«Сегодня, когда я поднимался по голому склону и попал под огонь русского крупнокалиберного пулемета, — писал своей жене Гарри Милерт в апреле 1943 года, — я невольно задумался о твоих словах, что на войне каждый выстрел делается для того, чтобы убить человека… И тогда я подумал: человек на той стороне… жаждал моей крови и, несомненно, был бы очень рад, если бы ему удалось меня срезать». Это поразительное наблюдение пехотинца, находившегося на фронте почти два года, может служить иллюстрацией того, что боевые действия — это цель, на достижение которой направлена вся деятельность армии, но фактически бои происходят намного реже, чем кажется, а количество людей на передовой может составлять лишь относительно малую долю от численности солдат в армии. Каким бы невероятным это ни казалось, солдат может иногда забывать о той цели, ради которой его учили.

Для пехотинца боевые действия состояли из тысячи мелких боев, ежедневной борьбы за существование в условиях ужасной неразберихи, страха и страданий. Боевые действия означали бои малыми группами, в зловещем мраке или холоде, в полупустых дзотах, в битком набитых домах, где приходится сражаться за каждую комнату, в голой степи против стальных чудовищ, и каждая часть и каждый человек — растерянные люди, которые нуждаются друг в друге, — сражаются за свою жизнь, стремясь обмануть судьбу, оставляя за собой след из истерзанной, искалеченной, мертвой плоти. На фронте пехотинец жил в сложном мире, который неустойчив в физическом плане и хаотичен в эмоциональном. Он мог долгое время находиться на фронте, практически оставаясь лишь встревоженным наблюдателем, а затем вдруг оказаться втянутым в яростный водоворот событий. Его кругозор по необходимости был ограничен небольшим участком непосредственно перед собой, и он не часто знал о более масштабных событиях войны. Его повседневная жизнь состояла из чередующихся приступов скуки, паники, злобы, страха, ликования, недоумения, печали и, может быть, даже отваги. Страшась одиночества, он отчаянно стремился к единению с другими солдатами. В первую очередь он считал себя не винтиком в гигантской военной машине, а личностью, которая очень хотела выжить. Поэтому у пехотинца складывалось личное, если не сказать — ироничное, отношение к войне. Он хотел избежать смерти, однако если его не бросали в бой, это больно било по его самолюбию. Жизнь, казалось, проносилась мимо, а судьба, неуловимое и переменчивое создание, дразнила солдата, жонглируя перед ним событиями, на которые он не мог повлиять.

«Похоже, время пришло… Мы лежим перед палатками, пишем письма и немного тревожимся», — записал в своем дневнике Фридрих Трупе за несколько дней до нападения Германии на Советский Союз.

«Последняя тихая ночь, ночь 21 июня. Шум моторов стих… Батальон широким прямоугольником выстроился перед командиром…Потом он зачитывает обращение фюрера… «Немецкие солдаты! Вы вступаете теперь в жестокую борьбу, и на вас лежит тяжелая ответственность…» Солдаты стоят молча, их лица серьезны. Завтра многим из них предстоит пройти боевое крещение, некоторым — отправиться в последний путь… Никто не хочет разговаривать.

Наступает ночь… Мы окопались и лежим в окопе. Уже почти 2 часа утра. Меньше чем через час разверзнется ад.

3 часа утра. Каски надеты, гранаты повешены на ремни, винтовки заряжены. Все всматриваются вперед и явно нервничают. Потом позади нас раздается грохот первого залпа артподготовки!

Теперь земля содрогается, впереди видны отсветы пожаров… Настало время пехоты. Мы устремляемся вперед».

Хотя в рассказе Групе, несмотря на попытки сохранить некоторую сухость повествования, заметно сдержанное напряжение, другие пехотинцы накануне сражения испытывали совсем иные чувства, указывая на то, что их вдохновение перед большим испытанием постепенно уступало место мрачным предчувствиям. Зигфрид Кнаппе перед вторжением во Францию отметил, что его товарищи «были в приподнятом настроении… хотя и устали от ожидания и жаждали начала наступления. Если перспектива боев их и пугала, то я этого не заметил. Они постоянно шутили и валяли дурака». Тем не менее Кнаппе признавал: «Мы разговаривали с некоторыми офицерами-резервистами, получившими опыт окопной войны во время Первой мировой, и надвигавшиеся события очень их беспокоили». Вильгельм Прюллер также отмечал в своем дневнике перед нападением на Польшу: «Мы сидим в грузовиках и травим скабрезные анекдоты». Но по мере приближения начала боев тон его дневника меняется. «Только бы закончилось ожидание, — отмечал он всего за пятнадцать минут до начала наступления. — Только бы что-нибудь произошло… Мысли ворочаются по кругу, словно огромные жернова. Все в нетерпении». Для Вольфганга Деринга последние сутки перед первой атакой «были самыми незабываемыми, беспокойными и прекрасными» в его жизни. Хельмут Пабст, напротив, писал, что его товарищи перед первой атакой «были бледны… [и] дрожали». Канун боевого крещения — и в самом деле тяжелое время. «Воздух вдруг стал удушливо густым, — вспоминал Альфред Опитц незадолго до вторжения в Россию. — Пахло грандиозными событиями».

Бой приближался, и многие пехотинцы стали осознавать, что на волю вырывается невероятная сила — «чудовище, сокрушающее весь мир», как охарактеризовал ее один из них. Полные предчувствий, тревоги, беспокойства, безмолвно и отстранено ожидали они крещения огнем. Неопределенность будущего и вызванный ею страх усиливали напряжение. Вступив в бой, солдаты испытывали разнообразные ощущения от удивления до шока, вызванного ощущением происходящих перемен. Первая встреча со смертью и разрушением на поле боя нашла отражение в письме Гарри Милерта к жене: «Мы живем такой странной жизнью, безвременной… беззаконной, ограниченной лишь самым необходимым, не имея ничего, кроме собственной жизни, что никто не способен даже подробно ее описать». Эрнст Клейст также лучше всего помнит сумятицу своего первого боя, называя его «ужасным», но при этом указывая, что «воссоздать истинную картину происходившего практически невозможно. Понимаешь только, что все несется вперед с невиданной скоростью… С чем это можно сравнить?.. Эта война — безумный ад… трагедия разрушения». «Теперь война вступила в свои права, — решил Клейст пару недель спустя. — Можно только действовать. Думать уже невозможно». Курту Ройберу война представлялась «хаосом, в котором действует все, кроме привычных законов», а Майнхарт фон Гуттенберг мрачно отмечал: «Война — это кровоизлияние». Также и Рудольф Хальбей видел в сражении лишь «хаос и крики… свист пуль… приказы, выстрелы… ручные гранаты». Даже у тех, кому удалось избежать этой безумной суматохи, набор впечатлений был нередко ограничен. «Уже на второй день я получил боевое крещение, — писал неизвестный солдат. — Должен сказать, впрочем, что я ничем себя не проявил. [Я] в основном просто бродил туда-сюда в пыли и оказался по уши в этом дерьме». Странная отчужденность охватила и Ганса-Фридриха Штэкера: он признался, что во время боя ощущал головокружение, «а кровь горячей волной струилась в сердце, заставляя рваться вперед». У многих события боя в воспоминаниях окутаны покровом ирреальности и происходят словно в полусне.

Другие, напротив, согласились бы с Харальдом Хенри в том, что война оказалась слишком реальной. Первая встреча с войной произвела на него «оглушительное впечатление… невероятных разрушений». Для Хенри война означала не радостное возбуждение, а лишь «слезы беспомощной ярости… отчаяния и боли». Если в душе Хенри боевое крещение породило только общее чувство опустошенности, то другие нередко более подробно вспоминали отвратительный лик войны. «С пылью, запахом сгоревшего пороха и бензина мы познакомились еще на учениях», — отмечал Зигфрид Кнаппе.

«Но теперь мы познакомились и с запахом смерти… Я узнал, что запах гниющей плоти, пыли, пороховой гари, дыма и бензина — это и есть запах боя…

Вид первого убитого солдата неожиданно поверг меня в шок… Слово «убитый» звучит бесстрастно до тех пор, пока перед тобой не окажется окровавленный, изувеченный, воняющий труп, некогда бывший полным жизни человеком.

Первые убитые, которых я увидел… лежали там, где их настигла смерть, неестественно вывернув конечности. Их рты и глаза были открыты… Для меня стало потрясением осознание того, что именно этого нам и следовало теперь ожидать каждый день».

Вид ужасных мертвецов, в открытых глазах которых застыла мольба, потрясал и других солдат. «Больше всего меня ошеломили первые убитые! — рассказывает о первых днях на фронте один из солдат. — Они лежат неподвижно и безмолвно в придорожной могиле, словно груда коровьих туш… Мы знали, что теперь мы испытываем внутреннее перерождение, что из новобранцев мы превращаемся в настоящих мужчин». Но какой ценой? «Что делает с людьми война?! — задавался мучительным вопросом тот же солдат в письме к родителям несколько дней спустя. — Мне пришлось полностью внутренне перестроиться… и, скажу я вам, это преображение далось мне очень нелегко. Я все еще с ужасом и смятением вспоминаю, как напугали меня первые погибшие и как я стоял, потрясенный, у первых могил павших товарищей. Сегодня, после пяти недель боев… я могу смотреть на самые страшные раны или увечья, даже глазом не моргнув… Несомненная истина состоит в том, что война убивает всякие чувства». Другой солдат после первой встречи со смертью признавался: «Мы все были так оглушены, что были полностью безразличны ко всему. Человек живет своими привычками и привыкает ко всему», — утверждал он. Как ни грубо это звучит, но, пожалуй, это отношение разделяли и другие солдаты. «Страшно изуродованные тела русских солдат лежали рядом с их разбитыми танками, — писал в своем дневнике Фридрих Трупе. — Сначала эта картина вывела меня из равновесия и заставила отвернуться, но постепенно глаза и чувства привыкли к этому ужасу». С ним соглашается и Ги Сайер: «Я отчетливо помню первые смерти, с которыми пришлось столкнуться на войне. Тысячи и тысячи убитых позднее видятся мне расплывчатыми безликими фигурами — огромный и все нарастающий кошмар».

И в самом деле кошмар, но нередко его странным образом сглаживало онемение, следовавшее за шоком первого сражения. После лихорадочных боевых действий Зигфрид Кнаппе чувствовал себя «словно в оцепенении от усталости, от возбуждения и от внезапной тишины, сменившей оглушительный грохот боя». Поскольку каждый бой состоит из запутанных и бессвязных событий, солдатам нередко приходилось сталкиваться с множеством образов и ощущений, многие из которых казались совершенно или почти бессмысленными. «Лично я не запомнил ничего, — признавал после боя Сайер, — кроме хаотичных вспышек света и оглушительного шума, накладывавшихся на ощущение полной дезориентации до такой степени, что я уже не мог сообразить, где восток, а где запад, где верх, а где низ». В результате этой неразберихи солдаты на передовой нередко стремились отключиться от внешнего мира, сосредоточиваясь лишь на том, что необходимо для выживания. Как утверждает Сайер, часто оказывалось непросто «даже попытаться вспомнить моменты, в которых нет места расчету, предусмотрительности или пониманию, когда под стальной каской не оказывается ничего, кроме удивительно пустой головы и пары глаз, в которых мысли не больше, чем в глазах животного, столкнувшегося со смертельной опасностью». Далее он заключает: «Удивительно, насколько каска мешает думать».

