл его черепушки. Идёт изгнание в область воспоминаний. Последняя резервация, так сказать. И цена этому горю — один вздох.

— Ас виду можно подумать, что он свихнулся…

— Это народная молва так называет. Переезды — это всегда хаос и неразбериха. Он страдает. Но, насколько я разбираюсь, он справится с этой задачей быстро.

Какое-то насекомое садится мне на грудь, жаждет крови. Я прогоняю его прочь. Его громкое жужжанье вызывает у меня в затылке мурашки.

— Пойду скажу ему! — решается Том и направляется к Эдгару, прежде чем я успеваю сообразить.

— Эй, Эдди, Лиана не может прийти, у неё возникли серьёзные препятствия!

— Том! Оставь его в покое!

Но слишком поздно.

— Лиа-а-ана? Где она? Ты что-то знаешь. Том? Какие препятствия, где?

— Между ног, командир. Она промышляет своей волшебной шкатулкой!

Эдгар схватил шутника, вцепился ему в горло и пытается выжать из него подробности. Том тотально недооценил потенциал тоски Эдгара. Он уже хватает ртом воздух и хрипит то, что знает.

— Она открыла своё дело, ты, сумасшедший Квазимодо с любовной горячкой! Она на Розенхаймер-плац, работает нелегально…

Руки Эдгара ослабили хватку. Он отвернулся. Глубоко огорчённый и разочарованный. Рухнули столпы, на которых держался его мир. Балаган погрёб под собой барахтающегося клоуна.

Раз-очароваться — должно быть, это особо изысканная вещь. Но этого никто не понимает. Никому это не нужно.

— Лиана… Бу-у-у-у!

На какое-то время из него ушла вся мышечная сила. Клякса бескостной каши шмякнулась в высокую траву.

Я ругаю Тома за его сплетничество.

Он поднимает плечи и растирает свой кадык.

Фейерверк закончился, гуляющие парочки расходятся по домам, поддерживая друг друга, словно раненые.

Но вот дрожь прошла по куче грязи, Эдгар приподнялся из травы, глаза его по-леопардьи озирают горизонт на все триста шестьдесят градусов, выискивают ту сторону света, в которой расположена Розенхаймер-плац.

На Розенхаймер самообразовалась спонтанная любительская панель, и теперь Лиана занимается там непотребством — как начинающая. Неужто в этом её будущее? Вчера мы с Томом случайно встретили её, прогуливаясь по городу. На ней была чёрная мини-юбка, она была сильно накрашена и отвернулась от нас. Мы тоже отвернулись от неё.

Эдгар патетически-медленно поднял с земли своё безвольное тело, потянулся и убрал со лба волосы. Он всегда был мне симпатичен, этот ощипанный феникс. О скольких уже драмах он успел мне поведать!

И вот он галопом поскакал по траве, прямиком в катарсис. Умопомрачительно. В обоих смыслах слова.

— Куда это он помчался? — спросил Том. — Розенхаймер-плац совсем в другой стороне…

— В его состоянии это даже лучше. Он и так найдёт её раньше, чем следует.

— Как ты думаешь, что будет?

— Понятия не имею.

В наш разговор встревает Мария.

— Но ведь теперь он может её купить! Именно это он и сделает! Сунет ей пятёрку и отдрючит где- нибудь за складской тарой. Спорим, так и будет!

— Нет, Мария. Уж это он точно не будет делать. Всё что угодно, но только не это!

Мария только сегодня прибилась к нам снова после того, как два месяца пытала счастья где-то в пригороде. Мария у нас — дива. Так она сама говорит. Решительная женщина семидесяти двух лет от роду. Расплющенное лицо, какие бывают у балаганных боксёров. Старческое повествование — история о девушке, которая сбежала из дома ради любви. У неё есть фотография, на которой ей двадцать два года. Очень красивая.

Её отстранили от дела, вывели из обращения, хотя мужчинам всё равно, кого трахать, — ночь уравнивает возможности, к тому же Мария была когда-то самой желанной шлюхой Монмартра. Так она говорит. Здесь у нас каждый рассказывает о себе легенды. А я им всем верю.

Мария всё ещё продолжает предлагать себя. Но никак не находится охотников быть сценой д ля этой актрисы. Поэтому она бедная. Она мёрзнет. Иногда это трогает моё серд це. Но я бы ни за что не подложил её под себя. Тьфу, чёрт! Она по полдня рассказывает про Париж.

— Меня любил сам Генри Миллер!

Так она говорит. Я думаю, она толком и не знает, кто он был-то ли художник, то ли композитор. Да это и правда не играет роли. А кого в Париже не отымел Генри Миллер?

Шлюхи редко оказываются на улице. Они — народец бережливый и пужливый. Но чтобы представить Марию хозяйкой квартиры? А может, теперешнее её лицо как раз и говорит в пользу её утверждений. Она рассказывает о лукулловских оргиях, о щедрых Великих Моголах, о сверкающих жемчужных ожерельях, красной камчатной ткани и о всяком таком. Может, и правда, была у неё золотая пора. Вполне возможно. Но теперь она вся проржавела, а сам вид старых женщин меня тяготит. Одной Меховой Анны уже слишком много, а скоро в их стан перейдёт и Лилли.

Да, ещё один тип сегодня объявился, чей вид меня сильно раздражает.

Это Эрих со своей гитарой, трубадур с задушевным взглядом. Старый хиппи. Длинные светлые локоны и запутанная слипшаяся борода. Он «старьёвщик», а не бездомный. У него где-то есть нора. Где — никто не знает. Но когда ночи становятся холодными, его не доищешься. А чтобы предложить кому-нибудь помощь — такого за ним никогда не водилось.

Это такой тип, который смотрит, как над крепостью кружит стая чаек, и ждёт, когда две из них столкнутся. Если вы понимаете, что я имею в виду.

Реликт начала семидесятых, свинюшка с двадцатью восьмью семестрами германистики! К тому же, хлебая суп, он вываливает язык наружу — терпеть не могу. Шёл бы он отсюда!

— Тибет вон в той стороне!

Я показываю приблизительное направление и пинаю его гитару.

— Что-что?

— Сваливай давай!

После короткого обмена ругательствами он сваливает с неожиданной готовностью.

Фред храпит. Луна, сокращённая на четверть, бледнит края облаков. Такое небо я уже видел. Оно висит, написанное маслом, на вилле Штука — думаю, работа Римершмида. Метис щёлкает пальцами.

— Эй, я горжусь, что я метис…

Да-да… Он поправляет свой потешный жёлтый жакетик.

— Я вам ещё не рассказывал свой вчерашний сон?

Не-е-ет…

— Ну так вот, вы мне всё равно не поверите, это самый горячий сон за всю мою жизнь, брутальной интенсивности сон. Итак: стою я в такой низине, да? — что-то вроде Восточной Фрисландии — громадная равнина, и вот я там стою — хм… — в спущенных штанах — и заткнул дыру в плотине. Вы ведь все знаете сказку про мальчика, который заткнул дыру в плотине пальцем и предотвратил катастрофу, да? Так вот, я делаю то же самое, но не пальцем, а моим толстячком — ситуация и впрямь непривычная, а? Все мужики убежали за подмогой — это я поясняю обстоятельства, — а теперь следите! Наверху, на плотине, стоят молодые женщины из деревни и танцуют по очереди стриптиз, чтобы моя штуковина не потеряла твёрдости. «Держись!» — кричат мне и неуклюже обнажаются, по-крестьянски, как могут. Я тут чертовски важная персона, поэтому они сменяют друг друга, все девушки и женщины от четырнадцати до пятидесяти, а потом вдруг выходит деревенская потаскуха, с такой странной, зловещей ухмылкой на губах. На ней такая коротенькая юбчонка из бахромы, наподобие соломенных юбочек у негритянок, а двигается она — йес-са — непристойнее, чем бордельные богини Востока. Она явно перегибает палку, но делает всё хорошо, и даже ещё лучше, — ну просто фантастика! С какой яростью она срывала с себя свои лохмотья!

Как она играла своим языком! О-о-о!.. «Прекрати!» — кричу я наверх, потому что уже слишком хорошо! А она только отвратительно смеётся и продолжает танцевать, вкладывая в это дело всю свою страсть. Я хочу отвернуться, но не могу. Мне становится ясно, что произойдёт, если я не отвернусь. Тогда из всего заряда моего сока получатся вместо деток мертвецы! А потаскуха немилосердно держит мои глаза на привязи у своей юбчонки, вот она спускает её вниз… «Проклятье, — кричу я, — проклятье!» Ну и плевать, я не хочу отворачиваться, я хочу смотреть, я больше ничего не могу поделать, из меня так и прёт — а-а-ах! — я спускаю прямо в океан, выпускаю весь заряд — деревенские тётки застыли в ужасе. Воцаряется зловещая тишина. И только деревенская потаскуха хлопает себя по ляжкам и кричит от удовольствия. А потом океан как хлынет — вот это был оргазм! Всю долину затопило! Конец всему! Потоки меня смыли и сомкнулись надо мной. Тут я и проснулся в мокрых штанах…

Хохот Марии гремит в ночи так, что мозги в позвоночнике стынут, Фред проснулся. Лужёные голосовые связки пьяной бабушки сгоняют у меня с языка последние остатки юмора.

