Во время жестоких боев и ужасающих невзгод немецкого отступления из России осенью 1943 года Гарри Милерт с удивлением обнаружил, что испытывает озлобление, ярость, порожденные страхом, повсеместными разрушениями и смертями и чувством отчужденности. «Все связи разорваны, — в отчаянии думал он. — Где искать человека? Каждая трещинка в этом мире пышет злобой». Озлобление Милерта хорошо отражает сложные эмоции, возникающие в результате постоянных боев и фронтовой жизни. Первой и самой важной функцией любой армии, разумеется, является ведение боевых действий. Но воюют, страдают и умирают в ней отдельные человеческие личности, а не какие-нибудь бездушные машины. В результате каждый пехотинец живет с пониманием того, что он может быть убит или ранен, и чем дольше он находится на фронте, тем больше эта вероятность. Поэтому боевые действия позволяют изучить крайние проявления человеческого поведения с невероятными перепадами в настроении: человек может попеременно то пугаться, то покоряться своей судьбе; то смеяться, то плакать; то кричать от боли, то подбадривать других. После боя нервы солдата возьмут свое, но, несмотря на трясущиеся колени и дрожащие руки, он будет рад тому, что выжил. Когда речь идет о том, чтобы убить или быть убитым, в каждом раскрывается способность чувствовать свое состояние, и приходит острое осознание опасности, грозящей отовсюду. Каждому приходится четко уловить тонкую грань между жизнью и смертью. Ги Сайер отмечал: «Я узнал, что жизнь и смерть могут быть настолько близки, что можно перейти от одной к другой, не привлекая внимания». Гельмут Пабст сухо заметил: «Если ты слышишь пулю, значит, она уже пролетела мимо». Невысказанным осталось мучительное знание, что пулю, попавшую в цель, не слышно.
У любого человека есть грань, за которой он может сломаться. Это понимал и, пусть с неохотой, принимал каждый пехотинец. Постоянное напряжение жизни на краю гибели в конечном итоге было способно лишить твердости даже самого стойкого солдата. Где же черпали простые солдаты силы переносить постоянные ужасы, страх, к которому невозможно привыкнуть? Неудивительно, что первым инстинктивным устремлением для многих солдат, оказавшихся под огнем, было убежать, справиться со стрессом, просто избегая его. В конце концов, трусость может быть и своего рода честным признанием страха. «Что-то назревало», — описывал Клаус Хансманн эпизод, который, несомненно, сотни раз повторялся за время войны.
«Мы торопливо шагали в сторону тыла… По пути по колонне пронесся слух, будто русские прорвались. Штабные устремились в тыл. Мимо нас галопом проносились конные повозки, проезжали грузовики. Все спешили — запахло всеобщим бегством. Вдруг сзади донеслись голоса: «Принять вправо! Идут наши танки!..» Все вздыхают с облегчением — ну, наконец-то танки! А потом наступают мгновения ужаса: из желтовато-бурого облака пыли вырываются [вражеские] танки и открывают огонь по машинам и колонне. Теперь нас уже не остановить. Патронные ящики летят в кювет, винтовки брошены, противогазы, ремни, пулеметы… Все бегут, и люди превращаются в несчастное, бездумное стадо… Машины вязнут в болоте, телеги опрокидываются, лошади несутся вперед, не разбирая дороги. Люди бегут, словно их тоже вдруг освободили от упряжи… Рассудок? Что тут сказать… Рассудок просто не играет никакой роли».
Хансманн, как практически каждый солдат, понимал, что иногда панике может поддаться любой. Реагируя на смертельную угрозу, группа людей способна в буквальном смысле утратить свои человеческие качества и превратиться в стадо.
Любому солдату было известно: людей, чей опыт позволяет им никогда не поддаваться панике, не существует. Даже опытные фронтовики, казалось бы, не знающие страха, время от времени поддаются искушению спастись от опасности бегством. Потрясенный натиском русских Ги Сайер вместе с товарищами (все они были закаленными ветеранами) поддался первобытному страху и стал спасаться бегством. «Людская волна продолжала накатывать на нас, и волосы на голове встали дыбом, — вспоминал он. — «Бесполезно! — крикнул ветеран. — У нас не хватит патронов. Нам их не остановить…» Мы лихорадочно переводили взгляды с одного на другого». Их фельдфебель отказался дать приказ об отступлении, но в приказах уже не было необходимости — солдат охватил животный страх, заставлявший их действовать инстинктивно: «Ветеран просто выскочил из траншеи и быстро побежал к лесу… В безумной спешке мы похватали свои винтовки… и бросились за ним. Ужас на мгновение лишил нас рассудка… «Ублюдок! — заорал фельдфебель. — Я доложу о тебе командиру!» — «Я знаю, — ответил ветеран, — но я бы скорее предпочел быть расстрелянным своими, чем наткнуться на штык ивана».
И такие проявления страха были не единичны. Вспоминая о других случаях, Сайер говорит:
«Хотя до сих пор нам невероятно везло и мы остались живы, когда-нибудь это везение наверняка кончится… Мне вдруг стало страшно… Скоро может настать и мой черед. Меня точно так же убьют, и никто этого даже не заметит… Обо мне будут помнить ровно до тех пор, пока кто-нибудь еще не получит свое… Страх все усиливался, и у меня задрожали руки. Я знал, как ужасно выглядят люди после смерти. Я уже повидал немало парней, лежащих ничком в грязи… От этой мысли я вдруг похолодел… Я начал плакать и что-то бессвязно бормотать….
«Хальс, — сказал я, — пора отсюда убираться. Мне страшно…» Вдруг все стало невыносимым. Я обхватил дрожащими руками голову… и впал в полное отчаяние».
Хотя в тот раз друзья и удержали его от бегства, спустя несколько дней Сайер снова наблюдал стихийный порыв к бегству: «Как мы и опасались, до нас снова донесся гул боя. Шума самого по себе было достаточно, чтобы волна ужаса охватила солдат, прижатых к воде… Каждый схватил свои вещи и бросился бежать… В спешке люди побросали все на берегу и бросились в воду, пытаясь добраться до противоположного берега вплавь… Безумие распространилось с невероятной скоростью… и мимо нас неслась ревущая толпа».
И все же подавляющее большинство солдат понимали, что отвага заключалась всего лишь в угрюмой решимости сопротивляться естественному для человека стремлению убежать в тыл. Даже на мгновение утратив самообладание, большинство солдат не поддавались ужасу, способному лишить человека возможности действовать, находили в себе силы справляться с напряжением фронтовой жизни. Иногда смелости придавали самые, казалось бы, прозаичные вещи — окрики командиров взводов и отделений и сигналы горна. Простая реакция на человеческий страх, таким образом, оказалась вполне эффективной. Равно как и такая банальная игра на человеческом тщеславии, как награждение медалями. Озадаченный Гарри Милерт писал своей жене: «Для нас, солдат, эти медали… очень важны. Они поднимают наш дух, и мы готовы на самые безумные поступки». И впрямь простое самолюбие способно заставить человека сохранять присутствие духа. «Сколько раз при виде наших погон, касок и красивой формы, при звуке наших шагов мне казалось, что я неуязвим, и меня переполняла общая гордость, — размышляет Ги Сайер. — Мне это нравилось, да и сейчас нравится, несмотря ни на что».
Старательное соблюдение некоторых праздников также способствовало сохранению связи солдат с внешним миром и поддержанию их боевого духа. «Прекраснейшая ночь в году, но и самая опасная для солдат, подошла к концу, — вспоминает Милерт Рождество 1942 года. — Мы со спокойной душой, коль скоро винтовка была под рукой, а в карманах хватало гранат, напевали рождественские песни. В каждом блиндаже стояла небольшая елка с парой свечей. Я обходил солдат своей роты. У всех были при себе фотографии, и они с гордостью и некоторым смущением показывали их мне… Самых несгибаемых, «старых солдат», растрогать легче всего… Они не плачут в открытую, но заметно, что они дрожат, и преодолеть эту секундную слабость невозможно без сухого и грубого мужского юмора. Мы выпили бутылку вина, съели немного печенья, выкурили по сигарете, и все закончилось».
«Армейское радио снова играло знакомые рождественские мелодии», — повествует в своем дневнике о праздновании Рождества в том же 1942 году Фридрих Групе.
«24 декабря 1942 года — прекрасный зимний день. Снег скрывает разрушения, превращая эту чахлую рощицу, истерзанную снарядами, в волшебный лес. Вечером над полем боя поднимается великолепная полная луна.
В блиндаже слышится треск согревающего пламени в печке. Около 4 вечера пришел фельдфебель из первого отделения и принес сверкающую, украшенную елку. Начался щедрый обмен рождественскими подарками.
Вот теперь мы чувствуем, что наступило Рождество. Мы… не думаем о том, что Красная армия попытается прорваться к шоссе… Принесли почту. Мы тихо сидим вокруг грубо сколоченного березового стола и, читая письма, мысленно возвращаемся домой. Кто-то играет на аккордеоне рождественские песенки, которые мы пели уже тысячу раз…
Измученные солдаты сидят в своих блиндажах и, наверное, все до единого в этот час испытывают сентиментальную грусть.
Командир батальона обошел вместе со мной все позиции на основной линии обороны. Мы не пропустили ни одного блиндажа… Повсюду царит духовное единение… Суровые, твердые лица солдат расслаблены. Смущенные и озадаченные люди пытаются смеяться.
Вот они — солдаты, которые совсем недавно отражали атаку за атакой в беспощадной рукопашной схватке и сотни раз заглядывали в лицо смерти. Они поют «Stille Nacht, Heilige Nacht» держа в руках выкрашенные в белый цвет каски, и стараются при этом петь как можно тише, чтобы их не услышали иваны, до которых едва ли не меньше восьмидесяти метров».
Пускай всего лишь на мгновение, но для этих людей, привычно и спокойно отмечавших Рождество у наряженных елок, война прекратилась.
Забыть о войне, смерти и разрушении, царящем повсюду, о беспокойстве за собственную судьбу было целью каждого солдата. «От многих караулов сильно пахло спиртным, — сообщает в своем дневнике Групе. — Разумеется, за употребление алкоголя на посту полагается наказание, но… после долгих недель упорных, тяжелых боев, после всего этого кровопролития и смертей они заслужили это удовольствие и отдых». Более того, желание таким образом подавить страх могло возникнуть в любой момент, даже во время боя. «Все вокруг грохотало, пылало и содрогалось, — отмечает Гарри Милерт во. время особенно ожесточенного советского артобстрела. — Ревела скотина. Солдаты обходили дом за домом и увозили бочонки с красным вином на небольших повозках. То тут, то там люди пили и пели, а в это время вокруг вновь и вновь рвались снаряды и вспыхивали пожары». Проспер Шюккинг, никак не комментируя происходящее, во время ужасного отступления через лесную чащу писал: «Вечером я проходил через расположение пехотного батальона. Все солдаты были пьяны». Групе говорит лаконично: «Пиво играло огромную роль». Ги Сайер, в свою очередь, отмечает, что водка — «простейший способ сделать из человека героя… Мы пили все, до чего могли добраться, пытаясь заглушить воспоминания об отвратительном дне». Поэтому неудивительно, что солдаты называли спиртное «Wutmilch» — «молоко ярости», средство, способное придать отваги для еще одной игры со смертью.