Также и Гарри Милерт считал одной из худших особенностей передовой «жестокое безразличие, в пучину которого нас так легко втягивает непосредственное столкновение с войной». Милерт утверждал, что он чувствовал «полную отстраненность от всех личных проблем. Заботы были обезличены: обустройство позиций, боеприпасы, снаряжение, боевая техника, оружие, общие технические вопросы войны… То, что время от времени кто-то из товарищей падал раненым или убитым, стало такой же повседневностью, какой когда-то были многие вещи дома». Ни хорошая и ни плохая, смерть стала всего лишь одной из превратностей фронтовой жизни. «Во время войны приходится пройти через многое, но ты закаляешься и становишься невосприимчив ко всему, — признавался Вильгельм Прюллер. — Но фронт есть фронт… Это не место для проявления слабости». Ужасное, невообразимое входило в повседневную жизнь, к которой простому солдату приходилось приспосабливаться, как к домашней жизни.

Несмотря на изображаемые в кино и литературе огромные массы людей, противостоящих друг другу, на самом деле поле боя нередко оказывается на удивление безжизненным, пустым и безлюдным. «Мое поле зрения охватывает всего метров сто, — отмечал один из солдат. — И в нем всего человек сто». С ним соглашался ефрейтор Ф. Б.: «Мы, простые солдаты, видим лишь небольшой участок фронта и не знаем общего замысла». Столь ограниченный кругозор лишь усиливал чувство недоумения и покинутости, охватывавшее многих солдат. «Здесь во мне снова растет старое чувство, знакомое каждому солдату, — пишет Гарри Милерт. — Полное одиночество человека, оказавшегося на переднем крае». Вспоминая об ожесточенных боях в Сталинграде в феврале 1943 года, Милерт говорит: «Они отбиваются саперными лопатками и прикладами винтовок. Когда солдат остается без патронов — он одинок. Патроны… придают ему уверенности и ощущение безопасности. Они же сверхъестественным образом успокаивают его сердце. Это похоже на схватку между дикими зверями». После тяжелого боя Ги Сайер также чувствовал себя одиноким: «Мне было тошно от всего этого. В животе все бурлило. Было холодно. Я искал Хальса или еще кого-нибудь из друзей, но не видел ни одного знакомого лица… Их отсутствие подавляло меня. Я был одинок… и пытался найти хоть какой-нибудь повод для надежды и радости».

Когда его часть была потрепана серией страшных ночных атак русских, опасаясь близкой смерти, Леопольд фон Тадден-Триглафф написал печальное письмо, последнее, в котором говорил о «чувстве утраты, одиночества и потерянности». Эта печаль оказалась пророческой: на следующий день он погиб. Похожим образом в апреле 1943 года размышлял и Фридрих-Андреас фон Кох, которому было суждено погибнуть через несколько месяцев: «Бои и сражения не представляют для меня ничего особенного. Они грубы и обезличены». Майнхарт фон Гуттенберг также говорил о предчувствии беды, отмечая после боя: «Не могу собраться с мыслями. Вокруг все так пустынно, и мне кажется, что и сам я становлюсь все более одиноким и внутренне опустошенным». Такое одиночество не было чем-то из ряда вон выходящим, и Эрнсту Кляйсту казалось, что он знает почему. «Меня часто охватывает беспокойство, — размышляет он. — Это не страх перед боем или смертью. Но события обретают такой гигантский масштаб, что мне кажется, будто я ничтожнее самого ничтожного». С выводом Кляйста соглашается Гарри Милерт: «Ничего личного больше не происходит».

Подавленный грандиозностью войны, терзаемый страхом оказаться незначительным, перед лицом смерти в полном одиночестве — все эти ощущения усиливают чувство экзистенциального одиночества солдата. Жизнь на фронте означала жизнь на грани невообразимого ужаса и страданий. «Я прошел через ад», — заметил Гаральд Хенри, рассказывая о событиях октября 1941 года, которые он сам назвал «невероятными». В другом письме он отзывался о бое как о «бесконечной агонии». «В аду кипят все котлы», — так через несколько дней он начал письмо, где говорил о себе как об одном из «Измученных человеческих существ», которые более не в силах переносить страдания. «Однако последний ад, — заключил он, цитируя Бертольта Брехта, — никогда не бывает самым последним».

Учитывая ужасный характер военных действий, некоторые солдаты, что неудивительно, оказались неспособны описать свои страшные переживания. Гельмут фон Харнак попытался в письме к отцу описать окружающий его мир, но не нашел подходящих слов. «Картину можно будет считать завершенной, — писал он, — лишь тогда, когда простые фронтовики этой войны приедут в отпуск и смогут вновь обрести дар речи». Другой солдат признавался, что хотел бы облегчить себе душу, рассказать обо всем, что он испытал, но «не имел ни возможности, ни права написать обо всем». Рембранд Элерт попытался описать дикость немецкого отступления из России зимой 1944 года, но остановился и заключил: «Тому, кто в этом сам не участвовал, никогда не понять, на что это было похоже». Вильгельм Прюллер доверил своему дневнику схожие мысли: «Те, кто не сражался на фронте, не знают, что такое война». Неизвестно, что было тому причиной: неумение выразить свои мысли, страх перед цензурой или просто отчаяние от осознания того, что домашние этого не поймут, но многие солдаты считали невозможным передать реальность своего мира, даже несмотря на то что, как признал Вальтер Вебер во время отпуска после ранения в марте 1942 года, два месяца зимней войны в России дали ему жизненный опыт, жестокость которого была навсегда запечатлена в его памяти.

Тем не менее, несмотря на ужасы, через которые им пришлось пройти, и ограниченность мира фронтовика, многие солдаты показывают удивительно яркую и реальную картину боевых действий войны. Для некоторых война была почти живым существом, а поле боя стало пугающе личным местом, в котором властвовали опасность и смерть, постоянно искавшие новые жертвы. Гарри Милерт отметил однажды: «Такое впечатление, будто нам угрожает дикий зверь». Это же ощущение вдвойне разделял Курт Ройбер, попавший в ловушку под Сталинградом. «Представь себе загнанное до смерти животное, — писал он жене в конце декабря 1942 года, — которое бежало сломя голову, мечась в поисках спасения, а потом вдруг оказалось в центре борьбы между жизнью и смертью». Это была неравная борьба, поскольку, как сказал об одном особенно опасном месте Фридрих Групе, «смерть таилась повсюду».

Несомненно, зловещая судьба грозила каждому фронтовику. Описывая в письме к жене ожесточенные бои под Гомелем в октябре 1943 года, Милерт признавался:

«Хуже всего было четыре дня назад, когда мне пришлось держать оборону с четырьмя солдатами против пяти… русских танков с пехотой на броне, а потом получить приказ не оставлять позиции без сигнала. Это было ужасно… Я лежал вместе с солдатами на оставленной позиции… Мы стреляли по пехоте почти в упор, а страшные стальные колоссы с ревом пронеслись мимо нас, стреляя из всех стволов… Сквозь пыль, грязь и грохот боя я разглядел зеленую сигнальную ракету — сигнал, по которому мы должны были отступать. Началось бегство. Танки преследовали нас больше двух километров, постоянно стреляя и перекрывая нам путь. Вернуться к своим удалось только мне и одному из пехотинцев. Остальные были раздавлены, затоптаны или расстреляны. Эти минуты отняли у меня последние силы».

Чувство преследования, атаки на личность также не оставляло Милерта. «Это были ужасные дни, — писал он двумя месяцами позже, всего за пару недель до гибели. — Никому, кроме тех, кто в этом участвовал, не под силу понять, что здесь произошло… За мной охотились, словно за раненым зверем. Я просидел пять часов в болоте, в ледяной воде по пояс, под непрерывным огнем вражеского танка».

Стоит ли в таком случае удивляться, что Милерт с горечью говорил о том, что мир всегда был жесток. «Только теперь, — отмечал он, — волк воет и пьет кровь в открытую». Так же недвусмысленно говорил он и о том, кого именно он подразумевает под волками. «Мы прогрызли себе дорогу, — писал он. — За это время мы обзавелись крепкими зубами». Крепче некуда. Милерт бесстрастно рассказывает об уличных боях в России: «Город горит. На базарной площади стоят два танка и беспорядочно стреляют во все стороны. Мы ждем, пока они не расстреляют все боеприпасы, а потом «накрываем» их. Мы сбрасываем прорвавшуюся русскую пехоту обратно в холодную реку. Спастись удалось немногим. Мы безжалостны. Теперь здесь столько же покоя и романтизма, сколько и опасности». Люди безжалостно охотились на других людей в опасной азартной игре, победителем из которой выходила только смерть. Как было известно и Милерту, и большинству других солдат, «военное счастье меняется каждый день, и каждая секунда решает наше существование».

В этой «игре» не было ничего более страшного или опасного, чем выход на ночную разведку в тыл противника. После одной из казавшихся бесконечными ночных стычек с русскими Клаус Хансманн и его товарищи сидели в окопах, перегруппировываясь и выясняя, кто убит и кто ранен, но тут случилось страшное. «Над бруствером показалась тень. Это был Карл. «Слушай, Клаус, — зло прошептал он. — Нужно сходить вперед и притащить [убитого] лейтенанта… С вами пойдут еще трое саперов, чтобы подобрать оставшийся там огнемет. Командир тоже считает это полной чушью, но приказ пришел из батальона». Если говорить язвительным жаргоном пехоты, то Хансманн только что получил «вызов в небесную канцелярию», или приказ отправиться на самоубийственное задание, чтобы «собрать кости», то есть подобрать тела убитых товарищей.

Усталый, испуганный и шатающийся под гнетом одиночества и отчаяния, Хансманн все же отправляется в зловещий мрак ночи.

«Я ползу вперед. Луна слегка затянута дымкой… Остальные ждут меня в тени домов. Последняя сигарета, торопливые затяжки. Мы тихо переговариваемся… «Не, это бесполезно. Да что там, пошли уже!..»

Мы медленно ползем по траве, влажной от росы… По одному мы пересекаем участок голой земли и доползаем до заросшего клевером поля… Стоит тяжелая, гнетущая тишина. Вдали видны вспышки выстрелов… Боже мой! И это все ради мертвого лейтенанта и разбитого огнемета. Вдруг из-за облака выглядывает луна. Мы лежим неподвижно. Сердца бешено стучат… Впереди, метрах в сорока, мы слышим голоса. Двое русских разговаривают между собой. Потом они вылезают из окопа и ползут в нашу сторону. Они нас заметят! В этот миг мы осознаем всю бессмысленность нашей затеи: даже если мы найдем труп, как мы потащим его обратно через вражеские окопы? Ползком волочь мертвеца очень трудно. Да и в конце-то концов, он и так уже покойник! Поэтому единственное спасение — гранаты! Первая, потом остальные: взрывы, треск, крики…

Мы быстро бросаем все гранаты и вскакиваем на ноги, одновременно стреляя короткими очередями… Мы несемся со всех ног. Нас нагоняют свистящие пули; сзади доносится стук попаданий в землю. Вот наконец и наши блиндажи. Все целы? Последний солдат соскальзывает в окоп. Все в порядке. Отлично. Спокойной ночи».

Все в порядке, по крайней мере, в физическом плане, но для простого солдата такие вылазки были вызовом счастливой судьбе и собственному благополучию, ведь каждого, кто оказывался на нейтральной полосе, пугали уязвимость, одиночество и беспомощность, психологическая мука балансирования между жизнью и смертью, а единственным утешением служила ночная мгла.

Леопольд фон Тадден-Триглафф хорошо описал то ощущение, которое возникает в бою при близком знакомстве со смертью. «Я стою пред вратами рая и жду свидания с Эрнстом-Дитрихом, — писал он в марте 1943 года. — Позади осталась самая страшная ночь и самый трудный бой в моей жизни… Ночью противник атаковал нас огромными силами на шестикилометровом участке фронта и прорвался правее нас… Я сам бросился на передовую, чтобы руководить боем… Я знал, что это верная смерть, но господь не оставил меня. Прошло несколько неописуемо ужасных минут, прежде чем мне удалось собрать тринадцать человек и занять с ними оборону в дыре, которая должны была называться дзотом». Но для Тадден-Триглаффа испытания только начинались. Эту жуткую ночь он описывал так:

«Чуть ли не со всех сторон доносятся крики «Ура!» наступающих русских, крики, стоны, ураганный огонь… Мы сполна расплатились с русскими, обошедшими нас справа, и отвечали насмешливыми криками на их «Ура!»… Мы стояли, словно дубы, сознавая, что смерть неминуема.