— Таких снов у человека не бывает! — заявила Лилли.

— История хорошая, а хорошие истории всегда истинны! — говорю я.

— Что ещё за история? — спрашивает Фред и зевает, но, не получив ни от кого ответа, опять вспоминает про свою беду: — Моя красивая газовая плитка!

И уже в третий раз принимается перелопачивать это злосчастное событие.

Строительные рабочие выползли из своих жилых вагончиков, принеся в жертву целых полчаса сна, и выстроились перед нами во всём своём ландскнехтском великолепии. Десять или двенадцать рослых мужиков, десять или двенадцать лиц, по которым жизнь проехалась, как плохое кино.

Они ругались и изрыгали угрозы, потрясая деревянными брусками над своими деревянными головами. Мы-to хотели договориться с ними. Лилли вызвалась вытереть блевотину Эдгара и даже обязалась делать это со всеми будущими блевотинами. И как это бывшая кельнерша может быть такой наивной, спрашиваю я себя.

Нет, мы должны убираться отсюда, вообще без остатка исчезнуть с горизонта, шагом марш, а поскольку мы не сорвались тотчас же с места собирать своё барахлишко, старший из рабочих схватил голубую газовую плитку Фреда и шарахнул её об стену, отчего она распалась на три составные части, которые потом так и не удалось соединить вместе.

Фред разъярился и попёр на них, невзирая на их численное превосходство. Я его еле удержал. Если сюда заглянет полиция, то загребут-то нас, а не их, независимо от исхода битвы. И Фред печально сник. Пальцы кусал от ярости.

Должно быть, сейчас полночь или около того. Li сигаретном дыму то и дело вспыхивают реваншистские мысли. Каждый должен отыграть эту обиду на свой манер. Разговор скачет с одного на другое. Вскоре все говорят уже только сами с собой. На этой лужайке, среди светлячков и собачьих какашек, на отмирающем ветру…

— Такого во сне не бывает, а если и бывает, то просыпаешься раньше, ещё до окончания…

— Моя газовая плитка, она прослужила мне четырнадцать лет, она ни разу не ломалась за всё это время… А интересно, сколько стоит купить новую?..

— К сожалению, я забываю почти все мои сны, особенно если они были красивые…

— Однажды вечером зашёл Генри, без гроша в кармане, и из пасти у него воняло так, как у Анны из задницы…

— Посиживать на Гавайях в песочке и давать женщинам мелочь на чай — у них там на эту мелочь можно месяц кормиться…

— Хи-хи-хи-хи…

— Мне безотлагательно нужна опера, это всё ерунда, что опера умерла, что времена серьёзной музыки миновали, это может быть только в том случае, если мы живём в безвременье, когда всё давно прошло…

— Всё-таки надо было мне им всыпать, они знают, что мы не готовы защищать нашу газовую плитку всеми средствами, включая жизнь — и свою, и их…

— Зарыться в песочек и жрать кокосовые орехи, конечно, скукотища ужасная, зато как мило и тепло…

— Генри спросил, есть ли у меня для него кредит, но у меня ни для кого нет кредита, будь ты хоть сам китайский император, ну ладно, для китайского императора ещё куда ни шло, но уж никак не для Генри…

— Насчёт Метиса я хоть так, хоть этак не верю, что это ему только приснилось, вы же тут все оскотинились до мозга костей…

— Ах, эти нежнейшие гавайские женщины, с ними можно дрючиться в самом быстром темпе… нет, это было бы всё равно что танцевать вальс в ритме мамбо… нет, это должно совершаться медленно, очень медленно, протя-я-ажно, скользить, как в суперзамедленном кино…

— У тебя ещё есть сигареты, Том?..

— Самый горький момент жизни, несомненно, наступает тогда, когда тебе говорят, что теперь ты больше не можешь требовать столько же, сколько берут твои товарки…

— Опера снова вернётся, это ясно, она вернётся преображённой, в модифицированном виде, а попса как была мертвечиной, так и остаётся ею…

— На Гавайях я бы бросил курить, в раю полагается вести здоровую жизнь, как бы глупо это ни звучало…

— Хи-хи-хи-хи…

— Анна, попридержи свой язык, а! Так и лезут из тебя глупости…

И я осеняю их всех!

Да, это дерьмо. Но это и музыка, хотя, когда она затихает, не слышно аплодисментов, никто не хлопает в ладоши, нет ни топота, ни ропота, ни даже возгласов недовольства. Слышны разве что самые ничтожные признаки существования. Это комическая, великая, ужасная опера, в ней полно статистов и бесконечных мелодий. Они все поют, они не разговаривают. Нас семь человек, каждый год мы стареем на семь лет, и я здесь играю на органе фоновую музыку, чтобы придать всему происходящему некоторый блеск и славу. И кто бросит в меня камень за это? Пусть только попробует, я ему сделаю!..

Должно быть, дегенеративный бог помахал здесь своей кистью, верша извращённую акцию живописи, — я вижу картины, полные лжи, предательства и грязи. Великолепно. Вышвырнуть однодневное дитя на помойку — пусть радуется, что уже достаточно повидало для того, чтобы вытерпеть смерть. Без сомнения, эту жизнь можно недорого купить ценой смерти… И только когда умираешь каждый день, возникает вопрос, не перекосило ли где-то весы, на которых всё уравновешивается. И так постепенно их души коснеют в ожидании жрачки и спасения, а я, жопа, онанирую над их барахтаньем, потому что я здесь почти доброволец, я мысленно вижу себя в заоблачном кресле, сижу и посмеиваюсь, — ну хорошо, у каждого из нас свои приемы, мне не придётся ни за что просить прощения, я всех вас заткну за пояс. В любом случае холодный ветер утихнет, а ночь — наслаждение, она великодушное домашнее животное с выменем, которое она нам подставляет. Чудеса меня давно не посещали, чудеса поражены болезнью, но стоит только встать и сделать несколько шагов… чудеса гнездятся в сточной канаве — я убеждён, они явятся тут же, как только понадобятся мне.

Шутки в сторону, сейчас я отправляюсь гулять и грубо прикрикиваю на Тома, чтобы он не смел тащиться за мной. Сейчас я должен быть один, чтобы моё заоблачное кресло не соскользнуло вниз и не разбилось о пустынную землю. Я актёр, который играет сам себя, я сам сочиняю себе тексты, сцену за сценой. Так теперь поступают продвинутые люди. Одни только провинциалы продолжают играть суперменов: Джимми Дина, Гитлера, Элвиса, Мэрилин, — а недавно на Шванталер-штрассе я видел одного лилипута в военной форме. Театр теперь живёт только на улице. Уховёртки прогрызаются сквозь мою голову, а картинки из кино пригибают её книзу Завершённая опера. Том никогда всерьёз не копил деньги, чтобы попасть на Гавайи. Никакая поездка не стоит того, чтобы ради неё экономить. Он сам это знает. Нет, рай находится здесь, где-то здесь, и иногда, в хорошую погоду, даже становится виден…

Я тащусь сквозь маленькие перелески парка, мимо моноптероса. Мой секретный сейф находится неподалёку от того места, где недавно из-за двадцати марок зарезали какого-то бедолагу. Как в Нью-Йорке, но здесь не Нью-Йорк, поэтому не стоит зря болтать о том, что здесь творится такое, будто Мюнхен — опаснейшее место на земле. Конечно же, это чепуха. Наоборот, Мюнхен — самый безопасный город во всём мире, и где-нибудь в другом месте мне пришлось бы долго раздумывать, прежде чем решить остаться на улице.

А вот и мой сейф: зарытый под кучей листвы и веток, в неглубокой ямке — двенадцать пластиковых пакетов, вст авленных один в другой. В них я храню моё богатство: красную рубашку, чёрные брюки, чёрные ботинки из итальянской кожи, две упаковки дешёвых одноразовых бритв и тюбик крема для бритья. Рубашка и брюки немного отдают сыростью. Тление проникает всюду. С этим ничего не поделаешь.

Я побрился, пользуясь для смывания пены грязной водой из пруда. На берегу, покрытом светящимся утиным помётом. Здесь сооружен понтонный мост к острову. Взлетают лебеди. Их спугнула какая-то парочка, творя свою сезонную анархию. Вот они удивятся: остров на две трети состоит из помёта водоплавающих птиц.

Лебеди до такой степени перекормленные, жирные, что у них нет сил долго держаться в воздухе. Orai внезапно плюхаются вниз. Уже было несколько таких несчастных случаев.

Я переодеваюсь, чтобы отправиться в пивную. К переодеванию мне приходится прибегать не столько из щегольства, сколько основываясь на предыдущем опыте: бродягу отовсюду гонят и клянут. Я не хочу привлекать к себе лишнее внимание своей грязной одеждой и исходящей от неё вонью. Я не хочу, чтобы на меня пялились. Я хочу иметь возможность заговорить с интересными женщинами.