Юмор тоже помогал солдату отвлечься от повседневной реальности. Групе писал, что на его участке Восточного фронта немало шуток вызывало появление каждую ночь устаревшего советского биплана, который солдаты называли по-разному: «швейная машинка», «кофемолка» или «Железный Густав». Если этот деревянный самолет, жужжавший над головой, вдруг выключал двигатель, значит, пилот готовился сбросить бомбу. Постоянные визиты этого ночного призрака породили «множество безумных солдатских историй. Однажды ночью казначей вез на своей тележке полный бочонок отличного коньяка. Прилетел «Густав». В тот самый миг, когда казначей приоткрыл краник, чтобы насладиться ароматом, самолет снизился до самой малой высоты, и, к ужасу казначея, при выключенном двигателе сверху донесся веселый голос: «Но! Но! Пошла, лошадка!» По другой версии того же рассказа, по словам Групе, «оба летчика, находившихся в самолете, громко и отчетливо осыпали казначея бранью». Такими байками солдаты не только высмеивали раздражающие ночные налеты, борясь тем самым с собственным страхом, но и насмехались над «трудностями» тыловиков (а для солдата тылом была любая территория за линией фронта), которым не приходилось сталкиваться с мышами, вшами, блохами и постоянной опасностью.
Солдаты пытались обрести ощущение равновесия и облегчить общие страдания, обмениваясь шутками. Некоторые высмеивали окружающие условия: «Когда мы шли на передовую, чтобы сменить другую часть, у моего товарища с головы свалилась каска. Он начал искать эту вонючую железяку, тыкая палкой в грязь. Вдруг он обнаружил в грязи лицо и ошарашенно спросил: «Эй, ты что здесь делаешь?» На что лицо ему ответило: «Ты не поверишь, но я еду верхом на лошади». В других байках солдаты посмеивались над ситуацией, в которой они все поневоле оказались, хотя в таких историях нередко сквозила горечь или зависть: «Мясник купил в хозяйстве фермера свинью. Однако жена фермера согласилась на продажу только в том случае, если на это даст согласие ее муж, бывший в то время на фронте. Тогда фермер написал домой открытку такого содержания: «Дорогой мясник! Я согласен на продажу моей жены. Забирай эту чушку хоть завтра». Согласно другой шутке, один солдат написал своей подружке такое письмо: «Дорогая! Я сижу в блиндаже и пишу тебе письмо, а вокруг все время что-то скрипит. Наверное, ты уже в постели, и надеюсь, что у тебя там не скрипит ничего».
Неудивительно, что во многих шутках доставалось людям, облеченным властью. Утверждали, что перед входом в один офицерский блиндаж на передовой висело такое объявление: «Снарядам, осколкам и бомбам без разрешения командира вход воспрещен». В одной из шуток высмеивались и командиры, и нередко скудное питание солдат на передовой: «Гауптман обходит кухню. Все в идеальном порядке. Он спрашивает старшего по кухне: «Кто ты по профессии?» — «Повар, герр гауптман!» — «А ты?» — «Мясник!» Наконец, очередь доходит до стоящего в сторонке солдата: «Кузнец, герр гауптман!» — «А что ты делаешь на кухне?» — «Выдаю железо [неприкосновенный запас продовольствия для передовой], герр гауптман!» И снова игра слов: «Гауптман проводит занятие с личным составом. Первый вопрос: «Что такое Kriegsgericht [военный трибунал]?» Наш Лангер, который на фронт никогда не рвался, тут же отвечает: «Горох с салом — вот что такое Kriegsgericht [солдатская еда], герр гауптман!» И еще одна: «Солдат моет котелок в пруду, заросшем ряской. Проходящий мимо генерал видит это и спрашивает: «Скажи, разве ты не слышал о тифе?» Солдат, вытянувшись по стойке «смирно», отвечает: «Нет, герр генерал. Он не из наших. Наверное, из первой роты».
Утверждают, что одно объявление гласило: «Внимание! Те, кто не успевает уехать в отпуск, в дальнейшем будут арестованы».
Помимо юмора важную роль в успокоении и уходе от окружающей действительности играла музыка. Фридрих Групе, страдавший от нервозности и беспокойства накануне начала операции «Барбаросса», находил утешение «в звуках аккордеона, доносившихся из казармы, и пении знакомых солдатских песен» Даже тяготы войны в России не могли убить потребности в музыке. «Из серого армейского радиоприемника в палатке командира роты доносится знакомая музыка, — писал Групе в дневнике летом 1941 года. — По вечерам я сижу перед репродуктором и под звуки этих мелодий погружаюсь в воспоминания и мечты о будущем. Солдаты снаружи тоже замирают, и даже приглушенные звуки выстрелов, раздающиеся вдалеке, не в силах потревожить их». Еще в одном случае Групе вспоминает, как он, словно во сне, слушал по радио Лале Андерсен, поющую «Лили Марлен». «В передвижной радиостанции рядом с моей палаткой включили радио, — пишет Вильгельм Прюллер. — Там играют «Слышишь мой тайный зов?»!. — Боже мой! Как замечательно было бы в это воскресное утро оказаться дома». Другой солдат писал среди истерзанных живых изгородей Нормандии: «Вчера вечером у нас был небольшой «час солдата», и мы до ночи пели военные и народные песни. Куда же немцу без песни?»
Конечно же, знакомые мелодии напоминали солдатам о существовании другого мира, вдали от смерти и разрушений. Но даже незнакомая музыка была способна хотя бы на время облегчить боль. «В ночной тиши до нас вдруг доносится музыка, — вспоминает Прюллер один из вечеров в России. — Прекрасная музыка. Играют на балалайке… Украинцы… сидят в саду и играют для нас свои мелодии. Мы слушаем их часами… Нам кажется, что эти мелодии похожи на те, что играют в Вене… Но нет, темп музыки убыстряется и напоминает нам, что мы находимся в глубине России и слушаем русские песни». Впрочем, как и Групе, Прюллер находил «особое утешение: мы слышали по белградскому радио «Песенку часового» («Лили Марлен»). Эта песня завоевала солдатские сердца. Несмотря на проливной дождь, мы все стояли вокруг передвижной радиостанции и слушали музыку… Я должен ее услышать снова, иначе я буду сам не свой».
Мартин Линднер, уроженец музыкальной Вены, отмечал: «Офицерам с севера Германии особенно нравятся венские… застольные песни. Можно умереть со смеху, глядя, с каким воодушевлением они подпевают на нашем диалекте… Только что слышал по радио «Токкату ре-минор» Баха. Ее первые звуки напоминают наши бурные и жестокие времена… Если вечером пройтись по расположению нашей части, то не найдешь ни одной палатки и ни одного дома, где не слушали бы музыку». Пожалуй, лучше всего значение музыки для солдата показал пехотинец, попавший в окружение в Сталинграде. В своем последнем письме родителям он писал: «На прошлой неделе Курт Ханке играл «Аппассионату» на рояле на узкой боковой улочке неподалеку от Красной площади. Рояль стоял прямо посреди улицы… Вокруг расположилась сотня солдат в шинелях и с накинутыми на головы одеялами. Повсюду грохотали взрывы, но никто не показывал ни малейшего беспокойства. Они слушали в Сталинграде Бетховена». Хотя они и оказались в ловушке, из которой было только два пути — смерть или плен, хотя бы некоторым из солдат музыка приносила немного спокойствия и утешения в минуты ужасных мучений и ужаса.
Вермахт пытался отвлечь внимание музыкой и такими способами, как передача популярными радиостанциями концертов по заявкам для войск, а также организация эстрадных концертов для фронтовиков. Однако такие попытки иногда давали совсем противоположный эффект, поскольку, как зло заметил об одном из таких концертов Клаус Хансманн:
«Мы здесь чужие. Этот искусственный мир для нас слишком неубедителен! Мы злы. Мы не можем забыть… За пятнадцать месяцев кровавой бани на просторах России мы слишком привыкли к другой стороне жизни… Мы не можем смотреть на журнальных героев… Мы не можем больше слушать их музыкальную чушь… Потом мы видим бесконечные реки крови… разбитые жизни, сожженные жилища… Сквозь музыку мы слышим рев, крики, визг, рокот и грохот, видим убитых и раненых… Дешевая театральность вызывает брезгливость, шутки слишком банальны, голоса слишком сентиментальны. Мы больше не можем это выносить. Лучше бы нас отправили на передовую. Там холодный винтовочный приклад у щеки возвращает нас к реальности, в подсумках лежат патроны и гранаты, а на голову успокаивающе давит каска. Товарищи тоже там. Там мы — люди. А тут?.. Не то чтобы мы стали героями… У нас те же недостатки, что и прежде, но мы осознаем глубину пропасти. Мы можем быть безжалостными и страшными, когда это необходимо…Мы не выносим только глупости и скуки».
Так же невыносимо было для многих солдат и отсутствие любви как в эротическом, так и в эмоциональном смысле. Война, казалось, повышала сексуальность многих мужчин, будь то из-за отсутствия нормальных отношений с женщинами, ради чисто физического удовлетворения, из стремления к эмоциональным переживаниям или ради того, чтобы убедиться, что они еще живы и что существует и другая жизнь. Как защита от суровой реальности секс мог дать хотя бы временное успокоение и удовлетворение. Для рядового солдата проблема состояла в отсутствии возможностей. По моральным, военным и расовым соображениям близкие отношения с врагами, особенно в России, не поощрялись. Более того, солдат, вступивший в сексуальные отношения с русской женщиной, рисковал подвергнуться наказанию за нарушение чистоты расы. Тем не менее многие солдаты при первой же возможности сознательно нарушали правила и искали выхода своей сексуальной энергии с местными женщинами. В воспоминаниях Ги Сайера о войне повсюду разбросаны упоминания о множестве случаев, когда солдаты общались с украинскими женщинами и получали удовольствие от простого смеха, веселья и встреч, носивших нередко откровенно сексуальный характер. «Хальс познакомился с русской девушкой, — пишет он, — с которой ему удалось наладить взаимовыгодные отношения. Оказалось, что благосклонностью этой милой дамы пользуется не только он. Когда однажды вечером он пришел к ней, оказалось, что их там трое. Другим мужчиной был католический военный священник, только что выбравшийся из серьезной передряги и предавшийся плотским грехам, осознав, что вернулся к жизни». Другие его товарищи также упивались физическим раскрепощением, которое давал секс, например в случае, когда они «вчетвером поймали в сарае польку лет сорока. Она уступила их напору, которого хватило на оставшиеся четыре часа».