Наконец в половине третьего утра противник прорвался и слева. Мы поняли, что теперь мы полностью отрезаны и брошены на произвол судьбы…

Мы продержались до утра. Я знал, что гауптман М. на танках пробьется ко мне и вытащит меня… Тем временем в нашем отряде появились первые раненые. Перевязочные пакеты вскоре кончились. Мне было жаль бедняг… К утру положение стало еще страшнее».

Страшнее некуда — с рассветом русские неизбежно должны были возобновить атаки. «С первыми лучами солнца справа и слева на нас обрушился шквал огня, — подтверждает Тадден-Триглафф. — Через несколько минут в нашем дзоте уже было полно раненых, и я изо всех сил пытался успокоить парней… Крики, хрип и пение. Я из последних сил старался сохранить прежнее спокойствие. В момент глубочайшего отчаяния я обнаружил, что соседняя рота отошла… Я же находился метрах в шестистах позади новых позиций русских… Неужели на нас махнули рукой?» В минуты страданий и отчаяния Тадден-Триглафф боялся, что его вместе с солдатами бросили на произвол судьбы. Но это было не так: «Около 6 утра наконец послышалось немецкое «Ура!». Заревели двигатели немецких танков. Донесся звук стрельбы немецких пулеметов и зениток… Мы спасены!..Возвращаясь в деревню, где находился командный пункт, я видел убитых товарищей. Я был потрясен и едва ли не плакал… Когда же закончатся ужасы оборонительных боев? Когда, наконец, наступит весна? Глубокий снег, яркое дневное солнце… По ночам в этих отвратительных местах стоит ледяной холод. Чтобы зарыться в землю, приходится потратить немало усилий». Для двадцатилетнего Тадден-Триглаффа ужасные бои и попытки зарыться в землю закончились слишком быстро. Он погиб на следующий день.

Бой мог становиться делом на удивление личным. На позднем этапе войны немецких новобранцев учили бороться с русскими танками, пропуская их над своими окопами и подрывая проходящий танк магнитными минами или вставая и расстреливая танк сзади из «Панцерфауста». В теории этот способ был наиболее эффективным. Наделе же он мог оказаться сущим мучением. Один солдат вспоминает такой случай:

«Первая группа «Т-34» с лязгом выехала из кустов. Я услышал, как наш командир кричит, чтобы я взял на себя правую машину… В моей памяти вдруг всплыло все, чему меня научили во время подготовки, и это придало мне уверенности… Предполагалось, что мы дадим первой группе «Т-34» проехать над нами… У гранаты был предохранительный колпачок, который нужно было отвинтить, чтобы добраться до запального шнура. Я отвинтил колпачок дрожащими пальцами и вылез из окопа… Я ползком подобрался поближе к монстру, дернул запальный шнур и приготовился закрепить заряд. Теперь у меня было всего девять секунд до взрыва гранаты, и тут я, к ужасу своему, обнаружил, что снаружи танк покрыт бетоном… К такой поверхности моя граната просто не могла прилипнуть… Вдруг танк развернулся на правой гусенице прямо на меня и двинулся вперед, словно собираясь меня раздавить.

Я дернулся назад и скатился прямиком в недостроенную щель, глубины которой едва хватило, чтобы скрыть меня. К счастью, я упал лицом вверх, все еще крепко сжимая в руке шипящую гранату. Вдруг вокруг потемнело — танк был прямо надо мной. Стенки щели начали осыпаться. Я инстинктивно выбросил вперед руку, словно пытаясь их удержать, и… ткнул гранатой прямо в гладкий, ничем не прикрытый металл… Едва танк проехал надо мной, как раздался громкий взрыв… Я остался в живых, а русские погибли. Меня била дрожь».

Ги Сайер тоже остро почувствовал личный характер боя, когда в пылу схватки солдаты осыпают друг друга бранью. «Подтянув танки, русские продолжали атаковать, — вспоминал он. — Наши отчаянные крики смешивались с воплями двоих пулеметчиков и мстительными возгласами экипажа русского танка, прокатившегося по окопу, вминая останки обоих солдат в ненавистную землю… Танк долго утюжил окоп, а… русский экипаж все время кричал: «Капут! Немецкий солдат — капут!» Осматривая поле боя, Клаус Хансманн отмечал не только знакомые сцены бойни — «трупы лошадей в лужах крови, разбитые колеса, переломанные оси… разбросанные вокруг горы боеприпасов всех калибров, оружие», — но и куда более личные вещи. «Белье и жалкие пожитки убитых сброшены в болото. Пожелтевшие семейные фотографии и растекшиеся следы чернил в письмах, когда-то написанных от всего сердца, примитивные бритвы и памятные вещицы стали обезличенным хламом, выпавшим из вещмешков и карманов неизвестных людей. Мутные волны прилива окатывают поблескивающие тела и смывают кровь с трупов».

Если Сайер и Хансманн описывали ужас битвы, то Вильгельм Прюллер рассказывает эпизод, свидетельствующий о том, что в бою находилось место и для абсурда. «Командирская машина снова застряла, — пишет он. — Пытаясь придумать, как бы заставить ее ехать дальше, водитель вдруг обнаружил, что машина застряла прямо над окопом, из которого высовывается ствол миномета. Пришлось ему бросить машину и спасаться, пустившись вприпрыжку через русские окопы, набитые хорошо замаскированными солдатами… Замечательная история», — сдержанно заключает он. Пробиваясь в Курск в ноябре 1941 года, Прюллер столкнулся с угрозой для собственной жизни, и тут уже было не до смеха: «Каждая вторая пуля пролетает совсем рядом. Никогда не знаешь, откуда она прилетит. Прижимаясь к стенам домов, пригибаясь, держа оружие на изготовку, сжимая в другой руке гранату, продолжаешь ползти вперед». Но месяцем позже Прюллер писал о случае, когда русский танк «играл с нашими солдатами в прятки вокруг домов».

Бернгард Бекеринг также отмечал нередко нелепый характер происходящих в бою событий. «Противник атаковал деревни, занятые нами. Во время спасения американских раненых в поле мы были атакованы с воздуха четырьмя американскими машинами. Эта глупая неразбериха почти смешна». Как ни абсурдно, но другим, как и Прюллеру, каждый день что-нибудь да напоминало об их собственной опасной маленькой войне в условиях общей борьбы. «Однажды мы попали под огонь со всех сторон, — вспоминал Вернер Паульсен об одном из таких моментов. — Спереди, сзади. Грохотало со всех сторон… Мы понятия не имели, откуда стреляют… Куда лучше бежать??? Я убежал в поле и залег там… Я слышал только голоса русских… Когда стемнело, я пополз назад, к дороге… Я был совершенно один. На следующий день подошли немцы. По дороге двигались танки. Эти танки меня и подобрали». Это была исключительно близкая и зловещая встреча со смертью — из пятидесяти человек взвода Паульсена назад вернулись лишь четверо.

Ганс-Вернер Вольтерсдорф тоже получил возможность почувствовать себя добычей в игре в кошки-мышки. Накануне Рождества 1943 года под Житомиром он вместе с пятью другими солдатами был отрезан атакой русских. Группа Вольтерсдорфа пробиралась через густые леса, отчаянно пытаясь выйти к немецким позициям. Выйдя из леса, Вольтерсдорф заметил «открытую местность, поля, а в добром километре за ними — деревню… Кто в ней? Наверное, свои…Выбора не было — пришлось идти по открытой местности… Метров через пятьдесят грохнул первый выстрел. Мы заметались из стороны в сторону, а по нам стреляли, словно по кроликам на охоте… В полусотне метров перед нами оказалась… канава, спасительная канава!» Хотя его солдатам удалось добраться до канавы, один из них был ранен в ногу. Вольтерсдорф с трудом полз по вязкой грязи, вытаскивая за собой раненого. «Неужели конец? — думал он. — Я зафиксировал в памяти дату своей смерти… Парой прицельных выстрелов я заставил группу русских укрыться…Через каких-то полсотни метров нашу канаву пересекала другая, более широкая, глубокая и заполненная грязно-бурой водой».

Они добрались до более глубокой канавы, но русские продолжали наступать. Вольтерсдорф уже был готов сдаться, но тут его внимание привлекло какое-то пятнышко. «Оно двигалось слишком быстро для танка или грузовика. Это оказалась легковая машина. Немецкая… Еще сто метров. Мы приготовились вскочить. Еще сорок метров. Теперь мы выбежали на дорогу с автоматами в руках. Водитель остановился… «Ради бога, только не делайте глупостей! — крикнул он. — Залезайте! Они уже близко!» Потрясенный, но живой, Вольтерсдорф вспоминал впоследствии о милости бога войны: «В следующие несколько дней более шестидесяти вернулись к своим столь же причудливым образом. Остальные, те, кто сидел, пел и смеялся вместе с нами тогда на мосту…» Вольтерсдорфу не было нужды договаривать — он знал, какая судьба постигла остальных. Настоящая война была глубоко личным делом, и это прекрасно понимал каждый солдат, который вел собственную битву.

Вольтерсдорфу еще раз довелось испытать на себе сближение с противником на поле боя, когда вся война сводится к противостоянию отдельных личностей. Он отмечал, что уничтожение танков в ближнем бою стало делом привычным, но один случай произвел на него огромное впечатление.

«Мы подкрались к нему сзади через лес… Мое сердце бешено стучало… Я осторожно залез на танк сзади и подполз к крышке люка… Проклятие! Как же забраться внутрь? Я покрепче прижался к башне и тянул крышку, пока не понял, что задвижка закрыта на висячий замок.

Значит, экипаж был зацерт внутри… Они ехали в запечатанном гробу… Я быстро убрал бедро от бойницы и крепко сжал закрывавший ее диск. Что теперь?.. Бойница была слишком мала, чтобы просунуть в нее гранату.

Тогда я вспомнил о ракетнице… Я осторожно поднес ствол ракетницы к бойнице… Быстро засунул ствол внутрь. Они тут же открыли огонь, но я уже убрал ракетницу…Они кричали. Изнутри доносились громкие приказы и испуганные крики… Потом раздался ужасный грохот… Башня подскочила на несколько сантиметров, сдвинулась в сторону и с лязгом упала… Я долго не мог забыть этих парней из Московской танковой бригады. Какая драма, должно быть, разыгралась в этом гробу».

Тем же ощущением личной борьбы были полны и размышления немецкого лейтенанта, воевавшего в Сталинграде:

«Мы пятнадцать дней воевали за один дом минометами, гранатами, пулеметами и штыками. Уже на третий день в подвалах, на лестничных клетках и ступеньках лежали пятьдесят четыре немецких трупа. Линия фронта проходила по коридору между выгоревшими комнатами, по тонкому потолочному перекрытию… С утра до ночи шел беспрестанный бой. С этажа на этаж мы, почерневшие от пота, перебрасывались гранатами среди взрывов и облаков пыли и дыма, луж крови, обрывков человеческих тел. Спросите любого солдата, что значит в таком бою полчаса рукопашной… Протяженность улицы измеряется теперь не метрами, а трупами…

Сталинград больше не город. При дневном свете он похож на огромное облако пылающего, ослепляющего дыма, на гигантскую печь, освещенную отблесками пламени. А когда наступает ночь, одна из тех обжигающих, ревущих, кровавых ночей, собаки бросаются в Волгу и отчаянно плывут к противоположному берегу. Сталинградские ночи вызывают у них ужас. Животные бегут из этого ада, и только люди способны его выдержать».

