XIV
Быстро и напряженно убирали колхозники урожай, увозили зерно на станцию, готовились в поход. То, что нельзя было забрать с собой, уничтожали. Мать плакала, глядя на изувеченные поля.
Тяжело было расставаться с домом. Я смотрел на фотографию отца, над которой висел украшенный васильками рушник. Отец был в добротном кожухе, с винтовкой в руках. Я никогда не знал его таким. В тридцатом году, когда его убили кулаки, он носил обыкновенное суконное пальто и заячью шапку.
До организации колхоза мы жили в низенькой дедовской хатке, в окна которой едва просачивался дневной свет. Однако мать долго не хотела уходить из своей хаты. Когда остались одни руины, она все же не могла спокойно пройти мимо бывшей усадьбы. Как-то вечером ей показалось, что на полуразрушенной печке кто-то лежит. Заметив человека в знакомом отцовском пиджаке, она закричала так, что со всех сторон сбежались люди. И тут выяснилось, что на лежанке отдыхает подвыпивший садовод, которому мать сама подарила, отцовский пиджак. Он проснулся от крика и, протирая глаза, весело сказал:
— Слышь, Катерина, приснилось мне, что мы с твоим мужиком наливку пьем. И такая она крепкая, нехай ей черт, что до сих пор голова кружится.
Мать никогда не рассказывала о своем горе, которое она пережила в молодости. От чужих людей я узнал, что первого мужа моей матери повесили немецкие оккупанты в восемнадцатом году. Он был отцом Максима и Виктора.
Может быть, именно потому Максим был так угрюм: он ведь помнил, как погиб отец. Когда-то мать называли «Катериной веселой». Должно быть, она была такой смешливой, как Нина; Не потому ли она так полюбила ее?
Мать и старшие братья очень старательно работали в колхозе, вот и удалось построить дом. Да и правление колхоза помогло — ведь отец был первым организатором артели.
Хорошо и просторно было у нас, но мать никак не могла привыкнуть к новому дому. Все здесь было чужое: дух отца остался там, в старой хате. Когда на старом месте сровняли землю и посадили огород, мать еще больше начала томиться. Не веря в загробную жизнь, она все же тосковала. Ей казалось, что отцовская душа бродит как неприкаянная по улицам села, ища пристанища.
Там, в старой хате, отец часто снился ей; она во сие разговаривала с ним и советовалась. А как только перебрались мы в новый дом, все вдруг исчезло. Мать истосковалась до того, что как-то вечером опять пошла к старой усадьбе; она надеялась, что отец заметит ее и вслед за ней придет в новый дом.
Вернулась она совершенно расстроенная и долго плакала, повалившись на новую никелированную кровать. Когда же мать уснула, ей приснился отец. С тех пор она успокоилась, решив, что он поселился в новом доме. И мы, ее безбожные сыновья, не смели смеяться над ней. А мать, стараясь оправдаться перед нами, говорила, ласково улыбаясь:
— Нехай и батько с нами живет. Разве он кому помешает?
Теперь война заставляла ее покинуть и этот дом… Надо было, немедленно уезжать.
Собираясь в дорогу, мать поручила мне предупредить Анну и Клавдию. Она решила увезти их с собой. Иначе и не могло быть. Они были членами одной семьи. Я даже представить себе не мог мать без невесток и внуков.
Анны не было дома: она уехала в район по делам, захватив с собой Олега. (С тех пор как началась война, матери боятся покидать своих малышей.)
Клавдия вдруг появилась с Ленькой — заплаканная, охрипшая. Не сказав ни слова, она протянула матери письмо, написанное карандашом. Мать прочла его и как-то странно простонала, прислонившись» к стене. Я с трудом усадил ее на кровать. Затем поднял оброненное ею письмо и узнал; что Максим, наш Максим пропал без вести.
— Как же ему не пропасть, — говорила Клавдия, всхлипывая, — раз он не обучен военному делу. Его нарочно на смерть послали. Холостяка Степана… оставили, а его…
Мать строго сказала:
— Не говори, чего не следует. Максим найдется. Он никуда не мог потеряться.
— Убили его… — твердила Клавдия.