Я покидаю парк большими, целеустремлёнными шагами, поворачиваю налево мимо Швабинга, через Университетский квартал, вдоль Шеллинг-штрасе, потом направо…

Заведение обставлено уютными д иванчиками и мягкими стульями, воздух густо прокурен, пиво сравнительно дёшево. Я киваю бармену, он знает меня давно, но подробностей ему обо мне неизвестно. Игровой автомат поёт свою завлекательную мелодию. На стене висит большая картина, написанная маслом, — изображение обнажённой женщины. Она сидит своим мясистым задом на мшистой лесной поляне. На столах горят свечи, и можно заказать горячее мясное блюдо с хлебом и горчицей. На сигаретном автомате лежат рекламки альтернативных мероприятий. В углу стоит древняя металлическая печь. Здесь крутится самая разномастная публика: студенты, артисты и даже несколько приличных людей в костюмах. На полках бара между бутылками текилы и виски стоят два гипсовых бюста — Маркса и Энгельса, рядом висит ностальгическая реклама кока-колы из пятидесятых годов.

Я сажусь в уголке. Пивные бокалы здесь красивые, в форме кружек. Наличествующие женщины не производят особого впечатления. Некрасивые некрасиво одеты, а красивые держатся за ручку с мужчинами, многие из которых одеты в чёрные водолазки и носят очки а-ля Бадди Холли, желая, как видно, придать себе больше интеллектуальности. Они не целуют своих женщин, стремясь побалансировать на лезвии голубизны. Тк что лица красивых женщин открыты, свободны и ослепительно блестят на всю пивную. Лишь столики делят их облик пополам.

В Швабинге, на дискотеках, мимо которых я проходил, — там совсем другой расклад. Ткм я просто заболеваю от похоти. Тысячи женских ляжек, выставленных напоказ, побритых, гладких, загорелых, похудевших ради стройности, голых до самой промежности — у меня язык во рту не ворочается; столько плоти элегантно взлетает в сполохах разноцветных огней, что всё токовище ликует, — плоть, которую так и хочется утанцевать и уболтать. Там я чувствую себя более одиноким, чем последний динозавр, потому что не могу себя причислить ни к покупателям, ни к товару. Тм я вытеснен из рыночного оборота. Убегаю оттуда на раздутых парусах моего пениса.

Здесь намного легче. Здесь не всё на продажу, не всё тянет на сексуальный объект, здесь всё целомудреннее. Потягивать пиво из бокала — это очень стильно, к тому же я люблю сидеть среди незнакомых, теперь, когда я уже нигде больше не свой. Городские часы бьют половину первого. Для такого времени народу довольно много. Скоро лавочка закроется. Час закрытия — крест этого города.

Раз в неделю я прихожу сюда, сижу, смотрю по сторонам и пью пиво. В среднем возрасте такие заведения с хозяином приобретают для посетителей все большее значение. Они чувствуют себя здесь защищённее, весомее. Тут не водится этих подробнейших прайс-листов, доходящих до деталей. Просто хозяин в конце называет вам сумму, и вы с ним сходитесь на трёх четвертях этой суммы.

Какой-то мужчина садится на свободный стул рядом со мной. Он не спрашивает разрешения и громко выкрикивает свой заказ сквозь общий гомон. Тоник. Его рубашка глубоко расстёгнута. Поверх неё пиджак причудливого покроя. Стрижка ёжиком, прищуренные глаза, зелёные, поверх широкого носа.

Он нервно выдыхает из себя пять литров воздуха и разглядывает меня, после чего собирает лоб в морщины.

— Хаген?

— Да. А что?

— Ты меня не узнаёшь?

Я соображаю.

Он барабанит по столу короткими пальцами, соскребает ногтем воск от свечки.

— Что-то не припоминаю…

— Роберт.

— Точно!

— Как дела? Что ты делаешь в таком заведении? Я-то сюда пришёл по просьбе одной женщины. А ты что скажешь в своё оправдание?

Po6epi? Какой такой Роберт? Я вообще не знаю никакого Роберта, за всю мою жизнь у меня был только один знакомый Роберт, но ведь он…

— Прошло, наверное, лет семь!

— Э… что?

— Помнишь выпускную поездку?

— Не может быть! Ты правда Роберт?

Он широко улыбается и облизывает губы.

— Ну конечно!

— Я думал, ты в сумасшедшем доме. Ты же в год произносил не больше двух слов…

Он с улыбкой кивнул и отхлебнул своего напитка.

— Наверно, так и было. Сам с трудом припоминаю!

— Сколько же времени ты там пробыл?

— Долго. Четыре года. Сразу после школы — в психушку, как другие в Бундесвер, — он понизил голос, и я его еле слышал. — Но теперь всё позади.

Невероятно! В голове не укладывается. Тогда всё происходило у меня на глазах: он становился всё более замкнутым, пока в конце концов вообще не перестал разговаривать, и по устным предметам даже учителя не могли от него ничего добиться. Когда мы ехали в ту выпускную поездку, я пять часов просидел в поезде с ним рядом, на откидном месте. В конце я сказал два слова и он одно: «Да» в ответ на вопрос: «Глоток вина?».

В те времена какой-нибудь карп мог бы показаться болтливым по сравнению с ним, и не было ни одного человека, с кем бы он дружил или приятельствовал. Меня это интриговало и притягивало. Он был настоящим мастером молчания.

— Поставишь пиво?

— Конечно, — сказал он и махнул кельнеру, который перед закрытием как раз собирал последние заказы. После этого начались расспросы.

— А ты, Хаген, всё ещё пишешь?

— Пишу? За четыре года ни одной буквы!

— Почему?

— Действительно, почему?

— А как дела у Арианы?

— Не видел и ничего не слышал о ней целую вечность.

— А всё говорило за то, что у вас большая любовь…

— Так оно и было. Но она этого не понимала.

— А, вот в чём дело!

Мне не хотелось отвечать на его расспросы. Он задевал кровоточащие места.

— А что ты делал всё это время? Кем стал?

— Да так, немножко играл время от времени.

— На скачках?

— Нет, в триктрак.

— И как? Получалось?

— Неплохо, но потом мне стало тошно.

Он посмотрел на меня с недоумением, а потом начал надо мной смеяться. Я с трудом верил своим глазам. Из угрюмого, мрачного парня он превратился в жизнерадостного горлопана.

— Тошно?! Надо понимать, ты проигрался?

— Нет, я завязал не поэтому.

— Но ты же всегда был отравлен всем, что касалось азартных игр! Хорошо помню, что ты ещё в школьные времена оставил в Дагльфинге целую кучу денег.

Он барабанил ладонью по столу.

— Ну и что? Если бы я пропил всё, что проиграл, я бы давно уже умер…

Смех у него был нестерпимо громкий.

— Кроме того, я, наверное, единственный в мире игрок, который покончил с этим на пике везения.

— Расскажи!

— Ну, как-то однажды я целую ночь играл с одним богатым человеком, на его вилле на озере Штарнбергер. Он был пьян в стельку, а на кон была поставлена большая сумма — во всяком случае, для меня большая. Он горланил песни, пердел и проливал виски на игральную доску. Мне приходилось будить его через каждые три хода, а несколько раз он даже ходил назад.

— Ага. И всё же, несмотря на это, он выиграл?

— Да где там! Конечно же, он проиграл. Он проигрывал и расшвыривал деньги по всей комнате. Я сосредоточился и старался делать лучшие ходы из возможных, а он сосал свое виски прямо из горла. После каждой игры я вставал, собирал с пола мокрые купюры и рассовывал их по карманам, чтобы он не видел, какую кучу денег уже проиграл.

— Вот это картинка! Ты же рассказываешь просто про рай!

— Да, вначале я и сам радовался. Утреннее ликующее солнце уже всходило над озером, а я всё подбадривал его, чтобы продолжать игру, лицемерно нахваливал непредсказуемые варианты, которые он находил, — это когда он снова и снова делал неправильные ходы. Сотенные высились штабелями, скоро я вёл счёт уже на тысячи, хотел разбить его наголову Каждая купюра, которая переходила от него ко мне, наполняла моё сердце радостью на две с половиной секунды, ровно за это время я успевал расставить шашки для нового кона. И если по какому-то недоразумению одна купюра возвращалась к нему, в левом полушарии моего мозга поднимался негодующий крик, и я обстреливал его сбивающими с толку ходами. Я словно коршун нависал над игральной доской, а этот залитый под завязку фраер всё время только посмеивался и подливал себе ещё, пытаясь и меня заставить выпить, но я и в семь утра оставался твёрд в своих правилах — никогда не пить во время игры. Он с ухмылкой передавал мне бумажки, а я брал и брал, и вдруг меня пронзило: я внезапно услышал, как адски-глумливо его смех разносится по всей его вилле, и я очнулся, опомнился. понял, что он потешается надо мной, что я доставляю ему громадное удовольствие, изображая шута. Я был для этого извращённого типа лишь объектом насмешек. Он даже предложил мне молочный коктейль! Я взглянул на доску и не смог вспомнить ни одного кона — оказывается, я провёл их как робот, как компьютер, в тотально оглушённом состоянии. Синенькие купюры превратились в нумерованную эрзацпоэзию, в удобные трофеи. Они внезапно потеряли для меня всякую ценность. «Ну, что же вы больше не играете? — спросил он. — Почему вы остановились?»

Можно было бы выжать из этого вонючего животного ещё кое-какую сумму, но никогда в жизни я не чувствовал себя таким униженным.

Я схватил доску, вышел на террасу, пересёк лужайку и швырнул доску в воду, шуганув при этом лебедей, которые испуганно взлетели. Я шёл от озера Штарнбергер до дома в Гильхинге пешком, в голове не было ни одной мысли, только стыд. Ваг так-то.