Выдерживали только люди. Жестокости войны натолкнули на схожие мысли и двадцатилетнего Ганса-Генриха Людвига. «Человек очень вынослив» — такими словами заканчивалось его письмо, и к этому уже ничего не требовалось добавлять.

Эти рассказы дают ощущение войны как глубоко личного опыта, как столкновения индивидуума с жизнью, судьбой и страданиями там, куда не смогла добраться большая война. В сражении солдат мог чувствовать себя забытым и брошенным, и утешением ему могли служить лишь оружие и немногие товарищи. Фактически многие сражались, молча ожидая смерти. Как в отчаянии писал с Восточного фронта Фридрих-Леонард Мартиус: «Мы сидим в своей норе, но некоторым приходится каждый день выходить наружу. Оружие и сталь ведут борьбу против плоти и сердец». Макс Аретин-Эггарт размышлял: «Личность всегда будет все глубже и глубже погружаться в пучину войны. Но даже в процессе такого погружения наши войска добиваются невообразимых успехов». В борьбе, которая до самого конца оставалась личным делом, некоторые солдаты считали себя профессионалами и странным образом гордились этим.

Если некоторые жили в ритме смертоносной машины, не помышляя ни о чем, кроме необходимости питать ее, то они не могли протянуть дольше, чем эта машина. Поэтому для многих солдат определяющей характеристикой войны стала ее разрушительность. Вильгельм Прюллер так рассказывает об одной из многочисленных атак русских в декабре 1941 года:

«В четыре часа нас подняли по тревоге. Русские при поддержке артиллерии атаковали к северу от железной дороги… Я повел взвод между домами и развернул стрелков в редкую цепь… Один пулемет должен был постоянно вести огонь по залегшим перед нами русским, чтобы не дать им продвинуться вперед. Остальные пулеметы и стрелки с карабинами должны были занять позиции. По моему сигналу белой осветительной ракетой мы должны были открыть прицельный огонь из всех видов оружия… На 9 секунд стало светло, как днем, и мы могли разглядеть всю местность перед собой… Мои парни уже открыли бешеную стрельбу…

Постепенно начинает светать, и теперь противник перед нами как на ладони…Я во весь голос кричу русским: «Руки вверх! Сдавайтесь!» Они один за другим поднимают руки…

Пленных сгоняют в дом, но их не так много, как мы ожидали. Вернувшись, мы поняли, почему: многие из них остались лежать мертвыми. Все убиты выстрелами в голову… Некоторые из убитых горят — их подожгли остатки осветительных ракет. Потом мы начинаем считать… 150 убитых».

Жестокая бойня стала синонимом войны и для пришедшего в ужас Ги Сайера. О немецком наступлении под Белгородом весной 1943 года он вспоминает: «Мы должны были участвовать в полномасштабном наступлении. Всех охватили тяжелые предчувствия, и на лицах отражалось понимание, что вскоре кого-то из нас не будет в живых… У каждого в голове роилось столько мыслей, что разговаривать между собой было невозможно… Спать тоже было невозможно из-за тревожного ожидания». Наступлению предшествовали страх и чувство неопределенности, но этим людям уже доводилось принимать участие в бою. Но, как было прекрасно известно Сайеру, невозможно привыкнуть к хождению по тонкой грани между жизнью и смертью. Более того, когда холодная сталь крушит черепа, словно яичную скорлупу, солдата охватывает всепоглощающее желание зарыться поглубже в землю… Но все же они отправились в ночь. «В голове было пусто, точно под действием наркоза, — пишет он. — Все просто взяли оружие и плотным строем пошли по траншее к передовой позиции… Мы выступили в полной готовности, как нас и учили… Один за другим мы покидали передовые немецкие окопы и выползали на теплую землю нейтральной полосы… В такие моменты даже люди, от природы склонные к размышлениям, внезапно ощущают пустоту в голове и полное безразличие ко всему».

Обучение, возможность спокойно выполнять заученные действия, позволили Сайеру и его товарищам побороть страх и выйти на нейтральную полосу. Однако никакое обучение не может подготовить молодого человека к столкновению с ужасами войны, со страшным одиночеством предстоящей встречи лицом к лицу с замаскированным противником. «Совсем рядом с нами земля содрогнулась от мощных взрывов, — вспоминает Сайер. — На мгновение нам показалось, что солдат, ползком пробиравшихся вперед, разорвало в клочья. Повсюду ребята вскакивали на-ноги и пытались бегом преодолеть переплетения колючей проволоки… Я с большим трудом мог разглядеть, что происходит вокруг… Сквозь дым мы могли наблюдать ужасные результаты попадания наших снарядов в красноармейцев, растерянно сгрудившихся в окопах перед нами».

Несмотря на хаос и замешательство, Сайер получил яркое впечатление о том, насколько хрупки тела даже самых выносливых людей, о том, как они в одно мгновение могут быть разорваны на куски.

«Огромный танк катился по земле, усыпанной телами русских солдат. За ним второй, третий танк устремились в кровавое месиво и двинулись вперед, наматывая на гусеницы изуродованные останки людей. При виде этого наш унтер невольно вскрикнул от ужаса…

Трудно даже попытаться вспомнить моменты… когда под стальной каской не оказывается ничего, кроме удивительно пустой головы и пары глаз, в которых мысли не больше, чем в глазах животного, столкнувшегося со смертельной опасностью. Нет ничего, кроме ритма взрывов… и воплей безумцев… И еще крики раненых, умирающих в мучениях, визжащих при виде того, как части их тела превратились в месиво… Трагические, невероятные видения: кишки, разбросанные по обломкам и опутывающие тела убитых, клепаная броня пылающих и стонущих машин, разорванных, словно вспоротый живот коровы, деревья, расколотые на мелкие щепки… И крики офицеров и унтеров, пытающихся докричаться сквозь грохот катастрофы до солдат, чтобы перегруппировать свои отделения и роты.

Бой еще не закончился, и напряжение становилось почти невыносимым… Двигаясь вперед, мы миновали место страшной бойни… С каждым шагом нам попадались все новые ужасные картины того, во что может превратиться наша бренная плоть…Мы набрели на санчасть, из которой доносились громкие крики и стоны, словно там шпарили свиней. Увиденное потрясло нас. Мне казалось, что я вот-вот упаду в обморок… Мы прошли мимо, подняв взгляды к небу, видя словно во сне, как молодые парни, воя от боли, с раздробленными руками, с зияющими ранами на животах, непонимающе рассматривали собственные внутренности».

Как и на многих других солдат (Хайнц Кюхлер утверждал: «Предстающие перед глазами картины граничат с бредом и кошмаром»), ужасные сцены производили на Сайера впечатление нереальности, и этому кошмару не было конца.

«Русские начали невиданную по ожесточенности артподготовку. Все вокруг заволокло дымом. Солнце скрылось из виду… Крики ужаса застряли в наших сдавленных глотках…

Вдруг в наш окоп скатился человек… и крикнул: «Моя рота полностью уничтожена!..» Он осторожно высунул голову над бруствером окопа, и в этот миг несколько взрывов разорвали воздух позади нас. Его каска вместе с куском черепа отлетела, а сам он с ужасным криком повалился навзничь. Его расколотая голова упала прямо в руки Хальсу, и мы все были забрызганы кровью и ошметками мяса.

Хальс оттолкнул отвратительный труп подальше и зарылся лицом в землю. Тем, кто прошел через такое, не остается ничего, кроме ощущения неконтролируемой паники и острой, омерзительной боли… Мы чувствовали себя заблудшими душами, забывшими, что люди сотворены для чего-то другого».

Сайер и его товарищи побывали во владениях смерти, ощутили ее дыхание и на собственном опыте убедились в том, что смерть в бою случайна, неразборчива и безымянна, и этот опыт наложил отпечаток на всю их жизнь. Другие также рассказывают о необычайных ужасах того, что Вильгельм Прюллер назвал «омерзительно прекрасной» сущностью войны. После решительной схватки с русскими танками Вильгельм Прюллер отмечал: «Наконец-то мы получили возможность взглянуть на танк, который удалось остановить, только перебив ему гусеницу. Неужели первые гранаты не нанесли ему повреждений? Оказалось, нанесли. Солдаты заглянули внутрь, и их едва не вырвало, поэтому они не полезли дальше, а в замешательстве отошли. Обезглавленный труп, окровавленные куски мяса, кишки, облепившие стенки… Заглядывать в танк не стоило… Сразу же представляешь, что это именно ты, обезглавленный, тысячей кусочков налип на стенки». Смотреть на такое или слишком много думать об этом было страшно, однако мучительная реальность войны постоянно давала о себе знать. «Рядом с нами раздавались отрывистые звуки выстрелов другой противотанковой пушки, — вспоминает Фридрих Групе в своем дневнике об омерзительных ужасах, творившихся вокруг. — Колонна разделилась. Русские солдаты выпрыгивали из грузовиков и попадали под пулеметные очереди. Многие остались висеть в кузове; горящие тела выпадали из машин». И после второй стычки: «В придорожных могилах лежат горы трупов… Мы обнаружили совершенно обгорелые тела». Следующий бой ошеломил Групе, видевшего позы убитых, брошенных, словно тысячи окровавленных куч тряпья. «Остальных русских мы увидели, когда рассвело, — писал он, полный недобрых предчувствий. — Наши пулеметы выкосили их прямо на дороге длинными рядами. Целую роту… Человек за человеком они лежали безмолвно и неподвижно. При виде этой ужасной картины ком подкатился к горлу». Вокруг цвела весна, но, заключал Групе, «здесь торжествовала смерть».

Гарри Милерт в письме к жене в марте 1943 года вспоминал о «странном случае», незначительном происшествии, которое, однако, хорошо передавало пагубную атмосферу, отвращение многих перед безумным лицом войны:

«Во время последней большой, массированной атаки на наши позиции… деревня перед нашими окопами была полностью уничтожена, а все погреба, в которых упорно оборонялись русские, были взорваны… Наше боевое охранение теперь находилось в этой деревне… Под тающим снегом открылся лаз в погреб, и солдат, забравшись внутрь, обнаружил четырех убитых русских. Когда он попытался перевернуть тела, двое мертвецов очнулись… Они застонали и с трудом подняли руки. Их вытащили наружу, и там они рассказали: после атаки они вчетвером залезли в погреб. Немецкие солдаты бросили внутрь несколько гранат… Двое были убиты, а эти двое — ранены. Они питались картошкой, которая хранилась в погребе. Таким образом они продержались четыре недели рядом с двумя трупами и собственными экскрементами. Несмотря на обмороженные ноги, они не хотели выходить наверх».

Безликий ужас по крайней мере на мгновение обрел собственное лицо, однако Милерт напрасно пытался проникнуть в суть этого отвратительного явления. «Мы безуспешно пытались разузнать у них, что они чувствовали, — писал он. — Они отвечали только одно: холод и усталость». Как обыденно, грубо и по-человечески. Милерт разочарованно заключает: «Из этого примера видно, что способен выдержать человек». Глубинное зло войны ускользнуло от внимания даже такого здравомыслящего солдата, как Милерт. Здесь страдания казались лишь банальными и убогими, но никак не оригинальными или героическими. Пожалуй, из всего этого можно было извлечь только один настоящий урок: даже среди жестокостей войны жизнь продолжается.

