В начале мая 1942 года, находясь на Восточном фронте, Гельмут Пабст размышлял в своем дневнике о влиянии войны на личность: «Душа… становится более закаленной и серьезной, еще больше отдаляясь от мелочей. Тяжелые испытания формируют тебя и способны оставить серьезные отметины». Тем не менее в попытке придать положительный смысл годам, которые в противном случае пришлось бы считать потерянными напрасно, Пабст утверждал:

«Но на фоне нашего унылого существования… красота потерянной молодости проявляется во всем своем великолепии… Все мы отказались от беззаботной жизни. Но это не приводит ни к усталости, ни к смирению, поскольку это… вопрос самоутверждения… Воля к жизни разворачивается во всю мощь… Ты живешь текущим моментом… Просто жить — уже счастье. Но даже в серьезные моменты ты ощущаешь всю полноту жизни. Это и горечь, и сладость, все вместе, потому что мы научились видеть самое важное… В такие часы появляется желание… прожить вторую жизнь, опираясь на полученные знания. Это желание движет нами с такой силой, что в этот миг ничто не может повредить душе».

Почти через год Пабст вернулся к теме потерянного времени: «Нашей жизни отведен определенный срок. Когда годы уходят, можно лишь стиснуть зубы. Только ребенок может думать, что нам воздастся за это. Потому что жизненные возможности, утраченные с уходящими годами, уже не вернуть… Но, возможно, глупо вообще говорить об этом. Так я говорю себе, потому что больше, чем во всех предыдущих войнах, наши мысли чаще обращены к смыслу событий. И я вижу, что мое отношение к этому вопросу не отличается ясностью и не свободно от сомнений».

Хотя сам Пабст, погибший в России в сентябре 1943 года, не дожил до того, чтобы задаться вопросом о смысле войны или попробовать вернуть утраченные годы, его размышления в точности предвосхищают ощущения многих из тех, кто выжил. В конце войны, когда Германия рушилась и повсюду царил хаос, непосредственной задачей большинства солдат было просто избежать встречи с «цепными псами» из фельджандармерии или с выездными военными трибуналами СС и добраться до дома живым. Один из них выразился емко: «Для меня главное — выживание, а не моральное восстановление». Но как только жизнь начала обретать какое-то подобие стабильности, если не нормальности, они неизбежно начинали искать смысл во всех своих действиях. Большинство из них испытывали смешанные чувства, осознавая ужасы войны, но в то же время, пусть и неохотно, чувствуя и положительные стороны этого опыта. Практически для всех война стала переломным этапом в жизни, который невозможно отбросить или забыть. Отмеченные суровыми условиями войны, эти люди ощущали свою связь с другими участниками войны и чувствовали, что человеку со стороны не понять того, что пришлось пережить им. Отсюда и ощущение одиночества — словно они находились в обществе, но в то же время были отделены от него.

Часть проблемы примирения с военным опытом заключалась в том, что простой солдат считал себя приличным человеком. Альфонс Хек, бывший командир отряда «Гитлерюгенд» и солдат, признавался: «Все время правления Гитлера я считал себя исключительно порядочным и честным немецким юношей». Именно из-за такого самовосприятия многим было невыносимо трудно, когда в конце войны и после нее им рассказывали, что совершенные ими в молодости тяжелые и неприятные вещи, стоившие жизни многим их друзьям, были не просто ошибкой, но злом. Особенно ошеломляющим такое суждение было для тех, кто, по собственному мнению, стремился всего лишь выполнить то, что преподносилось им как долг. Теперь весь их жизненный опыт лишался всяческого смысла. Одни цеплялись за ценности национал-социализма и продолжали верить в прежних вождей, чтобы придать какую-то цель своим поступкам и жертвам. Другие впадали в вялую апатию или горько разочаровывались в политике, что в обоих случаях приводило к уходу в замкнутый частный мир, куда допускались лишь немногие.