Некоторые солдаты высказывали ничем не сдерживаемые сексуальные желания удивительно откровенными и открыто эротическими словами. Клаус Хансманн обнаруживал одновременно необычайную чувственность и мучительную тоску по любви. «По заброшенным, пустым колеям, тянущимся от нашей избы, медленно катится мертвенно-бледный отсвет луны, — писал он в своем дневнике. — Предчувствия, мысли и тяготы покидают меня, и фантазия рисует счастливую картину жизни, которой, возможно, не суждено сбыться. Сперва — одни лишь глаза, загадочный взгляд… Потом перед взором предстает зыбкая, смутная картина… Твой призрак застенчиво и робко смеется… Губы ощущают вкус твоих поцелуев… Мои руки хотят тебя обнять… Никогда прежде твой образ не имел надо мной такой власти, а твои ласки не были такими сладкими… Твои голубые глаза так загадочны… Они — последнее, что остается в моей памяти, когда ты растворяешься в тумане».
Если записки Хансманна обладают некоторыми литературными качествами, то другой солдат не оставляет простора для воображения, описывая свои эротические фантазии. «Как ни пошло это звучит, но иногда я, конечно же, вспоминаю о прекрасных временах, когда мы так замечательно целовались, валяясь на зеленой травке в Байбригге», — писал он своей подружке. Дальше он рассказал, о чем же он думал на самом деле: «Твоя грудь обнажилась… Ну, мне хотелось узнать, что будет дальше. Но, конечно, я хотел бы не только мечтать об этом, но и снова ощутить это наяву. Мой «дружок» снова тоскует по тебе. Как бы мне хотелось снова разогреть тебя».
Несмотря на физическое раскрепощение, большинство солдат не могли утолить сексом жажду общения и любви. Как отмечал Сайер, когда ощущение жизни возвращалось, мужчины проявляли болезненное стремление быть любимыми. Несмотря на активную сексуальную жизнь, Хальс, лучший друг Сайера, «снова влюбился… Для него состояние влюбленности было обязательным. Он ничего не мог с этим поделать и оставлял частичку своего сердца всякий раз, когда мы останавливались на постой». Сайер знал причину этого стремления и сам понимал необходимость любви: «Мне пришлось научиться жить, потому что я не смог умереть». Случилось так, что Сайер и сам безнадежно влюбился. Ему пришлось «дать волю эмоциям». Он писал: «Война не властна над моими чувствами к этой девушке, и о сдерживании эмоций не могло быть и речи». И все же он вскоре понял: «Слишком много страданий примешивалось к моему счастью. Я просто не мог принять его и забыть обо всем остальном. Моя любовь к Пауле казалась невозможной в этом постоянном хаосе. Пока гибли дети… я не мог жить со своей любовью».
Фридрих Групе также выражал стремление к отношениям, отмечая в своем дневнике: «Мимо поста проходили молодые, симпатичные француженки. Мог ли лишенный женского внимания солдат просто так их пропустить? Неудивительно, что некоторые девушки останавливались больше чем на полчаса». Во время учений в Восточной Пруссии весной 1941 года Групе вновь говорит о стремлении не столько к сексу, сколько к отношениям: «Я подружился с молодой девушкой из БДМ (Союза немецких девушек) и провел с ней немало незабываемых часов». Чем же они занимались? Отнюдь не банальными и грубыми плотскими утехами. «По вечерам мы сидели в кафе в Аллен-тайне и разглядывали людей в весенней одежде». Он стремился именно к общению и получил то, что было для него важно и о чем он очень скучал, когда пришло время покидать эти места. «Из Ариса мы уезжали с тяжелым сердцем, — признавался он. — На пути в неизведанное меня сопровождает фотография девушки из Восточной Пруссии».
Кроме неосуществленного желания секса и гложущего стремления к любви, некоторым солдатам приходилось бороться с ревностью и ее нередко нелицеприятными последствиями. «Большое тебе спасибо за «чудесное» письмо, которое я сегодня получил, — жаловался Карл Фухс жене незадолго до гибели. — Оно было написано человеком, которого я совершенно не знаю… Я каждый день сталкиваюсь здесь с невероятной бессмыслицей и не хочу получать такую же чепуху еще и из дома… Похоже, я стал тебе безразличен. Полагаю, впрочем, что дело в том, что ты ведешь яркую жизнь и с каждым днем становишься все краше». Здесь Фухс выразил боязнь многих солдат, что пока они влачат жалкое существование на краю гибели, их жены или подружки наслаждаются жизнью. Им это казалось величайшим предательством.
«Надеюсь, — писал неизвестный солдат своей невесте в апреле 1940-го, незадолго до получения свадебного отпуска, — что найду тебя счастливой и жизнерадостной, а не такой, какой ты была, когда писала мне последнее письмо». И в чем же была причина дурного настроения? Его невеста, судя по всему, поступила вопреки его желанию и продолжала работать, несмотря на его запрет. «Если бы ты уже была моей женой и мы бы переехали в собственный дом, — продолжал он, — ты была бы уже под моим попечением и должна была бы в точности исполнять мои распоряжения. Я просто не могу понять, почему ты, несмотря на обещание этого не делать, все еще тянешь лямку в этом магазине. Ты знаешь, что это вредно для тебя и что я этого не потерплю, и если ничего не изменится, тебе придется познакомиться с менее приятной стороной моего характера. Я предупреждаю тебя в последний раз». Диктаторский тон письма выдает страх потерять влияние на невесту, боязнь, что она отдалится от него. Некоторые браки и в самом деле не выдерживали тягот войны. «Теперь, когда я понимаю, где мое место, — с горечью писал солдат из Сталинграда, — я освобождаю тебя от данного обещания… Я искал себе жену с щедрой душой, но не думал, что она окажется настолько щедрой». И, возможно, без всякой необходимости добавил: «Советую тебе найти хорошую причину для развода и ускорить процедуру».
Разлука с любимыми была тяжела для всех, поскольку не только солдаты на фронте испытывали приступы одиночества и ревности. «И снова я получил письмо от вдовы погибшего солдата, — жаловался жене Гарри Милерт. — Она хочет во всех подробностях знать, как он погиб, как страдал и каковы были его последние слова… С этими вдовами одно мучение. Они как одержимые цепляются за всякие скучные и приземленные вещи». Писать письма безутешным вдовам — конечно, тяжкий долг, поскольку он усиливает ощущение собственной смертности. Однако в условиях опустошительной войны женщины, чьи мужья и любимые были на фронте, точно так же страдали от отчаянной тоски по любви. «Мне кажется, — успокаивал жену в марте 1943 года Милерт, — что ты боишься, что, если я погибну, о тебе тоже быстро забудут… Даже если мне до конца своих дней придется пробыть в плену в Сибири, я никогда не забуду тебя. Никогда. И я думаю, что, если я буду лежать в могиле, а моя душа обретет новую жизнь, я и тогда тебя не забуду, и однажды ты придешь ко мне, и мы станем единым целым. Вот в чем состоит торжество любви: для нее не существует границ».
Такая клятва в бессмертной любви сама по себе была вполне безвредна, однако эмоции могли одолеть любого солдата. Как отмечал тот же Милерт, реальной связи с мужьями, которую многие жены искали, чтобы пробиться сквозь фантастические истории, сыпавшиеся на них из хроники, радиоприемников и газет, было недостаточно, и обеим сторонам оставалась лишь неудовлетворенная тоска. «Ты так дорога мне! — писал он. — Заслужил ли я это? Но ты — импульсивная женщина, и ты можешь злиться и топать ногами из-за того, что я не пытаюсь любой ценой вернуться к тебе». Впрочем, эта злость нередко имела самые дурные последствия, и Милерту это было хорошо известно, потому что он знал «некоторых парней, которые дезертировали из-за любви». Среди всех насмешек войны, пожалуй, самой горькой было то, что многих сломил не страх, а любовь. Тот же Милерт заключил в сентябре 1943 года: «Нам, закаленным воинам, не хватает любви. Поэтому все мы так одиноки в обществе друг друга».
В условиях одиночества и страха солдаты часто искали утешения даже в неосязаемом. Как ни странно, вековая традиция любой армии — слухи (которые немецкие солдаты называли Latrinenparole — «сортирной болтовней») — служила огромным утешением, поскольку в основном эти слухи касались конца войны или, по крайней мере, близящегося отзыва солдат с передовой. Альфред Опитц вспоминал, что перед нападением на Советский Союз, несмотря на суетливую подготовку, которая могла преследовать лишь одну цель, многие солдаты предпочитали верить слухам, что «неминуемо крупное предприятие на восточном направлении, но не против Советского Союза, а против… Англии, которая должна была подвергнуться удару на Ближнем Востоке. Для этого Советский Союз дал разрешение на проход семи немецких дивизий через южную часть России в направлении Кавказа и Ирана. Тем временем сам Советский Союз собирался сохранить нейтралитет». Накануне начала операции «Барбаросса» Вильгельм Прюллер также слышал от кого-то, что Сталин «добровольно пропустит» немецкие войска. Тот же слух доходил и до Фридриха Групе. Несмотря на то что «рота уже получила инструктаж по России и все заучивали кириллицу», Групе отмечал, что «по лагерю носились странные слухи: будто бы немецкие войска получили разрешение советского правительства… пройти через Россию, чтобы схватиться с «томми» в Индии. Потом наши войска якобы должны были соединиться с Роммелем на Кавказе». О чем-то похожем писал в своем письме в мае 1941 года и лейтенант Г. Г.: «Здесь ходят самые невероятные слухи о России. Одни говорят, что мы взяли в аренду на 90 лет Украину и получили разрешение на провод войск до Турции и Ирака. Другие утверждают, что опасность войны отступила, благодаря позиции Сталина… Сортиры словно соревнуются между собой в распускании слухов».
Стоит ли удивляться, что, столкнувшись с ужасающими трудностями и суровыми условиями зимней кампании 1941/42 года, Прюллер день за днем заносил в свой дневник последние слухи о предстоящем снятии с фронта и переброске на юг Франции, или в Румынию, или в Турцию, или еще куда-нибудь, где потеплее? Во время упорных боев февраля 1942 года ефрейтор Р. М. поделился сенсационным слухом:
«Южная армия прорвется через Кавказ к Каспийскому морю и разделится на две части. Одна пойдет к устью Волги, а другая — на юг, через Кавказ… Турция откажется от нейтралитета в нашу пользу и силой своего оружия поможет нам одержать победу… В Африке наши войска в подходящий момент начнут крупное наступление, чтобы соединиться с товарищами, наступающими из Палестины. Летом 1942 года наступит черед высадки в Англии… К тому времени… Япония уже нанесет смертельный удар Англии и Америке на Тихом океане и в Индии».