Во время зимних боев 1941–1942 гг. и снова во время отступления по выжженной земле из России солдаты упорно цеплялись за жизнь среди разрушений, масштаб которых трудно себе представить. «Невозможно передать впечатления этих призрачных недель, — писал Гюнтер фон Шевен во время ожесточенных боев февраля 1942 года. — Ужасы, через которые довелось пройти, преследуют меня во сне». Вернер Потт вторил ему меньше чем через две недели после советского контрнаступления под Москвой: «Несколько недель мы вели бои без перерыва или отдыха, день за днем… с маршами в метель при минус 25 градусах, с обмороженными носами и ногами, когда вопишь от боли, снимая сапоги, с грязью, паразитами и прочими мерзостями… Вдобавок ко всем невзгодам, которые приходилось переносить, мне было жаль гражданское население, чьи дома были сожжены при нашем отступлении и которое было обречено на голод. Как же очевидна жестокость войны!»

Казалось, пылало все — даже земля. «Мы едем сквозь темную ночь, наполненную гудением моторов, — писал Гельмут Пабст в августе 1942 года на пути к Волге. — Земля содрогается от мощных ударов, мерцают огоньки зажигательных бомб… в темноте сверкают фиолетовые вспышки… Картину дополняют неровные росчерки сигнальных ракет: «Мы здесь, друзья! Мы здесь!» Есть в этом безмолвном крике с дальних рубежей что-то нереальное. Мы едем к этим рубежам по руинам мертвого города, в котором живет только огонь, от которого исходит сладковатый запах». Шестью месяцами позже, отступая от Волги, этой роковой реки, Пабст описывал мрачную, но все еще запоминающуюся картину разрушения: «В мостовых зияют воронки…

Красные языки пламени вырываются из дыр в каменных стенах домов, высоко поднимаются над крышами. В последнее время местность совершенно обезлюдела: зданий и шпилей, последних километровых столбов больше нет… Позади нас мерцают вспышки, освещающие небо от горизонта до горизонта. До нас докатываются приглушенные звуки взрывов. Перед нами разыгрывается ужасная и великолепная по силе драма». В этом «ландшафте ужаса и смерти» законченность картины разрушения поражает даже таких закаленных ветеранов, как Пабст, признавший однажды, что он был свидетелем «лишь малой толики разрушений, смехотворно малой». Вот что писал в марте 1943 года другой солдат: «Сегодня нам пришлось забрать из деревни всех мужчин, которые оставались там с прошлого раза… Представьте себе плач женщин — ведь нам пришлось отнять у них даже детей… В деревне мы сожгли три дома, и в одном из них сгорела заживо женщина. И точно то же самое будет происходить по всему фронту, в каждой деревне… Какое причудливое зрелище — повсюду, куда ни бросишь взгляд, видно только пылающие деревни».

Вот он, пример бессмысленной жестокости и разрушения, дополнявших ужасы войны, сопровождавшие вермахт в России. Кристофер Браунинг подчеркивает, что для рядового немца политика массового истребления, которую нацистский режим проводил в Восточной Европе, не была чем-то из ряда вон выходящим и представляла собой обычную часть повседневной жизни. «Партизаны взорвали несколько наших машин, — писал рядовой Г. М., служивший в разведывательном подразделении, — и застрелили уполномоченного по сельскому хозяйству в собственном доме вместе с приданным ему ефрейтором… Вчера рано утром на окраине города было расстреляно 40 человек… Естественно, среди них были и невиновные, которым пришлось отдать свою жизнь…Времени на выяснения не тратили и просто расстреляли тех, кто попался под руку». Такие казни происходили почти каждый день. Клаус Хансманн оставил удивительно яркое описание казни советских партизан:

«Серая, полуразрушенная улица в Харькове. Взволнованные, бледные лица измученных людей. С деловым видом появляются несколько солдат фельджандармерии и с привычной ловкостью привязывают к перилам балкона семь петель, после чего скрываются за дверью в темной комнате… Наружу выносят первого человека. Он крепко связан по рукам и ногам, лицо закрыто куском ткани. С пеньковым галстуком на шее и с надежно связанными руками, его ставят на перила и снимают повязку с глаз. На мгновение становятся видны его глаза, горящие, словно у вырвавшейся на волю лошади. Потом он устало и расслабленно опускает веки, чтобы никогда больше их не открыть. Он медленно сползает вниз, собственным весом затягивая петлю. Его мышцы начинают безнадежную схватку. Тело сильно дергается, извивается. Несмотря на путы, его тело сражается до конца. Все происходит быстро. Их по одному выводят, ставят на перила… У каждого на груди табличка, в которой говорится о его преступлении… Партизаны и справедливое наказание… Иногда кто-то из них высовывает язык, словно в бессознательной насмешке, и на землю капает слюна… Потом кто-то смеется, адресуя свои шутки тем, кто еще остается наверху».

Откуда же такая грубая на первый взгляд реакция? «Ты радуешься, что умер другой, — объяснял Хансманн, прекрасно понимая облегчение, которое испытывает солдат, осознавая, что на этот раз боги войны его пощадили. — Ты смеешься, словно над неожиданной шуткой… Иногда смеешься облегченно». А затем все кончается. Что же дальше? «Мертвецы скучны, — размышляет Хансманн. — Они с немым укором смотрят на живых. Улицы пустеют. Люди проходят мимо. Ты поворачиваешь к рынку, чтобы купить лука и чеснока. Больше они тебя не интересуют. Теперь ты голоден!» Внезапная человеческая драма, небольшое отклонение от привычного уклада жизни — а потом трапеза: обычный порядок повседневной военной жизни. Как писал Хансманн по другому поводу: «В смерти все равны…

Одинаково неподвижны, одинаково безмолвны и одинаково придавлены комьями земли».

Однако не все воспринимали подобные события как должное. «Я переживаю кошмарные дни, — писал лейтенант А. Б. из 115-й железнодорожно-строительной роты в октябре 1942 года. — Каждый день 30 моих заключенных умирают, или мне приходится давать разрешение на их расстрел. Конечно, это жестокая картина… Пленные, кто одетый, кто без шинелей, больше не могут обсушиться. Еды не хватает, и они один за другим падают без сил… Когда видишь, чего на самом деле стоит человеческая жизнь, переживаешь внутреннее перерождение. Пуля, слово — и жизни больше нет. Что значит жизнь человеческая?» В войне в России она не значила практически ничего.

Бремя злодеяний тяжким грузом висело и на других солдатах, внутренне осознававших бесчеловечность своих действий. «Мир повидал немало великих и даже жестоких войн, — в отчаянии писал Курт Фогелер. — Но, наверное, никогда за время своего существования он не видел войны, сравнимой с той, что идет сейчас в Восточной Европе… Бедный, несчастный русский народ! Его страдания невозможно выразить словами, а его несчастья просто разрывают душу… Наше время… больше не знает, что такое человечность. Безжалостность в применении силы — вот особенность нашего века… Что за злосчастная война, эта бойня в Восточной Европе?! Преступление против человечества!» Точно так же жестокость войны в России заставила содрогнуться и Хайнца Кюхлера: «Последние следы человечности, похоже, исчезли из поступков, из сердца и из сознания». На жалобы из дома о разрушении немецких городов Йоханнес Хюбнер эмоционально ответил из России: «Смерть — плата за грех». Это же чувство разделял и Гарри Милерт: «Суть заключается, как мне кажется, в том, что существует кара для человека, причиняющего зло другим». Рядовой JI. Б. ограничился резким предупреждением. «Никто, — писал он, — не останется безнаказанным в этой войне. Всякий получит по заслугам и в тылу, и на фронте».

Однако в пылу сражения, в момент дикого выброса эмоций и яростного возбуждения, некоторые зверства казались почти естественными. В критический момент битвы страх и паника одной из сторон, казалось, подталкивали людей на проявление жестокости. Ощущение слабости и страха другой стороны, судя по всему, провоцировало некоторых на приступы беспощадной ярости. Ги Сайер вспоминал после неудачной атаки русских, в которой несколько его товарищей были убиты и изувечены:

«Звуки выстрелов и стоны раненых побудили нас начать избиение русских… Атакующая армия всегда более энергична, чем обороняющаяся…

Позже тем же вечером мы стали свидетелями трагедии, от которой кровь застыла у меня в жилах… Из окопа слева от меня раздался долгий и пронзительный вопль… Потом раздался крик о помощи…

Мы подбежали к краю окопа, где стоял с поднятыми руками русский, только что бросивший револьвер. На дне окопа дрались два человека. Один из них, русский, прижав к земле солдата из нашего отряда, размахивал большим ножом. Двое из нас держали на мушке русского, стоявшего с поднятыми руками, а молодой обер-ефрейтор спрыгнул в окоп и ударил другого русского по шее саперной лопаткой… Немец, который был под ним… выскочил из окопа. Он был залит кровью. В одной руке у него был нож русского, а другой он пытался остановить кровь, ручьем лившуюся из раны.

«Где он? — злобно крикнул он. — Где другой?» Неровными шагами он подошел… к пленному. Прежде чем кто-либо успел ему помешать, он вогнал нож в живот окаменевшему русскому».

«Хладнокровно убить человека нелегко, — заключил Сайер после другого случая, когда ему пришлось убить партизана выстрелом в лицо, — если только ты не совершенно бессердечен или не оглушен страхом, как я». И действительно, казалось, что жестокости, совершавшиеся человеком в ярости, были необходимы для его собственного благополучия, для избавления от страха и психологического «оживления». Зверства нередко совершались в условиях величайшего физического и психологического напряжения. После трех дней почти беспрерывных боев, за время которых он не раз наблюдал невероятно ужасные и жестокие сцены и практически не сомкнул глаз, Сайер вспоминал:

«Мы были так измотаны, что вставали лишь тогда, когда удавалось подавить огнем безнадежное сопротивление противника, окруженного в очередном окопе. Изредка из укрытий появлялись солдаты с поднятыми руками, чтобы сдаться в плен, и каждый раз повторялась одна и та же трагедия. По приказу лейтенанта Краус убил четверых, судетец — двоих, 17-я рота — девятерых. Юный Линдберг, которого с самого начала наступления не покидало состояние панического ужаса, заставлявшее его то испуганно плакать, то смеяться, взял пулемет Крауса и столкнул двоих большевиков в воронку. Несчастные жертвы… молили о пощаде, но Линдберг в приступе неконтролируемой ярости продолжал стрелять, пока они не затихли…

Мы обезумели от раздражения и усталости… Брать пленных нам запретили… Мы знали, что русские их не берут. Или они, или мы. Поэтому мы с Хальсом забросали гранатами русских, пытавшихся размахивать белым флагом».

Крайняя усталость, давящий на нервы вид убитых товарищей и всеобщий страх толкали молодых людей на поступки, которые при менее суровых условиях вызвали бы у них отвращение. Когда сражение приближалось к концу, Сайер признал:

«Мы начали осознавать, что произошло… Мы гнали из головы воспоминания о танках, кативших прямо по движущимся человеческим телам… Нас внезапно охватил ужас, от которого мурашки бежали по коже… Из-за этих воспоминаний я вдруг утратил способность к физическим ощущениям, словно у меня случилось раздвоение личности… потому что я знал, что такое не происходит с людьми, живущими нормальной жизнью…

«Расстреляв тех русских, мы поступили, как последние сволочи…» — сказал Хальс.

Его явно мучили те же мысли, что и меня. «Что было, то было, и ничего уже не попишешь», — ответил я… Что-то отвратительное вселилось в наши души, чтобы навсегда остаться там и преследовать нас».

В этом случае люди реагировали на невероятную тяжесть войны спонтанными актами насилия, о которых впоследствии жалели. Однако почти наверняка подавляющее большинство зверств стало следствием идеологического характера войны в России, преднамеренных действий со стороны немецких властей и их палачей, простых солдат немецкой полиции и армии. В приказе, изданном в мае 1941 года, еще до нападения Германии на Советский Союз, фельдмаршал Вильгельм Кейтель, формально возглавлявший немецкие вооруженные силы (ОКВ), подчеркивал, что предстоящая кампания должна стать войной против евреев и большевиков и что вермахт не должен испытывать жалости по отношению к этим мнимым врагам Германии. Чтобы поднять энтузиазм войск, он освободил солдат от ответственности перед военным трибуналом за зверства, совершенные против русского мирного населения, и поощрял «коллективные репрессии». Как отметил Кристофер Браунинг, приказ фактически давал лицензию на убийство — лицензию, продленную печально известным приказом «Nacht und Nebel» — «Мрак и туман», отданным тем же Кейтелем в декабре 1941 года.