Для многих из тех, кто знал только веру в Гитлера, повиновение и войну, конец войны означал разрушение всей их системы ценностей, а с крушением веры в Гитлера им оставались лишь ощущение пустоты и болезненное разочарование. В конце войны Вальтер Д. с горечью писал в дневнике: «Мир кажется мне безнадежным и мрачным. Главные крикуны, которые прежде говорили, что состояли в партии чуть ли не раньше ее создания, теперь утверждают, что не состояли в ней никогда… Да, я научился горькой мудрости и заплатил за это своей верой. Мне пришлось заплатить разбитым миром своих идеалов. Внутри меня пустыня… Когда-то я был идеалистом, теперь — больше нет. Что есть человек, кроме мучений? Меня переполняет боль, и я вспоминаю всех своих молодых товарищей, которые в этом катастрофическом хаосе так и не поняли, что их усилия были напрасны… Сумеют ли они обрести веру?» Семнадцатилетний солдат в отчаянии сказал своему сверстнику Гельмуту Альтнеру на развалинах Берлина в самом конце войны: «Сдавайся. Жизнь потеряла смысл!.. Времена, в которые тебе до сих пор доводилось жить, ушли без возврата». Однако если война была бессмысленна, то бессмысленны были и все усилия и жертвы тех, кто в ней участвовал, что повергало в раздумья и сомнения многих бывших солдат. Они едва ли могли найти оправдание ценностям национал-социализма, но многие также чувствовали неоспоримую преданность тому, что считали борьбой за новое социальное устройство.

Мартин Пеппель выразил эту двойственность отношения, описывая, как он отправлялся в плен в конце войны. На протяжении десяти дней по два часа в день Пеппеля допрашивал британский капитан, которого интересовала «не война как таковая». «Вместо этого он хотел заглянуть в душу молодого (и, по его мнению, по-прежнему фанатичного) офицера гитлеровской армии… Он терпеливо пытался показать мне все зло гитлеровского режима, но это ему не удалось ввиду моего упорства и нибелунгской преданности, которая не оставляла меня. Я выжил, но не видел никаких причин, чтобы пресмыкаться перед этими «денежными мешками»… В те дни я еще не мог понять, как же дурно обошлись с немецким народом… Мы были научены упрямому, слепому повиновению. К концу войны я, конечно, стал более критически относиться к действительности, но полностью от этого так и не излечился». Хотя он и признавал, что в том лагере он «стал свидетелем крушения целого мира», опыт Пеппеля показывает всю сложность процесса адаптации от внушенного идеологией презрения к англичанам как одержимым классовыми предрассудками колониалистам до настойчивого утверждения, что простые солдаты сражались до последнего в основном из опасения страшного возмездия Союзников, которое связывалось с «планом Моргентау» (в 1943 году министр финансов США Генри Моргентау предложил уничтожить всю промышленность в послевоенной Германии). «В конце войны мы были полностью деморализованы, — признавался Пеппель. Но тут же поспешил добавить: — Через некоторое время после попадания в плен… дух битвы пробудился вновь… Возможно, мы были просто упрямы и не готовы принять крушение нашего мира, девальвацию всех ценностей. Как бы то ни было, мы черпали новые силы из этих неудач».

Однако, несмотря на браваду, Пеппеля также терзали противоположные чувства. «Подавляющее большинство из нас были солдатами и, как правило, честными солдатами, не палачами и не чудовищами, — настаивал он. — Мы были преданы Германии, но затем пришлось искать новый смысл жизни. Каждому из нас приходилось бороться в одиночестве за себя и свою семью, без возможности встать плечом к плечу с другими солдатами, без чувства товарищества, которое могло бы нас поддержать». Пеппель показывает и самовосприятие немецкого солдата как приличного человека, и болезненную трудность поиска смысла в мире, лишенном простейшего товарищества. Что примечательно, теперь он уже признавал: «Личная ответственность, которую снял с нас фюрер, теперь стала неизбежной». Тем не менее прежняя личность была упряма, и от нее не так просто было избавиться: «Только в поле человек чего-то стоит». Непросто было Пеппелю избавиться и от идеологических основ. Он выражал больше чем просто намек на восхищение нераскаявшимися нацистами, оказавшимися в лагере, предполагая, что они «остались идеалистами». «Никто из них не склонил голову, не скулил о демократии — только дисциплина и порядок… Для них любое объяснение было надувательством, война и ее конец — несправедливостью мира, а нацистская система — идеалом… Особенно печально было то, что эти идеалисты нередко могли бы быть лучшими из людей». Несмотря на критику такого отношения, Пеппель признавал: «Но я мог их понять». Фактически Пеппель даже противопоставлял этих дисциплинированных, цельных личностей, этих непоколебимых нацистов, человеку, которого он называл «нашим эталонным демократом» и который был признан виновным в хищениях на лагерном складе, которым руководил. «Но мы все знали об этом типе, — с презрением писал Пеппель, — о том, как он отрекся от собственных немецких корней, и о его демократическом нытье».

