Семья Наливайко

Кравченко Федор Тихонович

Часть первая

Первая тетрадь Андрея Наливайко

 

 

Я решил записывать в эту тетрадь все, что пришлось и придется еще пережить за время войны. До сих пор меня учили и проверяли другие; теперь я сам себе учитель. Впрочем, у меня есть еще один наставник — война. Его — единственного из всех моих учителей — я ненавижу и проклинаю.

Война разлучила меня с матерью и братьями; она убила Нину. Она учит меня страхом. Но я хочу стать сильнее ее…

Фантазер, правда?

Не скрою; меня называли фантазером в школе. Я увлекался астрономией и любил фантазировать. Я мысленно путешествовал по крохотной планетке Адонис, поперечник которой составляет всего лишь полкилометра. Мне хотелось выкрасить звезды. Ведь это так красиво — небо в разноцветных звездах. Вселенная — как огромный цветник…

Когда я поделился своими мыслями с Костей Вороной, он дернул плечом:

— Мелешь всякий вздор! И если хочешь знать, так звезды и без того цветные. Ты этого не замечаешь потому, что слепец.

Костя — мой бывший одноклассник, сосед. У меня с ним сложные отношения. Похоже на то, что мы дружим, а вот отец его ненавидит нашу семью. Ненавидит давно, с 1930 года. Ведь наш дом стоит на земле его предков…

Об этом я еще расскажу. Нынче мне не до предков, с которыми я, к слову сказать, и не был знаком. Загадкой для меня остался Костин батя — Александр Иванович Ворона, колхозный ветеринар. Вот у кого душа — потемки.

Но знаю ли я самого Костю? Может быть, я и в самом деле слепец?

Что греха таить, донимает он меня своими насмешками. И особенно неприятна эта глупая кличка.

Правда, и Косте досталось как-то. Меня защитила Анна Степановна — наша невестка. Возмутившись тем, что Костя потешается над моей близорукостью, она сказала:

— Стыдно так говорить. Что касается фантазерства, то это не порок, а ценный дар. Жалок человек, лишенный фантазии…

Мы с Костей и здесь, в лесу, продолжаем спорить. Мы — разные. Он стал партизаном, а я вот предаюсь воспоминаниям. Теперь он без зазрения совести может называть меня пустым фантазером…

В памяти всплывает еще один образ. Максим, мой старший брат. Он также потешался над моими фантазиями. Но у него это получалось иначе. Он добродушен. И я ведь знаю: взрослые вообще любят дразнить малышей. С ним, однако, нетрудно спорить, он и сам фантазер. Он хотел вырастить пшеничный колос, который дал бы ему килограмм зерна.

Где он теперь, этот мирный агроном?

Будь Максим нынче на моем месте, он не стал бы хандрить, как я… Возле землянки появился бы опытный участок, где он выращивал бы свои диковинные овощи для партизан. А я вот унывать начинаю…

Впрочем, это минутное настроение. Достанут мне подходящие очки, и я снова буду полноценным бойцом. А пока что, как «допотопная барышня», пишу дневник.

«Барышней» назвал меня Костя. Он догадался, что я веду дневник, и постоянно следит за мной. Как-то он сказал:

— Ты, оказывается, как допотопная барышня, дневничком обзавелся.

Меня разозлило это. Что ему нужно, этому приставале? И все же я спокойно ответил:

— Я старые задачи от скуки решаю…

Он не поверил. Людмила Антоновна после рассказала мне, что Костя перерыл всю землянку. Я стал еще осторожнее. Моя тетрадь — это моя душа, а в свою душу я Костю не впущу.

Я прячу тетрадь в специальной ямке в излучине реки. Так легче будет найти ее. Дерево может исчезнуть, а река останется. Это недалеко от нашей землянки. Кроме меня, ямку знают некоторые партизаны. Кто-нибудь из нас все же останется в живых и сумеет передать мои записки матери.

Костя не знает и не должен знать, что я пишу о нем. Иначе он убьет меня.

Я не стал бы его терпеть, если бы командир не приказал нам поселиться в одной землянке. Полевой думает, что мы настоящие друзья. Когда я потерял очки, он в шутку назвал меня кротом и сказал, что Костя должен стать моими глазами. Костя головой отвечает за «крота»…

Славный у нас командир; с ним чувствуешь себя легко, хорошо. У него спокойный, правдивый взгляд. Ясный он человек. И все же иногда я не понимаю его. Однажды он сказал:

— Ты, Андрей, комиссар землянки. Смотри за своим приятелем. Порой, знаешь, самым близким друзьям нельзя доверять.

Я ничего не понял, но стыдно было сознаться в этом. Допустим, Полевой не доверяет Косте. А мне?

Костя — мои глаза. Но он не увидит моей тетради. Хоть я и «крот», однако же читать и писать могу без его помощи.

Вот и сейчас лежу в густом, колючем кустарнике и пишу. Сюда сам черт не доберется. Из нашей землянки я вылез тайным ходом. У нас, кроме главного хода, есть два запасных. Их можно обнаружить только изнутри, а главный так замаскирован, что даже партизаны находят его с трудом.

Я выполз, как настоящий крот, и лежу у самой норы. Лежа удобнее писать. Мне помогает моя дурацкая близорукость: я пишу, уткнувшись носом в тетрадь.

Надо мной ясное небо; на моих руках и на тетради чуть шевелятся солнечные пятна — ветер колеблет листья над головой… Тепло. Кажется, совсем еще лето. Чудится далекое кукование «врушки-кукушки». Я думаю о жизни. Сколько лет мне еще жить? Если переживу войну, жить мне до глубокой старости. Я должен стать ученым. Хочется сделать какое-нибудь важное открытие. Мне не дает покоя слава француза Леверье. Ведь нашел же он новую планету. Может быть, я обнаружу в небе новую звезду?

Куда мне, «кроту», до звезд!

Займусь пока землей, как советовал мне Максим. Звезды хороши ночью, а днем — земля. Посмотрим, что делается на земле. А! Муравьи. Где только они не водятся! Трудятся, невзирая ни на что. Вот один тащит к муравейнику сухую личинку. Какие невиданные пропорции! Чтобы понять это, надо вообразить человека, тянущего водонапорную башню.

Я воздвигаю «противотанковое заграждение»: кладу камень на пути муравья. Меня интересует его сметливость. Покинув на минуту личинку, муравей уходит в разведку, исследует правый и левый фланги. Наконец он со своим грузом «обтекает» камень и направляется к муравейнику.

Молодец, муравей!

На секунду отрываюсь от тетради. Какой чудесный осенний день! Солнечный свет можно пить, как вино. Облака закрывают солнце, и все же в воздухе разливается золотое сияние. Кажется, желтая листва излучает впитанный ею солнечный свет. В лесу сегодня все так просто и безмятежно.

А в селах хозяйничают гитлеровские головорезы.

Я пишу и думаю о матери. Она произнесла только одно слово — «война», и я понял, что моим вузом станет фронт. Правда, я очень близорук; я мог бы тогда, в прошлом году, уехать подальше в тыл, чтобы продолжать учебу. Но разве можно — хотеть этого, когда все уходят на фронт?

Максим злился тогда на меня. Он хотел, чтобы я остался с матерью, оберегал ее. Чудак! Он не мог понять, что матерей надо защищать на фронте.

Но я расскажу обо всем по порядку, пока Костя где-то воюет, а Людмила Антоновна стирает пеленки и готовит обед. Хочется рассказать обо всем, что с нами произошло с тех пор, как началась война.

 

I

В нашем доме возникли распри из-за меня. Да, я был повинен в том, что мать поссорилась с Анной Степановной — младшей невесткой, женой Романа.

К нам Анна Степановна пришла спустя два года после Клавдии; пришла с двумя чемоданами, которые нес вслед за ней улыбающийся Роман. В одном из этих чемоданов были платья, белье, в другом — книги и разные безделушки. Роман, как бы извиняясь, говорил матери:

— Вот и все наше приданое. Моя Аня не чета Клавдии…

Он сказал так потому, что Клавдия на двух грузовиках привезла свои вещи. Максим поселился с ней в пустовавшей комнате, которую мать называла «холодной хатой». Зимой там стояли тарелки с холодцом; от стен веяло сыростью и скукой. Только в одном углу висела картина, на которой был изображен поражающий дракона Георгий-победоносец. Мать сердилась, если кто-нибудь из нас говорил, что это икона:

— Такое придумаешь! Это ж не бог, а вояка.

Клавдия выбросила «вояку» в кладовку и повесила вместо него «Золотую осень» Левитана. При этом она хвастливо заявила, что эту копию знаменитой картины подарил ей один московский художник, с которым она познакомилась в поезде. Максим хмурился: он ревновал Клавдию даже к тем, кому она нравилась до замужества. Но и он полюбил этот прекрасный пейзаж.

Роман жил с Анной Степановной в узкой, похожей на коридор комнатушке, где все еще висели мамины рушники, где стол был покрыт маминой скатертью… Сложив чемоданы на табурете и покрыв их белым платком, Анна Степановна сделала нечто похожее на туалетный столик.

А у Клавдии было все «настоящее»: трельяж, комод, шкаф, венские стулья. Окна она украсила белыми кружевными занавесками. На полу лежали яркие домотканые коврики. И постоянно из ее жилища доносился сильный запах духов…

Анна Степановна никому не завидовала. Она говорила Роману, посмеиваясь:

— Ничего, скоро и мы заживем, как буржуи…

Клавдия не выносила ее насмешливого тона.

С тех пор как Анна Степановна поселилась с ней под одной крышей, Клавдия стала еще ласковее не только с мужем, но и с нами, его братьями, особенно с мамой.