Посетители пивной уже поднималось из-за столов и тушили свечи. Роберт помотал головой:

— Если признаться честно, я понял далеко не всё.

— Клюв грифа недостаточно прочен, чтобы продолбить шкуру его жертв. Поэтому он засовывает свою длинную шею в задний проход мёртвого животного и поедает его изнутри. Ты слышал про это?

— Нет.

Мы закурили и некоторое время молчали. Я размышлял, не поведать ли мне ему о том потрясении, которое я испытал, когда обнаружил у Босха, в адской части его «Сада радостей земных», игральную доску для триктрака. Нет, решил я, лучше не надо.

К нашему столу подошла официантка и сменила пепельницу.

Потом Роберт рассказывал мне о той девушке, которая его сюда пригласила, а сама не явилась.

— Она у нас на фирме помощница. Ну да, я теперь возглавляю одну транспортно-экспедиционную фирму. Под крылом у моего дяди.

— Правда?

— А скажи, ты всё ещё живёшь там же, на отшибе, в этой дыре — как она там называлась…

— Она называлась Гильхинг. Нет, оттуда я съехал. И как раз вовремя. Там уже чёрные пауки выползали из раковины и беззастенчиво спаривались у меня на глазах. И окна выходили на стену.

— И где ты живёшь теперь?

— В городе.

— Где же именно?

— Неподалёку от Мюнхенской Свободы.

— Чёрт возьми, и ты можешь себе это позволить?

— О-о-ох, но ничего, как-то удаётся…

Официант принёс нам счёт, его взял Роберт.

— Идём! — предложил он. — Сходим ещё куда-нибудь, развлечёмся!

— Если бы я знал! Я не прихватил с собой наличности.

— Ну и ничего! Выпить стаканчик-другой на дискотеке… Спишем на накладные расходы!

Это вполне сходило за приглашение. Хорошо, принимаю его.

— И куда же мы отправимся?

— В «Инлокаль», естественно!

— Ну ясно, куда же ещё…

Роберт ловит такси.

Я так давно уже не сиживал в «мерседесе», что даже растерялся. Мы ехали пять минут — вот и вся поездка. «Инлокаль» был издали заметен по толпе, которая стояла у входа, потому что их не пускали внутрь. Турникет открывался и закрывался, но критерии отбора были мне малопонятны. Отвергнутые фейс-контролем разочарованно поворачивали назад. Только какой-то негр упёрто дискутировал с охранником на английско-французском тарабарском наречии. Негр выкинул несколько штучек — помахал пачкой денег, продемонстрировал свою майку со свежайшей американской культовой фигурой, показал даже свои трусы рискованного кроя. Ничто не помогло. Путь ему в это заведение был заказан. Казалось, его это не устраивало.

— Что, настолько всё забито, что вы даже негров не пускаете? — сказал Роберт, с чувством собственного достоинства подходя к охраннику и увлекая меня за собой.

Охранник дружески с ним поздоровался и беспрепятственно пропустил. Передо мной же турникет закрылся. Роберт упёрся в турникет и сказал:

— Он со мной!

Охранник ответил, что это он не может пропустить при всём желании. Роберт настаивал. Я слышал, как позади меня всё ещё ругается негр, и чувствовал себя не в своей тарелке. Кончилось тем, что охранник вздохнул и махнул мне рукой — проходи. И я оставил охранника, этот золочёный противозачаточный колпачок, выставленный перед нежелательными сперматозоидами, один на один с негром.

Воздух внутри был красный, влажный и густой и тяжело пригнетал меня к пурпурному ковру. Мы спускались по ступеням, на которых сидели и беседовали люди. Я слегка поскользнулся и наступил на руку какой-то девушке, она обругала меня. А когда я извинился, засмеялась:

— Откуда ты свалился?

— Я сам себя об этом часто спрашиваю.

— Ну так проходи же, чего встал на дороге!

Начало было хорошее.

К бару пробивались с величайшим трудом. Хорошо было бы запастись для такого случая чем — нибудь вроде мачете. Приходилось оттеснять в сторону толпу плотностью в тридцать пять тел на одигг квадратный метр. Настоящего пива не было, только «пильз» — по шесть пятьдесят за стакан в треть литра. Цветомузыка металась в гуще трупного воздуха. Музыка, впечатывающая в землю. Бумм-бада-бумм-бада-бумм-бада-бумм — бумм.

Публика дорогая — все делают вид, что живут по максимуму. Окрылённая и раскованная тусовка. Каждая фраза, которыми они обмениваются, крича друг другу в ухо, сопровождается экстатической улыбкой. Те женщины, которым достались сидячие места у стойки бара, вертятся на своих стульях, пьют за здоровье знакомых и незнакомых и в преувеличенном восторге перекидывают волосы с одного плеча на другое. Это волнует. Идёмте со мной, красавицы, я напишу вам стихи между грудей — #9632; белыми чернилами моих соков… Из этих стихов можно сделать завет — они того стоят!

Мужчины здесь либо настроены на шутливый лад, либо изображают из себя крутых с холодными, брутальными рожами, прочерчивая всё помещение роковыми взглядами.

Они внушают мне ужас. Мне кажется, что все они смотрят на меня. Я становлюсь неуверенным, параноидальным, во мне развивается комплекс неполноценности, и подгибаются колени.

Роберт, судя по всему, чувствует себя здесь как рыба в воде — знает, как встать, как сделать заказ, как говорить, как смеяться. Кажется, он сам себя находит ослепительным. А я так давно не был ни в одном подобном заведении, что чувствую себя, словно готтентот среди миссионеров. Под потолком подвешены стробоскопы и встроены зеркала, при помощи которых легко заглянуть в глубокие декольте.

— Совсем забыл тебя спросить, чем ты зарабатываешь, на что покупаешь свой парижский шарм? — говорит Роберт.

— Хм… Я продаю старые книги… время от времени.

— Занимаешься, значит, чем-то вроде антиквариата?

— Э-э… да, что-то вроде того.

— А чего ты всё время смотришь в потолок?

— Да я ценитель пышных бюстов.

— Что? Ах, во-о-он что!

Роберт смеётся и протягивает барменше сотню, на которую она должна выставлять нам «пильз», пока та не кончится.

Я слышу за своей спиной чей-то голос:

— Стали пропускать сюда кого попало, мне просто дурно! Как в забегаловке какой-то…

Я не решаюсь обернуться, потому что сказано это было громко и агрессивно, и взгляд через плечо мог напороться на кого угодно — на кота в мешке. Заранее не знаешь, увидишь там шкаф или карлика. Следует соблюдать осторожность.

Роберт сильно задаётся.

— Я здесь постоянный клиент. Мне это кое — чего стоило. Правда, они тут играют дрянную музыку, да и оформление скучное, даже непонятно, почему именно это должно называться новый «Инлокаль». Тем не менее все идут сюда. Ну да, в конце концов, это нормально. Надо же куда-то деваться!

Я углубляюсь в «пильз», которого мне надо высосать не меньше пяти стаканов, чтобы только привыкнуть к его вкусу. Не в коня корм. Но на этом он и кончается.

Две женщины втиснулись поближе к стойке, оттеснив меня в сторону, и я оборачиваюсь, заодно посмотреть, кто там недавно распространялся на мой счёт. Оказалось, фраерок, косивший под испанца: в жилетке, утыканной блёстками, с крашеными чёрными волосами и серебряным поясом. О, боже мой. Ну, с этим-то я справлюсь одной левой. Откуда же он набрался храбрости?

Около меня разговаривают двое юнцов, с виду двадцатилетних, в кожаных галстуках и с поддельными «ролексами» на запястьях.

— Вчера был в кино, на лучшем фильме года!

— Ха! А я вчера был на лучшей женщине года!

— Круто. И кто же она?

— Не скажу, а то все туда же ринутся.

Они действуют мне на нервы.

Можно подумать, что здесь все собрались специально для того, чтобы весь прочий люд казался отвратительным и ничтожным.

Женщины, с одной стороны, дают понять, что готовы к спариванию, а с другой стороны, бросают вокруг себя взгляды, полные презрения. И все они падают на меня. Взгляды, не женщины.

Ну и пусть, я пью. С каждым стаканом меня становится на одного больше, я расщепляюсь и множусь, можно уже основать общество моих алкогольных клонов, мы объединяемся, отважные и великие.

Начхать мне на этих женщин. Мой член на них встаёт, но сам я — я на них плюю. Ужасный день. Роберт упомянул имя Арианы. Женщины, с которой я остался бы на всю жизнь. Да, говорят, это невозможно. Говорят, это не Тристан и Изольда, а Манхэттен, тридцать пятый этаж. Я ненавижу Манхэттен и все тридцать пятые этажи. Я — анахронизм. Времена ужасные. Нас лишили всех утопий и отняли все иллюзии. Вопросов больше нет, зато ответов сколько угодно.

Я улыбаюсь испанцу. Он поражен. Я показываю ему, что готов — здесь и сейчас — стереть его в порошок. Он растерялся и не знает, что делать. Он выжидает ради приличия несколько секунд, а затем линяет в сторону танцпола.

Роберт рассказывает о своей семье. Выйдя из сумасшедшего дома, он угодил прямиком в супружескую постель. Жена. Дочурка, трёхлетняя очаровашка; он счёл необходимым упомянуть, что светловолосую маму можно употреблять и анально.