Мартин Линднер, студент из Вены, в июле 1942 года размышлял о предстоящем наступлении:
«…через Сталинград на Астрахань и дальше на Кавказ… После отсечения внутренних районов Азии Япония начнет действовать против англосаксов… Мы должны будем полностью контролировать Средиземноморье. Контроль над Средиземноморьем защитит нас от вторжения в Европу из Африки. Тогда в Европе снова будет мир, появится сырье и время для подготовки к очистке восточных территорий. Восток обеспечит нашу независимость от поставок продовольствия. Кроме того, оттуда в значительных количествах поступают нефть, уголь и железная руда. Вот увидишь — все решится. В любом случае мы как-нибудь разделаемся с врагами».
Фантазии вроде этой во многом совпадают с мечтами нацистов о «жизненном пространстве». К тому же они позволяли простому солдату верить, что войны с Россией не будет или, если она все же произойдет, у Германии будут сильные союзники, помощь которых позволит добиться убедительной победы. Эти слухи давали немецкому солдату надежду, которой так не хватало на передовой: надежду на скорое окончание войны, надежду на победу Германии, надежду, что все закончится хорошо.
Тем не менее, поскольку надежда и смелость нередко оказывались ненадежной опорой и солдаты постоянно находились под угрозой срыва прямо во время боев, вермахт пытался различными способами укрепить боевой дух и решимость войск. Одним из таких способов было укрепление духа товарищества и оказание коллективного давления путем зачисления друзей в одну часть. Вернувшись на фронт после госпиталя, Ги Сайер оказался не только в прежней части, но и в прежнем отделении. «Я отведу тебя к друзьям, — сказал ему гауптман. — Знаю — общество друзей может восполнить отсутствие теплой постели или даже еды… Я всегда стараюсь, чтобы мои солдаты дружили между собой». И Сайер вспоминал: «Я вдруг ощутил с полной силой чувство привязанности ко всем друзьям, находившимся поблизости, и сила этого чувства ошеломила меня».
Другим способом сплочения людей на фронте были постоянные боевые действия, практически неизбежные атаки и контратаки, которыми славился вермахт. Нет ничего более деморализующего для солдата, чем сидеть неподвижно перед лицом опасности, с чувством беспомощности, затаившимся в глубине души. «Утром противник начал обстреливать нас из минометов, — отмечал в своем дневнике Вильгельм Прюллер, — и мы понесли кое-какие потери. Однако чем пассивнее мы на это реагируем, тем тяжелее наши потери… В таком положении есть только один выход — атаковать». Так появилась идея «бегства вперед», позволявшая использовать стремление солдата в условиях стресса предпринять какие-то действия, чтобы выйти из сложившегося положения. «Есть только одно правило, — восклицал Франц-Райнер Хокке в июле 1944 года. — Всегда идти вперед и никогда — назад! Кто пытается сбежать от бомб и снарядов, бежит навстречу собственной смерти». Один солдат утверждал, что «постоянные бои — пожалуй, лучшее, что есть в солдатской жизни». Другой наслаждался «спешными бросками вперед»: «Такая война радует». Даже отступление могло принести странное чувство спокойствия и удовлетворения. «Обратный путь дал интересный опыт, — писал один солдат в августе 1943 года. — Такая подвижная война куда веселее войны позиционной. Жаль только, что движемся мы назад, а не вперед». Солдаты, отправлявшиеся в советский плен, частенько шутили: «Выше головы, друзья! Мы снова наступаем!»
Будь то наступление или отступление, почта была для многих солдат единственной надеждой, помогавшей им выживать под постоянным давлением угрозы смерти, напоминавшей, что они еще живы, и убеждающей в том, что существует еще мир, не разрушенный боевыми действиями. «Если почта не пришла, считай, день прошел впустую, — жаловался Гарри Милерт в январе 1943 года. — Всего несколько строчек способны бросить на эти пустынные места бодрящий розовый отсвет… До сих пор вспоминаю октябрь и ноябрь 1941 года, когда мы могли не получать писем неделями, и думаю: как мы это выдержали?» Позднее Милерт писал жене: «Ты представить себе не можешь, какую радость я сегодня испытал: вчера вечером мы отходили через поле боя, усеянное изрешеченными лошадьми и русскими, трупами лошадей, коров и людей, раздавленных танковыми колоннами… Мы вошли в деревню, и в отведенной для нас комнате на столе лежала целая стопка писем для меня!» Как ни удивительно, но даже при предельном напряжении жестоких боев конца осени 1941 года рядовой Г. М. утверждал, что отсутствие почты «беспокоило больше всего».
Читая письма, солдаты стремились сохранить в себе ощущение другой жизни, в которой не властвовали смерть и разрушение. «Твое письмо вырвало меня из тяжелого безразличия, в которое нас так легко втягивают близость войны и отсутствие связи с домом и соседями, — писал Милерт, — и ко мне снова возвращается радость жизни». Прогуливаясь солнечным днем по березовой роще вместе с товарищами, Фридрих Групе отмечал: «Вокруг разбросаны трупы лошадей, разбитая техника, тела убитых красноармейцев». Неудивительно, что для Групе письма были «приветом из мира, которого больше не существует» или, как он с грустью писал в своем дневнике: «Некоторые солдаты еще передают приветы домой. Что им писать? «Со мной все в порядке»… Но что будет со мной завтра?» В конце концов, на фронте есть только «покойники и будущие покойники». Боязнь умереть до того, как закончится война, заражала и других людей. Тем не менее подавляющее большинство солдат согласилось бы с Мартином Пеппелем, который записал в своем дневнике в январе 1942 года: «Снова доставили почту, и общей радости нет конца». В глазах Пеппеля, как и в глазах других солдат, почта обладала неким мистическим свойством. «Почта из дома — волшебное слово, мечта, воплощаемая в реальность письмами… Естественно, все тут же набрасываются на почту, а дела… ну, они могут подождать и до утра». В конце концов, почта, пусть и ненадолго, служила «частичкой дома в этой жалкой жизни».
Однако по мере того, как война затягивалась, даже письма из дома перестали ободрять. Пеппель писал в своем дневнике: «Жена написала мне: «Сегодня мы все очень устали — пришлось пережить ужасную бомбардировку. Постоянно слышать вой этих штуковин, ожидать смерти в любой момент, сидя в полной темноте в подвале… Ничего не осталось… Неужели все будет разрушено?» Нет. Здесь, на фронте, мы тоже не должны об этом думать… Мы понимали чувства людей, оставшихся дома, страдали вместе с ними и боялись за своих близких, которым приходилось выносить ковровые бомбардировки».
Бомбардировки Германии с воздуха, которыми занимались Союзники, стали дополнительной проблемой для солдат, ведших почти безнадежную ежедневную борьбу за выживание. Причину этого отмечали многие из них. Чувство собственного бессилия предотвратить разрушение немецких городов переполняло их письма, потому что теперь они беспокоились, как, например, Проспер Шюккинг, об «ужасных авианалетах. Парень, вернувшийся из отпуска, говорит, что Ганновер разрушен на 91 процент, Херренхаузен тоже уничтожен. Позор!» «Как замечательно снова поспать на кровати!» — восклицал Мартин Линднер во время своего последнего отпуска. «Только люди сильно изменились, — размышлял он. — Их гложет сильнейшее беспокойство, словно они все несутся полным ходом к катастрофе, как поезд к обрыву».
Благодаря интенсивной переписке между тылом и фронтом и редким отпускам солдаты были хорошо информированы об ужасах, творящихся дома. «Пока мы снова не продолжили отход, шлю привет тебе на «Берлинский фронт», — с неловкой иронией писал Макс Аретин-Эггерт. — Как оказалось, теперь руины больших городов сами исчезают в пламени… Неужели ярость бога войны слепа?» Даже трудности Восточного фронта бледнели по сравнению с трудностями в тылу. «Близится третий год войны в России, — впадал в отчаяние Юрген Могк в сентябре 1942 года, — но это ничто по сравнению с вырисовывающимися перспективами. Немецкий народ подтачивает не недостаток хлеба, а нечто куда более страшное: бомбардировки немецких городов англичанами! Каждый из нас скорее согласился бы голодать, чем потерять свой дом и своих родных».
Внутренний фронт как настоящий фронт был насмешкой, которую отдельные солдаты понимали лучше, чем другие. «На Пасху я валялся в плавках под теплым весенним солнцем рядом с товарищем, — писал унтер-офицер
К. в мае 1943 года. — И мы болтали с ним о том, чем бы мы занимались, если бы были дома… А несколько дней назад я узнал, что как раз в то время, когда мы мечтали о доме, дымились развалины моего родного Мангейма. Какая горькая ирония судьбы!» А вот ефрейтор Э. Ґ. не видел никакой иронии в том, что против Германии были применены ее же собственные методы. Он был в ярости:
«Я очень сожалею, что тебе приходится страдать от воздушного террора англичан. Мне невыносима сама мысль о том, что прекрасный Дюссельдорф тоже пал жертвой жестокой атаки англичан, что огромные художественные, культурные и материальные ценности уничтожены грубой силой и преступные методы ведения войны, применяемые «томми», причинили неисчислимые страдания… Невинные немецкие мужчины, женщины и дети были убиты самым варварским образом… в результате жестокой атаки государства-хищника, некогда желавшего представлять так называемый «цивилизованный мир» (!). Теперь мы все прекрасно понимаем, что Черчилль и его бесчестная клика британских военных преступников понимают под «цивилизацией»!»
Фельдфебель Г. К. также не сомневался в «преступности» методов, используемых Великобританией против немецкого «внутреннего фронта»: «Разрушение Кёльнского собора или дома Ганса Сакса не окажет решающего воздействия на ход войны… Эти свиньи считают, что могут сломить нас таким образом. Но они ошибаются. Ошибаются. Эх, если бы фюрер послал в Англию пару эстонских, восточнопрусских или франконских дивизий, они бы устроили там такую пляску смерти, что испугался бы и сам дьявол. Как же я их ненавижу!»
В начале войны Гарри Милерт еще мог писать жене: «Ты должна знать все, и я не могу вечно лгать, будто мне здесь хорошо и весело. Также считаю ошибкой мнение, будто в тылу не должны знать, что происходит здесь. Если нет уверенности в психологической способности тыла к сопротивлению, то плохи наши дела». Теперь тотальная война так изменила облик битвы, что не только гражданское население ощутило на себе тяготы войны, но и, более того, письма с фронта стали считаться важным средством поддержания духа в тылу. Постоянной темой фронтовых газет, распространявшихся во всех немецких частях, было напоминание о важности писем с фронта для поддержания душевного и морального благополучия тех, кто остался в тылу. Фактически письма характеризовались как оружие, игравшее ключевую роль в сохранении «силы характера и самообладания» гражданскими лицами. Выпуск за выпуском газеты кричали, что «полевая почта — это оружие», что «письма — это тоже оружие», даже что они — «своего рода витамин для души», который «воодушевляет уставшие сердца». Письма сравнивались с «важными нервными волокнами, идущими из внешних слоев в глубь огромного тела германского народа», с кровеносной системой. Письма с фронта в тыл обрели такую важность, что в августе 1943 года командующий немецкой 3-й танковой армией отдал приказ, согласно которому «солдат должен стать в своих письмах… донором веры и силы воли для своих родственников». А приказ по группе армий «Б» гласил: «Необходимо, чтобы каждый фронтовик в своих письмах излучал силу, уверенность и твердую веру». Должно быть, многие солдаты на передовой считали величайшей иронией войны то, что им, в дополнение к собственным трудностям и беспокойствам, приходилось помогать переносить невзгоды тем, кто остался в тылу. Смерть не знала границ, и задача находить в себе силы перед лицом превосходящего противника стояла теперь не только перед фронтом, но и перед тылом.