Более того, такие приказы едва ли вызывали шок или раздражение у простых солдат. Мир был переполнен смертью, и ее близость, по-видимому, заглушила в солдатах чувство сострадания. Война стала работой, повседневным занятием, совместным трудом, и не было никакой разницы, кто и как погибал. Более того, рядовые солдаты вермахта, возможно, подверглись более обстоятельной нацификации, чем признавалось ранее. На деле именно среди простых солдат Гитлер неизменно находил наиболее преданных сторонников. Как следствие, судя по их письмам и дневникам, среди солдат, воевавших в России, было на удивление много людей, разделявших взгляды нацистов на большевиков и подобающее обращение с ними, и многие солдаты добровольно принимали участие в убийствах.

«Как правило, русских пленных использовали, чтобы хоронить мертвых, — писал Ги Сайер. — Однако у них, похоже, вошло в привычку обирать покойников… На самом деле, думаю, эти бедолаги обшаривали трупы в поисках пищи. Пайки, которые им полагались, были смехотворно малы… В отдельные дни они не получали ничего, кроме воды. Пленный, которого застали за грабежом убитого немца, подлежал расстрелу. Специальных расстрельных команд для этих целей не было. Офицер просто расстреливал преступника на месте». Такая обыденная жестокость повторялась на просторах России бессчетное количество раз. Макс Ландовски вспоминает: «Как-то зимой к нам пришел русский дезертир. Он был хорошо одет… На нем были валенки, тулуп и хорошая меховая шапка. И пока дезертир стоял перед нами, многие начали интересоваться его вещами. Один отобрал у него шапку, другой стянул с ног валенки, третьему понадобился тулуп. В результате парень остался стоять в одном нижнем белье. Потом лейтенант сказал, что его нужно отправить в тыл для допроса… Вскоре раздался хлопок. Наш солдат вернулся и доложил: «Приказание выполнено». Он застрелил пленного». «Мы подходим все ближе к Москве, — писал рядовой Г. в июле 1941 года. — Повсюду одинаковые картины разрушения… Всех попавших или сдавшихся в плен комиссаров и т. п. (так в тексте. — Прим. авт.) немедленно расстреливают. Русские поступают точно так же. Идет жестокая война». Война была и впрямь жестокой, но особого внимания заслуживает не эта первобытная жестокость, а отношение этого солдата к ней как к заурядному явлению. «Мы берем пленных, расстреливаем их — и все это за один день». Такая точка зрения часто появляется в солдатских письмах, выдавая невысказанное согласие с идеологическими задачами нацистов.

«Кто-то совершенно убедил русских, что немцы убивают всех пленных, — скептически писал гауптман Ф. М. из 73-й пехотной дивизии. — И они в это поверили». Но почему бы русским и в самом деле было этому не поверить? В конце концов, как признался в письме рядовой А. Ф.: «Мы тоже иногда видим повешенных. Это люди, позарившиеся на армейское имущество или шатавшиеся по лесам вместе с партизанами и совершавшие бандитские вылазки. Их оставляют висеть в назидание остальным на два-три дня». Война с партизанами отличалась особой жестокостью, вероятно, из-за того, что она превратилась в хаотичную борьбу, в которой обе стороны пренебрегали военными обычаями. Об одном из особенно мерзких случаев осенью 1942 года Ги Сайер вспоминал:

«Фельдфебель рассматривал что-то в развалинах избы. Мы увидели мужчину, прислонившегося в стене. Его лицо, наполовину заросшее всклокоченной бородой, было обращено к нам… На нем не было военной формы… Левая рука его была окровавлена. Из-под воротника тоже струилась кровь. Меня охватило смутное предчувствие беды. Голос фельдфебеля вернул меня к реальности.

«Партизан! — крикнул он… — Ты знаешь, что тебя ожидает!» Мы выволокли партизана на улицу. Лейтенант посмотрел на бородача. Тот явно был при смерти. «Кто это?»

«Русский, мой лейтенант. Партизан»…

«Ты же не думаешь, что я буду возиться с этой сволочью?»…

Он отдал приказ двоим солдатам, сопровождавшим его. Они подошли к несчастному, валявшемуся в снегу. Хлопнули два выстрела».

Такие обыденные проявления жестокости нередко случались на оккупированной территории России. «Партизаны затрудняли нам эксплуатацию железных дорог, поэтому нам пришлось принимать самые решительные меры, — небрежно признается железнодорожник К. Ш., словно рассказывает о походе на соседний рынок. — В случае нападения мы захватываем несколько человек из местного населения, особенно евреев, и расстреливаем на месте, а их дома сжигаем… Недавно с расстояния не более 50 метров имел возможность наблюдать, как конвоиры попросту расстреляли группу военнопленных». Поскольку каждый день поступали сообщения об убитых немецких солдатах, а находиться в сельской местности было небезопасно, рядовой Г. Т. признавал: «Любого, кого заставали ночью в лесу или на шоссе без документов, выданных соответствующими органами…» Видимо, из страха перед цензурой этот пехотинец предоставил адресату самому додумать наказание. Но, по мнению унтер-офицера А. Р., в войне в России были приемлемы даже самые жестокие меры. «В первую очередь приходится считаться с мелкими бандитскими вылазками, — писал он. — Не далее, как вчера, неподалеку отсюда русский в гражданской одежде застрелил немецкого офицера. Впрочем, за это была сожжена целая деревня. Эта восточная кампания несколько отличается от кампании на западе». Ефрейтор Г. Г. подвел черту: «В этой войне сражение идет скорее не между странами, а между двумя фундаментально различными идеологиями». И вновь все эти письма примечательны широко распространенным среди солдат согласием с этими суровыми и даже зверскими мерами, фактически означающим почти полное отсутствие какого-либо чувства протеста.

Фактически это безразличие само по себе можно рассматривать как выражение одобрения идеологических целей гитлеровского режима. Вот свидетельство еще одного солдата, в котором, пожалуй, не было ничего необычного. «Это случилось под Великими Луками, — вспоминает рядовой Ландовски. — Мы были на марше… Дорога шла через овраг… Мы остановились на дневку, и вдруг началась стрельба. Эсэсовцы согнали в овраг сотни три русских пленных и всех их расстреляли… Это произошло всего метрах в пятистах от места, где мы отдыхали. Но я видел убитых… Они лежали вповалку друг на друге… Я предположил, что их вели вместе небольшой группой, потому что они стояли довольно близко друг к другу. А потом по ним открыли огонь с обеих сторон. Из пулеметов». И какова же была его реакция на расстрел эсэсовцами русских военнопленных?

«Нам уже было ясно, что без последствий не обойдется. Что и с нашими пленными, попавшими к русским, будут обращаться точно так же… Оберет (полковник) Блунк, конечно же, был хорошим офицером. Он имел высокие награды, и оснований для беспокойства у него было меньше. Мне доводилось видеть, как он лично отправлялся на передовую, где стрелял из винтовки и кидал гранаты. И этот человек позволил повесить женщину. Я видел повешенную… Это была русская, и оберет приказал ей испечь хлеб… Может быть, она ответила ему: «Муки нет…» И хотя она больше ничего не сделала, ее просто повесили. Она висела на каком-то сарае рядом с улицей, и на табличке было написано по-русски, за что ее повесили. Она была молода».

Но он не сделал ничего, чтобы помешать. В конце концов, это сделал «хороший офицер», и как отмечал после войны Фридрих Групе: «Мы шли… всегда уверенные в том, что как хорошие солдаты мы должны исполнять нелегкий долг». Разумеется, умалчивая о том, что это был нелегкий долг перед нацистским режимом.

Скорые и жестокие расправы были вполне обычным делом. Матиас Юнг вспоминал, чем обернулась для русского мирного населения гибель восемнадцати немецких солдат в результате нападения партизан: «Вся деревня, все вокруг было уничтожено! Полностью уничтожено! Вместе с местными жителями, которые совершили нападение, со всеми, кто оказался в деревне. На каждом углу стояли пулеметы, и, когда все дома подожгли, любого, кто выбегал… По-моему, так им и надо!» Те мирные жители, кто не сгорел заживо, были расстреляны, но таков был характер войны в России — ничем не оправданная жестокость казалась вполне оправданной простому солдату. Фриц Харенберг вспоминал об одном из случаев неспровоцированной жестокости, который он наблюдал в Сараево. Неподалеку от его квартиры находилось еврейское кладбище, и однажды «туда вместе с нами приехали парни из войск СС… и гестапо. Кто-то рассказал гестапо, что на еврейском кладбище зарыты деньги и ценности. Гестаповцы согнали евреев и заставили их перерыть всю землю. Они много всего откопали, многое нашли». У него на глазах евреев собрали и заставили перекапывать их собственное кладбище — несомненно, это унижение было для них очень болезненным. Тем не менее Харенберг мирился с этим, согласился с официальным объяснением, что там были зарыты ценности, и вспоминал об этом случае лишь как о частичке повседневной армейской жизни, привычного распорядка.

Герберт Зеле вспоминал о публичной казни евреев в Житомире в августе 1941 года. Солдаты «сидели на крышах и помостах, наблюдая за представлением». Казнь была организована как развлечение для публики. Другой солдат рассказал об этом случае более подробно:

«Однажды по Житомиру проехала армейская машина с громкоговорителем. Нам во всеуслышание объявили, что в определенный час этого же дня на рыночной площади будут расстреливать евреев… Прибыв туда, я увидел пять-шесть десятков евреев — мужчин, женщин и детей… Разумеется, среди зрителей были и солдаты вермахта… Наконец, всех собранных там евреев заставили залезть в грузовик. По громкоговорителю нам объявили, что мы все должны следовать за грузовиком к месту расстрела…

Там была канава, наполненная водой. По обе стороны канавы стояли эсэсовцы. Евреи должны были один за другим перепрыгивать через нее. Падавших в канаву эсэсовцы избивали разными тупыми предметами и заставляли выбираться или вытаскивали силой из канавы…

Метрах в тридцати за канавой я увидел штабель бревен… Эту деревянную «стену» использовали вместо пуле-улавливателя… За один раз в ряд выстраивали пять-шесть человек. Потом каждому из них стреляли в затылок из карабина. Их расстреливали совершенно одинаково ряд за рядом. Убитых из каждого ряда тут же утаскивали… Я стоял метрах в двадцати от канавы и примерно в пятидесяти метрах от бревен».

Даже избиения и массовые убийства в качестве развлечения для толпы не были чем-то необычным. Еще один солдат, также находившийся в районе Житомира, вспоминал, как однажды днем в конце июля 1941 года услышал винтовочные и пистолетные выстрелы. Он отправился выяснить, что происходит, и обнаружил, что за насыпью производятся расстрелы. «В земле была вырыта яма метров семь-восемь в длину и где-то метра четыре в ширину… Яма была заполнена человеческими телами… Там были мужчины и женщины… За кучами земли, вынутой из ямы, стояла группа полицейских. Их мундиры были забрызганы кровью. Широким кругом вокруг ямы расположились толпы солдат из армейских подразделений, дислоцированных неподалеку. Некоторые из них наблюдали за происходящим, стоя в плавках. Примерно столько же было и гражданских, в том числе женщин и детей».