— Не может того быть, — возразила мать, видимо, стараясь убедить не только Клавдию, но и себя. — Не такой он, Максим, чтобы так сразу… Наберись терпения, Клава. И собирайся — с нами поедешь… с колхозом. С нового места в полк напишем. Это же товарищи сообщают… А нужно, чтоб командир ответил.
— Все мы теперь пропадем без вести, — прошептала Клавдия и снова зарыдала: — Ой, осиротили нас с Ленечкой! Осиротили… Где же мы теперь отца найдем, сыночек?
Мать успокаивала Клавдию, но та продолжала плакать, твердя: «Никому мы теперь не нужны… никому…»
Мать начинала сердиться.
— Собирайся в дорогу, Клава. И выкинь из головы такую думку, что Максима живого нет. Не мог он потеряться.
Клавдия молча попрощалась и вышла. А утром она уехала с группой учителей, оставив матери маленькую записку. Ей было неловко, что она покидает семью. Но ее убедили товарищи, что надо ехать немедленно. Они все вместе будут искать работу в школах тыловых районов.
Узнав о поступке Клавдии, Анна побледнела и долго не могла говорить. В это время она стала как-то ближе матери. Мать была счастлива, что хоть она уедет вместе с семьей.
Но Анна неожиданно заявила, что ей поручили эвакуацию школ; она пока не может уехать.
Я уж молчал о себе, боясь причинить матери боль.
…Удивил меня Герасим Кондратьевич Полевой. Ах, как он удивил меня! Я и раньше не сомневался, что он настоящий коммунист. Дело не в том… Мы все как-то свыклись с тем, что он выступает на разных заседаниях и совещаниях, что он произносит длинные речи, пытаясь убедить всех, что строительство коммунизма требует всенародной активности. Худой и длинный, изгибающийся, как гадюка, Стокоз исподтишка хулил Полевого. Стоило Гёрасиму Кондратьевичу появиться за столом президиума, как он тут же шептал: «Ну, теперь Полевой завет дет шарманку на целый час. Пойду хоть покурю…»
Курить приходилось долго, — Полевой в самом деле не мог «уложиться в регламент».
Однако теперь он не произносил речей. Если кто-нибудь, обращаясь к нему, «мямлил», он сам нетерпеливо просил: «Говори короче».
Раньше я не мог представить себе, как этот плотный, медлительный в движениях мужчина мог быть лихим рубакой во время гражданской войны. Теперь, как бы помолодев, он поистине, словно вихрь, проносился по улице, «пришпоривая» каблуками коня.
Лицо его заметно похудело, глаза ввалились, но отливали сталью; рука уверенно держала повод… Раньше о, и только по праздникам надевал свою кожаную куртку. Теперь она стала его «партизанской формой».
Он стал похож на одного из тех комиссаров, которых приходилось нам видеть в кино и на плакатах. Но не слышно было никакой «митинговости» в его голосе, — говорил он коротко, необычно тихо. (Словно боялся, что кто-нибудь подслушает его разговор с будущими партизанами и передаст врагу…)
Сначала он сцепился с Климом Стокозом. Клим налаживал старенький мотоцикл, купленный у какого-то механизатора совсем недавно. Полевой подъехал к его дому, помахал рукой: подойди, мол, я не буду слезать с коня.
Сдерживая усмешку, Стокоз подошел к калитке. (Должно быть, его забавлял воинственный вид парторга.)
— Чего изволите? — спросил он шутливым тоном.
Полевой нахмурился.
— Балагурить будем после войны, — сказал он негромко, но внушительно. — Ты мне вот на какой вопрос ответь: для чего мотоцикл готовишь?
Лицо Стокоза как бы покрылось тенью. Он сказал, стараясь не глядеть в шальные, гневно поблескивающие глаза Полевого.
— Ну… может, придется улепетывать…
Полевой еще больше нахмурился.
— Знаешь, что я тебе скажу, Стокоз. Я всегда думал, что у тебя душа с гнильцой, но не знал… право, не знал, что ты в общем и целом такая нечисть. Ну, вот что, некогда мне с тобой в данный момент разглагольствовать., предупреждаю: сбежишь без нашего ведома — будешь раскаиваться. Понял?
— Чего ты от меня хочешь? — почти простонал Стокоз.
— Хочу одного: чтобы ты помог эвакуировать колхоз, а после решим, что дальше делать с тобой:..
— Я в партизаны не пойду… Какой из меня вояка?