Стрижка ёжиком силится скрыть склонность его черепа к облысению. Лишь бы только не выглядеть старым!

Сотня пропита, Роберт суёт барменше следующую и ещё пятьдесят на чай. Он доверительно описывает мне промежность, выпуклости, полости и заглубления этой барменши. Мы пьём из зелёных бутылок, и он опять пускается пережёвывать насчёт экспедиционно-транспортной фирмы его дяди и насчёт своей собственной карьеры — меня от этого мутит.

Подходят две женщины и радостно здороваются с ним. С лицами моделей. Он выставляет им бутылку шампанского.

— Хочешь, познакомлю?

— Оставь, не надо, — отвечаю я, отговариваясь тем, что якобы перебрал.

Они для меня чересчур изысканны, я даже смотрю на них без всякого удовольствия, мне нечего было бы делать с их кожей и их пальцами, с их голосами и их глазами. Они — только гениталии. Только это. Про остальное можно забыть. Больше от них не требуется. Мой язык достаёт до кончика носа. Гениталии хорошей формы я бы с удовольствием вылизал, это точно, я как коршун — распростёр бы крылья, затмил собой полнеба, низвергся бы вниз — с этим моим длинным, собачьим, империалистическим языком. Как пить дать, как пиццу купить. А для чего ещё эти тела вокруг? Пахнет ванилью и рыбьими хвостами, дорогими и пятимарковыми духами. Мускусом шлюх и «Шанелью». Во вспышках цветомузыки — стробоскопическое умандоволъствие. Нет, это не Древний Рим, погрязший в пороке, нет, там не завирались до такой степени, там не было отговорок, а был упоительный восторг откровенного падения — тогда как здесь нет уже никакого упоения, не говоря уже об удовольствии и желании, здесь церковь, голая церковь щели и члена и срамного духа… Мне очень жаль, но мне насрать на это.

Вот началось любительское стрип-шоу. Несколько женщин из числа посетительниц танцуют «без верха» и подставляют себя под брызги шампанского.

Я вспомнил сон Метиса, его гигантское сношение с океаном, внезапно понял значение этого сна и принял решение: оно пролегало где-то между самым распоследним орлом и самым первым, сильнейшим грифом, и с этого мгновения мне всё стало по барабану, я двинулся на таран, на столкновение со жрачкой.

— Хаген, как тебе здесь нравится?

— Напоминает крик гологорлых колоколов.

— Чего-чего?

— Ты не знаешь, что такое гологорлые колокола? Это такие редкостные птицы. Немедленно поезжай в Штутгарт и топай в зоопарк, там затесалась одна. Если тебе повезёт, ты услышишь её крик. По громкости и сладости звука это похоже на пневматический отбойный молоток, который колотит по металлу. Пока ты не слышал этого крика, считай, что до мозга костей тебя ещё ни разу не пробирало!

— Так-таки?

Гологорлые колокола криком обозначают пределы своих охотничьих угодий. Помечают свой участок. Прыгающие титьки, повязки на лбу, ляжки, вертлявые задницы. Бумм-бада-бумм. Вспышки света. Бумс-бумс-бумс.

— Да, свежих идей всегда нехватка, — жалуется Роберт. — Несколько недель назад мы тут придумали устроить бродяжью вечеринку. Вот это была потеха!

— Что-что вы придумали устроить?

— Бродяжий бал. Все явились в лохмотьях, из выпивки были только двухлитровые бутылки «Бычьей крови», бэ-э! Но было так весело! Мы разорвали пополам какое-то количество купюр по двадцать марок и первые половинки роздали настоящим бродягам с условием, что вторые половинки они получат, если придут на вечеринку. Ну, понимаешь, чтобы всё было по-настоящему, это стильно! И никто не явился, представляешь?!

— Да, я что-то слышал об этом.

— Как будто им эти двадцать марок лишние! А мы ведь и буфет организовали — с бутербродами и дешёвой колбасой. Умопомрачительно! Женщины перепачкались сажей и растрепали волосы, с одной я даже трахнулся в туалете; смачно было, давно такого не испытывал!

Я смотрел в своё пиво. Нас двенадцать одинаковых размноженно таращилось в пиво.

— Буржуазные газеты, конечно, на следующий день писали о нас чёрт знает что, бла-бла-бла, обвинили нас в аморальности, но видно было, как им жаль, что они сами не присутствовали, хе-хе…

— Ах, Роберт… Что-то меня тошнит от твоего детского лепета! Врачам в психушке следовало бы получше прополоскать тебе мозги…

— Что? А тебе не кажется, что ты наглеешь, а?

— Скажи-ка, Роберт, экс-мастер по молчанию, откуда ты свалился и где ты очутился? На Уоллстрит в чёрный четверг или всё-таки в Мюнхене?

— Слушай-ка, Хаген, ты напился и несёшь сам не знаешь что!

— Двадцать марок? Двадцать марок за тысячу тонн тяжкого позора? Пригласить опустившихся людей на бал, накормить их, послушать их истории и после вытолкать взашей? И желательно так, чтобы они не напинали тебя по яйцам?

— Эй, о чём ты говоришь, я тебя не понимаю.

Роберт негодующе кривит губы. Модель, которую он кормил из своего бумажника и чёрной губной помадой которой как раз было перепачкано его ухо, пялится на меня своими тупо-бесцветными полуприкрытыми глазами.

— У тебя что, проблемы? — спросил Роберт. — Надрался, разлил пиво и даже не извинился! Прикрой уже рот и возьми себя в руки, чтобы мне за тебя не краснеть! В конце концов, я тебя сюда привёл, не позорь меня!

Я отставил в сторону тринадцатую бутылку.

Хватит пить. Больше не влезет, даже и на халяву. Я уже накачался. В какой-то степени Роберт прав.

На лицах, скачущих вокруг меня, перемешались истерия и тщеславие, превращая их в чудовищные хари взвинченной, возбуждённой стимуляторами, беснующейся массы. Гигантская сбивалка, миксер.

— Я могу тебе сказать, почему никто из нас не пришёл тогда на ваш бал, — прошипел я в лицо Роберту, который нервно теребит свои пуговицы, озабоченный своей репутацией. — Потому что мы научились взирать на всё тупо и безучастно и только поэтому не стали убийцами тех нескольких глупых младенцев с обкаканными попками и пластмассовыми погремушками. Эти младенцы не стоят и одного дня кутузки!

— Послушай, не нарывайся, а, всё-таки я тебя пригласил сюда, так или нет?

Женщина отлепилась от его плеча и шагнула вниз, в танцующее месиво. Дело не заслуживало даже её комментариев.

Руки неистово возносятся вверх. Моление богу вечеринок и тусовок.

— Вот видишь, ты даже баб моих распугал! Давай-ка лучше отправляйся домой! Иди, иди, так будет лучше…

— Ах ты дерьма мешок! Я когда-то пять часов просидел рядом с тобой, чтобы извлечь из тебя одно-единственное слово! Потом доктора о тебе позаботились, да? Повыщелкали у тебя из ушей всё твоё упрямство! Но, похоже, оказались не очень большими мастерами в точной механике, а? Промахнулись слегка? Ты ещё хуже, чем это пиво! — Он плеснул мне в лицо содержимое своего стакана.

В ответ я врезал ему по морде. Настроение сразу пошло в гору. Я — перебродившая европейская тоска, а он — отрыжка американского пристрастия к удобствам. Греко-немецко-итальянская опера против бродвейского мюзикла.

Он выхватил из кармана финку с перламутровой рукоятью. Хотел кратчайшим путём донести до меня своё мнение. Я пнул его в солнечное сплетение. Он сложился пополам и рухнул.

— Да кто ты такой, что ты там о себе воображаешь? Угрожать мне ножом! Я тебе не кусок варёной колбасы!

Но Роберта здесь все любят. Он постоянный клиент. У него тут полно друзей. Сейчас они набегут со всех сторон, собьют меня с ног, швырнут на пол и затопчут в ритме танца.

К счастью, как раз завели медленную музыку. Вроде вальса. Я отбивался во все стороны. Попутно поцеловал чьё-то обнажённое бедро. Но мне всё было безразлично. Больше никаких утопий и иллюзий. Кровь, залившая мне лицо, приостановила нападавших. Кто-то из официантов уже звонит в полицию. Самое время уносить ноги. Они расступаются, давая мне дорогу. Роберт уже снова сидит у стойки бара и трясет головой, его с двух сторон утешают.

Я ринулся по лестнице, мимо растерявшегося охранника, наружу, в боковые ответвления боковых улочек, через заборы и контейнеры для бутылок, мимо дерущихся персидских котов, срезая углы, напрямик через клумбы и садики, на таран, на таран, мимо балконов, обсаженных цветами. Через перекрёсток. Вот зелёная лужайка. Куда это я попал? Возвышается какой-то гигант с железной дубиной! Что? Правильно, это источник «Нептун». Не надо бояться. И никаких утопий больше. Я сую голову в воду. Она холодная, щиплет уши. Старый Ботанический сад. Неприятно истекать кровью в темноте: не видно, сколько крови теряешь.