По мере продолжения войны, когда различные армии схватывались друг с другом, словно борцы, напряжение, связанное с ежедневными убийствами, неизбежно сказывалось на психологии людей. Ведь по сути своей это была не война открытых пространств, а война выжидания, засад, подкрадывания, мелких стычек — схватка между небольшими группами людей, в которой каждая группа старалась убить другую раньше, чем погибнет сама. В этом постоянном личном противостоянии жизни и смерти у каждого солдата («мы все играем лишь эпизодические роли в этом безумии», как сказал один из них) была своя точка излома. «Вид товарищей, кричащих и бьющихся в последние мгновения агонии, больше невозможно переносить спокойно, — признавался Ги Сайер, — и я, несмотря на стремление жить или умереть героем вермахта, превращался в животное, парализованное неконтролируемым ужасом». Все солдаты, будь то опытные ветераны или перепуганные новобранцы из пополнения, постоянно ощущали беспокойство, и каждый день им приходилось заново преодолевать себя. Гарри Милерт отмечал: «Вокруг кутерьма, и я испытываю лишь беспокойное напряжение и некое предчувствие. Мы должны держать себя в руках… Каждый миг является решающим для нашего существования». «Война, в которой мы пережили лишь самое простое, а самое сложное нам еще предстоит, давит на меня тяжким грузом», — признавался лейтенант В. Т. в январе 1944 года. По его словам, даже «в моменты ясности» в ней было что-то «призрачное»: «Хотя фасад личности еще держится, достаточно одной ночи, чтобы он рухнул».
Многие солдаты согласились бы с выводом безымянного солдата из Сталинграда, что «страдание превосходит любые возможности его облегчения». Во время контрудара советских войск в декабре 1941 года ефрейтор Г. М. отмечал: «Отступление по-настоящему потрясло нас. Постоянно напряженные нервы иногда не выдерживают». В поисках освобождения некоторые начинали подумывать даже о самоубийстве. «Я стал часто думать о том, чтобы покончить с жизнью, — признавался фельдфебель В. Г. в январе 1942 года. — Я молод, и, чтобы заставить себя преодолеть мост между жизнью и смертью, мне нужны внутренние силы, не имеющие никакого отношения к смелости или отваге». Некоторые солдаты не смогли устоять перед соблазном перейти этот мост. Унтер-офицер К. Г. печально признавал в феврале 1942 года: «К сожалению, находится немало тех, кто не может найти в себе силы для сопротивления, и их ждет неминуемая гибель». Гарри Милерту было хорошо известно: «Здесь, на фронте, можно быть или наглым, или подавленным». Под «наглостью» он понимал всего лишь «инстинктивную, эгоистичную самооборону», потому что «другое отношение невозможно».
Других напряжение боев не столько заставляло смириться с неминуемой смертью, сколько погружало в безразличное отупение, лишь время от времени сменявшееся яростью, надеждой или радостью. «Время от времени кто-нибудь из нас вдруг выходил из апатии и начинал кричать, — вспоминал Ги Сайер. — Эти крики были совершенно непроизвольны, и мы не могли их остановить. Это были последствия крайнего переутомления… Кто-то перемежал крики с хохотом, кто-то молился. Тот, кто в состоянии молиться, в состоянии и надеяться». «Даже смерть перестала быть пугалом, — признавался Клаус Хансманн. — Она стала прозаичной… банальной». Такое же безразличие проскальзывает и в письме Милерта к жене в мае 1943 года: «Я стал равнодушен… Убитые и раненые товарищи, лежащие то тут, то там, стали частью повседневности». Позднее он признавался: «Я едва узнаю самого себя… Я остался наедине с собственными чувствами, которыми ни с кем не могу поделиться». А незадолго до гибели Милерт писал: «Меня не покидает ощущение, будто я уже старик и страдаю от болезни, которая не покинет меня до самой смерти». Клаус Лешер также писал в своем дневнике о «неспособности сосредоточиться… из-за парализующего чувства, что в конечном итоге все было напрасно, бессмысленно и несущественно. Я снова чувствую, что мне не суждено вернуться… Смутное безразличие овладело мной и подавляет любое желание действовать». Спустя три недели Лешер погиб.
Это полное безразличие на деле нередко означало для солдата конец борьбы. «Теперь я готов, — писал Эвальд Г. — Понимаешь, я уже многое повидал. Я больше не могу испытывать радости и несчастья этого мира. Война, ты — чудовище! В этот раз ты разрушила всю Землю. Господь, ты позволил этому случиться! Почему ты так непроницаем, жесток и суров? Построй новый мир, и пусть этой смерти придет конец». Этот крик отчаяния оказался его последней записью. Через четыре дня он был убит. Как объяснял в своем последнем письме Макс Аретин-Эггерт, это было странное ощущение, «словно пытаешься выбраться из водоворота… «Снаружи» нет покоя, нет утешения и возможности уйти, потому что никто не знает, жив он еще или уже умер».
Мучительное давление боев в конце концов сказывалось практически на всех солдатах. «Последние несколько ночей я плакал так, что самому стало невыносимо, — писал в отчаянии солдат, сражавшийся под Сталинградом. — Во вторник я подбил два «Т-34»… Это было грандиозно и внушительно. Потом я проезжал мимо их дымящихся останков. Из люка головой вниз свисал человек. Его ноги были зажаты и обгорели до колен. Он был еще жив и стонал. Должно быть, он испытывал ужасную боль. И не было никакой возможности вызволить его… Я застрелил его, и при этом слезы катились по моим щекам. И вот уже третью ночь я плачу по мертвому русскому танкисту, которого я убил… Боюсь, что мне уже никогда не придется спать спокойно… Моя жизнь — психологическое уродство». Другой солдат, писавший из рокового города на Волге, соглашался: «Из моей роты осталось всего пять человек… Остальные… слишком устали. Не правда ли, милый эвфемизм для ужаса?»
«Мы чувствовали себя заблудшими душами, позабывшими, что человек рожден для иных дел, что иногда люди любят друг друга, что земля может быть плодородной и годится не только для того, чтобы хоронить убитых, — вспоминал Ги Сайер, когда он вместе с товарищами приближался к точке надлома. — Мы потеряли рассудок, двигались без единой мысли в голове, без надежды… Линдберг… впал в какой-то ступор… Судетца бьет озноб и непрерывно тошнит. Безумие проникло в наш взвод и стремительно распространяется… Я увидел, как Хальс подскочил к пулемету и открыл огонь в небо, сыпавшее на нас ливень огня и металла. Я видел, как фельдфебель… колотил кулаком по земле… Я… выкрикивал в небо проклятия. Я достиг края бездны». В такие моменты крайнего нервного истощения, как подтверждает Сайер, люди нередко впадали в состояние «паралитического сна» — настолько сильный ступор, что даже присутствие противника не могло вывести их из этого состояния. «Когда опасность… длится бесконечно долго, она становится невыносимой… После долгих часов, дней пребывания в опасной ситуации человек впадает в невыносимое безумие, и нервный срыв — это лишь начало. В конце концов его начинает тошнить, и он, совершенно подавленный и вялый, испытывает упадок сил, словно смерть уже одержала победу». Измученные усталостью, исчерпавшие запасы энергии, многие люди становились похожи на зомби. Их нервы не выдерживали, и они психологически отстранялись от поля боя.
Невероятное напряжение часто подтачивало даже самых сильных людей и самые крепкие нервы. Несмотря на мотивацию и самодисциплину, берущие начало в сплоченном характере тесного товарищества, и, как правило, высокий уровень уверенности в собственных силах и спаянности между офицерами и солдатами, длительный стресс и пугающие потери неизбежно вели к разрыву невидимых нитей дисциплины. Внутренний самоконтроль давал трещину, и руководство нацистской партии и вермахта вводило внешние, зачастую драконовские меры, чтобы сохранить хрупкую скорлупу дисциплины. В определенной степени практика нацистов отражала немецкую военную традицию, поскольку жесткая дисциплина долгое время была отличительной чертой прусской военной школы. Например, Фридрих Великий выразил эту мысль достаточно емко: «Солдат должен бояться своего офицера больше, чем врага». Тем не менее в годы Первой мировой войны немецкая армия была довольно умеренна в применении смертной казни по сравнению с британской или французской. За период с 1914 по 1918 год в немецкой армии было приговорено к смерти 150 человек, из которых в итоге были казнены 48. Для сравнения, французы вынесли около 2000 смертных приговоров, приведя в исполнение примерно 700, а британцы приговорили к смерти 3080 военнослужащих и казнили 346 из них.
Помимо прочего, Гитлер критиковал и умеренное применение суровых наказаний, утверждая, что недостаточная жесткость военной юстиции стала основной причиной развала немецкой армии в конце Первой мировой войны. Гитлер безоговорочно верил в теорию «удара в спину», согласно которой Германия проиграла Первую мировую войну из-за падения дисциплины и боевого духа в тылу. Придя к власти, он был преисполнен решимости не только укрепить дисциплину в армии, но и преобразовать гражданское правосудие в соответствии с потребностями нацизма. Как следствие, военные стандарты стали отражать то, что было принято в гражданской среде, поскольку Гитлер по историческим соображениям стремился создать сплоченное «народное единство», как гражданское, так и военное, которое исполняло бы его волю и было бы способно выдержать давление войны. Поэтому военное правосудие в немецкой армии претерпело радикальные преобразования, устанавливавшие тесную связь между вермахтом и нацистским режимом. Место относительно мягкой системы, действовавшей в годы Первой мировой войны, заняла суровая дисциплинарная система, в основе которой лежали суровые наказания за то, что считалось «политическим преступлением» против национал-социалистского государства: дезертирство и подрыв боевого духа войск. Поскольку нацистский режим стремился покрепче идеологически привязать к себе вермахт, вопросы поведения и дисциплины все чаще принимали политическую окраску, и судебная система вермахта в годы Второй мировой войны продемонстрировала свою готовность прибегать к драконовским наказаниям. Из примерно 20 000 немецких солдат, казненных к концу войны, 75–80 % были признаны виновными именно в этих «политических» преступлениях.