Меня, десятиклассника, она при всех целовала, как малыша. В своем портфеле я часто обнаруживал ее гостинцы — конфеты, пряники. Когда я шел в клуб, она шутя брызгала на меня духами, чтобы я «девчатам нравился»…

Клавдия и Нину Максименко любила потому, что я увлекался ею…

И все же мне больше нравилась строгая, сдержанная Анна Степановна. Она была не только моим классным руководителем, но и сестрой. Именно сестрой. Клавдия не думала о моем будущем, не интересовалась, о чем я мечтаю, с кем я дружу. А с Анной Степановной я мог делиться самыми сокровенными мыслями. Она не жалела меня, близорукого, как остальные, в том числе и мать; она убеждала меня, что я полноценный человек; говорила, что мое будущее представляется ей интересным, радостным. Но она же и распекала меня за мои промахи.

Однажды, когда мать и Клавдия потребовали, чтобы я перестал наконец дружить с Костей Вороной, Анна Степановна сказала:

— А я недовольна тобой, Андрей, потому, что ты не стал его настоящим другом.

Эти слова ошеломили мать, вызвали бурю в душе старшей невестки.

— Какая чепуха! Боже, какую ты чепуху мелешь, Анна! — воскликнула Клавдия. — Наш Андрей… должен стать настоящим другом Кости… Послушай, Роман, что твоя женушка говорит…

— Женушка у меня дельная, — сказал Роман.

А сама Анна Степановна повела атаку против старшей невестки. Насмешливо улыбаясь, она заговорила о том, что все зависит от воспитания. В человеке можно воспитать любые качества. Андрей должен был повлиять на Костю как комсомолец, а он, мол, «сдает позиции»…

Я собирался возразить, но Анна уже заговорила о другом:

— Даже взрослому можно привить и хорошее и дурное. Иной сильный мужчина становится тряпкой, попадая под влияние какой-нибудь красавицы…

Мать сердито перебила Анну Степановну:

— А ты кого наслушалась? Может, на тебя Ворона влияет? Что ты этого выродка защищаешь?

Мать ненавидела Ворону, Костиного отца.

В тридцатом году, во время коллективизации, он своими руками уничтожил доставшийся ему в наследство сад. Он не хотел, чтобы его добро стало собственностью артели. Три гектара сада давали ему большой доход. Ворона был зажиточен и хитер, но не в меру горяч. В течение одной ночи он вырубил все деревья в своем саду…

Когда он вернулся из тюрьмы, на пустыре, рядом с его домом, стояла новая хата под соломенной крышей. Вскоре мои старшие братья покрыли ее железом; вокруг нашего дома были посажены яблони, груши, вишни… Один вид этого молодого сада бесил Ворону, вызывал в нем ненависть к нашей, в сущности, ни в чем не повинной семье.

Ворона постоянно оскорблял мать, называя ее «грабительницей». Она тоже возненавидела этого озлобленного и несправедливого соседа.

— Я не защищаю старого Ворону, — спокойно возразила Анна Степановна. — Речь идет о Косте…

Мать снова перебила:

— И слышать не хочу про это. Лучше посоветуй Андрею, чтоб он не связывался с тем выродком…

В другой раз они также сцепились из-за меня. Я вдруг приуныл. Меня и в город тянуло, и село жалко было покинуть.

— Можешь заочно учиться, — сказала Анна Степановна.

И снова мать и Клавдия отчитали ее: она, мол, сбивает меня с толку. Но ведь Анна Степановна ничего плохого не сказала. Раньше она сама хотела, чтобы я стал ученым. А тут вдруг поняла, что я без памяти люблю свои Сороки. Да и как же их не любить?

Нынче наше село притихло, как человек, очутившийся посреди ночи в диком лесу. (Того и гляди, хищный зверь накинется на тебя…) А каким оно было до войны! Как пело и разговаривало по утрам!

Бывало, проснешься и видишь, как, словно перекликаясь, одно за другим вспыхивают окна. Вот загорелось электричество в доме председателя колхоза; полился яркий свет из окон соседних домов. Еще минута — и оживились самые дальние хаты.

Сквозь густые ветки деревьев просачивается нежная лимонная краска. Дом не виден, но отлично слышишь, как звякает щеколда дверей, как кто-то торопливо умывается возле колодца, ахая и шутливо пофыркивая. Затем на улицу устремляются женщины, подростки… Порой увидишь старушку, догоняющую стайку шумливых девчат…

Ржание лошадей перекликается с рокотом автомобильных моторов. Затем раздается блеяние овец. В светлеющем воздухе извивается, стреляя, кнут пастуха. И говор… бодрящий человеческий говор везде заглушает пение птиц — на главной улице, на взгорье, где размещен колхозный двор, у реки, отгороженной от круглых верб зеленой стеной камыша…

Анна Степановна сама влюбилась в наши Сороки. Она хорошо понимала меня. А мать и Клавдия считали ее моим недругом. Даже Максим ожесточился против нее. Он как-то сказал о ней: «В семье не без урода». И это было особенно обидно для Анны Степановны, так как она слишком неказиста по сравнению с высокой и статной Клавдией.

Но мне она нравится. И у меня хватит мужества даже признать, что она права: в своих отношениях с Костей я в чем-то «сдал позиции»…

 

II

Вспоминаю одну летнюю грозу. Она началась так: из-за синей полоски горизонта выглянула темно-серая туча. Словно разведчик, озирала она село и поля. Вслед за ней появился целый отряд — темно-серые, бурые, синие тучи двигались, словно танки, вперед. Послышалась отдаленная канонада грома; засверкали молнии, и в серебряном шуме дождя шрапнелью посыпался на землю град. Он барабанил по крышам, подпрыгивая, как резиновые шарики, ударялся о стены домов; белые стены потемнели от дождя; в продавленных колесами колеях заструилась вода.

Град обрушился на цветник, и на сломанных стеблях беспомощно повисли цветы, которые с любовью сажала мать.

Недолго, однако, бушевала гроза. Налетел ветер и рассеял тучи, погнав их на север. Снова прояснилось небо, засверкали на солнце влажные крыши домов. Яркие росинки вспыхнули в мокрой траве. Земля вновь ожила, но цветник был разгромлен; в лужах, окружавших его, лепестки гвоздики блестели, словно капли крови.

Напрасно поднимал я головки цветов: сломанные стебли не могли их держать; цветы падали в грязь. Я готов был заплакать от досады… Внезапно меня окликнул Костя. Засучив обе штанины до колен, он, как аист, ступал по воде.

— Вот град так град! — горланил он. — У Квашихи окна побил, а у Насти петуха ранил. Лежит и ногами дрыгает.

Я спросил:

— Так чего же ты смеешься?

— А что ж я, плакать буду?

— Ох и дурень, а еще в школе учишься.

— Сам дурень.

— Потише, а то так припечатаю…

— А я сдачи дам.

— На задаток пока…

Я собрался ударить Костю, но он отскочил и, разбрызгивая во все стороны жидкую грязь, начал медленно удаляться.

— Раз так, я тебе ничего не скажу. Один уеду…

По тону Кости я догадался, что он не зря пришел ко мне в такую погоду. Он что-то задумал.

Мы часто ссорились, но все же дружно жили. У него был отец, но не было матери; у меня отца не было, но была мать. Я ему никогда не завидовал, а он не мог смотреть на меня без зависти. Отец покупал ему черные и серые рубахи, чтобы незаметно было, когда загрязнятся. А моя мать всегда шила мне и братьям светлые — белые, розовые, голубые. Когда мы все садились за стол, в хате было как весной в саду. Иногда Костя просил у меня на воскресенье «поносить» сатиновую рубаху.

Мне не нравился Костин характер, это правда, но я жалел его. Ведь он никогда не знал матери. Было ему только три года, когда мать умерла, и он ее не помнил. А у меня такая хорошая мама. Когда я был совсем маленьким, она приносила мне с базара гостинцы. Придет, бывало, в зимний день красивая, краснощекая. Я лезу к кошелке, а она гонит меня: «Простудишься». Потом сама вытащит из кошелки длинные такие конфетины, завернутые в чистый белый платок, и угощает. Целует и угощает. И не то чтоб от конфет было сладко, — материнская ласка — вот что запомнилось на всю жизнь.

Я догнал Костю у колодца. Он не спешил уходить. Он знал, что я догоню его.

Я спросил:

— Ну, что ты хотел сказать?

Он молчал. Меня это озадачило: он вообще болтун.

— Ты чего молчишь?

Костя зажмурил глаза, губы у него задергались.

— Наверно, опять у батьки папиросы стащил? — сказал я.

Я сделал вид, что собираюсь уходить. Он схватил меня за плечи и начал трясти. Он сильный, черт. Повалил меня на борт колодца и в шутку колотил, не давая передохнуть. Я вырвался, а он снова догнал меня и стал щекотать, давясь от смеха.

— Говори ты, косолапый черт, — закричал я, — а то все волосы выдергаю! (Волосы у него рыжеватые, жесткие, словно медная проволока.)

Он посмотрел на меня уже серьезно.

— Киномеханик сказал, что в Киеве есть трубы, в которые на звезды смотрят. Ты хочешь на звезды посмотреть? — Он лукаво подмигнул мне. — Поедем в Киев, мне один железнодорожник обещал достать билеты. Там и школы есть.

— Какие школы?

— Такие… Для меня и для тебя. Для тебя музыкальная. Называется она… Постой… как же она называется? Консерв… коне…

— Какие там консервы! — засмеялся я. — Консервы — это рыба в жестянке.