— Никто тебя и не возьмет… в партизаны… Но если окажешься предателем, даже твои потомки будут о том жалеть. Все. Будь здоров!
И Полевой умчался.
Стокоз, растерянно улыбаясь, посмотрел ему вслед.
— Лихой, — сказал он, обращаясь ко мне. — Ну, он думает, наверно, что теперь гражданская война. Тут такая заваруха начнется, что таким скакунам не долго придется скакать… Что ты скажешь на это, Андрей?
Я сказал:
— Не знаю, сколько ему придется скакать, но тебе, Клим, несдобровать, если станешь предателем.
Стокоз едва сдерживал гнев:
— Да что вы все побесились? С чего это я, советский человек… патриот, можно сказать… стану предателем? Я, брат, эту фашистскую сволочь сам всей душой ненавижу…
Он очень хотел убедить меня, что Полевой неправильно поступает, «обижая» таких людей, как Стокоз.
…Довелось мне услышать и другой разговор. На этот раз Полевой созвал небольшой актив в колхозной конторе, чтобы поговорить о том же: об эвакуации колхоза. Все силы должны быть направлены на то, чтобы вовремя вывезти общественное добро в глубокий тыл, чтобы ничего не осталось врагу… Вместе с тем Полевой заботился о рядовых колхозниках. Надо было обеспечить хлебом и тех, кто уезжал, и тех, кто по той или иной причине вынужден был остаться в Сороках.
Все мы говорили на совещании, а Ворона молчал. Когда все разошлись, Полевой сказал ему:
— Смотрю я на тебя, Александр Иванович, и думаю: что там у тебя на душе? Какая у тебя думка насчет текущего момента. А?
— Думаю, как все, — пробормотал Ворона, взлохмачивая усы подрагивающими красными пальцами. — Война есть война, а враг есть враг…
— Ну и что?
— Врага надо бить!
До сих пор Ворона и усы подкручивал, и приосанивался, особенно если встречал «бравую молодицу». Теперь он лохматил усы и волосы на голове… Он кряхтел, морщился… Он изображал из себя одряхлевшего человека. Но не так легко было провести Полевого.
— Не прикидывайся, Александр Иванович, овечкой, — сказал парторг. — Давай по душам говорить. Прошлое-то у тебя, в общем, неважное: хоть сам и не кулак, но за отцовское наследство на нас в обиде. Верно?
— Вот еще…
— Не крути, Александр Иванович. Логика подсказывает, что от тебя добра ждать нельзя. Мы и не ждем. Но об одном предупреждаем тебя: если чего-нибудь натворишь, после пожалеешь. Заверяю тебя: сколько бы ни тянулась война, а советский народ гитлеровцам не победить. И любого предателя рано или поздно мы все-таки накажем…
Ворона внезапно усмехнулся. Полевой понял его.
— Ты сейчас так подумал: болтает Полевой всякую ерунду. Не ведает, что через какое-нибудь время от него самого и костей не останется. Что верно, то верно. Но я с тобой, Ворона, от имени всей партии говорю. От нашей большевистской партии. А она навеки останется. Понял?
Ворона сгорбился, тихо спросил:
— Что ж я должен делать?
— Я сказал все, что требует текущий момент, — строго проговорил Полевой. — А ты сделай для себя вывод. Ты ведь не глупый человек!
Когда Полевой вышел из конторы, Ворона шумно вздохнул:
— Ума не приложу, что делать. Вот прижал так прижал…
Однако, хотя Полевой и «прижал» Ворону, тот не очень-то горевал. Как видно, он и не думал уезжать из Сорок. Он тайно скупал ценные вещи у колхозников.
Этот человек был далеко не беден, но вечно жаловался на нужду. Сейчас он старался приобрести любую вещь, только бы избавиться от денег.
В 1917 году он вернулся с фронта в форме военного фельдшера и начал работать в сельской больнице. В течение нескольких лет Ворона работал врачом, не имея специального образования. С появлением молодых советских врачей его положение изменилось: он превратился в заведующего больницей, в администратора. К этому времени он построил себе новый дом под железной крышей, купил двух коров. В одном только не повезло ему: умерла жена. Пришлось самому коров доить. Он носил молоко на базар и копил деньги. Большой доход давал ему и сад. Когда его окончательно разоблачили как проходимца, он стал спекулянтом. А в тридцатом году угодил в тюрьму…
После Сидор Захарович пожалел его и назначил скотником. Оказывается, сам Ворона назвал себя ветеринаром.