Среди тех, кому было трудно приспособиться к жизни в постнацистском мире, был Ганс Вольтерсдорф, который не видел смысла в обсуждении причин войны со своим американским тюремщиком: «Его страна не окружена десятком враждебных соседей. Она вне опасности и не подверглась нападению. Он воевал… за идеал, далекий от нашего понимания нации, народа… Он приехал из Америки, которая не развивалась естественным путем». Даже после войны Вольтерсдорф положительно отзывался о тех, кто «испытал и проверил на себе национализм общества», и презирал денацификацию и переобучение как «месть, которой следовало ожидать» от победителей. В лагере для военнопленных Вольтерсдорф заявил допрашивавшему: «До сих пор я был простым солдатом и не интересовался нацистской пропагандой или политикой… Но вот я заперт здесь, вокруг одни только нацисты, и я начинаю интересоваться… И, должен признать, эти нацисты — исключительно порядочные парни… Если раньше я и не был нацистом, то теперь становлюсь им».

Это нельзя считать простой бравадой, поскольку Вольтерсдорф высоко оценивал «национал-социалистский идеализм, с помощью которого мы выбрались из экономической могилы», а также «экономические, социальные и этические достижения» нацистского режима. Ему послевоенный мир представлялся анархией и хаосом. «Все наши прежние ценности отечества, товарищества и чести, дисциплины и долга, подвигов и порядка подвергаются осуждению, потому что они стали корнями тех зол, из которых выросли тирания, угнетение и преступления, — с горечью писал он. — Логичным выводом для послевоенного поколения стало то, что если прежние идеалы повиновения, дисциплины и порядка послужили причиной хаоса, то их противоположности должны также привести к обратному результату. Поэтому они встречают в штыки все, что способствует наведению порядка, в то время как вечно новый идеал свободы действует в основном на низменные инстинкты и находит воплощение в ритме, постели и травке» (рок-музыке, свободной любви и наркотиках).

Если Пеппель вел себя упрямо, а Вольтерсдорф — вызывающе, то многие другие оказались в тупике, пытаясь осмыслить произошедшее и осознать ошибки в своих суждениях и ожиданиях. По мере приближения конца многие правоверные нацисты начали высказывать сомнения. «Многие из нас давным-давно пали на фронтах, — отмечал Фридрих Групе в марте 1945 года, — по-прежнему твердо веря в фюрера и в справедливость его действий». Однако, несмотря на смелые слова и заявление «Мы никогда не капитулируем», Групе явно был обеспокоен. «Я с трудом могу взять себя в руки, — признавался он в конце марта. — Мне ясно, что каждая смерть на завершающем этапе войны, каждое новое разрушение — полнейшая безответственность». Поэтому неудивительно, что, услышав об окончательной капитуляции, Групе воскликнул: «Естественно, становится ясно, что сейчас мой мир и мир миллионов других рухнул, идеология потерпела крах, и теперь можно говорить с уверенностью: все, что мы совершили во время этой войны, то, ради чего погибли миллионы людей, было следствием неограниченной власти и мании величия!» Однако, несмотря на это высказывание, Групе все же воздержался от окончательного признания: «Но с фатализмом солдата я теперь должен гнать подобные мысли, поскольку в моем сознании нет места саморазрушению. Главное, что время умирать прошло».