Вообще, такое впечатление, что там, наверху, творится такая-то неразбериха. Свет фонарей расплывается и превращается в туман, колени у меня подгибаются, тяжесть перекидывается с одного плеча на другое. В груда сквозняк. Это не упокаивает. Господи, душу раба Твоего. Черви полезли у меня изо рта и из носа. Это не упокаивает, Господи, душу раба Твоего. Я ползаю вокруг по гладкой, холодной, мокрой гальке, глазные яблоки вываливаются у меня из глазниц и катятся прочь, и я остаюсь незрячим.

 

ГЛАВА 5. ДУЭТ ФОРЕЛЕЙ

Мальчик думал о Катрин, о прекрасной, ослепительной Катрин, тело которой так отчётливо возникало перед его внутренним взором. Он невинно мечтал о ней, сидя на берегу реки.

Вот он подкрадывается к Катрин сзади, толкает её в воду и видит, как она исчезает в водовороте. Серебряная пена закипает в её волосах, прежде чем она уходит в глубину.

Мальчик высидает десять секунд, потом прыгает Ледяной холод Лойзаха нещадно бьёт его по рёбрам «Кролем, быстро, плыви кролем, быстрее, плыви что есть мочи, иначе от холодной воды тебя сейчас хватит инфаркт на седьмом году жизни! Ныряй в водоворот, только следи, чтобы не напороться на острый подводный камень! Она должна быть где-то тут недалеко, ты должен её как можно скорее найти, а не то вода хлынет ей в горло, ворвётся в лёгкие!»

Как и следовало ожидать, он без долгих поисков тут же натыкается на неё. Его пальцы переплетаются с её пальцами. Катрин вцепляется в него, в паническом страхе обхватывает его руками и тянет вниз, на дно. Плыть в таких условиях невозможно. Единственное, что ему остаётся, это, достигнув дна, отталкиваться от него, вскидывать голову над поверхностью воды, хватать порцию воздуха и снова уходить на дно.

Через сотню метров ниже по течению река становится спокойнее и мельче, там уже можно перейти её вброд, и быстрое течение не сбивает тебя с ног.

В порыве радости он несёт обморочную Катрин на берег и сразу принимается делать ей искусственное дыхание рот в рот.

Разумеется, положение было критическое, но также разумеется и то, что через несколько минут румянец уже разлился по её щекам, Катрин открыла глаза и зашептала своему спасителю слова восхищения и благодарности.

Мальчик быстро обсох под горячим солнцем. Дальше этой картинки его мечты не продвигались. Завтра он обязательно подумает над продолжением А пока что он вглядывался в ледяную, прозрачную воду Лойзаха чистейшую воду, стекающую с горных вершин.

В мелководье стояли форели, спокойно застыв в ожидании, слегка шевеля плавниками. В прошлом году в последние выходные каникул в гармишском кемпинге мальчику удалось поймать одну форель голыми руками.

Это вызвало тогда всеобщее удивление и внимание. Он решил попытать счастья и на этот раз и осторожно подкрался к воде.

Форели разевали рты и казались безучастными ко всему. Спины их пестрели красными крапинами, они медленно двигали хвостовыми плавниками туда-сюда и стояли против течения на одном месте во всей своей совершенной красоте.

Рука его опустилась в воду и со звоном разломала зеркальную гладь на мелкие осколки. Форели брызнули врассыпную.

Он ощутил подушечками пальцев гладкое прикосновение холодной рыбьей кожи. И больше ничего. Разбитое зеркало воды вновь срослось без следа.

Наверное, ему уже больше никогда не бывать таким ловким и проворным, как в прошлом году, и не поймать рыбу руками. Может быть, тогда, в прошлом году, это была чистая случайность, размышлял он, может, та форель была сонная или решила покончить жизнь самоубийством?

Мальчик побрёл на середину реки, к продолговатому острову, который очень хорошо подходил для игр и приключений. Какие-то ребятишки начали строить там плотину и натаскали больших камней. На этом острове часто находили в песке ржавые патроны В последние недели войны здесь шли бои.

Мальчик взял зелёную бундесверовскую сапёрную лопатку (отец дал ему на время поиграть) и стал рыть ямку, которая уже была, поглубже. Он рыл до тех пор, пока в ямке не появилась грунтовая вода. После этого он перешёл к следующей. Игра увлекла его. Весь остров был уже изрыт такими норами.

Катрин. Ах, Катрин уехала в Гёттинген Ему придётся безутешно мучиться в третьем классе народной школы не видя её каждый день, как он привык Никогда больше ему не доведётся тайно сопровождать её из школы домой Катрин, его первая, сладчайшая любовь. Теперь она уехала. Никогда больше не придётся ему получать оплеухи за позднее возвращение домой из-за того, что тайный обходной путь оказался слишком долгим.

Форель. Форель он в тот раз отнёс матери. Она всю жизнь любила рыбу. И очень обрадовалась форели.

Мальчик крепко ухватился за эластичные ветки прибрежной ивы и покачался на них туда — сюда Куда ещё можно было потратить это тягучее время безделья?

Он как раз собирался вырыть ещё одну ямку, как вдруг заметил между массивными камнями детской плотины, почти на середине реки, белое тело рыбины Дохлая форель всплыла кверху брюхом.

Он добрёл до неё, взял рыбину двумя руками и понюхал. Она не воняла Судя по всему, рыба сдохла совсем недавно и ещё не успела протухнуть. Он прижал её к груди, побежал к кустам, потом через деревянный мостик — к площадке кемпинга.

В этом году семья купила себе новый, просторный домик на колёсах, и они ездили то в Гармиш, то в Меран, то на озеро Гарда.

Мать сидела в купальнике под навесом и читала какой-то женский журнал с сердцем на обложке.

— Я опять поймал рыбу! — крикнул мальчик и показал ей добычу.

Мать радостно вскочила и осыпала его благодарными похвалами. С его стороны это была взятка. Придётся ей теперь раздобриться по отношению к нему на весь остаток дня.

Отец в этот день отправился на экскурсию в горы, поэтому выпотрошить рыбу пришлось просить мужчину из соседней палатки. Тому тоже было противно, но, поскольку женщина апеллировала к его мужественности, он не смог отказать, разрезал белое рыбье брюхо и выскреб оттуда жёлтые внутренности. Мать посыпала рыбу пряностями и растопила на сковородке сливочное масло.

— Не теряй даром светлое время дня! — походя крикнула она сыну, правда, мягким тоном, но ведь мальчик-то как раз рассчитывал на то, что сегодня его освободят от этого испытания.

Он сердито достал свои школьные принадлежности и стал использовать светлое время дня, списывая дурацкие предложения из книги для чтения — три часа гюдряд, как и во все прочие дни летних каникул. Таким образом он должен был к началу нового учебного года обеспечить себе устойчивое преимущество.

Мать время от времени поглядывала в тетрадь через его плечо. Обнаружив хоть одну букву, написанную криво, она рвала лист, и ему приходилось всё начинать сначала. Но в этот день она рвала листы хотя бы не так злобно, без крика Рыба сделала своё дело. Было слышно, как она шкворчит на сковородке на плите в вагончике.

— Тебе ещё надо написать письма родным] — напомнила мать и дала ему почтовую бумагу.

Писал он всегда одно и то же.

«Дорогая тётя / дорогой дядя / дорогая бабушка Сердечно благодарю Вас за десять марок, которые Вы прислали мне на день рождения. Мы сейчас отдыхаем в гармишском кемпинге, погода хорошая. Я снова поймал форелль руками.

С большим приветом остаюсь ваш…»

Мальчик выписывал каждую букву. Почтовая бумага была нелинованная, поэтому к правому краю строчки сползали вниз. Он написал три письма, в которых было одно и то же, и дал матери на проверку. Она как раз выжимала на рыбу кусочек лимона.

— Ты написал «Ваш» с маленькой буквы! — сказала она, разорвала письма и дала ему новую бумагу.

Но какая она была при этом тихая! Нет, рыба своё отработала.

Мальчик склонился над откидным столиком и нарисовал новые буквы Мать села рядом с ним и принялась есть жареную рыбу.

Отец вернулся из своего горного похода.

— Он снова поймал рыбу! — сказала мать, и он ответил:

— Хорошо.

Потом посмотрел ему через плечо, как он пишет письма, и внезапно дёрнулся:

— Разве ты не знаешь, что «форель» пишется с одной «л»? — вскричал он, порвал два письма, сложенные вместе, а мать сказала:

— Надо же, а я и не заметила! Вот беда-то!

Продолжая писать, мальчик поглядывал на жующий рот своей мамы в котором исчезала рыба.

— Вкусно? — спросил он.

— Очень вкусно.

Отец рассказывал о своём горном походе.

Потом наступила ночь, и семья перебралась в вагончик чтобы лечь спать. Мальчик лежал без сна и прислушивался к дыханию матери А вдруг у неё начнутся судороги? Или другие симптомы отравления дохлой рыбой? А вдруг её увезут в больницу? Что тогда?

Но ничего такого не случилось. Дыхание матери оставалось спокойным и ровным.

На следующий день мальчик вырыл на острове пять новых ямок, испытывая радость и облегчение.

Ведь он любил своих родителей, как и полагалось.

 

ГЛАВА 6. ХАГЕНИРОД

Какой-то человек с размытыми очертаниями поддерживает меня и плещет мне воду на лоб. Что же темень-то такая? Влажные носовые платки. Он осторожно стирает кровь с моей башки.