— Да не консервы, — рассердился Костя и вдруг выпалил: — Консерватория! А для меня драминститут. Там на артистов учат.

Я долго не поддавался его уговорам. Разве можно бросить родное село? Однако и поездка сулила много. Шутка сказать: Киев!

Что, если Костя один уедет? Можно ли было допустить, чтобы Костя уехал без меня?

Стыдно сознаваться, но и я тогда решил уехать из Сорок. Ведь мы были совсем еще мальчишками… Не то, что теперь…

Подготовились оба как следует: я дал Косте свою белую рубаху (все-таки в город едем, пусть пофорсит). Взяли хлеба, яиц и пошли на станцию.

Был ясный и теплый день. Уезжать не хотелось. Но я не мог подвести друга.

Мы разыскали стрелочника, обещавшего достать билеты. Это был рябой усатый дядя с красным флажком в руке. Узнав, в чем дело, он засмеялся:

— А ну, марш с путей, пассажиры сопливые!

Пришлось спрятаться. Недалеко от насыпи, в овражке, пролежали до вечера. И в это время я понял, что уже не смогу вернуться домой. Не успокоюсь, пока не доберусь до Киева. «Оттуда матери телеграмму пошлю, — решил я. — А если хорошо устроюсь, заберу мать к себе: пускай и она, хоть раз в жизни, поглядит на Киев».

Когда стемнело, пришел товарный состав. Мы подошли к заднему вагону. На тормозной площадке стоял кондуктор с фонарем в руке. Он погнал нас так же, как стрелочник; не спросил даже, куда мы едем…

Мы побежали вдоль поезда и разыскали другую площадку, без кондуктора. Костя залез туда. Я за ним.

Несколько часов ехали мы, и никто не обращал на нас внимания.

Ночь была черная, непроглядная, пустая, только ветер хлестал в лицо. Мы ели яйца с сухарями и смотрели по сторонам. Звезд не было, небо затянулось тучами. Даже на дождь было похоже — две — три капли упали мне за воротник. Совсем близко промелькнули вербы — я узнал их по шуму. Вдали то тут, то там появлялись и исчезали огоньки. И вдруг я увидел сияние. Впереди, куда шел поезд, блестели крупные звезды.

Я закричал:

— Смотри, Костя, какое созвездие!

Костя засмеялся:

— Дурень, это фонари… в городе Киеве… Понял?

Я прилип к этим огням и не мог оторваться. Настоящие звезды. Паровоз словно обрадовался — вдруг загудел. Звезды поплыли нам навстречу. Потом показалась станция — белая, огромная.

— Киев! — закричал я, а сам начал по сторонам глядеть: где же Днепр?

— Слезай, приехали, — сказал Костя, спрыгивая с подножки.

Я, конечно, за ним. Вдруг появился кондуктор — лохматый, сердитый. Схватил Костю за руку и швырнул на землю:

— Ты куда?

Костя поднялся и, потирая бока, проворчал:

— Не куда, а откудова.

Он потянулся за мешком, но поезд тронулся, и мешок с продуктами так и остался на тормозной площадке.

Мы забрались в садик возле станции и, сидя на скамейке, ждали рассвета. Так и уснули незаметно. Утром Костя разбудил меня. Смотрю, лицо у него грязное, запыленное, рубаха моя в пятнах (не уберег), и взгляд у него какой-то совсем растерянный. Я оглянулся вокруг — города нет… не видно… Какие-то домики белеют за палисадником, дальше — станция, водокачка, а еще дальше — степь…

Я спросил:

— Где же Киев?

— Какой там Киев! — сказал Костя сердито. — До Киева далеко. — Он еще больше расстроился. — К черту, не хочу быть артистом. Знаешь, что я надумал? Окончу институт… Нет, два института окончу и стану начальником над всеми.

— Наркомом? — спросил я, рассмеявшись.

Он с вызовом посмотрел мне в лицо:

— А хоть бы и так. Три института окончу и своего добьюсь.

Так мы и не добрались до Киева — вернулись домой пешком.

Шли несколько дней. В одном колхозе нас покормили: в другом задержали — хотели в детский дом отправить (мы были похожи на беспризорников). Увидев нас, мать закричала не своим голосом, потом схватила меня, прижала к себе и заплакала. Мне даже стыдно стало перед Костей.

Голова у матери как серебро — седая вся (я ее с малых лет помню такой), а глаза синие-синие. Издали она совсем как девушка…

Конечно, она ругнула меня, но у самой слезы по щекам текли. Одна слезинка по серебряному волоску на губы спустилась.

Целую минуту глядела она то на меня, то на Костю, потом вдруг закричала:

— Ой, чертенки замурзанные… А ну, купаться!

Она дала нам кусок мыла, полотенце и прогнала на речку. Пока мы купались, она выплакалась, как полагается (я это по глазам видел), затем принесла нам чистые штаны, рубахи. Опять мое — мне и Косте.

Я, наверное, косо поглядел, потому что мать прошептала:

— Не сердись, Андрей, у него же нет матери. Жалко его.

Но, когда Костя ушел, она сказала:

— Зачем ты с Костей водишься, Андрей? С Гришей дружи, он тебя никуда не заведет.

Гриша — мой двоюродный брат. Он всегда ревновал меня к Косте. Когда мы были маленькими, он приходил к нам в дом и ходил за мной следом. Но мне с ним было скучно. С Костей мы делали рогатки, взбирались на деревья и разоряли гнезда, ловили птиц силками… Гриша только мешал нам. Стоило разбить окно, как Гриша бежал к матери и орал:

— Тетка Катерина, а Костя с Андрюшкой окно раскокали!

Однажды я не выдержал и подрался с ним. Он оказался силачом, этот увалень. Он повалил меня на землю и так прижал коленями, что мне трудно стало дышать. Костя бросился на выручку, но Гриша усмирил его одной рукой. С тех пор мы оба начали бояться Гриши.

Мать была недовольна тем, что я избегаю брата. А что делать, если мне скучно с Гришей?

Когда мы подросли, Гриша, как и прежде, старался подружиться со мной. Он был отличным спортсменом, и я гордился им. Еще бы! Двоюродный брат — лучший в районе футболист, гранатометчик, пловец. И все же он скучен…

С Костей я часто ссорился, однако мы дружили. Он занятный парень.

 

III

Ребята любили, когда я читал Пушкина, а Костя постоянно мешал нам. Он умышленно перевирал слова поэта. Однажды вечером я прочел в классе «Вакхическую песню». Ребята дружно подхватили последнюю строчку:

— «Да здравствует солнце, да скроется тьма!»

Затем начали аплодировать мне.

Костя смотрел на меня с завистью. И вдруг заорал, потушив свет в комнате:

— Да скроется солнце, да здравствует тьма!..

Я в темноте нашел Костю и ударил его. Когда ребята зажгли свет, я смирно сидел у окна. Костя со злобой поглядел на меня, держась одной рукой за щеку. Конечно, он догадался, что это я его угостил.

Как-то в школьном клубе была вечеринка, и девочки попросили меня сыграть что-нибудь на скрипке. Они одолжили для меня скрипку у Ивана Семеновича, нашего историка. У меня не было своей скрипки, и, когда преподаватель доверял мне инструмент, это было настоящим праздником.

В первом ряду сидела Нина Максименко. Не знаю почему, но мне так приятно было сидеть с ней рядом. Говорили, что она красивая. Я же никогда не думал об этом. Правда, мне нравилось ее круглое, с ямочками на щеках, лицо. В глазах ее постоянно искрился смех. Она часто бывала у нас в доме. И стоило ей появиться, как все начинали улыбаться. Даже Максим…

А ведь нас горе породнило с Ниной и ее матерью. Отцов наших кулаки убили в тридцатом году, во время коллективизации.

Мы часто говорили об отцах. И мне нравилось, что Нина не плакала, хотя ей было очень тяжело. Летом она работала в колхозе, зимой училась в школе. Когда Нина стала взрослее, она начала избегать меня. Я обижался и ходил за ней следом, как Гриша за мной. Костя потешался над нами. Как только девочка покажется, бывало, возле школы, он орет, будто сборщик утиля: «Нина идет, Андрей, протри очки скорей!»

Нине нравились остроты Кости. Слушая Костю, она подпрыгивала и заразительно смеялась. Но если я играл на скрипке, Нина могла целый час просидеть неподвижно, слушая музыку. И Костя, конечно, злился.

В этот вечер я играл Чайковского. Девочки не отрывали глаз от меня. Вдруг послышался смех. Смеялась Нина. Вслед за ней засмеялись все остальные.

Я оборвал музыку и посмотрел на девочек. Мне было непонятно их поведение. Что смешного в мелодиях Чайковского? Или это я рассмешил их каким-нибудь неловким движением?

Глядя на меня, девочки перестали смеяться. Но Нине трудно было справиться с собой. Смех так и клокотал у нее в груди. Она отвела глаза и вытянула голову, словно подавилась. Вдруг опять прыснула.

Я оглянулся и увидел позади себя Костю. Он стоял, прислонившись к стене, и так комично изображал ловлю блох, что действительно трудно было удержаться от смеха.

Впрочем, не всем было смешно. Мне хотелось поколотить Костю, но у меня в руках не было ничего, кроме смычка.

Я молча положил скрипку на стол и вышел. Меня душили слезы. И не успел я подумать, что это глупо, как слезы ослепили меня. Я должен был снять очки, чтобы вытереть стекла. Ребята окружили меня. Они чувствовали себя неловко. А Костя, подойдя ко мне, серьезно сказал:

— Брось, Андрей. Я пошутил…

Он дружески положил мне руку на плечо, но я оттолкнул его.