Неудивительно, что ужесточение дисциплины также тяжким бременем ложилось на плечи солдат. Например, печально известные штрафные батальоны вызывали повсеместно страх и отвращение, поскольку считались практически аналогом смертной казни. В своем едком и крайне реалистичном романе «Сталинград» Теодор Пливир описывал одно из таких подразделений, занимавшее опасный участок Восточного фронта:
«Это было подходящее место для дисциплинарного батальона. Приказ гласил: «Срок наказания необходимо отбывать на переднем крае. Наказание заключается в выполнении наиболее сложных и опасных работ, таких как разминирование, захоронение убитых и т. д. под огнем противника…
Жалованье: сниженное. Форма одежды: во избежание дезертирства — униформа без знаков различия… Укрытия: менее удобные, чем для других войск. Почта: по усмотрению старшего командира… Общение с другими частями и гражданскими не допускается, за исключением необходимого для исполнения долга. Освещение: не предоставляется. Привилегии: предоставляются в исключительных случаях и только старшим командиром».
Солдаты, направляемые в такие подразделения, были отбросами войны, главным их «преступлением» был подрыв дисциплины или боевого духа войск. Как подтверждает Ги Сайер, страх перед дисциплинарными батальонами служил очень хорошей мотивацией для него и его товарищей.
Однако вскоре солдаты поняли, что бояться стоит не только штрафных батальонов. После катастрофы немецких войск в Румынии летом 1944 года один из солдат писал: «Солдаты прибывают оборванные, грязные, небритые, совершенно измотанные, со стертыми ногами. У многих нет сапог, и ноги обмотаны тряпьем. И все они, рядовые и офицеры, смогли спасти лишь свою жизнь». Но он же отмечал, что физические трудности доставляли меньше всего проблем: «Организованных частей больше не было, каждый стремился спасти только самого себя… В Бессарабии мы добрались до сборного пункта, где солдаты могли узнать, как найти свои части. На перекрестках и мостах стояли офицеры, отлавливавшие одиночных солдат и использовавшие их для формирования новых батальонов… Были также и тысячи таких, кто спутался с плохой компанией и не явился на сборный пункт… и бродил по округе, занимаясь грабежами и мародерством, за что многие были приговорены к смерти и повешены». Как признавался Сайер, мысль «оказаться в сводном батальоне» вселяла в него ужас, поскольку эти подразделения состояли из людей, «уже числившихся пропавшими без вести или убитыми в своих предыдущих частях», поэтому их «использовали в качестве неожиданных подкреплений, щадить которые не было причин». Солдат, попавший в этот людской водоворот, мог считать, что ему повезло, если ему удавалось вернуться в прежнюю часть, избежав попадания в одно из спешно сколоченных подразделений вермахта или превращения в бродячего наемника, которому суждено закончить свои дни на армейской виселице.
В широко раскинутые сети офицеров, занимавшихся формированием новых частей, попадали не только недисциплинированные солдаты, занимавшиеся противозаконными делами. После беспорядочного отступления за Днепр в конце 1943 года Сайеру и его уцелевшим товарищам пришлось столкнуться с внушавшей ужас немецкой фельджандармерией (всегда вызывавшей чувство «тревожного отчаяния»), которая в тот момент занималась наведением порядка и дисциплины. Сайер вспоминал, как обер-ефрейтор приказал им подойти к столу для проверки: «Мы должны были по первому требованию предъявить документы и оружие, вверенное нам армией. От такого приема нам стало совсем не по себе». Сайеру было хорошо известно, что «самые тяжелые обвинения выдвигались против тех, кто возвращался без оружия… Наши солдаты должны были скорее умереть, чем бросить его».
Страхи Сайера только усилились, когда он услышал допрос лейтенанта, стоявшего в очереди перед ним:
«— Где ваша часть, лейтенант?
— Уничтожена, герр жандарм. Все пропали без вести или погибли…
— Вы бросили своих солдат или они погибли?
Лейтенант на мгновение заколебался… Он почувствовал, как и все мы, что попал в ловушку… Он пытался что-то объяснить, но нет смысла ничего объяснять фельджандармерии: их способность к пониманию всегда ограничена содержанием заполняемого бланка.
Далее выяснилось, что лейтенант потерял немало вещей… Армия не раздает документы и снаряжение только для того, чтобы их разбрасывали и теряли. Немецкий солдат должен скорее умереть, чем позволить себе небрежное обращение с армейским имуществом.
Нерадивого лейтенанта списали в штрафной батальон… И ему еще повезло».
Повезло, потому что, как хорошо знал Сайер, альтернативой был расстрел на месте.
«Подошла моя очередь. Я оцепенел от страха… К счастью, мне удалось воссоединиться со своей частью…
— Вы отступали?
— Так точно, герр унтер-офицер.
— Почему вы не сражались?! — крикнул он.
— Мы получили приказ отступить, герр унтер-офицер.
— Проклятие! — взревел он. — Что же это за армия, которая отступает без единого выстрела?
Появилась моя расчетная книжка. Допрашивавший меня жандарм схватил ее и быстро перелистал… Я следил за движением его губ. Он мог отправить меня в штрафной батальон, под арест, на передовую, на разминирование с редкими увольнительными в пределах лагеря, где слово «свобода» утрачивало всякий смысл…
Я с трудом сдерживал слезы. Наконец жандарм твердым движением руки вернул мне свободу. Меня не отправили в штрафной батальон, но эмоции все равно переполняли меня. Подхватывая ранец, я не сдержался и всхлипнул. То же случилось и с парнем, стоявшим рядом».
Дисциплина в вермахте была настолько устрашающей, что после жестокой битвы, в которой ему едва удалось уцелеть, Сайера переполняли эмоции не из-за только что пережитых испытаний, но и из-за того, что его минула более страшная судьба — штрафной батальон или расстрел на месте.
Пик жестокости наказаний и опасности попасть под расстрел пришелся на последние месяцы войны, когда «летучими трибуналами» и другими подобными органами было расстреляно, по всей видимости, порядка 7–8 тысяч человек, причем большинство из них — на месте, и в большинстве случаев эти драконовские меры применялись в отношении обвиняемых в политических преступлениях — дезертирстве и разложении армии. Подавляющее большинство из тех, кого судили и казнили в таком упрощенном порядке, редко давали какую-то идеологическую или оппозиционную мотивацию своим поступкам. Скорее, это были простые люди, как правило, молодые, малообразованные и ошеломленные, попросту неспособные больше сдерживать себя в боевых условиях. Ги Сайер рассказал об одном мрачном эпизоде, который в последующие месяцы постепенно становился все более обычным явлением. Сайер вспоминает, как во время беспорядочного отступления в Карпатах летом 1944 года «кто-то крикнул нам, чтобы мы подошли и посмотрели. Мы глянули в овраг. На дне его лежал разбитый грузовик в камуфляжной раскраске». Для изголодавшихся солдат, которым уже несколько дней было нечего есть, содержимое грузовика показалось «настоящей интендантской лавкой — шоколад, сигареты, колбаса». Но между ними и возможной добычей стоял страх перед фельджандармерией, который лишь усиливался из-за того, что многие солдаты потеряли или бросили часть своего оружия и снаряжения. Однако Сайеру и его приятелям повезло. «Словно голодные звери, мы жадно глотали консервы и прочую провизию, — вспоминал он. — Лензен сказал: «Лучше съесть все сейчас. Если нас поймают и найдут в ранцах то, чего нам не выдавали, попадем в беду». — «Ты прав. Давайте съедим все. Они же не будут нас вскрывать, чтобы узнать, что у нас внутри. Хотя эти ублюдки могут и наше дерьмо проверить». Целый час мы объедались едва ли не до тошноты. Когда стемнело, мы кружным путем вернулись на дорогу».
Их не обнаружили, а вот другим солдатам из их части не так повезло.
«Мы продолжили путь… Потам мы увидели дерево. Великолепное дерево, ветви которого, казалось, упирались в небо. На этих ветвях висели два мешка, два пустых пугала, раскачивавшихся на ветру, подвешенные на коротких веревках. Мы подошли к ним и увидели серые, обескровленные лица повешенных, в которых узнали нашего несчастного друга Фреша и его товарища.
— Не беспокойся, Фреш, — прошептал Хальс. — Мы все съели.
Линдберг закрыл лицо ладонями и заплакал. Мне с трудом удалось разобрать надпись на табличке, привязанной к сломанной шее Фреша: «Я — вор и предатель родины».
Бедный Фреш был одним из тех сбитых с толку людей, которые так и не приспособились к фронтовой жизни, человек странного вида, которого Сайер описывал ранее как придурковатого на вид и ангельски дружелюбного парня, на лице которого всегда было написано выражение трогательной глупости и банального дружелюбия. Для таких, как Фреш, кто отбился от своей части или потерял оружие в беспорядочном отступлении «сумерек богов» нацистского режима, это неразборчивое «правосудие» служило отрезвляющим напоминанием о том, что щупальца гитлеровского государства все еще держали их в своих цепких объятиях.
Солдаты, пойманные без необходимых документов или подозреваемые в дезертирстве, также становились жертвами упрощенного судопроизводства. Для достижения максимального эффекта казненных обычно оставляли висеть на деревьях или столбах с табличками, предупреждающими остальных о последствиях любого предполагаемого нарушения долга. Макс Ландовски вспоминал о таких картинах во время бегства на запад из-под Данцига в январе 1945 года. Особенно ему запомнилось, что многие из повешенных обвинялись в «трусости перед лицом врага». По его словам, «пощады не было». Явившись в распоряжение вермахта в Коттбусе, Ландовски увидел перед входом в здание штаба «лежащего на траве расстрелянного немецкого солдата. На груди у него была табличка, гласившая: «Вот как мы поступаем с трусами». Эрвин Л ешь вспоминал не менее «пугающую картину», которую видел в Данциге: «На деревьях вдоль улицы были повешены немецкие солдаты. Некоторые были босы, и почти у всех на груди висели таблички со словом «трус». У многих из них на мундирах были видны боевые награды. Это нас поразило». А 16-летний Ганс-Рудольф Фильтер никак не мог забыть картину хаоса в Берлине, особенно «дезертиров» и арестованных солдат, повешенных на фонарных столбах и деревьях с табличками: «Я вишу здесь, потому что слишком труслив, чтобы защищать родину».
В последние месяцы войны линия фронта укорачивалась, и ужас начинал преследовать солдат повсюду. По всей Германии фельджандармерия, которую солдаты презрительно именовали «похитителями героев», усердно выискивала так называемых «врагов народа». Макс Ландовски вспоминал, что «сторожевые псы» армии проверяли центры Национал-социалистского благотворительного общества, которые вполне эффективно решали задачу обустройства перемещенных лиц, в поисках солдат, чтобы отправить их в фольксштурм (народное ополчение) или повесить. Все зависело от клочка бумаги — письменного пропуска, снабженного всеми необходимыми подписями и печатями. Предприимчивые солдаты, которые, как Отль Айхер, имели доступ к пишущим машинкам и типографским бланкам, дававшим разрешение на различные поездки, успешно преодолели опасный путь в безопасное место. По иронии судьбы однажды события обернулись так, что ефрейтор Карл Гребе помог офицеру добраться до его родного города, подписав проездной документ, заполненный, но без подписи командира. Как вспоминал Гребе: «Я быстро написал жирными буквами: «Полковник Гребе, командир полка». Он взял документ… Я пошел своей дорогой». Часто для выживания требовалась не только удача, но и наглость.