Пятьдесят лет спустя после начала войны Групе по-прежнему отказывался в полной мере признать собственное прозрение в марте 1945 года, отмечая, что война заставила его умеренно относиться к политике, объясняя, что он и его поколение приняли Гитлера из-за собственной политической неопытности, голода и нищеты, подчеркивая собственный идеализм и уклоняясь от упоминания оппортунизма как движущего фактора. Но Групе выдает приверженность прежним идеалам, поскольку, выражая почтение демократии и духу европейского сообщества, он тем не менее признает: «Несмотря на все радикальные внутренние изменения, для меня, как, конечно же, и для других выживших представителей военного поколения, неизменным остается одно: любовь к родине, даже если она освободилась от излишнего национализма». Более того, Групе практически вторил Вольтерсдорфу, сетуя: «Злоупотребление нашими чувствами, воплощенными в словах «товарищество», «родина», «дом», привело к их полнейшему обесцениванию. Во многих случаях на смену юношескому избытку эмоций пришли меркантильность, эгоизм и безразличие. На смену поклонению «фюреру» у наших потомков, похоже, пришли другие боги — деньги и «статус». Погоня за изобилием способна сделать человека холодным и безразличным к другим». Несмотря на все ужасы, испытанные Германией и миром из-за вызванных и разожженных нацистами страстей, Групе по-прежнему было сложно отказаться от прежних идеалов, равно как и заметить неуместность предостережений об опасностях меркантилизма в устах человека, добровольно и активно поддерживавшего идеалы нацизма.

Зигфрид Кнаппе, оказавшись в советском трудовом лагере, из которого ему суждено было выйти лишь в 1949 году, также пытался осознать общий смысл войны и его участия в ней. «Военное поражение терзало мой разум, — признавался он. — Плен всегда был реальной возможностью… Но капитуляция нашей страны?.. Я был оглушен, словно оказался в чужом кошмарном сне. Война разрушила мою жизнь и оставила лишь зияющую пустоту… Это было чувство глубочайшего отчаяния». Кнаппе не мог избавиться от тоски и мрачных размышлений, от поиска смысла в том, что казалось столь безнадежным, коль скоро у него больше не было страны, в которую он мог бы вернуться. «Значительную часть первых трех недель в плену я провел за размышлениями об опыте Германии за прошедшие шесть лет. Где же мы так сильно ошиблись? — раздумывал он. — Я чувствовал, что притязания Германии на Рейнскую область, Судетскую область и Данцигский коридор были оправданны… Австрию Гитлер аннексировал по результатам всенародного плебисцита. Я чувствовал, что наше вторжение во Францию было оправданно, поскольку Франция объявила нам войну». Тем не менее в размышления Кнаппе все же начинает закрадываться понимание:

«Только теперь я начинал понимать, что наше отношение к другим народам было высокомерным, что единственным основанием, которое мы считали необходимым, было наше собственное благо… Я беспрекословно принял жестокую философию права сильного. В то время мне и в голову не приходило считать поведение нашего народа высокомерным… То, что начиналось, по крайней мере в нашем сознании, как попытка исправить несправедливость Версальского договора, вышло далеко за рамки того, что мы были в силах себе представить. Оглянувшись назад, я понял, что я, как и многие люди вроде меня, помог Гитлеру начать и вести захватническую войну, результатом которой стали гибель миллионов людей и разрушение нашей собственной страны. Интересно, задумался бы я об этих вещах, если бы мы выиграли войну? Должен признаться, что это маловероятно. Такой урок можно извлечь из поражения, но не из победы».

Однако в конечном итоге Кнаппе, как и Групе, не смог в полной мере принять результаты собственных рассуждений. Размышляя о доказательствах существования лагерей смерти и попытки истребления целого народа, Кнаппе мог лишь заявить: «Мы думали о своем участии в войне как о благородном и почетном деле… Эта новость меня подкосила. Наконец я решил, что неспособность смириться с этим может подорвать мои умственные и эмоциональные силы, поэтому я загнал эту проблему в самый темный угол сознания… Мне пришлось согласиться с фактом, что это произошло, но это не значило, что мне должно было это понравиться или что я хотел бы обсуждать этот вопрос». Кнаппе, как и многие его современники, рассматривали вину как объективную, а не субъективную. «Я не мог избежать своей доли ответственности, потому что без нас Гитлер не смог бы совершить свои ужасные злодеяния, — поспешил признать он, но тут же внес важнейшую оговорку: — Но как человек я не чувствовал за собой вины, потому что не участвовал в том, что он творил, и ничего не знал об этом».