После он то старался помириться, то опять высмеивал меня в присутствии Нины и других девочек.

Однажды в школьной стенгазете появилась заметка обо мне. Неизвестный автор хвалил меня как способного музыканта и советовал не увлекаться астрономией (все знали о моем увлечении этой замечательной наукой). Моя «вселенная» — музыка, «обсерватория» — скрипка, «телескоп» — смычок.

Приятно было читать об этом, хотя автор не убедил меня. Вдруг я заметил в нижнем углу «дружеский шарж». Это был смешной рисунок: — я играл смычком… на гармошке… Под рисунком стихи:

На музыканта он похож. Как на коня — колючий еж…

Ребята уже знали, что и заметка и стихи написаны Костей.

Мне стало обидно, и я подумал: долго ли еще придется терпеть этого наглеца? Надо же было родиться в одном селе с этим дурацким Костей! Конечно, я мог бы с таким же успехом издеваться над ним… У него и фамилия подходящая: Ворона.

Да, я мог бы подтрунивать над ним. Но мне противно это делать.

Когда мы сдали последний экзамен, я при всех пожал ему руку и без злобы сказал:

— Прощай, Костя. Я рад, что мы больше никогда не встретимся.

 

IV

Двадцать первого июня мы, десятиклассники, решили устроить прощальный вечер. Анна Степановна поддержала нас, но назвала это иначе:

— Это будет вечер дружбы, а не прощания, — сказала она. — Покидая школу, вы еще больше должны укрепить вашу дружбу. Где бы вы ни находились в будущем, вы будете делать одно общее дело.

Дружба… Как это прекрасно звучит!

А ведь я как-то поспорил с матерью из-за этого слова. Дело в том, что, в отличие от Клавдии, ласково говорившей Максиму «мой муженек», Анна Степановна при всех называла Романа другом. Максим и Клавдия были супругами; Роман и Анна Степановна — друзьями. По этому поводу мать сказала младшей невестке:

— Чудишь. Ты хоть и не венчалась с Романом, а все же он твой законный муж.

— «Муж., муж…» — вмешался я. — Какое дурацкое слово! Разве «друг» не лучше?

— Помалкивай, — сказала мать, начиная сердиться.

Я не унимался:

— Не буду молчать. Вы всегда обижаете Анну Степановну. Все с Клавдией носитесь. А наша Анна Степановна…

— Замолчи же, — смущенно проговорила Анна Степановна, закрывая мне рот ладонью. — Не надо маму сердить.

— Это он подлизывается, — уже шутливым тоном проговорила мать. — Как стала ты этим самым… классным руководителем, так и защитники нашлись. Ишь какой прыткий…

Мать потеребила мне волосы; я отстранился, хотя в другое время меня любое ее прикосновение радовало.

— Несправедливая вы, — сказал я, боясь посмотреть на мать. — Клавдия для вас как родная дочь, а Анна Степановна…

— Эх ты, сосунок, — добродушно выругалась мать.

Только теперь я начинаю понимать, что она и Анну Степановну любила, только сдержанность младшей невестки и ее, должно быть, сковывала.

Как бы там ни было, семья у нас была дружная. Пускай Максим порой хмурился, так ведь Клавдия и за него веселила дом. Роман вечно дразнил своего «друга», говоря при всех: «Ну, поцелуй меня… поцелуй меня хоть раз, как жена». Анна Степановна конфузилась, а братья хохотали.

Замечательные братья у меня! Когда соберутся, бывало, вместе, весь дом ходуном ходит. И посмеяться любили, и песню спеть умели…

А то вдруг начнут бороться. Петр — задира, он не только Виктора затрагивал, но и Максима.

Все вместе они были грозной силой у нас в Сороках. Какой-нибудь хулиган во все лопатки удирал, если пронесется слух, что «Наливайки идут наводить порядок…»

И вот что примечательно: все мы с каким-то особым уважением относились к Анне Степановне. Как будто она для всех была классным руководителем…

Порой и Максим заговаривал о том, что жена должна быть настоящим другом. А Петр шутя упрекал Романа: «Эх, опередил ты меня, братуха. Мне бы такого друга, как твоя Анна… Только у нас в Сороках такие не водятся».

Я помалкивал. Не мог же я сказать, что Нина Максименко — хороший друг, хотя еще и не жена. Петр, не то в шутку, не то всерьез, говорил, что он бросит МТС и переедет в Каменку. Только там, дескать, и можно найти подлинного друга.

Он говорил так потому, что Анна Степановна приехала к нам из Каменки. Помнится, она с самого начала привлекла внимание школы рассказами об этой самой Каменке. Это ведь необыкновенное село: там до сих пор сохранились памятники старины, да еще какие! Около сахарного завода, на берегу Тясмина, стоит «зеленый домик», в котором бывал Пушкин. Да, да, Пушкин приезжал в Каменку и там встречался с декабристами. Анна Степановна рассказывала об этом так, словно сама присутствовала при их встречах…

Клавдия выросла в Сороках, но не любит родное село. А вот Анна Степановна хоть и выросла в заводском поселке, но, право же, стала у нас совсем своей.

Клавдия упрекала Максима, что он агроном и не может переехать в город. Анна Степановна с любовью рассказывала о Каменке, но только и думала о том, как бы получше устроить нашу жизнь в Сороках. Она говорила именно о нашей, а не о своей личной жизни. И даже не о жизни нашей семьи, а обо всех сорочинцах. Благодаря ей в каждом колхозном доме появилось радио. Она добивалась расширения колхозной электростанции. В клубе Анна Степановна руководила драмкружком.

Отец у нее тоже интересный человек. До революции он был рабочим, потом его назначили директором завода. Он хотел, чтобы Анна стала инженером. Но Анна Степановна решила стать учительницей. Ей нравилось учить детей, просвещать народ.

Окончив институт, Анна отправилась «в самое глухое село». Таким селом ей показались наши Сороки. Правда, вначале оно и было таким. Ведь не было ни радио, ни электричества, ни кинотеатра. Потом Сороки настолько изменились, что Анна Степановна в шутку жаловалась своему отцу: «Куда я попала? Мне здесь нечего делать…»

Мы, десятиклассники, искренне радовались, что именно она стала нашим классным руководителем.

…Собрались мы на выпускной вечер аккуратно, как на урок. Целый отряд — двенадцать девочек и шестнадцать парней. Девочек было маловато, но мы не хотели приглашать девятиклассниц.

Я был со скрипкой, и ребята шутили: Андрею не нужна пара, за Ниной будут ухаживать Костя и Павлуша — по очереди. Что касается Гриши, которого мы прозвали «тяжеловесом», то в виде исключения он может поухаживать за Анной Степановной, если я не скажу об этом Роману…

Всем было весело. Только я один, дурень, хмурился. Еще бы! Пока я играл, Костя и Павлуша всерьез ухаживали за Ниной. Играть мне пришлось весь вечер, а Костя еще и подтрунивал:

— Если выдержишь, в консерваторию без экзамена примут.

Я хотел проучить его, чтоб знал, как вести себя на «вечере дружбы». Но Анна Степановна догадалась, в чем дело, и, пользуясь тем, что почти все ребята собрались за столом, провозгласила первый тост:

— Пью за то, чтобы из моих воспитанников вышли хорошие советские специалисты.

— Из девочек не меньше двенадцати учительниц и врачей, — пошутила Нина, — а из мальчиков не меньше четырнадцати агрономов и… генералов.

Я спросил:

— Почему не меньше четырнадцати?

— Потому, что из Кости вообще ничего не получится, а ты…

Я не успел ответить, как Костя закричал:

— Посмотрим еще, кто скорее генералом станет!

Павлуша не захотел отстать от Кости, он начал хвастать тем, что лучше всех знает мотоцикл; он будет мотоциклистом. Костя тут же заспорил. По его мнению, самый важный род войск — пехота. «Пехота решает судьбу сражения», — утверждал Костя.

Гриша отдавал предпочтение артиллерии. Костя орал, доказывая» свое. Я почувствовал себя чужим среди них. Девочки посматривали на меня с участием, а Нина укоризненно покачивала головой. Все это надоело мне, и я сказал:

— Давайте выпьем за здоровье Анны Степановны. Все ее воспитанники выходят в люди… Кроме одного болтуна. Но, как говорится, в семье не без урода.

Девочки засмеялись. Анна Степановна покраснела и начала чокаться со всеми. Но Костя не прикоснулся к своей рюмке. Он требовал, чтобы я немедленно извинился (на воре шапка горит).

— Ребята, несите мелкокалиберное ружье, — сказала Нина, — сейчас будет дуэль.

Анна Степановна, смеясь, возразила:

— Нет, сейчас будет бой петухов.

Я взглянул на Костю: у него чуб поднялся, словно петушиный гребень, И голову он вытянул, как петух. Я захохотал. Ребята дружно поддержали меня. Костя побледнел и отошел от стола. Он стоял в углу как провинившийся школьник. Всем нам стало неловко.

Анна Степановна подошла к нам с двумя рюмками, наполненными вином. Одну из них она протянула Косте.

— Надо выпить за мир, за дружбу, — сказала она.

Костя взял рюмку. Он сразу повеселел и хотел прикоснуться к рюмке, оставшейся в руке Анны Степановны. Но она отстранилась и заставила меня взять вторую рюмку. В классе стало тихо, как во время урока. Костя, видимо, рад был помириться со мной, но я медлил. Вспомнились все старые обиды, хотя в то же время и не хотелось продолжать ссору.