— Эй, что вы там делаете? — враждебно спрашиваю я. — Уж не собираетесь ли вы отвезти меня в больницу? В двуспальную кровать, а?

— Спокойно! Иначе у вас голова расколется надвое!

— Откуда вам это знать?

— Доверьтесь мне! Я знаю толк в таких вещах. Знаю, что такое головоломка в предпоследней стадии. Morbus tedescus.

— Наверняка вы хотите мне что-нибудь впарить!

Он смеётся, усаживает меня, прислонив к камню, и подкладывает мне под голову свою куртку, а сам садится на корточки напротив меня. Я мало чего вижу — всё плывёт перед глазами. Голос у него даже ниже, чем густой бас, а каменная плита, на которой я сижу у источника «Нептун», очень холодная.

Я не испытываю к своему собеседнику никакого доверия. Вокруг меня колеблется какая-то каша из зелёного света.

— Вам не надо меня бояться. У меня просто слабость к раненым. Честное слово!

— Кто вы такой? Я ничего не вижу!

Человек вздыхает и даёт мне сигарету. Я хватаю её дрожащими пальцами и жадно присасываюсь к ней. Вот сквозь беспросветную муть проступают деревья, да, и это творение с дубиной — Нептун, и зелёные звёздочки, подрагивающие между тёмными контурами предметов. Ночь на земле. Где же я занау новые прожекторы?

— Ночь, — говорит человек, — это когда солнце светит для других. Мягко выражаясь. Но это ничего не значит, в этом нет ничего такого трагичного, из-за чего можно было бы впасть в меланхолию.

А, ну, всё ясно. Умник вонючий. Я ухожу в глухую защиту.

— Послушайте, вы, странный самаритянин, я не хочу действовать вам на нервы и рассчитываю в этом на взаимность!

Зелёное постепенно начинает превращаться в молочно-серое — наверное, наступают утренние сумерки. Давно уже пора. В затылке ломит. Человек не уходит. Всё это никак не упокаивает. Господи, душу раба Твоего.

Хаген: Оставьте меня одного.

Человек: Я не хочу вас бросать.

X а г е н: К сожалению, я ничего не могу с этим поделать. Вы пользуетесь моим беспомощным состоянием. Чем могу служить?

Человек: Ваше состояние гораздо хуже, чем вы думаете.

Хаген: Так я и знал, что вы хотите мне что — то впарить, ну, давайте уже, действуйте, доставайте из штанов вашу карманную Библию!

Смех у этого мужчины на слух старческий. До Хагена доносится скрежет проезжающего где-то неподалёку трамвая. Должно быть, уже утро. Но какая серая темнота вокруг! И птицы все молчат. Ни одна птичка не щебечет. Что случилось? Всё это никак не упокаивает, Господи, душу раба Твоего.

Такая тишина вокруг. В голове ни малейшей мелодии.

Хаген: Какая тишина стоит!

Человек: Тишина в четыре покойника.

Хаген: Как вы сказали?

Человек: Шум измеряют в децибелах. Но должна же быть единица измерения и для тишины.

Хаген: Вот как?

Человек: Покойники. Один покойник — самая мелкая единица. А шкала простирается от одного до всех покойников.

Хаген: Ну-ну. Правильно. Мёртвая тишина. Именно так и говорят.

Человек: Только, пожалуйста, без ёрничанья. Если уж вам так хочется посмеяться, прикрывайте хотя бы рот рукой. Я люблю тишину, но я не экстремал. В настоящее время я занимаюсь поиском самого здорового среднего значения. Эти занятия отнимают у меня всё моё время.

Хаген: Ах так, значит, вы учёный?

Человек: Нет-нет-нет! Я убийца и оплодотворитель. Я человек скромный и не претендую на высокое звание. Наука — это очень высокопарное слово. Учёный верит в числа от нуля до девяти и по силе веры не уступит никакому католику. Я же, напротив, лишь исследователь.

X а г е н: И что, это может вас прокормить?

Человек: Нет, это лишь почётная должность, без денежного содержания. Ведь от покойников ничего не остаётся. Кроме обычного барахла. Деньги, дети, видеокассеты с записью их жизненного пути…

Хаг е н: О, да-да…

Человек: А вы? Ведь вы борец? Или кто?

Хаген: Ясное дело, борец, само собой разумеется. Но только я из подлой трусости конвертировался в кроткие и безобидные, и сделал это ещё подростком. А теперь, прошу вас, уходите!

Человек: Да, всё это ясно читается у вас на лбу. Киллер в вас проглядывает с таким острым ножичком, что редко где ещё увидишь, поверьте мне.

Хаген: Вот сейчас вы злоупотребляете моим беспомощным состоянием сверх всякой меры! Вы же просто навязываетесь мне!

Человек: А зачем вы носите на себе эти немодные раны? Если так хвастливо козыряете трусостью?

Хаген: Раны — это от передозировки восторженности. Программная шизофрения модернового поэта. Просчитанное, временное безумие. Регулярный отпуск-заточение в безответственность.

Человек: Вы это видите именно так? Да вы решили поиздеваться надо мной! Поводить за нос! Вы хотите выставить меня дураком!

X а г е н: О нет, я уже лет двадцать никого не дразнил. Я сказал вам правду: сколько себя помню, я живу в мрачнейшей темнице целеустремлённости. А с недавнего времени у меня появилась работа в сьггом мире: я произвожу синтетические мифы и наклеиваю на них яркую рекламу.

Человек: Очень интересно. В вас, видимо, уцелело не так много доверия?

Хаген: Да, не так чтобы много.

Человек: Там, внутри вас, сидит киллер, а вы обращаетесь с ним как с мальчишкой — школьником! Это необходимо чётко проговорить и обдумать!

X а г е н: О, я очень легко поддаюсь чужому влиянию, я терпим к возражениям. Любое мнение, которое мне препод несут ближе чем на д вадцать сантиметров, изменяет мою позицию на несколько градусов туда или сюда. По большей части я просто отворачиваюсь.

Человек: Прервите же на минутку ваш спектакль! Спуститесь в зрительный зал и прислушайтесь! В качестве Нарцисса вы мало на что годитесь.

Хаген: Откуда вам всё это знать, вы, робеспьерствующий шарлатан! Считаете себя кладезем мудрости, черпаете её ложкой, так?

Человек: Мудрость можно не только черпать ложкой, но и разделывать при помощи вилки и ножа.

Хаген: Наверное, вы вращаетесь вокруг солнца с большей скоростью, чем я? Вас, часом, от этого не мутит? Все постаревшие мужчины мутят воду, они становятся лживыми… Как только учую заносчивость, исходящую от такого трупа, так он становится для меня неупотребим.

Человек: Война не знает пятой заповеди о любви к ближнему. А вы ведёте войну. Или я неправильно понял?

Хаген: Войну. Война… Наверное, это ваша излюбленная галлюцинация? Хорошо. Каждому свою фанту-морганту. Каждому по потребностям. Я борюсь, да. Но нет абсолютно никакой необходимости втягивать в это других.

Человек: Вы никак не хотите быть конкретным! Кто же ваш враг?

X а г е н: Я сам для себя достаточно опасный враг. К счастью, вся конкретика отмирает сама по себе, как несущественная, и неважно, на десять или на двадцать лет раньше.

Человек: Это правильно. В этом мы сходимся. Да это и легко понять. Но дело совсем не в этом. Кто же захочет один взять на себя всю эту работу? Речь идёт о шуме, а не о плоти. Речь идёт о сигнале. О тишине идёт речь! Любимая мной тишина — не так, чтобы было слишком тихо, но и не так, чтобы слишком громко.

X а г е н: Я это не вполне понимаю.

Человек: Ну, я ведь не правдолюбец, не спорщик, я исследователь, у меня могут быть ошибки, без сомнения, а в глубине кроется мания побед и трофеев, и когда так долго скитаешься по улицам, в какой-то момент начинаешь думать уже не головой, а ногами.

Хаген: Я всё ещё не догоняю, о чём речь.

Человек: Поиск настоящей тишины, само собой разумеется, не что иное, как поиск справедливости. Признаюсь в этом. Стоит только взглянугь на историю, и увидишь, что ей мало шести, или двадцати, или даже пятидесяти миллионов мёртвых, чтобы быть справедливой, хотя бы ненадолго. Может быть, можно убед иться в своей правоте после трёхсот миллионов, пусть временно. Мёртвые никогда не устаревают. Сколь многие из них и через сто лет используются д ля точного установления обстоятельств? Я люблю людей. Но только их не должно бьггь много. Для Германии, например, вполне достаточно было бы пятисот тысяч.

Хаген: Теперь я понял, чего вы добиваетесь! Вы слишком много хотите, вы ищете десятикомнатную квартиру. Вы просто не в своём уме! Куда вы стремитесь? Побыть человеком и опять назад? К награде за суперэкономию? Это чёрт знает как опасно! Всё это — фобософия!

Человек: Мы по воззрениям гораздо ближу друг другу, чем вы думаете.

Хаген: Хотите меня оскорбить?

Человек: Вы крепко держитесь за прутья своей решётки, за свою выкроенную по мерке клетку, за свои масштабы, из-за этого все ваши страдания!

Хаген: Подите прочь! Вы слишком назойливы!