Альфонс Хек также задавался вопросом: «Как цивилизованный, гуманный народ позволил себе стать безразличным к жестокостям, совершаемым нашим собственным правительством?» Однако в конечном итоге его анализ перешел в жалость к себе: «Во мне возникла стойкая обида на старших, особенно на наших учителей. Они не только позволили обмануть себя, но и передали нас, своих детей, в жестокие руки нового бога». В заключение Хек отметил, что, несмотря на активную поддержку Гитлера, его поколению была уготована роль такой же жертвы, как и те, кто был жестоко убит нацистскими агрессорами: «Как ни трагично, но теперь мы — другая часть холокоста, поколение, на котором лежит бремя чудовищных преступлений Освенцима. Это наш пожизненный приговор за то, что мы были восторженными жертвами фюрера». Фридрих Групе, даже признавая, что он вместе с миллионами немцев считал Гитлера вождем, добровольно сражался и был готов честно умереть ради него, был шокирован словами президента ФРГ Рихарда фон Вайцзекера (который сам был сыном дипломата, служившего нацистам), сказанными в октябре 1988 года: «Немецким народом руководили преступники, и он позволил преступникам руководить собой». «Без примирительного и уточняющего мнения бывших солдат, — жаловался Групе, — эти слова — горькая эпитафия миллионам немцев, погибших во время войны, о чьей смерти было объявлено: «Пал во имя народа и фюрера». Даже Клаус Хансманн, далекий от апологетики Гитлера или нацизма, в конце войны не удержался от упоминания о «жертве»: «Мы не герои… Герои? Кто же мы? Несчастные, жалкие, искалеченные жертвы кошмара».

Если одни солдаты стремились, в основном безуспешно, выяснить общий смысл войны, то многие другие отказывались даже рассматривать более значительные измерения своего опыта. Для них война была и осталась личным делом, которое измеряется личными успехами или неудачами. Конечно, вернувшись на разрушенную родину, которая и вовсе перестала существовать как единая нация, видя масштабы разрушения немецких городов, которые стали напоминать не столько места обитания, сколько груды мусора, сталкиваясь с трудностями приспособления к жизни в гражданском обществе, отличавшемся от того, которое они в свое время покинули, понимая, что у них нет профессии, к которой они могли бы вернуться, они с горечью понимали обособленность их бремени. После войны солдаты повсюду искали потерянные годы, зная, что никогда не смогут их вернуть. Эти годы были украдены и ушли безвозвратно, и с этим пониманием приходила либо томительная горечь, либо глубокая решимость не думать об утрате, но работать с удвоенной энергией, чтобы добиться успеха в оставшейся части жизни.

Пораженные масштабами разрушения Германии, многие солдаты пускались в размышления о понятии удачи. Возвращаясь домой из английского плена в конце марта 1946 года, Мартин Пеппель был поражен: «Настроение здесь почти на грани полной апатии… Повсюду — только работающие женщины и мальчики в заплатанной форме, осматривающие кирпичи, обыскивающие развалины в поисках того, что можно использовать. Потом — долгий путь на поезде с бесконечной чередой полуразрушенных городов, деревень, заводов… От этого вида перехватывало дух… Он вызывал в нас страх за будущее». Тем не менее, приближаясь к своему старому дому в пригороде Мюнхена, Пеппель не мог думать ни о чем, кроме своего везения: он «возвращался после пяти лет войны и года в плену в Англии». Зигфрид Кнаппе также признавался, что ему было трудно «оправдать» собственное везение во время войны. «Мне пришлось принять это как неизбежность без чувства вины за то, что я выжил, когда многие другие погибли». Через пятьдесят лет после начала войны Клаус Хансманн с горечью говорил о «легкомысленных оценках тех, кому «повезло родиться поздно», хотя и признавал, что со времен войны с ним осталась только «самая приятная загадка в жизни» — то, как он выжил на поле боя.