Я оглядел наш класс. Он был неузнаваем. Вместо парт стояли столы и стулья. Столы были покрыты разноцветными скатертями. На окнах много цветов. У одного из окон ребята поставили школьный аквариум. Золотистые рыбки подплывали к стеклянной стенке и во все глаза глядели на наше пиршество. В простенке висела карта Европы. Огромное красное пятно разлилось над мелкими разноцветными лоскутьями. Я с грустью подумал о том, что нахожусь в этом помещении последний вечер. Вот выйдем из класса и разбредемся по необъятной стране. И, может быть, никогда больше не увидимся.

Я сказал Косте:

— Ладно, выпьем за дружбу.

Мы чокнулись и осушили рюмки.

Анна Степановна взволнованно сказала:

— Ну, если даже они выходят отсюда друзьями, то за остальных я ручаюсь. Давайте же, ребята, всю жизнь дружить. И пусть все мои воспитанники станут заметными, почетными в стране людьми. Чтобы я вами всегда гордилась… Пусть вы не будете генералами, но каждый должен быть настоящим бойцом, достойным сыном и защитником своей родины. — Анна Степановна вдруг улыбнулась: — Ну, а если уж кто-нибудь из вас не выдержит и сделается генералом, мы соберемся в этом классе опять, и это будет наш общий праздник.

Все весело зашумели и начали плясать под патефон, который заводила Анна Степановна. Она никому не уступала этой роли. Отмахиваясь от осаждавших ее кавалеров, она упрямо твердила:

— Не мешайте мне! Дайте поглядеть, каких я плясунов воспитала. Это же мой последний вечер с вами.

От этих слов нам стало грустно; мы перестали танцевать и окружили Анну Степановну. Она рассердилась на нас:

— Ну, если не хотите танцевать, давайте споем.

И мы запели. Даже безголосый Гриша пел. Однако самые веселые песни вызывали грусть. Анна Степановна опять рассердилась.

— Андрей, сыграй гопак, — приказала она. — Я вам покажу, как надо веселиться.

Я не видел более веселой пляски. Ребята, окружив учительницу, подпрыгивали и приседали, как настоящие запорожцы.

Все так увлеклись пляской, что и не заметили, как Анна Степановна выскользнула из круга. Остановившись возле аквариума, она долго глядела на пляшущих ребят. А я смотрел на нее. И рыбки, казалось, смотрят на Анну Степановну, уткнувшись носами в стекло.

Внезапно глаза Анны Степановны заблестели от слез. Я невольно оборвал музыку. Теперь все заметили плачущую учительницу и бросились к ней. Девочки целовали Анну Степановну, а ребята хмурились и покашливали, как старички.

Потом Нина громко сказала:

— Спасибо вам, Анна Степановна, за ваши заботы. Мы вас никогда не забудем.

Это был сигнал. Мы бросились в соседний класс и вышли оттуда с цветами. (Целый день собирали их.)

Анна Степановна растерянно глядела на нас, на наши букеты. Она не могла взять в руки и десятой доли того, что ей преподнесли. Здесь были розы, левкои, георгины, ромашки… Кто-то даже подсолнечник принес — такой маленький, нежный…

Видя растерянность Анны Степановны, мы вытащили из того же класса ящики, в которых цветы доставлялись в школу. Провожая Анну Степановну домой, мы понесли вслед за ней три ящика цветов. Она поминутно останавливалась и, всплескивая руками, говорила:

— Куда же я все это дену?

 

V

Мы торжественно шли по центральной улице.

Был зеленый рассвет, дружно горланили петухи, скрипели колодезные журавли. Над рекой ярко горели окна электростанции. И так нам было хорошо, что мы дружно запели.

Веселый шум и песня разбудили Романа. Он выскочил на крыльцо и, по-детски протирая глаза, просил не горланить, чтобы не разбудить маленького Олега. Ребята притихли. С трудом втащив в комнату ящики с цветами, они на цыпочках вышли опять на улицу. И здесь мы начали прощаться с Анной Степановной.

Ребята по очереди целовали ее и так увлеклись, что Роман сердито крикнул:

— Хватит вам, бессовестные, человека мучить…

Всем стало еще веселее, а Нина расцеловалась и с Романом. (Повезло же ему!) Потом Роман увел Анну Степановну, а мы еще некоторое время стояли под окном, словно чего-то ждали. Внезапно окно распахнулось, и Анна Степановна, погрозив нам пальцем, строго сказала:

— Ребята, спать, спать пора.

Мы сделали вид, что уходим, но, когда окно закрылось, все снова остановились. Тогда я предложил:

— Ребята, пойдем в поле, солнце встречать!

И, схватив Нину за руку, быстро зашагал вперед.

Ребята толпой повалили за нами. Один только Костя отстал.

Я не помню более радостного рассвета, хотя все было обычным. Заря как заря: на востоке заалело небо, затем розовым огнем полыхнули облака. Когда из-за горизонта показалось солнце, напоенные росой поля засверкали миллионами звезд.

Мы замерли, глядя на пылающий шар, отделявшийся от синей полосы земли. Нина прижалась ко мне плечом и прошептала:

— Когда кончим вуз, вернемся сюда и снова встретим солнце. Здесь… на этом месте. Хорошо? И ты напишешь свою музыку… Музыку восходящего солнца. Да?

Мне хотелось поцеловать ее, но ребята мешали. Нина, как бы дразня, потянулась ко мне и засмеялась. Кто-то сказал зевая:

— Ребята, пора все-таки спать.

Я был как в тумане. Я захмелел от солнца. И когда мы, вернувшись в село, начали прощаться друг с другом, я уже не постеснялся и обнял Нину. Она вырвалась и убежала. Очки мои полетели на землю. Пока я их нашел, Нина уже была в комнате.

Подобно Анне Степановне, она открыла на минутку окно и погрозила пальцем:

— Спать, спать пора.

Затем показала язык и скрылась в глубине комнаты.

Когда я вернулся домой, мать ничего не сказала, только поглядела на часы и покачала головой.

Я вскоре уснул. Неожиданно меня разбудили подозрительные звуки. У моей кровати стояла мать. Она глядела на меня плачущими глазами и усиленно сморкалась в платок. Я начал сонно искать очки.

Мать сказала:

— Война… По радио передавали… Фашисты напали на нашу землю…

Максим ничего еще не знал. Я нашел его в поле, где он с довольным видом разглядывал свой опытный участок, любуясь новым сортом пшеницы. Несколько лет он потратил на то, чтобы вывести этот диковинный сорт. В будущем году пшеницей Максима должны были засеять десятки гектаров, и он готовился к этому, как к большому празднику.

Увидев меня, он удивился. Я любил его, но не очень увлекался агрономией, и мое появление на опытном участке нельзя было объяснить простой случайностью. Несколько обеспокоенный, он пошел мне навстречу, но все же не удержался и хвастливо сказал:

— Видал, какая пшеничка?

Я целую минуту молча глядел на серебристо-зеленый квадрат, окруженный лесом подсолнечников. В поле медленно проплывали тени облаков. Максим стоял без фуражки, высокий и плечистый; ветер вихрил пряди его темных волос.

Когда я сказал, что началась война, Максим не поверил и улыбнулся. Я рассердился и, махнув рукой, направился к селу. Тогда Максим, быстро натянув на голову фуражку, побежал вперед. Он ни о чем не расспрашивал; казалось, все остальное для него понятно.

Войдя в дом, он недоверчиво оглядел мать и Клавдию, лепивших вареники, как и в прошлое воскресенье, и вдруг обернулся ко мне с сердитым, но уже проясняющимся лицом:

— Ты… звездочет… Я тебя за такие шутки так отлуплю!.. Ну и напугал, чертенок. До сих пор сердце бьется, как телячий хвост.

Максим засмеялся.

Но не успел он стряхнуть с себя неприятное настроение, как подбежала Клавдия и, прижимаясь к нему, оставляя следы муки на пиджаке, тихо заплакала.

Мать чересчур усердно вынимала из чугунного котла уже сварившиеся вареники.

В комнату вошли Роман и Петр. Она тут же усадила их за стол.

— Ну что, вкусные варенички? — спрашивала мать.

Можно было подумать, что ее совершенно не касалась война.

Максим и Роман успокаивали Клавдию, а Петр пробовал вареники, восторгаясь искусством «стряпух».

Изредка мать поглядывала на меня — самого младшего в семье. Я разбирал старые книги, надеясь найти среди них какой-нибудь военный учебник. Как трудно мне было сидеть у стола. В такие минуты мои предки садились на коней и мчались во весь опор на врага. А я листал учебники. Ах, черт возьми! Мне самому хотелось сражаться. Меня охватило такое возбуждение, что невозможно было усидеть на месте.

Мать о чем-то тихо разговаривала с Петром, и по их взглядам я догадался, что они говорят о моей близорукости. В семье привыкли, что мне, «слепцу», суждено оберегать старость матери; такие, как я, в армии не нужны.

Желая подразнить меня, Петр заговорил о том, что нам, холостякам, легко, мол, идти на фронт — никто не заплачет по нас.

Мать покачала головой, а Роман, шлепнув Петра по плечу, невесело пошутил:

— По тебе все наши девчата будут реветь…

Он обеспокоенно поглядывал в окно, ожидая Анну, гулявшую с маленьким Олегом у реки. Клавдия все еще прижималась к Максиму, мокрым лицом касаясь его бритых щек. Тяжело дыша, Максим обнимал жену: он хотел успокоить ее, но не находил слов.

Роман рассердился, глядя на них:

— Перестаньте хныкать! Тебя, Максим, не возьмут на фронт, ты ведь не обучен.