— Нехай, — сказал по этому поводу Сидор Захарович. — Пока у нас нет ветеринара, нехай он ставит коровам клизму.
Когда стало — известно, что колхозный обоз отправляется в далекий путь, Ворона пришел к Сидору Захаровичу с охотничьим ружьем за спиной.
— Я остаюсь, товарищ председатель, — решительно заявил он. — В партизанский отряд пойду. Со скотом кто угодно справится, а такие люди, как я, должны с немцами воевать.
— Когда нужно будет, пошлют воевать и тебя. Пока надо скот сопровождать, — спокойно возразил Сидор Захарович. — Не нанимать же нам для этого человека. И лучше не возражай, я решил твердо.
Ворона вернулся домой и пытался побить, поломать приобретенные вещи, но сын помешал ему. Костя позвал соседей. Ворона растерялся. Он смотрел на помятый, изуродованный им же самовар и бормотал:
— А что же я немцам буду оставлять свое добро? Чтоб они не дождались этого! Чтоб их чума выморила, проклятых…
Потом он заперся с Костей, и они долго о чем-то спорили Александра Ивановича не было слышно, а Костя все время кричал. И, выйдя на улицу, он все ещё не мог успокоиться.
Наконец появился и Ворона с пузатым мешком в руках. Он молча сел на подводу и сидел съежившись, словно боялся оглянуться на свой дом. Только когда донесся, до него голос Сидора Захаровича, он поднял голову и, окликнув председателя, просяще сказал:
— Может, все-таки отпустишь меня в партизанский отряд? В мировую войну я их, гадов, бил, и теперь бить хочется.
Сидор Захарович мимоходом спросил:
— А в восемнадцатом году бил немцев?
Ворона молчал.
— Вот видишь, — сказал Сидор Захарович, оглядывая сдерживаемых погонщиками коров, — значит, партизанского опыта у тебя недостаточно…
Костя выбежал на пригорок, увидел сидевшего на возу сгорбившегося отца и заревел. Ворона толкнул его кулаком в бок и затем, обращаясь к Сидору Захаровичу, громко сказал:
— Я сына оставляю, Сидор Захарович. Смотри, Костя, бей проклятых фашистов, не давай передышки.
Сидор Захарович возразил:
— Косте в армию пора идти. Не оставим его.
В воздухе зазмеились, засвистели длинные бичи погонщиков. Огромный табун двинулся вперед, поднимая, пыль. Костя снова подошел к отцу, но Ворона уставился на него такими злыми глазами, что парень попятился.
Он больше не плакал, лишь с тоской смотрел на родителя. И мне стало жалко его. Я думал: может быть, он такой оттого, что не знал материнской ласки? А что, если бы у него была такая ласковая мать, как у меня?
Я стоял на пригорке, провожая взглядом табун. Я твердо решил остаться. Сидор Захарович соскочил на минуту с коня, пожал мне руку, как товарищу, и сказал:
— Значит, остаешься, Андрей? Ну, смотри, не жалей гитлеровцев.
Затем он позвал Костю:
— Константин Ворона, иди садись!
Но Костя не отозвался, он незаметно ушел домой.
Сидор Захарович обнял меня и крепко поцеловал, щекоча щеки жесткими усами. Я забеспокоился: где же мать? И вдруг увидел легкий возок, на котором она сидела. Позади нее на свежем сене лежал баян.
— Забрала твою гармошку, — сказала мать, жестом подзывая меня. — Будешь в дороге играть…
Я стоял и смотрел на мать; День был пасмурный, а у нее глаза блестели, словно синие огоньки. Сидор Захарович отошел в сторону и чересчур долго закуривал, поглядывая на нас. Я твердо сказал:
— Мама, я остаюсь.
Она, должно быть, решила, что я шучу, и, дернув вожжи, сказала:
— Ну так возьми свою гармошку, а то я поспешаю.
— Баян мне теперь не нужен: я в партизаны пойду.