Однако путешествие по поддельным документам оставалось очень опасным занятием, поскольку патрули казались вездесущими. Но солдатам приходилось бояться не только фельджандармерии. Один из них с горечью вспоминал, как осенью 1944 года немецкие офицеры, угрожая оружием, заставили его часть атаковать вражеские позиции. Альтернатива была ясна: расстрел на месте собственным командиром. В некоторых частях даже были созданы специальные подразделения, которым предписывалось «незамедлительно применять оружие для восстановления повиновения и дисциплины». Как едко отмечал Гельмут Альтнер, многие солдаты оказались в чертовски простом положении: «Вариантов было всего два. Смерть от вражеской пули или от рук головорезов из СС».
Возможно, щадя тех, кто оставался дома, солдаты обычно на удивление мало писали о дисциплинарных мерах в армии, а те, кто это делал, говорили в основном о дезертирах и уголовниках. Тем не менее казнь товарищей-солдат могла иметь самые печальные последствия. «Я несколько дней нес караульную службу, и вчера вечером мне пришлось охранять заключенного, приговоренного к смерти за дезертирство», — писал Фридрих-Андреас фон Кох из Голландии.
«С часу ночи до четырех утра была моя смена. После долгих колебаний я вошел в коридор, где была камера заключенного, и заставил себя открыть дверь и заглянуть внутрь. Сердце сжалось от боли, когда я увидел, как он резко вскочил на ноги… «Что случилось?» — спросил он тихим, хриплым голосом. Я что-то пробормотал в ответ, в испуге отступил и вышел из коридора. Только через час я снова смог набраться сил. Я вернулся и, пока заключенный спал, сказал военному священнику, что хочу выполнить то, что считаю должным… Я попросил, чтобы он почитал заключенному стихи, которые я записал, и передал ему привет от меня.
В семь часов утра пришли жандармы… Когда закованный в кандалы заключенный проходил мимо, он заметил меня и кивнул. Он был спокоен, шел прямо и совсем не выглядел жалким… Пока я пишу все это, приговор приводят в исполнение».
Этот эпизод, судя по всему, долго беспокоил Коха. Двумя месяцами позднее в письме он упомянул, что слышал, будто «заключенный перед смертью вел себя очень достойно, отказавшись от предложения завязать глаза».
Других также беспокоила очевидная необходимость жестких дисциплинарных мер. «Солдат нашего батальона украл из дома набор столового серебра и несколько других ценных предметов, — писал ефрейтор Й. Ш. из 79-й пехотной дивизии. — Солдат был отдан под трибунал и приговорен к расстрелу. Мне также было приказано присутствовать при казни… Приговоренный в сопровождении католического священника был привезен к месту расстрела на машине. Зачитали смертный приговор. Приговоренный, двадцатидвухлетний парень, попрощался со священником. К нам он обратился со словами: «Товарищи, выполняйте свой долг!» Это были его последние слова». Даже офицер, выносивший приговор, мог делать это с неохотой. Так, подполковник Г. Ц. в августе 1944 года писал: «Есть одна вещь, которая всегда дается мне с большим трудом. Я говорю о случаях, когда для сохранения дисциплины я должен принять окончательное решение о жизни и смерти человека и после самого тщательного изучения обстоятельств дела… вынести смертный приговор. Это всегда остается для меня самым трудным делом, но бывает так, к счастью, очень не часто, что другого пути просто нет».
Возможно, этому офицеру и казалось, что необходимость в подобных дисциплинарных мерах возникает редко, однако для простого солдата самые суровые наказания стали частью повседневной жизни. Уже в конце 1941 года в одной из немецких дивизий предпринимались шаги для поддержания дисциплины таким образом, чтобы страх перед русскими беспокоил солдат меньше, чем последствия трусости: «Ефрейтор Айгнер… был приговорен к смерти судом военного трибунала по обвинению в трусости, — гласил особый приказ. — Несмотря на то что он видел, как его часть выступила к передовой, он вошел в дом, выпил бутылку шнапса… и, бросив пилотку и оружие, бежал в тыл, где и был задержан в неопрятном виде и нетрезвом состоянии. Каждый случай трусости будет сурово караться смертью. Приказ довести до сведения войск через командиров рот». Летом 1943 года в той же дивизии был отдан приказ, по которому «каждый офицер, унтер-офицер и рядовой… должен принимать все меры для предотвращения возникновения паники». В действительности от офицеров требовалось «беспощадно применять все имеющиеся в их распоряжении средства против солдат, создающих панику и покидающих своих товарищей в опасности, а также, в случае необходимости, не воздерживаться от применения оружия».
Эти решения принимали всерьез и их исполнители, и рядовые солдаты. «Новости по радио совсем поганые. Сейчас, кажется, без пяти минут полночь, и теперь они, наверное, возьмут нас за задницу, — с явной горечью писал ефрейтор Б. в августе 1944 года. — Похоже, нам придется поработать на русских. В любом случае положение угрожающее… Соответственно, никто из нас не задается вопросом, может он что-то сделать или не может. Мы должны, а если не хочешь, то тебя прихлопнут, и беспокоиться будет уже не о чем». Несмотря на попытку скрыть истинное значение слов, письмо ефрейтора Б. было отложено цензорами в сторону со штампом «изучить дополнительно». Вполне возможно, что он сам пал жертвой суровой дисциплины, которую порицал.
Однако дисциплинарные меры не всегда применялись в равной степени. Если на Западе вермахт заботился о наказании за уголовные преступления, такие как кражи, убийства и изнасилования, совершенные в отношении мирного населения, то в России немецким войскам нередко разрешалось безнаказанно убивать евреев и других так называемых идеологических или расовых врагов. Учитывая то, что враги характеризовались как недочеловеки, подлежащие уничтожению, солдаты редко подвергались судебному преследованию за преступления, совершенные в отношении славянского населения на Востоке, а те, кто попадал под суд, обычно легко отделывались. Одним из примеров неравномерного применения наказаний военной юстицией могут служить слова рядового Г. К., который в июне 1940 года писал о деле ефрейтора, «отца пятерых детей», который изнасиловал беременную женщину, женщину старше 50 лет и пытался изнасиловать двух других «25 июня в период с полуночи до часа ночи»! Хотя в конечном итоге наказание оказалось не настолько суровым, как можно было ожидать, учитывая обвинения, — насильник был приговорен к двум годам заключения, больше всего рядового Г. К. поразил тот факт, что «за этим солдатом уже числилась попытка изнасилования в Польше», но в тот раз он не только не был наказан, но и получил повышение в чине. Другим примером избирательного применения наказаний может служить случай, когда за убийство еврейки в России солдат получил всего лишь полгода заключения.
Учитывая постоянное непреодолимое беспокойство, мрачное ощущение, что смерть теперь живет собственной жизнью, и тайный страх, что война закончится только после его смерти, даже мгновение, проведенное в бою, навсегда оставляло след в душе солдата. Зигфрид Кнаппе утверждал:
«Несмотря на сумятицу, царящую вокруг солдата в бою, он сохранял ясное понимание собственных сил и сил тех, кто его окружал. Он ощущал почти осязаемое чувство единения с другими солдатами. Это было боевое солдатское братство.
Какой бы невероятной ни казалась жизнь в боевых условиях, со временем она становилась единственной реальностью, и солдат на передовой вскоре уже с трудом мог вспомнить что-то иное. Он пытался вспомнить лицо любимой, но не мог. Солдаты слева и справа от него становились для него единственно реальными и поистине любимыми людьми». Для солдата на передовой жизнь становится бесконечной чередой тяжелых физических нагрузок, суровой отваги, редкого смеха и ужасного ощущения преодоления безжалостной судьбы».
На фронте этот взгляд разделяли все. «Я нередко думал, что, если мне удастся пережить войну, едва ли я буду ждать многого от жизни, — признавался Ги Сайер. — Страх развеял все мои предубеждения, и я… больше не знал, от каких составляющих повседневной жизни нужно отказаться, чтобы сохранить хотя бы жалкое подобие равновесия… В момент величайшего ужаса я уже поклялся себе, что готов пожертвовать чем угодно: благополучием, любовью… даже ногой или рукой, лишь бы выжить». Само выживание нередко оказывалось отважным вызовом судьбе. «Кто говорит о победе? — горько вопрошал Гаральд Хенри в ноябре 1941 года. — Главное — выжить». Более того, некоторые солдаты в выживании видели акт высочайшего героизма. «В последнем письме ты считала меня героем и даже назвала меня героем, — занимался самобичеванием в письме к жене 23-летний командир роты. — Пожалуйста, не пиши больше так, потому что… я представляю себе героя совершенно иначе, и пока мне еще не попадался человек, который был бы героем. Или тогда уж героями нужно называть всех солдат на фронте». «Каждый солдат, — язвительно отмечал ефрейтор О. Ш., — должен получить Железный крест, но многие в придачу к нему получают еще и деревянный».
Многие солдаты вследствие тягот повседневного существования и капризов смерти склонялись к фаталистической отстраненности, которая представляла один из способов решения проблемы. По мнению Вильгельма Рубино, на войне случались «тяжелые часы, когда ты стоишь, ничтожный и беспомощный, перед ликом судьбы, которая решает, будешь ты существовать или нет». Бернхард Брекеринг в отчаянии писал: «Раз за разом мы, беспомощные и преисполненные страха, сталкиваемся лицом к лицу со смертью». Готфрид Грюнер выразился более сжато, совершенно пассивно отметив: «Все идет так, потому что так и должно быть». Гарри Милерт соглашается с ним, отмечая: «Странно, как иногда можно поддаться апатии. В действительности преодолеть эту слабость помогает, пожалуй, лишь угроза твоей собственной жизни».
Тем не менее ощущение рока как самостоятельного существа, отсутствия возможности контролировать собственную судьбу, положения, в котором «судьба человека находится в руках слепого случая», могло приносить некоторым странное облегчение. «Смерть сложна, иногда невероятно сурова, — объяснял Ганс Питцкер. — Но мы, кому приходится часто заглядывать ей в лицо, куда бы мы ни пошли, научились хладнокровно противостоять ей. Конечно же, рано или поздно она все равно добьется своего». Зигфрид Кнаппе стал «фаталистом в том, что касается смерти» и смирился с тем, что рано или поздно она настигнет его и он не в силах будет этого предотвратить. «Я не ждал, когда она наступит, но знал, что рано или поздно буду убит или тяжело ранен… Я смирился с тем, что мне суждено в конечном итоге погибнуть или стать калекой. Однажды я заставил себя с этим смириться, чтобы выбросить эти мысли из головы и выполнять свой долг дальше», — писал он. Лейтенант К. также пришел к тому, чтобы «противостоять смерти, как подобает мужчине, то есть с тихой, но непреклонной решимостью и четким осознанием опасности». Гельмут Фетаке считал, что угроза смерти приучала человека к «чистому, абсолютному смирению… Смирению, которое заставляет задуматься о бесконечной чистоте и совершенстве каждого растения и каждого цветка».