Максим вспыхнул:

— Думаешь, я фронта боюсь?

Клавдия на секунду оторвалась от Максима и недоверчиво поглядела на Романа, как бы спрашивая, правду ли он говорит. Роман, улыбаясь, пожал плечами:

— Послал же бог жену моему брату — души в нем не чает… Еще неизвестно, пошлют ли его на фронт, а она уже белугой ревет. А вот моя женка забежала куда-то и про мужа забыла. Но ведь кто-кто, а я, как политсостав, первый пойду на фронт.

— Положим, первыми уйдем мы, танкисты, — возразил Петр.

— Вон и твоя спешит, — сказала мать Роману, взглянув в окно, и тихо прибавила — Да не расстраивайте вы себя, хлопцы, может быть, еще обойдется. Давайте лучше обедать.

Оставив сына в соседней комнате, Анна Степановна неторопливо переступила порог. Внимательными глазами разглядывала она всех. С таким вниманием она изучала нас, учеников, когда чувствовала, что в классе не все в порядке.

Роман с нарочитым огорчением сказал:

— Где же ты ходишь, Аня? Видишь, как другие жены горюют? Клава уже наплакаться успела…

Анна Степановна скупо улыбнулась. Она была взволнована. Мимоходом приласкав Клавдию, она возбужденно заговорила:

— Я забежала на минутку в сельсовет. Вижу: партийцы наши что-то обсуждают у себя. Но не все. Стокоз вертится в коридоре и ахает. Увидел меня и говорит: «Вам хорошо, вас немцы не тронут, а меня повесят». — . «Почему же, спрашиваю, меня не тронут?» — «Беспартийная вы, хоть и образованная. А мне, малограмотному дураку, достанется». Ух, до чего же мне хотелось морду ему побить!..

— Ну, ты у меня и боевая, Аня! — сказал Роман, обнимая жену.

Она какая-то смешная: прижмется к Роману и отскочит сконфуженная. Может быть, потому, что я, ее бывший ученик, глядел на нее. А Клавдия целуется с Максимом без всякого стеснения.

Петр был веселее всех. Вот это парень! Я ему, танкисту, завидовал. И меня злило то, что Максим сидел, опустив голову, будто все мы уже поумирали и он один остался на белом свете. Правда, ему жаль было расставаться со своими полями, но ведь надо же оборонять их, раз враг войной пошел. Я что-то сказал ему об этом… Он рассердился.

— Молчи, сморчок, ничего ты не понимаешь.

— Ну, ну, полегче, — сказал Роман, вступаясь за меня. — В эту войну и сморчки будут воевать. Война, брат, всеобщая.

Мать испуганно поглядела на меня. Видимо, только теперь она поняла, что я тоже стремлюсь на фронт. Ей страшно было подумать, что, кроме Виктора, который уже несколько лет где-то летает, можем уйти на фронт и мы — все четверо. Пристальным взглядом окинула она нас всех, потом задержала на секунду глаза на мне, на Максиме и со вздохом села за стол.

Петр начал наливать в рюмки водку и собирался произнести тост, но мать опередила его:

— Не надо, Петруша. Помолчи…

Мы пили молча. Затем мать сказала, печально глядя на нас:

— А то нет… давайте выпьем за победу и за то, чтобы мы все вместе… вместе с нашим дорогим соколиком Виктором встретились тут… в этой самой хате.

— Ты… у нас герой! — закричал Петр, целуя мать.

Он, этот механизатор, был удивительно нежным и ласковым. Мне самому хотелось порой, чтобы Петр положил руку на плечо или погладил по голове; он и Нину целовал при всех; она краснела, но никогда не сердилась. А Петр говорил, подмигивая мне: «Смотри, тютя, как надо девушек любить».

Все выпили. Роман торжественно поднял свою рюмку, сказал:

— Я хочу выпить за матерей. Много испытали они и еще больше испытают. Война эта будет страшной, и многих мы не досчитаемся. Вот почему всем надо быть тверже стали… Чтоб ничто не сломило нас, чтоб земля наша выстояла. И кто останется в живых, пусть, как сказал Шевченко, вспомнит незлым, тихим словом тех, кто не вернется домой…

Тут уж и мать не выдержала. Глядя на нее, Петр сказал:

— Не надо плакать, мама. Во-первых, не все пойдут на фронт. Кое-кто дома останется. Такие вояки, как Максим и Андрей, фронту не нужны. А во-вторых… пускай кто как хочет, а я вернусь домой. Можете не сомневаться. И мы выпьем еще не одну четверть водки, чтоб я так жил. Ну, дамочки, — неожиданно закончил он, обращаясь к Анне Степановне и Клавдии, — может быть, вы уже наплакались, так помогите мне, холостому танкисту, уложить чемодан. Я должен уехать.

Клавдия все еще таращила глаза на него, глотая слезы. Он порывисто обнял ее:

— Эх, расцелуюсь-ка я напоследок с нашей красавицей-невесткой. Хлопцы, придержите Максима!

И он так поцеловал Клавдию, что Максим невольно зажмурился. Роман, делая вид, что сердится на Петра, сказал матери:

— Хорошо, что такого черта на фронт посылают. А то оставишь его в тылу — не одну жену отобъёт…

Клавдия подбежала к Максиму, прижалась к нему. Мать с улыбкой проговорила:

— Если в мирное время не отбил ни у кого жены, то кому теперь такое придет в голову?

Максим тихо сказал жене:

— Собери мне, Клава, мои вещички.

— А ты, Максюта, куда собрался? — спросил Петр, лукаво улыбаясь. — На охоту?

Максим не был воякой. Я вот «слепец», а во мне черт сидел. Так хотелось поскорее на фронте очутиться. А он — сильный, глазастый — никогда в армии не служил. Сначала учился в вузе, потом важной работой в колхозе занялся… Верхом Максим почти не ездил; ходит, бывало, по полю, хлебами любуется, к каждому стеблю присматривается. Руки у него необыкновенные: что ни посеет — растет. Палку в землю воткнет — почки выпускает весной. Взгляд у него ястребиный — в пути какую-нибудь козявку на стебле заметит, слезет с брички и уничтожит… Чирков шутя бил на лету. Я его зрению завидовал. Ах, мать не знала, кому какие глаза нужны.

 

VI

Дядька Никита с теткой Варварой и Гришей пришли с опозданием.

По воскресеньям дядька ходил на охоту или рыбу удил. Убьет двух зайцев или уток и всегда делится. Он ругался, если ему деньги давали. Отказаться от его воскресных подарков невозможно. Он на воротах повесит зайца и кричит на всю улицу: «Что это у тебя за зверинец, Катерина?»

Мать долго не знала, как от него отвязаться. Петр ей помог. Как-то он поймал бродившую по двору утку и дал дядьке Никите в обмен на принесенную им дикую. И вскоре все начали менять домашнюю птицу на дичь.

Дядька не отказывался; он охотно приносил к себе домой живых кур, уток. Тетка Варвара нервничала. Еще бы! Муж целую птицеферму развел во дворе. Надо было ухаживать за птицей, а тетке некогда было: она служила в больнице санитаркой.

На этот раз дядька Никита появился с ведром свежей рыбы. Он поставил его посреди комнаты (видно было, как рыба играет, расплескивая воду), затем, встревоженный, подошел к столу и спросил, обращаясь к самому сведущему в политике племяннику:

— Правда, Роман, что фашисты против нас пошли?

Он на рассвете рыбу удил. У реки нашли его тетка Варвара и Гриша. Они сказали ему про войну, но он все еще не верил. Он ждал, что скажет Роман, которого в доме называли политкомиссаром.

— Да, — взволнованно проговорил Роман. — Гитлер на нас вероломно напал.

Дядька Никита рассвирепел. Опрокинув в рот полстакана водки и сердясь на тетку Варвару, заставлявшую его закусывать, он ударил кулаком по столу с такой силой, что вся посуда задребезжала.

— Сто сорок семь чертяк в пузо ему, проклятому! Дайте мне этого самого Гитлера, я из него немецкую сосиску сделаю.

Он был смел и воинствен, но ему не везло. В первую мировую войну дядька Никита был артиллеристом и, как он сам об этом рассказывал, из пушки ворон пугал. Ни одного немца не привелось убить.

В 1918 году, когда немцы захватили Украину, дядька болел и не мог пойти в партизанский отряд. Когда он наконец выздоровел, немцы уже удирали. Так и не удалось ему повоевать.

В это воскресенье он пил больше, чем обычно. Когда графин опустел, дядька, не прощаясь, вышел на улицу.

Он шел в сопровождении совершенно расстроенной жены и сына, продолжая горланить:

— Гриша, приведи его ко мне, этого проклятого Гитлера! Я его проучу!

На следующей день, когда Гриша уезжал, тетка Варвара плакала, а дядька наставительно говорил, неся Гришин чемодан:

— Помни, Григорий, орденов мне твоих не нужно, можешь и без орденов вернуться. Но чтоб от Гитлера и порошка не оставил.

Гриша молча улыбался. Его посылали в танковое училище, и я думал, глядя на него: «Хорошо, что Гриша трактор изучил, теперь пригодится». Но сам он не говорил об этом. Был он молчалив, как мать, но задирист, как отец.

Прощаясь, он сказал мне:

— Если я не вернусь, Андрей, не забудь про моих стариков.

Мне стало не по себе.

— Думаешь, я дома останусь?

— А кто тебя, очкастого, на фронт пошлет?

— Чем же я хуже тебя?

— Не сердись, Андрей, — сказал дядька Никита. Затем он прибавил, окидывая сына гордым взглядом: — Гриша у меня заправский солдат!