Некоторые солдаты не только наблюдали за расстрелами, но и время от времени активно помогали полиции делать ее грязную работу. Один из членов айнзатцгруппы (оперативной группы, занимавшейся ликвидацией «врагов рейха») утверждал после войны: «Иногда солдаты вермахта брали у нас карабины и сами вставали вместо нас в расстрельной команде». Так что неудивительно, что, став свидетелем убийства четырехсот евреев расстрельными командами в Литве, один солдат отметил: «Надеюсь, господь дарует нам победу, потому что, если у них будет возможность отомстить, нам придется туго». Многие солдаты были настолько обработаны нацистской идеологией и пропагандой, что для них даже немыслимое становилось банальным. Они не думали о том, что погибают невинные. Их заботили лишь последствия, которые могли непосредственно коснуться их самих. Совершались жестокости, но это была их работа — взять в руки лучшее оружие и пустить его в ход.

Конечно же, деперсонализация врага, будь то мирный житель или солдат, во время боя была обычным явлением. «Как солдат ты совершенно не думаешь о противнике как о личности, — размышлял Гарри Милерт. — Ты стреляешь по «удобным мишеням». О том, что у того парня есть семья, что он, может быть, совсем недавно узнал, что скоро станет отцом и получит отпуск… ты даже не думаешь». Такая дегуманизация врага была особенно выражена на Восточном фронте, где русских изображали недочеловеками, враждебными не только Германии, но и всей западной цивилизации. С самого начала нацистский режим извращал суть войны, представляя ее результатом еврейско-большевистского заговора с целью уничтожения Германии или крестового похода против недочеловеческих «азиатских» орд большевистской России, причем время от времени эти пропагандистские высказывания пересекались. Однако еще более примечательно то, с каким рвением солдаты принимали на веру многие постулаты идеологического «крестового похода». Азиатские орды, звери, вселенская чума — раз за разом твердят в своих письмах солдаты, повторяя за нацистскими идеологами. Деперсонализация и дегуманизация врага, естественно, позволили простым солдатам легче переступать через социальные и культурные табу, связанные с убийством. Ефрейтор Л. К. отмечал: «Они больше не люди — дикие орды и звери, порожденные большевизмом за последние двадцать лет. Нельзя позволять себе ни малейшего сочувствия к этому народу».

Однако для большинства солдат враг, пусть и обезличенный, был не просто абстрактным понятием, но реальным и постоянным явлением, которое нужно было принимать всерьез. Гельмут фон Харнак в письме отцу в январе 1942 года признавал «невероятную скромность личных потребностей русского солдата, который при всем своем упорстве и стойкости обладает невероятной волей к сопротивлению». Рядовой М. Ш. утверждал: «Я никогда еще не видел таких упорных собак, как русские». Восхищаясь «нередко сверхчеловеческим, бесцельным сопротивлением окруженных групп» русских солдат, рядовой P. Л. соглашался с тем, что «русские по-настоящему несгибаемы», но признавал это с большой неохотой, поскольку также называл их народом, которому «требуется долгая и хорошая дрессировка, прежде чем они станут людьми». Другой солдат находил в фанатичном сопротивлении русских «нечто дьявольское».

Яростные и нередко дикие атаки советских войск ошеломляли многих солдат. Один из солдат писал об одном из малозначительных сражений: «Мы были совершенно измотаны и отупели от количества, длительности и ярости этих атак. По правде говоря, мы были перепуганы. Наше наступление было… обычным маневром на относительно узком участке фронта, и все же они пытались остановить его день за днем, бросая в бой массы людей… Как часто, спрашивали мы себя, будут они атаковать и какими силами, если задача наступления будет иметь первостепенную важность? Думаю, в тот осенний день 1941 года многие из нас начали понимать, что война против Советского Союза будет куда тяжелее, чем мы думали, и нас охватило уныние». «Их атаки совершенно отчаянны и совершенно безнадежны, — вторит ему другой солдат, рассказывая о боях с частями, окруженными под Киевом, в сентябре 1941 года. — Их отбивают с такими потерями, что остается только удивляться, откуда у них берется смелость для новых атак. Некоторые из мертвецов лежат уже несколько недель и сильно разложились. Их вид и запах с трудом выносим даже мы, а им приходится наступать по этому ковру из собственных павших товарищей. Неужели они не знают страха?»

Сначала немецкие солдаты с презрением относились также и к британским и американским солдатам. «Мы совершенно не уважали американских солдат», — утверждал Хайнц Хикман. Другой солдат считал, что «американцы слишком сильно любят комфорт». Адольф Хохенштайн был озадачен нежеланием американцев развивать собственный успех. «Нам казалось, что они всегда нас переоценивают, — утверждает он. — Мы не могли понять, почему они не прорвались в Нормандии. Похоже, солдаты Союзников не были готовы, как мы, всегда стараться сделать больше, чем от них требуют». Мартин Пеппель при первом столкновении с британцами на Сицилии также полагал, что они, «конечно же, не желают воевать, да и снаряжение у них, похоже, довольно жалкое… Мне кажется, их боевой дух не слишком высок. Они частенько сдаются, столкнувшись даже с самым легким сопротивлением». После допроса канадского военнопленного, захваченного в Италии в сентябре 1943 года, Пеппель отметил в своем дневнике: «Он утверждает, что они совершенно не рвутся в бой и не понимают, за что сражаются».

Презрение к тому, что казалось ему глупостью и плохой подготовкой, постепенно сменялось другими чувствами, по мере того как Пеппелю пришлось вступить в более упорные бои с Союзниками. Столкнувшись с американцами в Нормандии, он сначала восхищался только их медицинским оборудованием и продовольственными пайками, но когда рядом с его частью развернулся батальон СС, Пеппель записал в своем дневнике: «Эсэсовцы думают, что легко смогут прорвать американскую оборону. Они преисполнены невероятного идеализма, но их ждет большой сюрприз — встреча с весьма искусным противником». По мере того как разворачивалась кампания на Западе, Пеппель все чаще поражался выучке Союзников и особенно их оснащенности. После пленения он с горечью отмечал: «Мы ехали километр за километром мимо артиллерийских позиций. Тысячи орудий. У нас говорят: «Чем больше пота, тем меньше крови», а у них, похоже: «Чем больше оружия, тем меньше потерь». Это не для нас. Нам ведь не нужно было оружие, верно? В конце концов, мы же все были героями».

Даже для «героев» тяготы ужасных преступлений и ежедневной дегуманизации, столь характерных для этой войны, особенно на Восточном фронте, лишь усиливали мрачную картину поля боя. Оглушительный грохот, вид обугленных, дымящихся тел и запах гниющих трупов наносили солдатам тяжелейшие эмоциональные и психологические удары. Ощущение беспомощности под артобстрелом, например, могло даже самого сильного человека превратить в дрожащий комок нервов. «Здесь и сейчас огонь русской артиллерии загоняет меня в самый глубокий конец окопа, — признавался Гарри Милерт в июле 1941 года, — и заставляет меня вспоминать слова молитвы: господи, смилуйся над нами!.. Я пока еще не обрел того законченного фатализма, ощущения, что ты целиком находишься в руках божьих и предоставлен его милости».

Напряжение артобстрела доводило до отчаяния и других. «Мы немало натерпелись от русской артиллерии, — жаловался ефрейтор В. Ф., — и нам приходится дневать и ночевать в окопах, чтобы укрыться от осколков. В окопах полно воды. Вши и прочие паразиты добрались уже и сюда». Ефрейтор М. Г. сетовал: «Мы постоянно подвергаемся сильным обстрелам русской артиллерии. Не знаю, долго ли еще выдержат наши нервы». Дитер Георге во время налета русской авиации писал: «От давления воздуха болят уши. С трудом удается держать себя в руках. С пятницы не спали и ничего не ели… Нами овладевает отчаяние». А Гельмут Вагнер с неловкой сдержанностью писал: «Артиллерия и истребители действуют на нервы».

Артобстрелы и авианалеты легко могли сломить волю даже самых сильных и упорных. Ги Сайер вспоминал атаку советских войск на Днепре:

«Русские снаряды сыпались в изобилии. С отчаянными криками и молитвами мы бросились на дно окопа, ощущая телом, как содрогается земля, но страх только усилился. Жесточайшие удары обрушивались на землю. Нас осыпали целые лавины снега и смерзшихся комьев земли. Блеснула белая вспышка, сопровождавшаяся необычным движением воздуха и оглушительным грохотом, и край окопа приподнялся… Потом земля с гулом осыпалась и накрыла нас.

В этот миг, на краю смерти, меня охватил ужас такой силы, что, казалось, сейчас расколется мозг. Придавленный землей, я начал выть, словно сумасшедший… Ощущение, будто тебя похоронили заживо, настолько ужасно, что его невозможно передать словами… В тот момент я вдруг понял смысл всех тех криков и воплей, которые доносились до меня на каждом поле боя».

Столкнувшись с этим первобытным страхом, даже такой опытный солдат, как Сайер, поддался панике.

Артиллерийский обстрел или бомбардировка с воздуха могли парализовать не только отдельных людей, но и целые подразделения. «Невероятно мощный артиллерийский и минометный огонь противника оказался в новинку для закаленных ветеранов, — рассказывает участник боев в Нормандии из состава немецкой 2-й танковой дивизии. — Любое скопление войск тут же выявляется авиаразведкой противника и разносится в пух и прах бомбами и артиллерией. Если же, несмотря ни на что, атакующим удается двинуться вперед, они попадают под плотный артиллерийский и минометный обстрел и несут большие потери… На неопытных солдат артобстрел оказывает поистине сокрушительное воздействие. Наилучших результатов удалось добиться там, где командиры взводов и отделений бросались вперед, криками увлекая за собой остальных. Мы также возобновили практику подачи сигналов горнами». Под артиллерийскими обстрелами и воздушными налетами, в состоянии беспомощности и паники, трубящие горны и кричащие командиры придавали солдатам сил, укрепляли их отвагу и поднимали их боевой дух — древняя человеческая реакция на ужас, внушаемый разрушительностью современного боя.

В конечном итоге, разумеется, многим солдатам счастье изменяло, и они поневоле пополняли в остальном безличную статистику потерь. Чем дольше человек был в бою, тем больше была вероятность, что он будет ранен. В этот мучительный момент, когда металл терзает его собственную плоть, а боль и страх — душу, личный характер войны, который, возможно, до этого момента означал лишь смерть товарищей и борьбу с собственными переживаниями, сужается до самых простых вещей. Вид гибели товарища, как признавал Зигфрид Кнаппе, «заставлял понять совершеннейшую разрушительность войны». Однако собственное ранение «навсегда заставило запомнить ощущение собственной смертности». Но некоторые солдаты, получив ранение, демонстрировали поразительную отстраненность. Сам Кнаппе вспоминал, что, получив первое ранение, как это ни странно, подумал: «Похоже, вражеский пулеметчик неплохо стреляет». Через год с небольшим в России, получив второе ранение, Кнаппе отреагировал просто: «Значит, мне повезло… Хорошо быть раненым и оказаться подальше от боев, а в особенности от ужасной русской зимы». Похожим образом, получив второе ранение, молился и Ганс Вольтерсдорф: «Если попало в ногу, то пусть это будет левая — мне от нее и так проку мало. — И лаконично добавил: — Мольбы были услышаны». Мартин Пеппель, раненный и брошенный без помощи, размышлял: «Когда остаешься вот так вот, в одиночестве, в голову лезут всякие глупые мысли. Молиться? Ну уж нет, мне и раньше-то не было дела до Господа, не буду надоедать ему и сейчас». Даже когда первый шок начинал проходить, сменяясь мучительной болью, солдат мог сохранить это чувство. Во время эвакуации, слушая, как другие солдаты рассказывают о том, что испытали, Кнаппе понял, что наблюдает за ними, словно ученый за экспериментом, надеясь «узнать, как человеческий разум пытается справиться с ужасами войны».