Многие солдаты были убеждены, что для выживания нужна удача. Они считали удачу чем-то мистическим, но почти осязаемым, сопровождавшим счастливчиков качеством или свойством, которое они стали считать едва ли не моральным уроком истории, словно «случай» или «судьба» изначально определяют, кто выживет. Эрнст-Петер Кили-ан с подчеркнутой уверенностью расценивает свое выживание как результат действия непостижимой силы, которая всегда защищала его в тех случаях, когда он неминуемо должен был погибнуть. «Я всегда подчеркивал, что мне как солдату всегда невероятно везло», — признавал он, а потом повторялся, словно сам не до конца верил собственному утверждению: «В целом должен сказать, что в военных делах мне совершенно невероятно везло». Похожим образом отзывался и Ганс-Герман Ридель, говоривший впоследствии, что во время войны он «постоянно увертывался от смерти». Ридель не только говорил о везении, но и стремился каким-то образом превратить его в осязаемую силу, сопровождающую его. Так, он «еле-еле успел спастись», «пережил авианалет на открытом месте», «снова выбрался из передряги» и, вспоминая о другом налете, стоившем жизни многим его товарищам, «только-только отошел». Возможно, обеспокоенный везением Ридель мог объяснить это лишь действием внешней силы, которая по каким-то причинам благоволила ему. Другие, как Отто Рихтер и Гуго Нагель, также упоминали о «невероятной удаче», но переводили этот вопрос в религиозную плоскость, употребляя такие слова, как «судьба», «удел», «провидение», «случай» и «чудо». В надежде найти какой-либо смысл в своем выживании, но терзаемые подозрением, что оно было незаслуженным, они искали утешения в религиозных объяснениях своего везения. Многие бывшие солдаты вынуждены были обращаться к почти мистическим объяснениям — настолько невероятным казалось им выживание в этой кровавой бойне. Они могли лишь заключить, что судьба была к ним благосклонна во всех отношениях.

Несмотря на везение, позволившее им вернуться с войны живыми, многие солдаты тем не менее затаили возмущение тем, что у них были украдены целые годы. Более того, уже во время войны некоторые мельком заглядывали в будущее: «Последние несколько дней снова были такими мрачными, а ночи — такими мучительными, что казалось, будто наступили древние времена, когда в каждой ночи люди видели лишь мрак, — отчаивался Гаральд Хенри. — Здесь, в заснеженных полях России, уничтожаются наши лучшие силы не только за те годы, которые мы потеряли здесь, но и за те, которые еще только наступят. Даже если мы вернемся, мы уже лишены будущего, ослаблены, побиты и пребываем в оцепенении. Всепоглощающая ненависть, поистине полная пустота накапливается в нашей груди». Хенри не пришлось воочию увидеть это мрачное будущее — он погиб менее чем через три недели после того, как было написано это письмо.

Однако Уве Прис и Эмиль Дальке еще долго после войны сохраняли тоску по украденным годам. «Я хочу сказать, — пытался объяснить Прис, — что в любом случае они отняли у нас слишком много лет. Можно сказать, что наше поколение обманывают до сих пор… Можно сказать, что у нас на самом деле отняли годы с 39-го по 49-й, десять лет». Дальке в большей степени, чем Прис, чувствовал себя жертвой обмана: «Думаю, наше поколение было обмануто дважды, если учесть, что у нас совершенно не было юности. Потом, когда настало время жениться, началась война… И что дальше? Снова все исчезло. Послевоенный период, эти годы — что ж, и тогда у нас не было ничего». Очевидно, оба бывших солдата были искренне уверены, что война обманула их, лишив нормального хода жизни, возможности жениться, завести семью, сделать карьеру.

Многим так и не удалось избавиться от чувства утраты. Артур Пипер, уже будучи пожилым человеком, с сожалением вспоминал о шести с половиной годах жизни, отнятых у него войной, с болью отмечая, что «лучшие годы были… потеряны». Пожалуй, лучшей иллюстрацией этих слов может служить история Хайнца Рикманна, который родился в 1922 году, был призван в армию в 1940 году и освободился из русского плена только в 1950 году. «Поэтому я женился только в 1958 году, — вспоминал он. — Сначала я наверстывал время холостяцкой жизни, потому что юность у меня отняла война… И те несколько лет, пока я оставался холостяком, я использовал, чтобы выпустить пар. Потом я женился». Рассказ Рикманна показывает личный характер потерянных лет, поскольку к тому времени, когда он вернулся к мирной жизни и «выпустил пар», его возможности в жизни явно были сильно ограниченны. Стоит ли удивляться, что многие бывшие солдаты испытывали чувство обиды? «Оглядываясь назад, я чувствую, как меня переполняет злость за украденные годы, которые могли сыграть решающую роль в нашем развитии, — возмущался Герд Ш., а затем добавил: — И, пожалуй, не меньше меня злит то, что в то время мы не нашли в себе смелости, чтобы отказаться от этой затеи».