Человек: Ваши масштабы мне ровно по колено!

Хаген: Слушай, у тебя в башке, похоже, перегорело слишком много проводов! Давай отсюда крутом! Передавай от меня привет Платону! Поворачивайся пошустрее!

Человек: Мы что, перешли на «ты»? Ну хорошо, мы же почти родственники.

Хаген: На самом деле романтик здесь из нас двоих — ты!

Человек: Надеюсь, что нет! И если средневековой аллегорией романтики был ещё миннезингер, то в наши дни это одержимый манией убийства скромный преподаватель, который отстрелил из охотничьего ружья четырнадцать человек. Это не есть красиво, если можно так сказать. Мы оба верующие, Хаген, и оба модники.

X а г е н: Я не хочу быть модником!

Человек: Бла-бла!

Хаген: Никакое не бла-бла.

Человек: И всё-таки бла-бла! Модник ли ты? Спрашиваешь! Ты по ут рам натягиваешь на себя повседневность, а время шарфом оборачиваешь вокруг шеи.

X а г е н: Я не знаю, во что вы верите, и не верю, что вы знаете.

Человек: Ая думал, мы хотели перейти на «ты».

X а г е н: Я хочу творить, и на полную катушку. Лиана права. Вокруг меня цветёт пышным цветом Сытый мир. А теперь я ко всему ещё и слепой!

Человек: Ты оплодотворяешь мир наобум! Как ребёнок!

X а г е н: О чём ты говоришь?

Человек: Ты стал слишком утончённым и культурным! В этом твоя проблема! Идём лучше со мной исследовать тишину! У нас сложится прекрасная команда. Убийца и оплодотворитель, можно быть только обоими сразу, либо никем из них!

Хаген: Тогда я лучше буду никем. Первый вариант для меня слишком тошен.

Человек: Ничто мы уже давно отбросили как негодное.

Хаген: Тогда я хочу быть всем чем угодно, но только не этим!

Человек: Ах ты филин антропофажий! Ты всё врёшь! Скажи, чего ты хочешь!

Хаген: Если мне будет позволено сказать, чего я хочу, я сейчас больше ничего не скажу.

Человек: Ах ты упрямец! Ты бунт желудочно-кишечного тракта! Ты сопротивляешься ходу жратвы! Ты плывёшь против течения. Чтобы не очутиться в жопе, ты раздражаешь желудок, чтобы его выворотило? Ну и что при этом выйдет наружу? Неужто сага?

X а г е н: По крайней мере опознать это можно. Разобраться, что входит в состав, хоть это и воняет.

Человек: Уму непостижимо. Ты мумифицировал Бога!

Хаген: Вероятно, это был единственный выход.

Человек: На деревьях полно сучков. Можно на них повеситься — если уж так хочется домашнего уюта.

Хаген: Пропесочить я могу себя и сам, и сделаю это лучше любого другого. Потому что… потому что… потому что я оптимист, так или иначе, и очень люблю Землю и…

Человек: Тогда ты целиком в русле модного течения! Никогда прежде человек так не любил Землю. Он разоряет и грабит её всё рафинированнее! Почему, например, такое колоссальное различие между обычной войной и атомной? Обычная война — это только смерть человека, а атомная война — это прежде всего загрязнение окружающей среды! Поэтому мир избавляется от бомб — все хотят снова убивать друг друга в гигиеничном, здоровом бою!

Хаген: Ну-ну-ну, всё это я считаю не более чем радикальной сатирой. Задумано не дальше чем на два метра в длину, даже не задумано, а скорее заплюнуто… Ах, только не воображай, что ты можешь позволить себе улыбку превосходства лишь из-за того, что я по причине алкогольных обстоятельств немного торможусь. Правильная фраза ещё только формируется.

Человек: Я уже знаю, на что мы сейчас выйдем.

Хаген: Да?

Человек: На женщину. Этим всегда и кончается…

Хаген: Ну, это ты взял с потолка. Что-то я не вижу ни поблизости, ни вдали ни одной женщины.

Человек: Ещё увидишь.

X а г е н: Я разделил галлюцинации на полезные и бесполезные, и считаю это своей реальной заслугой. Я имею в виду, крокодилы никогда не кончают жизнь самоубийством — и они действительно живут долго. Кроме того, есть в чём-то смысл или нет, далеко ещё не определяет, стоит ли это разговора.

Человек: Я не отрекаюсь от моей любви к человеку, но у меня есть ещё одна утопия, которую я протаскиваю, совершенно в традициях обиженных богов, переношу борьбу со сцены в зрительный зал. Это не страшно. Всё хорошо, как оно есть. Мы должны подружиться. Выпить на брудершафт. Я твой убийца.

Хаген: Это подло. В то время как я слепой! Совершенно не могу защищаться. Нет, я не дам себя зашить с тобой в один мешок. Я настаиваю на раздельном погребении!

Человек: Ах, ты всё только притворяешься… Что-то там о себе воображаешь!

Хаген: Да, я вообще много чего о себе воображаю. Пройденный жизненный путь наполняет меня гордостью.

Человек: Всё ерунда. Я это по тебе вижу, на лбу у тебя всё написано. У тебя ветеранское выражение лица. Вьетнамская травма — это не только американская проблема. Вся история — сплошной Вьетнам! Рабочий с бойни после кровавого рабочего дня возвращается в лоно семьи, а там все дети — вегетарианцы. И в нём никто не видит героя. Никто не отдаёт ему почестей. Никем не понятый, он скрывается в глубине своего любимого кресла и отказывается впредь плодиться и размножаться. Tbi позволишь мне такое иносказание?

Хаген: Вначале плести притчи, а потом спрашивать позволения — это мне нравится! В наше время только это и возможно — отказ от размножения! Почему бы вместо этого не сажать деревья? Ну, немного что-то поправить тут или там? Ах, я хотел бы обнять каждую женщину, которая сделала аборт, она героиня. Надо снова вернуться к геоцентрической картине мира, снова поставить Землю в центр творения — и она должна быть превыше человека. Представь себе только — есть ещё люди, которые поздравляют женщин после положительного теста на беременность! Но каждые роды — это скандал! Я не возвожу над эмбрионом никакого ореола. Почему метастазы можно раскромсать, а эмбрион нет? Беременность — та же болезнь.

Человек: Да, именно поэтому необходимо время от времени немножко убивать, я всегда так считал.

Хаген: Глупости. Я убиваю и оплодотворяю только себя самого. Всё прочее было бы грубой мастурбацией. Я рождаюсь заново каждый день, а засыпая убиваю себя.

Человек: Странное поведение. Если моё воздержание ведёт лишь к тому, что не я, а другие рождают в мир на одного оболтуса больше, после чего посреди моего ландшафта построят ещё один детский сад, тогда, можешь мне поверить, тогда я протестую, я не позволю им притеснять меня, тогда я устраиваю им несколько абортов задним числом, огнём и мечом или ещё чем, я им про — вону эти роды с ягодичным предлежанием, и никакой пощады!

Хаген: Да ты всего лишь проповедник-психопат! Шарлатан! Надо, при всей терпимости к галлюцинациям, здраво раскинуть мозгами — не подписать ли с какой-нибудь стороны договор. Со временем будет побеждено всё. Это только в Голливуде победы якобы хороших людей всегда изображаются в виде решающей битвы.

Человек: С этим я согласен. Время то и дело ходит в туалет и опорожняется. Это получает разные названия — в зависимости от того, кто в результате побеждает. Но это никого не интересует, меня по крайней мере. Цивилизация на пороге смены тысячелетий — что она собой представляет? Куча младенческого барахла и крика, перекаканные памперсы в мусорном баке на стоянке у автобана. Взгляни на людей! Они ведут колониальные войны — на спонсорской основе, — проповедуют здоровый образ жизни и называют всё это сознательным. Фанатичные идиоты, они спасают китов и насаждают тропические леса, а в родном доме производят на свет таких милых маленьких деток — единственных природных врагов, каких когда-либо знали киты. И потом строится детский сад, а на пять детских садов — одна школа, а на пять школ — один парк культуры и отдыха и так далее, пока для всех их не потребуется одного просторного кладбища. Мне смертельно стыдно за всю эту банду перед всем внеземным и высшим. Теперь сам видишь, как сильно я их люблю.

Хаген: Это всё развлечения в свободное время. Они преходящи. Я устал. Однако у меня перед глазами светлеет. Контуры постепенно становятся отчётливее.

Человек: Ну, мне пора идти.

Хаген: Почему же?

Человек: Разве тебе не ясно? Трагическая оперная парочка трахается только раз, в этом и заключается три четверти трагедии.

Хаген: Разве мы так трагичны?

Человек: Ну конечно же. В немецком духе до дальше некуда.

Хаген: Эй! Куда же ты пойдёшь? Я в худшем случае южно-немец! А ты кто такой, как тебя вообще зовут?

Человек: Спроси об этом у леса бульварных листков. Они переназвали меня по-своему.

Хаген: Эй, слышишь? Ушёл. Проклятие, если бы я хотя бы мог ясно видеть… Силы небесные. Ирод. Это же был Ирод! Человек, за голову которого дают сто тысяч марок! Наиболее ненавидимый всеми персонаж. И я его отпустил на все четыре стороны! Если бы я только мог видеть! Но уже становится лучше.