— Тю, дурненький! — сказала мать, все еще не веря в серьезность моего тона. — Из тебя выйдет такой партизан, как из меня председатель колхоза. — Она лукаво взглянула на Сидора Захаровича к уже серьезно проговорила: — Ну, садись, пора уже ехать.
— Мне надо остаться, мама, — повторил я и стиснул зубы, чтобы не расплакаться.
Мать поглядела на меня и поняла, что я не шучу. Она с невероятной быстротой спрыгнула на землю и, обняв меня, разрыдалась. Все, чем мы жили до сих пор, промелькнуло перед моими глазами. Вспомнилось, как Максим, уезжая на фронт, говорил мне: «Береги мать, Андрей, ты теперь один у нее…»
Я заколебался: ведь мать уезжает неизвестно куда. Совсем-совсем одна. Что скажут братья после войны, если она погибнет, не дождавшись их?
Я не знал, что мне делать. Вдруг послышался спокойный голос Сидора Захаровича:
— Не беспокойся, Андрей, мать с нами едет, а мы ее не обидим.
Мать оторвалась от меня и поглядела на Сидора Захаровича такими глазами, что он отвернулся.
— Себе даже зятька сберег, а у меня последнего сына отбираешь?
Сидор Захарович обиделся. И впервые за все время я почувствовал грусть в его голосе:
— Не говори, чего не следует, Катерина. На твоего сына я не влияю. Он лучше меня знает, как надо поступить.
— Меня никто не уговаривал, — сказал я матери. — Все идут в партизаны; Даже Костя убежал… А я что, калека? Не надо плакать, мама, мы скоро увидимся. Я же тут не один остаюсь, — пошутил я, — батька со мной.
Мать поправила выбившиеся из-под платка седые волосы и улыбнулась. Затем поглядела на меня ярко заблестевшими заплаканными глазами. И еще раз поцеловала меня — в лоб, в щёки… Наконец, едва сдерживая слезы, она торопливо села на возок.
— Береги себя, Андрей, — сказала она тихо. — И смотри, чтоб Костя тебя опять куда не заманил.
Когда мать уехала, вокруг стало как-то пусто и неуютно. Я почти побежал к дому Насти Максименко. Она вместе с Ниной, должна была уехать на сельсоветской подводе.
На улице, у знакомого домика, я увидел подводу, нагруженную домашним скарбом. На возу, рядом с женой и тещей Стокоза, сидела Настя. В руках ее позвякивал большой зеленый чайник. У воза хлопотал Стокоз, помогая Нине вскарабкаться на огромный сундук. Заметив меня, она отстранила Стокоза.
— Ты почему не уехал? — спросила Нина, подбегая ко мне.
— В партизаны иду.
Девушка заволновалась:
— Андрей, ты это серьезно? Скажи, серьезно?
— Серьезно.
Я никогда не думал, что Нина решительный человек. Она всегда казалась мне мечтательницей. С ней приятно было поговорить о стихах, о музыке. Какой-нибудь пустяк мог рассмешить ее; она хохотала, пока слезы не ослепляли ее. Я и мысли не допускал, что Нина может сказать:
— Мама, я тоже в партизаны пойду.
Подумала ли она о том, что ее ждет? Я-то обо всем подумал. И в первую минуту мне страшно стало, что Нина останется вместе со мной. Затем охватило чувство какой-то неизведанной еще радости. Мне хотелось взять Нину за руку и бежать вместе с ней в поле, в лес, к реке… Бежать и горланить, как в детстве… Но я молча подошел к ней и только крепко сжал ей локоть.
Она ни разу не всплакнула. Зато Настя дала волю слезам. И Нина, краснея, умоляла ее:
— Не позорь меня, мамочка. Я комсомолка. Другие девчата на фронт пошли — и то не побоялись. А тут же совсем не страшно.
Она взобралась на телегу, поцеловала мать и моментально спрыгнула, как бы боясь, что Настя попытается задержать ее. Настя перестала плакать. Она с изумлением смотрела на. Нину, словно не узнавала ее. Нина сказала, помахав матери рукой:
— Скоро увидимся, мамочка!
Стокоз пожал плечами и, схватив вожжи, ожесточенно дернул их.
— Черт, знает, что за люди! — сказал он с озлоблением. — Могут уехать и остаются. А тут…
Только на следующий день я узнал, почему он так нервничал: ему, Стокозу, приказано было остаться.