 

VII

Петр и Роман еще больше подтянулись, почувствовали себя настоящими солдатами. А Максим как-то осунулся. Он был взлохмачен и очень скучен.

Мать говорила, утешая его:

— Да не волнуйся, сынок, тебя не пошлют на фронт. Не могут же оставить колхоз без агронома.

Максим злился. Почему это мать думает, что он не хочет воевать? Никто не смеет обвинять его в трусости…

«Да ты не трус, — хотелось мне возразить брату, — просто в тебе прадедовская кровь испортилась… прокисла… Ты не вояка, а хлебороб».

Однако я не решался заговорить с Максимом и только со стороны наблюдал за ним.

По утрам он, как обычно, торопливо одевался, собираясь в поле. У него были веселые глаза; он вполголоса напевал какую-нибудь шутливую песенку. И вдруг, вспомнив про войну, начинал хмуриться. Он угрюмо ходил по комнате из угла в угол, как заключенный.

Получив вызов из военкомата, Роман облегченно вздохнул, Петр по-мальчишески обрадовался, а Максим окончательно увял. Несколько раз перечитывал он адресованную ему повестку, словно все еще не веря, что это именно ему предлагают явиться с документами и дорожными вещами.

Мать расстроилась, глядя на него. Максим увел ее, плачущую, в другую комнату… Братья ушли, и в доме никого не было, кроме меня. Максим говорил слишком громко, и я (каюсь) невольно прислушивался к его словам. С матерью он говорил откровенно, как на исповеди:

— Да, я боюсь, мать. Боюсь, потому что ничего не смыслю в военном деле. Меня в первом же бою ухлопают. Будь она проклята, эта война! Теперь решает техника, а я кто? Агроном.

Мать говорила так тихо, что я ничего не слышал. Максим все время прерывал ее. По-видимому, он уже плохо владел собой.

— Нет, нет, мать, это конец. Надо прямо смотреть правде в глаза. Прошу тебя, не обижай Клаву… береги Ленечку. У них, кроме нас с тобой, никого нет больше.

Он уже «хоронил» себя… Меня это взбесило. Не помню, как это случилось, но я вдруг распахнул дверь и очутился с глазу на глаз с матерью и Максимом. Они молчали. Но им было ясно, что я подслушивал. Да я и не скрывал этого. Я собирался поговорить с Максимом, как мужчина с мужчиной. Мне стыдно было за него, старшего брата, большого, взрослого человека…

Мать догадалась, в чем дело, и вытолкала меня за дверь. Только тогда я понял, как глупо мое поведение. Я вышел на улицу и остановился, не зная, куда идти. Правду говоря, я сам почему-то начал думать, что больше никогда не увижу Максима. Такому, как он, действительно легко погибнуть в первом же бою.

День прошел как в тумане. Вечером началась подготовка к отъезду братьев. Максим бодрился, пробовал даже шутить, но взгляд его выражал обреченность.

Матери некогда было и поплакать как следует: председатель колхоза поручил ей срочную работу. Она сидела у стола и что-то подсчитывала, в то время как Клавдия и Анна готовили дорожные мешки. Мать изредка поглядывала на них. У нее что-то не ладилось; она морщила лоб, почесывала пальцем висок и опять считала. Не было Романа, он мог бы ей помочь. Он, бывало, оторвется от своих книг, посмотрит на озабоченную, склонившуюся над бумагами мать и скажет;

— А ну, ну, что там подсчитать надо?

— Ты хоть на бумажке запиши, — говорила мать, радуясь, что нашелся помощник.

— Говори, так запомню.

И не успевала она цифры повторить, как он уже объявлял сумму. Будто фокусник… Потом, чтобы у матери не возникало сомнений, подходил к ней, смотрел ее записи и быстро-быстро щелкал на счетах. Мать с удивлением убеждалась, что он сосчитал верно. И не могла надивиться она: откуда у Романа такие способности, если дедушка и бабушка были совсем неграмотные…

А он только улыбался, опять принимаясь за свои книги.

Он был политиком и математиком, техником и педагогом. Работа в школе механизации многому его самого научила.

Теперь у матери совсем не ладилась работа. Она отложила бумаги в сторону и начала помогать невесткам. Клавдия всхлипывала, укладывая в мешок носовые платки и полотенца. Незаметно от матери и Анны она прижала один из платков к своей влажной щеке и затем бережно положила его в сумку, прикрыв полотенцем.

Первым появился Петр; он успел уже обойти всю родню и знакомых девушек. Подойдя к матери, он пристально заглянул ей в лицо. И, убедившись, что она не плачет, с радостным изумлением сказал:

— Все-таки наша мама молодец! Ну, давай сыграем в шашки на прощание.

Он дома бывал только по воскресным дням. После тяжелой работы в поле он охотно играл с матерью в шашки. Зная, что мать его ждет, Петр не спешил к девушкам и долго оставался с матерью, стараясь развлекать ее. Она рассказывала ему все наши семейные новости. Со мной она о домашних делах не говорила; я считался еще мальчишкой, а Петр был взрослым, и он понимал мать. — Но сегодня, играя в шашки, она молчала, постоянно сбивалась, наконец поднялась.

— Хватит, — сказала она смущенно. — Вернешься с фронта, сынок, тогда доиграем.

— Ладно, — быстро согласился Петр. — Я вот замечу, где чьи шашки стоят… А теперь вот что, мама: я немного помоюсь и надену в дорогу чистое. Кто ж его знает, когда придется в баню сходить.

Он долго возился в кухне, насвистывая и фыркая. Когда пришел Роман, он пригласил его «выбаниться» за компанию. Роман сказал:

— Поналивал ты здесь, мать целую неделю будет после тебя убирать.

— Сказано — холостяк, — пошутил Максим, — для него все пустяк.

— А вас, женатых, жены помыли как следует? — смеялся Петр, появляясь на пороге. Он уже был одет, но все еще тщательно вытирал волосы и шею мохнатым полотенцем. — Женатым, конечно, удобнее, но мне поздно жениться. Вернусь с фронта, тогда и женюсь. Ты смотри, Андрей, как бы твоя Нина не вышла за меня замуж. Она уважает танкистов.

Он по-прежнему дразнил меня. Я отмалчивался.

Мне и мать покидать не хотелось, и с братьями уехать охота была. До поздней ночи мы просидели все вместе. Роман, помогая матери, добродушно ворчал:

— Бессердечный человек этот Сидор Захарыч! Знал ведь, что сыны на фронт уезжают, и все же работу подкинул. Подождать бы мог.

Мать смущенно сказала:

— Да это я сама напросилась… Чтоб чем-нибудь заняться.

— Хитрая у нас мамаша, — сказал Петр. — Ну, если так, можно в шашки доиграть.

— Потом, потом… когда вернешься…

Все трое собрались уезжать на рассвете. И мать не плакала. Она давала строгий наказ: писать почаще письма и беречься на фронте; не храбриться там, где: не нужно; поскорее разделаться с проклятыми фашистами и домой вернуться.

Глядя на мать, Анна также сдерживалась, только прижимала к щекам руки Романа и вздыхала. А Клавдия, передав сонного Леню матери, несколько минут бежала за подводой, на которой уезжал Максим, и надрывно рыдала.

Утро было ясное и веселое, трудно было поверить, что братья на смерть идут. Мать долго стояла посреди улицы и глядела, как постепенно уменьшается, удаляясь, подвода, как три фигуры братьев сливаются в одно неясное, бесформенное пятно.

Когда подвода исчезла за косогором, мы вернулись в дом; пока невестки возились с малышами, мать вышла в пустую комнату, где стояла кровать Петра, и долго глядела на висевшую у изголовья фотографию отца. Я стоял в дверях, не решаясь подойти ближе и в то же время не желая оставлять ее.

Мать наконец заметила меня и пальцем, как маленького, поманила к себе. Когда я подошел, она взволнованно обняла меня, прижалась к моей голове горячей щекой и только, теперь дала волю слезам.

— Тебя, Андрей, я никому не отдам, — шептала, она, — никому…

 

VIII

Проводив Романа, Анна Степановна сразу же ушла в школу, а оттуда вместе с учениками — в колхоз. Теперь, как никогда, колхозу нужна была помощь; нельзя терять ни одной минуты…

Клавдия весь день просидела дома и все время плакала. И вечером мать застала ее плачущей.

Утром Клавдия пришла из сельсовета расстроенная. Она сообщила, что Сидор Захарович добился отсрочки для колхозного механика Степана Стародуба. Это совершенно точно, ей сказал один служащий военкомата. Клавдия возмущалась, что ученого агронома послали на фронт, а какого-то доморощенного механика оставляют в тылу.

Мать также недоумевала. Петр был не хуже Степана: он и на тракторе и на комбайне работал. Это был лучший механизатор МТС. И вот его мобилизовали, а Степан остался. «С чего бы это?» — спрашивала мать.

Клавдия горячилась.

— Я знаю… я все знаю, — говорила она, со злостью смахивая выступившие на глазах слезы. — Степан ухаживает: за Софьей, за председателевой дочкой. Вот почему.

— Не думаю, — сказала мать, но видно было, что все это волновало ее.

Клавдия продолжала горячиться:

— А я думаю… Максима и Петра забрали, а такого «незаменимого» специалиста, как Степан, оставили. Прямо смешно… Что хотят, то и делают.