Хотя солдат мог умом понимать, что чем быстрее проходит эвакуация, тем больше у него шансов выжить, сам процесс отправки в тыл мог причинять мучительную боль и страдания. «До Вязьмы было около 120 километров, — вспоминал Кнаппе о второй эвакуации после ранения. — В кузове нас было девять человек… В поездке по промерзшей земле мы страдали от холода, тряски и боли… К тому времени, когда меня грузили в санитарный поезд, под повязкой уже завелись вши. Ощущение ужасное». В санитарном поезде условия были не многим лучше. Ганс Вольтерсдорф вспоминает о пребывании среди раненых:

«Вагон для скота был набит ранеными, точно бочка селедкой… Повсюду слышались крики, стоны и плач. Стоял запах гноя, мочи, пробитых животов и легких. И было холодно. Мы лежали на соломе, накрытые лишь шерстяными одеялами. Поезд часами простаивал на запасных путях.

Через несколько дней до нашего вагона наконец-то добрался врач. Он уже давно перестал реагировать на пожелания, мольбы и жалобы. Да и вообще перестал их слушать, сосредоточившись на том, чтобы отделить полумертвых от живых и расчистить место для новых раненых. Перевязки он делал только тогда, когда это было необходимо. В моем случае это было необходимо.

«Боюсь, хлороформа у нас нет, — сказал он. — Стисни зубы».

Потом он одним движением сорвал с моей культи гнойную повязку со всем, что на нее налипло… Кажется, я понял, на что была похожа ампутация ноги в Средние века».

Во время эвакуации в госпиталь в Германии после ампутации левой ноги ниже колена Йозеф Пауль перенес разнообразные мучительные способы транспортировки: сначала его везли в самолете, потом погрузили в санитарный поезд, подвергавшийся постоянным ударам авиации, а потом он оказался в телеге, из которой его снова перенесли в санитарный поезд. И все это лишь для того, чтобы русские нагнали его, взяли в плен и отправили в советский лагерь для военнопленных.

Возможно, наибольшим мучением для раненых был страх быть брошенным при отступлении, умереть неопознанным, непохороненным, ненайденным… или даже, если его вовремя найдут, оказаться захваченным в плен вместе с теми, кто его спасает. Клаус Хансманн оставил едкое и живое описание человеческих трудов и ощущений, связанных с лихорадочными попытками эвакуировать павших. «Где тот веселый поезд, который мы так часто себе представляли, со смеющимися товарищами в окнах, с последними шутками об оставшихся позади ужасах России, с простой дезинсекцией на границе? — озадаченно вопрошал он. — Где все это? Темные вагоны-скотовозы, в которых на соломе в забытьи стонут раненые… Разные мысли начинают подтачивать нас изнутри». Когда раненых вытаскивали из лап смерти, Хансманн обратил внимание на «убитый лес: пни и кривые корни; мертвенно-бледные, холодные стволы, мрачно нависавшие над нами. И сырость… Насколько хватало глаз, все было столь же уныло и гнетуще… Здесь юное сердце впервые ощутило безжалостную реальность войны».

Сумерки не приносили облегчения страданий. «Ночь… когда в наших жилах бушует битва. Она ревет внутри нас, словно буря… Сон… Внезапное пробуждение. Кто-то делает укол, перевязывает раны, дает таблетки и что-нибудь попить… В нас бьется чувство отчаяния… Раны могут зажить, но уродливые шрамы останутся». С этими свежими, саднящими душевными ранами Хансманн продолжает лихорадочные размышления:

«Явь это? Или сон? Землю сотрясают могучие толчки… Боль накатывает волнами… Пытаешься поднять голову… Голова слабо откидывается в сторону, рот открывается, язык начинает слизывать холодные капли с усов и бороды…

Кто-то тащит тебя на носилках… Отдаленные образы начинают медленно проникать в твое сознание: скрип шагов, голоса, запах солдатских шинелей… Комната, казавшаяся бесконечной, сужается. Но о чем говорят эти люди? Проклятый туман! Если бы только разобрать эти звуки… Похоже, над тобой разговаривают по-русски!..Тебе холодно, ты покрываешься липким потом. Стоит лишь приподнять голову над краем носилок, как в животе начинается буря, и тебя тошнит… Наконец ты слышишь: «Ну, тебе уже лучше?» И все равно не можешь ответить… Потом ты снова засыпаешь».

Но вскоре гром войны и пульсирующая боль вновь заставляют трясущегося в лихорадке Хансманна проснуться:

«Вопрос «Ты голоден?» ты даже не в состоянии понять. «Голоден?» О, нет, нет… Боль. Голос замолкает. Тебя поднимают, дают таблетки и холодную воду, и ты их с жадностью глотаешь. Вновь прибывшие раненые лежат на соломе. Они лежат молча, словно пораженные каким-то кошмаром. Только время от времени доносятся приглушенные голоса и шорохи… Люди бродят туда-сюда, не останавливаясь ни ночью, ни в утренние часы. Сквозь бормотание множества людей доносится четкий голос: «Товарищи! Санитарная колонна к нам пробиться не может. По имеющимся сведениям, они ждут нас в двадцати пяти километрах отсюда. Времени мало — нужно отходить…»

Твои мысли становятся более сумбурными, сквозь прикрытые веки виднеются огненно-красные силуэты. Прохладные капли дождя словно бы испаряются с твоей кожи, хотя постепенно тебе становится холоднее. Сырость и холод, окружающие тело, постепенно гонят из головы лихорадку… Рядом, на одном уровне с собой, ты видишь заросшие щетиной лица, грязные бинты, суматоху. Неужели русские обошли нас?.. Наступает момент, когда в голову лезут старые молитвы, над которыми ты иногда посмеивался».

Среди мучений и стонов носильщики, большинство из которых были из вспомогательных частей, укомплектованных русскими, взваливали на себя груз, словно вьючные животные, и, осторожно перенося раненых по болотистой местности на невыносимо далекие расстояния, отправлялись в неизвестность, где им угрожал противник. Одинокая колонна физически истощенных, перепуганных и страдающих от боли людей. Хансманн пишет:

«Наконец-то ночь. Те же ощущения: запах соломы и сырая, липкая форма. Снова врача, такого же грязного, как и остальные, начинает терзать беспокойство. Снова вопросы, таблетки, немного еды. Затем сон, время от времени прерываемый стонами, криками… Санитары выбились из сил. Один из них спит сидя. Его зовут, но он не слышит.

Наконец кто-то подползает к нему сзади. Он вскакивает, широко раскрыв глаза, и издает нечленораздельный крик, а потом устало, безнадежно усмехается… Потом звучат выстрелы! Это уже иваны? Возникает беспокойство, паника. Все словно окаменели… Многие ищут ножи, палки. Другие, стиснув зубы, забиваются в угол».

Однако на этот раз тревога оказалась ложной. Все озабоченно огляделись по сторонам, стыдясь собственной слабости и чувствуя вину за открытое проявление страха. Однако на рассвете машины так и не появились.

«Колонна, усталая, измотанная, растянувшаяся еще в начале пути, продолжает двигаться вперед, словно гусеница, сквозь залитые дождем леса. Даже не открывая глаз, можно понять, от чего они страдают. Эти искаженные, бледные лица, эти глаза, устало глядящие в липкую дорожную грязь. Их мундиры и бинты все измазаны грязью и засохшей кровью. Каждый цепляется за жизнь… По всей долине проносятся грозные раскаты. Мы начинаем поторапливаться, несмотря на усталость. Только носильщики идут ровно, безразличные ко всему… Найдется ли в этом мире место для отдыха? Те, кому не повезло, отстают… Им конец. Нет сил смотреть на это».

Колонна упрямо продолжает движение в отчаянных поисках безопасности. Сам путь оказался совершеннейшим мучением. «Сколько уже длится эта одиссея? — задумывается Хансманн. — Дни, недели беспросветных мук боли, терзающих тело?.. Дни, проведенные в ледяной, обволакивающей сырости, под осенними ливнями… Неужели мы заблудились в этом чертовом лесу? Неужели все эти усилия, эти пытки были напрасными?» Однако в момент полнейшего отчаяния внезапно, как гром среди ясного неба, приходит спасение. «Что-то проносится по нашему отряду, словно электрический разряд! Впереди под деревом стоит человек и машет нам рукой. Когда мы подошли поближе, оказалось, что это солдат. Уже издалека он кричит: «Всего пять километров!» Пять километров. Пять тысяч метров — песня для наших ушей. Дальше — санитарные машины, тепло, уход и все остальное! Шаг становится тверже, странная тишина прекращается, голоса звучат увереннее, все начинают строить предположения». Вскоре пять километров пути и несколько дней страданий остались позади и, как бы невероятно это ни казалось, они смогли устроиться в комфорте и безопасности. «Санитарные машины под деревьями, свежие и полные сил санитары, — радовался Хансманн. — Колонна страдальцев постепенно выползает из темного леса. На лицах у всех появляется выражение надежды, словно у паломников, узревших Мекку… Наконец-то после долгого ночного перехода слышится приглушенный стук входной двери… Теперь твоя очередь. Тебя снова несут по длинным, тихим коридорам, наполненным больничными запахами. За дверью — ярко освещенная комната, голос: это женщина! Все в порядке». Рассказ Хансманна подчеркивает нечто, понятное любому солдату: выживание на поле боя часто зависит от таинственной игры случая. Любые предосторожности, суеверия и цинизм немногого стоили перед лицом Судьбы.

Для некоторых солдат война приберегала трагические моменты пугающей ясности, когда туман сражения рассеивался и они вдруг с ужасом начинали осознавать, что творится вокруг них — не только смерть и разрушения, но и глубоко личную сущность войны. «Каждый день я по многу часов беседую с товарищами и умоляю их о смирении», — писал Зигберт Штеманн в бурные дни побед в июне 1940 года. И проницательно добавил: «Некоторых людей победа разрушает изнутри!» Это было откровение, которое Ги Сайер дополнил в более резком тоне: «Даже в победившей армии есть убитые и раненые». Более того, он писал:

«Войска на передовой уже решили, что их ждет в будущем… Нередко мы впадали в отчаяние. Кто может нас в этом винить? Мы знали, что почти наверняка погибнем…

Если отвага давала нам сил на несколько часов смирения, то часы и дни, следовавшие за этим, наполняли нас безграничной печалью. Потом мы были готовы стрелять, словно помешанные, не щадя никого. Мы не хотели умирать и были готовы убивать и истреблять, словно заранее мстя за себя… Умирая, мы испытывали злость от того, что не успели в достаточной мере отплатить за это. Если же мы выживали, то становились безумцами, неспособными привыкнуть к мирной жизни. Иногда мы пытались сбежать, но искусно сформулированные и четкие приказы успокаивали нас, словно уколы морфина».

И все же, как было известно Сайеру, это спокойствие скоро улетучивалось, сменяясь боязнью «добиться наивысшего успеха, став мертвым героем», ведь смерть была слабым утешением для того, кто удостоился этой «чести». «Мало радости в том, чтобы разделить с другими собственную гибель», — сетовал безымянный солдат в Сталинграде. А другой добавлял: «Теперь остается или сдохнуть собачьей смертью, или отправиться в Сибирь». Пожалуй, в Сталинграде многие согласились бы с тем, что «осталось только два выхода: в рай или в Сибирь». Но этот жалкий выбор открывал главную слабость людей, столкнувшихся с машиной войны. «Дома… во многих газетах можно найти прекрасные, громкие слова, обведенные черной рамкой, — заключал тот же солдат в письме из Сталинграда. — Нам всегда воздают должное. Только не попадайся на всю эту идиотскую шумиху. Я так зол, что готов разнести все, что только увижу, но никогда в жизни я еще не чувствовал себя таким беспомощным». Война, как довелось изведать многим, была не романтическим приключением, но непрерывной чередой разрушительных событий, пока многие солдаты не решали, что выходом могут быть только санитарная машина или могильщик.