Разумеется, большинство солдат просто хотели как можно быстрее вернуться к мирной жизни и начать процесс строительства новой жизни, но и они чувствовали себя жертвами обмана. Они не могли вернуться к прежней карьере, поскольку большинство из них ранее попросту не получили возможности ее начать. «Да, это время тоже было потеряно, — отвечает Эвальд Деринг на вопрос о его впечатлениях от военных лет. — Сегодня люди… могут заниматься своей профессией, а те годы мы потеряли… И в день капитуляции… работать стало больше негде».

Другие также вспоминали о войне в основном как о препятствии на пути их профессиональных устремлений. Вальтер Новак, родившийся в 1926 году, также говорил о проблеме потерянных лет, которая казалась ему особенно острой из-за того, что он должен был вот-вот начинать профессиональную деятельность. «Они украли десять лет моей жизни, — утверждал он, — во имя фюрера, народа и родины. Видите ли, я начинал ученичество в 41-м, закончил его в 43-м, сдав экзамен на подмастерье, а через два месяца меня забрали в армию… У меня отняли десять лет жизни, десять лучших лет». Попав в плен к французам в 1945 году, Новак на пять лет завербовался во французский Иностранный легион, чтобы избежать плохих условий содержания в лагере для военнопленных, поэтому его оценка, что десять лет отняла у него служба в вермахте, не вполне точна. Тем не менее Новак считал, что война систематически препятствовала его карьере и поэтому противоестественным образом ограничила его возможности в дальнейшем. И Деринг, и Новак, как и многие другие солдаты, чувствовали, что они утратили способность определять собственную жизнь, что они отстали от нормального течения обучения, работы, брака, карьеры и так и не сумели нагнать упущенное время.

Некоторым и вовсе не удавалось приспособиться к мирной жизни. Михаэль Хербах, ветеран войны, в своем послевоенном романе «Преданные сыновья» описывал послевоенное разочарование, проблемы перехода к мирной жизни, трудности избавления от наследия войны. Персонажи Хербаха — Вальтер Рихарде и Гуго Фишер — люди, безуспешно пытающиеся обеспечить себе стабильное существование после войны, дают автору возможность показать яркую картину утраты, пустоты, оставленной войной, которую невозможно заполнить даже спустя семь лет после капитуляции.

«— На войне мы потеряли все, — сказал Рихарде. — Они все у нас отобрали. Мы до сих пор ищем, но не можем найти… Все молодые ребята ищут что-то, чего больше не существует.

— Почему они не могут просто забыть об этом? — спросил Фишер.

— Можно ли забыть все эти годы? — спросил в ответ Рихарде. — Годы, которые мы потеряли? Которые сделали тебя тем, кто ты есть? Огромную дыру?.. Когда меня забрали, мне было семнадцать. Когда меня выплюнули обратно, мне было двадцать один. А потом этот период несчастий. Я повсюду ищу потерянные годы, но знаю, что мне их не найти никогда».

Позднее, размышляя об этом разговоре, Фишер задается вопросом: «Что же нас одолело?»

«Ответа он не знал… Разговор с Рихардсом не шел из головы, и он снова вспомнил о потерянных годах… Он гнался за потерянными годами, но так и не смог их нагнать…

Он говорил себе, что и без войны все могло пойти не лучшим образом. Но из-за войны по-другому быть и не могло… Война его уничтожила… Он не был единственным, но это не утешало. Были еще и миллионы других, но главным было то, что он — один из этих миллионов».

Для литературного Фишера и тех, кого он символизировал, война была вечной. Неважно, как быстро они бежали, но убежать от воспоминаний о пережитом или вернуть утраченные годы они не могли. «Огромная дыра» была не столько физической потерей этих лет, сколько чувством отчаяния, разочарования и меланхолии, сопровождавшим их в последующей жизни. Вот как Рихарде пытался объяснить это тем, кому не пришлось пережить эти годы:

«В начале 1946 года я вернулся во Франкфурт. Я жаждал новой жизни… Я говорил себе, что нужно забыть боль… Это позволило мне протянуть некоторое время… В первые месяцы после войны приходилось изрядно потрудиться, чтобы получить крышу над головой и набить желудок едой. Но, по мере того как все приходило в норму, появлялось все больше времени на раздумья… Тогда я понял, что живу без цели и смысла…

Проблема больше даже не в том, что это случилось, а в том, как это случилось… Они погибли бессмысленной смертью… Выброшенная жизнь. На этой войне миллионы людей погибли бессмысленно… и это было важно».