Другие солдаты, казалось, восхищаются таинственной игрой случая. «Передовая, окопавшиеся там стрелки, поразили меня, — писал Ганс-Генрих Людвиг в октябре 1941 года. — В особенности своим отношением к войне. Это потрясающие парни. Они совершенно покорны судьбе». Для Хайнца Кюхлера война не имела смысла. Точнее говоря, смысл войны заключался в ее бессмысленности. Тем не менее он утверждал: «Наше величие должно состоять не в способности управлять своей судьбой, а в способности сохранять свою личность, свою волю, свою любовь вопреки судьбе и, не подчиняясь ей, принести себя в жертву». Самопожертвование и страдания как совершенное выражение славы также подчеркивал Зигберт Штеман в сентябре 1944 года: «Насколько же повлияли на нас ужасы нашего времени, если мы принимаем вездесущесть ужаса с хладнокровием, которого раньше никогда не смогли бы себе представить! Германский народ почти превзошел легендарную способность России переносить страдания. Возможно, именно в этом и состоит величие. Кто способен попрать ногами свои горести, тот стойко преодолевает трудности… Ведь разве мы, солдаты, не попрощались внутренне со всем миром и не воспринимаем каждый прожитый день… как милость?» Вили Хубер ценил то, что «война, даже такая ужасная и жестокая, как эта, снова явила нам великолепные примеры достойных и гордых людей, принесших себя в жертву». Лейтенант Г. Г., попавший в окружение под Сталинградом, измученный упорными боями и нехваткой продовольствия, когда его возможности сопротивления были уже на исходе, тем не менее еще мог говорить: «Когда перед глазами маячит смерть, сохранение верности присяге показывает, что мы — достойные люди». Гауптман Г. утверждал, что он «очень горд тем, что стал частью невероятной, героической, эпической истории». Самопожертвование считалось благородством, особенно если учесть, что «личности умирают, но народ продолжает жить». В конце концов, как говорили многим солдатам, самопожертвование естественно, поскольку «человек, погибающий смертью героя, «тем самым способствует продолжению самой жизни».
Однако для Гаральда Хенри судьба и понятие геройской смерти были всего лишь жалким оправданием продолжения этой «борьбы за собственное существование». «Только абсолютная неизбежность судьбы заставляет нас переносить то, что в иных условиях было бы невыносимо», — писал он. Гельмут Пабст также роптал против своенравия смерти и тех, кто утверждал, что «такова судьба, так было предначертано». Он писал: «Так ли это? Разве это не жалкая попытка наделить смыслом каждое событие лишь из-за того, что мы слишком трусливы, чтобы честно признаться себе в их бессмысленности?.. Война бьет без разбора, как будто существует закон, по которому надлежит сразить лучших… Здесь никто не покоряется своей судьбе. Мы — не агнцы божьи и стремимся защититься… И наша уверенность основывается не на вере в бога, а на спокойствии и тщательном выполнении того, что необходимо».
Эти экзистенциальные муки, эти «крики проклятых душ», как называл их Пабст, выдавали отчаянное желание верить, придать войне хоть какой-то смысл. В своем последнем письме Бернгард Бекеринг с пугающей прямотой выразил утрату веры: «Это — затянувшееся прощание. Боги оставили меня. Я с ужасом понимаю, какие проблемы создает ощущение, что покинут богами». Меньше чем через неделю Бекеринг погиб. Когда, как утверждал Гарри Милерт, «гнев с ревом рвется из всех щелей мира», причиной этой ярости служит опасение, что война бессмысленна. Тем не менее Милерт настаивал, что война должна иметь какой-то замысел, даже если сам Милерт и не в состоянии разумом постичь его. «Я все яснее ощущаю, — писал он, — что даже бессознательной стороной моего существования и моих действий руководят благие цели». Другие солдаты также отчаянно пытались найти какую-нибудь осмысленную схему. «Из хаоса общего ужаса я по кусочкам создаю конкретные картины, — заявлял Гюнтер фон Шевен. — Главное, чтобы была четко определена внутренняя структура».
Однако конфликт между упорядоченностью и хаосом не исчезал и подталкивал к навязчивым мыслям о смысле жизни. «Я верю в предназначение, даже если не всегда могу понять, в чем оно заключается, — писал Хорстмар Зайтц. — Теперь я наверняка знаю, что моя жизнь имеет духовную цель. — И добавил: — Нужно немало сил, чтобы сохранить твердость и не забывать о самых важных вещах, в сравнении с которыми твоя собственная судьба незначительна». «Единственное, что поддерживает меня, — это осознание, что в конце концов все имеет свой смысл», — настаивал Готфрид Грюнер. Молясь о том, чтобы этот хаос имел все же какой-то смысл, некоторые солдаты в отчаянии обращались к мистическому романтизму. «Нам, одиноким людям в безнадежном положении, стало ясно одно: реальность — ничто, чудо — все. Это придает нам сил. Ни один человек не в силах нам помочь — только бог», — писал Зигберт Штеман.
Неудивительно, что многие солдаты искали утешения в религии, но их вера нередко несла в себе оттенок высокомерной жалости к себе, выдававшей озлобление оттого, что они считали незаслуженной участью для себя и для Германии. «Немцам, этому вечному Иову мировой истории, остались лишь безмолвные руины их обожаемого мира, — жаловался Зигберт Штеман в сентябре 1944 года, — и они усердно ждут слова божьего, которое восстановит разрушенное». Для него вера в бога была одновременно и простой, и сложной. «Настоящее, — размышлял он, — это темный путь между богом и богом, ибо те, кто лучше всего знает, кто такой бог, уже находятся в беспощадном пламени ада. Мы не должны спорить с судьбой». Тем не менее Штеман не смог окончательно смириться с таким выводом и продолжал ворчать, если не по поводу собственной судьбы, то по поводу участи Германии: «Материальные соображения не имеют большого значения, если подумать о том, что ждет наш народ… Тысячелетний рейх катится в могилу… Господь поможет нам, потому что священная благодать, которая уже тысячу лет не покидает нашу страну, не может быть утрачена. Нет в мире более святого народа, чем наш, корни которого крепки и сегодня».
Наконец, Германию необходимо было спасти от разрушения хотя бы ради мудрости немцев. Каким бы дерзким и высокомерным ни было утверждение Штемана, его нельзя назвать нетипичным. «Чтобы примириться с судьбой, даже трагической, нужно знать, — писал Рольф Хоффманн в феврале 1945 года, — что все имеет свой конец. Даже война… Потом мы снова построим достойную жизнь. Как говорил Эйхендорф: «Пока я дышу, я не сдамся». То же и с нашей обожаемой Родиной. Шесть долгих лет мы противостояли всему миру. В нашей жизни были только сражения, труд и вновь сражения. Заслужили ли мы в конечном итоге разгром и уничтожение? Мы хотим верить в господа бога, в то, что он не оставил немецкий народ и в конце этой великой битвы вернет ему право жить на этой земле. Это значит, что нужно ждать, пока нам будет даровано лучшее будущее».
Однако другие прекрасно понимали, что, несмотря на плаксивую жалость к самим себе, немцы заслужили свою судьбу. Вильгельм Хайдтманн сожалел о том, что «многие англо-американцы сражаются в полной уверенности, что говорят от имени Христа, потому что, защищая демократическую форму государственного устройства, западные державы имеют преимущество открытого исповедания христианской веры, что вынуждает нас выступать в роли противников христианства. Более того, они превосходят нас в нерушимости веры в практические последствия проявления божественной силы в этом мире… Возможно, в этом отношении нам есть чему поучиться у них. Кто почитает господа, тому он помогает. История это подтверждает». Вальтер Венцль пришел к похожим размышлениям с более резким выводом. В конце марта 1945 года он писал: «То, что выпало и все еще продолжает выпадать на нашу долю, целиком и полностью нами заслужено. И лишь тогда, когда пройдет срок наказания и слово «мир» снова будет означать для нас больше, чем тишину и праздность, только тогда закончится наше искупление… И то, что наступит потом, будет даровано Им, и мы должны встретить Его милость с готовностью».
Некоторые солдаты справлялись с трудностями, сохраняя неистовую жажду жизни. В конце концов, как отмечал Зигберт Штеман: «Райнер-Мария Рильке писал, что «у всего прекрасного ужасное начало… А наша жизнь прекрасна, бесконечно прекрасна». «На фронте мы все одинаковы, — доказывал Гельмут Пабст, — потому что мы все отрезаны от беззаботной жизни. Но это не приводит к усталости или смирению… Скорее, в нас вырабатывается могучая жажда жизни… Мы живем текущим моментом… Жить — уже само по себе счастье. Но даже в часы напряжения каждый из нас ощущает жизнь во всей ее полноте. Она горька и сладка одновременно… потому что мы научились видеть самое важное». Бернгард Бекеринг, до того как впал в отчаяние, настаивал: «Наша любовь к живому и прекрасному должна стать настолько великой, чтобы нас охватило ощущение вечности. Тогда мы постепенно придем к пониманию, что даже страдания и смерть можно принимать как должное и второстепенное». Любовь к жизни могла достигать такой силы, что некоторые, как, например, Вильгельм Шпалек, удивлялись: «Разве мы не любим так сильно жизнь? Разве наша любовь — это не есть жизнь, жизнь, яркое проявление жизни?» Гарри Милерт признавался: «Я так дорожу своим телом, я так люблю красоту, что мертвецы меня не пугают».
Независимо от того, испытывал ли он страх, покорность судьбе или жажду жизни, каждый солдат должен был совладать с множеством различных эмоций. Как отмечал Гарри Милерт в ноябре 1942 года, никто не был в состоянии понять «невероятную смесь трепета, ужаса и других чувств, не имеющих названия, и противоположные им храбрость и стремление к преодолению трудностей, которые этим людям приходится находить в себе ежедневно и ежечасно». Несмотря ни на что, из смирения ли, из веры ли в какой-то высший смысл или из уверенности в лучшем будущем, но даже самые подавленные и разочарованные солдаты обычно находили в себе силы продолжать борьбу и до последнего демонстрировать поразительную волю к самопожертвованию. «В глубине души я знаю, что значит отвага, — утверждал Ги Сайер, — благодаря дням и ночам покорного отчаяния и непреодолимого страха, который человек продолжает испытывать, несмотря на то что мозг уже перестал нормально работать. Я знаю, что означает это слово, когда вспоминаю, как лежал, прижавшись к мерзлой земле, холод которой пробирает до мозга костей, а из ближайшего окопа доносился чей-то вой». «В мире, созданном нами, — заключал он, — немецким солдатам пришлось бы пережить все. Мы подходили только для этого мира и не могли приспособиться к другому».