Для Рихардса, как, возможно, и для его создателя Хер-баха, покончившего с собой в 1988 году, единственным уроком войны стала ее бессмысленность: люди гибли ни за что, а другие потом влачили бесцельное существование.

Значительная часть военной литературы, опубликованной в Германии в первое десятилетие после войны, была литературой «маленьких людей», ефрейторов и рядовых, которые видели эту войну из окопов. Бывшие солдаты, писавшие, основываясь на личном опыте, такие как Михаэль Хербах, Генрих Герлах, Ганс-Гельмут Кирст, Вольфганг Отт и Вилли Хайнрих, стремились передать сущность войны «снизу», возможно, пытаясь таким образом прорвать собственную послевоенную изоляцию, донести сложность и неоднозначность своего жизненного опыта до других. Критики такого подхода, сами бывшие солдаты, такие как Генрих Бёлль и Альфред Андерш, отказывались воспринимать «нормальность» повседневной военной жизни, особенно на войне, которая велась за достижение целей национал-социализма, стараясь вместо этого показать, как война уничтожала жизни и индивидуальность тех, кто оказался втянут в нее. Между этими двумя полюсами лежала проблема интерпретации: следует ли показывать личные аспекты военного опыта, рискуя упустить из виду или преподнести как «норму» преступления нацистов, или необходимо уделять внимание более значительным вопросам вины нацистов и Германии, дистанцируясь при этом от страданий и точки зрения «маленького человека»?

Но на полках книжных магазинов оба подхода потерпели поражение. Хотя многие из ранних романов «простых солдат» переиздавались, а Бёлль как первый немецкий автор, удостоенный Нобелевской премии по литературе после Томаса Манна (1929 год), стал значительной фигурой немецкой литературной сцены, оба этих направления оказались в тени бульварного «военного чтива» — недорогих серий романов, регулярно появлявшихся в газетных киосках Германии. Публикуемые якобы для того, чтобы предостерегать против новой войны, на самом деле эти произведения размывали сложный солдатский опыт, сводя войну к идиллическому приключению, полному товарищества и отваги, в котором главный герой совершает захватывающие и романтические подвиги. Поскольку эти «романы» якобы изображают исторические события, а большинство их читателей не достигли двадцатипятилетнего возраста, существует риск повторения в Федеративной Республике волны военных романов, затопивших в свое время Веймарскую республику, в которых будет восславляться мнимое раскрепощающее действие войны.

По отношению к тем солдатам, чьи письма и дневники были опубликованы после их смерти или кто написал свои воспоминания позднее, популярность «военного чтива» является насмешкой над достоверностью их жизненного опыта. В огромной массе повседневных проблем, эмоций и суждений простой немецкий солдат в основном стремился остаться в живых и выполнить то, в чем, как ему говорили, состоял его долг. Только после войны многие поняли, что они стали не просто жертвами, но и исполнителями преступлений нацизма, и это понимание лишь усугубило проблему поиска смысла в войне и в их действиях. «Война закончилась. Молох вновь изрыгнул меня, — размышлял Вилли Шредер сразу после капитуляции. — Он пощадил меня не столько по моему желанию, сколько потому, что я это заслужил… опьяненный стремлением к разрушению, обрадованный раскрепощенной и беззаботной жизнью, очищенной страданиями, и глубиной и полнотой ощущений. Теперь все это позади, словно бред. Теперь я чувствую себя опустошенным и перегоревшим. И все же глубоко внутри остается нечто, чему еще потребуется немало времени, чтобы дозреть». Конечно, задним числом легко утверждать, что соучастие в злых делах разрушает. Однако в то время казалось странным, что юношеский идеализм способен привести к столь масштабным разрушениям. Всегда трудно избежать как идеализации, так и тривиализации «маленького человека», а попытка серьезного изучения повседневной жизни немецких солдат еще более осложняется куда более важным вопросом их отношения к нацизму и нередко широкой поддержки ими Гитлера и целей национал-социализма. Миллионы погибших в результате нацистской агрессии служат немым упреком тем, кто считает себя жертвами нацистского режима, острием которого они служили.