Меня самого это обозлило. На следующий день я увидел Степана у кузницы. Наша кузница стоит над прудом, как бы разделяющим хозяйство двух колхозных бригад. По утрам в тихой воде играет пламя пылающего горна. Возле кузницы всегда стоят лодки на приколе (ребята из второй бригады увлекаются греблей). По другую сторону пруда белеет дом, в котором помещается колхозная контора. У дома вербы шумят, тополя заглядывают в воду, любуются своей серебристой листвой. У этого пруда все мое детство прошло…

Я подошел к Степану в ту минуту, когда он, весело насвистывая, держал клещами раскаленную полоску железа; бородатый кузнец, как бы шутя, ударял молотком по красному концу, заставляя его расширяться.

Не прерывая работы, Степан спросил:

— Что скажешь, Андрей?

Я слукавил. Я передал ему привет от братьев, ушедших на фронт. Они рады были, узнав, что хоть один хороший парень остался в тылу. Все-таки девушкам веселее будет.

Степан недоумевал. Тогда я откровенно рассказал ему о слухах, которые почему-то до сих пор не дошли до него. Степан посмотрел на меня ясными зеленоватыми глазами, как бы проверяя, не шучу ли я; затем лицо его налилось кровью, брови нахмурились и глаза потемнели.

Бросив клещи на землю, он сделал несколько шагов в сторону, намереваясь обойти пруд, но вдруг решительно побежал вниз, к лодкам.

Высокий и плечистый, он ввалился в одну из лодок и со страшной силой ударил веслом по воде. Лодка помчалась к другому берегу с невероятной быстротой.

Вот кому быть чемпионом гребли, а он почему-то увлекался футболом.

Спустя две — три минуты он уже скрылся в дверях конторы.

«Значит, он сам ничего еще не знает», — подумал я. В этом можно было теперь не сомневаться.

Что было дальше, не скажу, но Степан по-прежнему оставался в колхозе, занимаясь ремонтом уборочных машин. Правда, он помрачнел, избегал встречаться с призванными в армию ребятами и страшно злился, когда ему задавали обычный вопрос: не получал ли он из военкомата повестки?

Я начал презирать его.

 

IX

Смешно теперь вспоминать, как я бегал в военкомат и упрашивал, чтобы послали меня на фронт. В конце концов я или понравился военкому, или надоел ему: он пообещал «заняться этим вопросом». Вскоре я получил повестку. Я не знал, как сказать о ней матери.

Вечером мы, как всегда, сидели у себя в комнате и вспоминали братьев. От Виктора не было никаких вестей.

Часто перед сном мать вынимала из своей папки старую газету, в которой был напечатан портрет Виктора, и долго вглядывалась в его лицо. Он был мало похож на себя, но у нас не было другого портрета. Виктор не любил сниматься; он рано ушел из дому и редко навещал нас. Он был по призванию летчик. Рассказывая о Чкалове, он с загадочной улыбкой прибавлял: «Валерий Чкалов не успел облететь земной шар, но кто-нибудь из нас, молодых, совершит это».

Приезжая в отпуск после длительной разлуки, Виктор внимательно осматривал комнату и точно устанавливал, что изменилось у нас в доме за два — три года. Он радовался, замечая вышитое матерью новое полотенце или скатерть.

С большой тревогой мать ждала писем от него. Если бы он хотя открыточку прислал, легче было бы мне разговаривать с матерью.

И все же я должен был сказать ей, что мне прислали повестку. Но я сказал ей об этом не сразу. Я спросил ее, хочет ли она послушать народную «Думу».

— Какую думу? — недоумевала мать, подняв на меня грустные глаза.

— Думу про мать и ее сыновей.

— Почитай, — сказала мать, любившая слушать мое чтение. — Послушаю.

Я раскрыл книгу, но мне нечего было читать: я любил сочинять сказки или думы, и я рассказал ей про мать молодых казаков:

— То не гром грохотал над полем, не буйные ветры Налетели: то вражье войско шло походом на Украину.

Начали и запорожцы собираться в поход. А у одной вдовы было четыре сына — четыре сына, как один: красавцы.

Стали они спорить промеж себя: кому в поход идти, а кому со старой матерью остаться? Слушала мать их спор, а сердце томилось и замирало. Сама не знала: кого из них оставить? Все четверо были кусками ее сердца.

А братья спорили:

«Пусть старший остается дома, он уже успел повоевать, ему и отдохнуть не стыдно».

Старший сердился и говорил:

«Пусть младший оберегает мать, мы обойдемся без него в походе».

А средние — те уж на коней взобрались и саблями побрякивали.

Вздохнула мать, прислушавшись к их спору:

«Идите все четверо, не спорьте. Побейте врага и скорее домой возвращайтесь».

Как услыхали эти слова сыновья, как гикнули, — будто птицы взметнулись кони; пыль тучей поднялась до неба. Глянула мать, — пыль улеглась, а сыновей не видно.

Помчались они в поход.

Ждала их мать, ждала, не плакала; все вспоминала каждого в отдельности: как родила, как вырастила. И радовалась, что все четверо смелыми казаками стали…

В степи шел бой. И вскоре разбили врагов казаки. С веселым шумом и песнями возвращались они с похода. Мать ждала своих сыновей и радовалась, что война кончилась.

Вдруг появились кони средних сыновей без седоков — лишь седла казацкие красовались на конских спинах. Сжалось материнское сердце, заныло, но она не заплакала.

«Есть у меня еще старший и младший — они утешат меня, старуху».

Вдруг видит: мчится конь старшего сына без седока и так жалобно ржет. Еще больнее сжалось материнское, сердце, но она сказала:

«Есть у меня младший — будет он утехой мне в старости».

Вдруг видит мать: мчится конь младшего сына без седока, только стремена пустые звякают. И не выдержало материнское сердце — заплакала, зарыдала она, седую голову склонив на плетень.

Слышит она — опять казаки поют. Последние рубаки возвращаются: с повязками на головах, усталые, но песни поют веселые. Прислушалась мать: казаки о ее сыновьях поют; поют о том, какие они смелые да отважные, как врагов рубили храбро, как Украину-мать отстояли, защищая кровью…

Стала мать у ворот и глаза вытерла, лицо ее посветлело, зарумянилось.

А казаки пели, возвращаясь с похода; пели о своих товарищах-героях…

— Это ты сам выдумал? — спросила мать, покачав головой.

— Сам.

— А что потом с матерью было, не знаешь? — спросила мать. — Когда она в хату вернулась?

Об этом я не подумал и сказал:

— Не знаю.

— Вот видишь… А выдумываешь…

Я молчал. Мать поглядела на меня лукавыми глазами и спросила:

— Тебе тоже на войну хочется, правда?

Сердце у меня забилось; я не стал распространяться и просто показал матери повестку.

Мать сдвинула брови и замерла. Несколько минут она сидела неподвижно, забыв о своих бумагах, рассыпавшихся у нее на коленях. Я собрал бумаги в папку, бережно положил их на стол. Мать не двигалась.

Внезапно на крыльце послышался шум. Мать вздрогнула и поднялась, машинально поправляя выбившиеся из-под платка седые пряди. В комнату вошла взволнованная Клавдия. Она рассказала, что соседнюю станцию бомбили фашистские самолеты. Я попробовал возражать: это были непроверенные слухи.

— Все равно, — сказала Клавдия. — Ты ничего не понимаешь… Мне страшно оставаться с ребенком. Я хочу уехать.

— Куда же ты уедешь? — спросила мать.

— Все равно куда.

— Присядь, — строго сказала мать. — Да скажи толком, с кем же ты решила уехать?

— Все равно, — повторила Клавдия, избегая глядеть на мать. — Механик МТС едет в командировку, я с ним поеду… А там посмотрю…

— Подождала бы… Может быть, весь колхоз выезжать будет. Вместе и поедем.

— Не могу я ждать, — говорила Клавдия, нервничая. — Если хотите, едемте вместе.;. Пусть и Аня едет, нечего ей здесь делать… Надо детей спасать…

— Нас не отпустят, — сказала мать и прибавила, глядя в лицо невестки: — Не отрывайся, Клава, от семьи, легче будет. С твоим характером ты одна не выдержишь.

— Выдержу.

Мать вздохнула.

— Делай как знаешь. Эта война всех испытает, проверит, кто чего стоит. Смотри, Клава, чтоб не пожалела после. Как война ни запоганит нашу землю — опять очистим. Земля — она вечная, а человек только раз живет.

Клава, кажется, ничего не поняла, но вся ее решительность исчезла. Она только дернула плечом и ушла.

Мать посмотрела на меня и покачала головой:

— Все вы хотите бросить меня…

С недобрым чувством думал я о Клавдии: она появилась совсем некстати. Теперь мне стало еще труднее говорить с матерью. Впрочем, мы больше не говорили. Так или иначе я должен был явиться в военкомат.

 

X

В военкомате нашли, что я слишком близорук. Подумаешь, как будто я в школу летчиков хочу поступить. Мне хотя бы в пехоту!

Один парень посоветовал «записаться в добровольцы». Я решил обсудить этот вопрос с Кирилюком — председателем сельсовета. Но в сельсовете я застал только мать Нины.

Все ее звали просто Настей; мою мать Катериной Петровной, а ее — Настей. Она работала сторожем, хотя могла бы руководить колхозной бригадой. Ведь Настя не хуже моей матери разбиралась в сельском хозяйстве.

В свое время Настя Максименко считалась лучшей колхозницей. А Кирилюк забрал ее к себе, и Настя стала незаменимым помощником председателя, хотя по должности числилась сторожем.

Я вошел в канцелярию, когда Настя Максименко получала зарплату. Нина выучила мать грамоте, и она читала книжки, но писать не умела и не любила.

Расписываясь в ведомости за зарплату, Настя хмурилась. Буквы ложились неровно; она с трудом удерживала острие карандаша, заползавшее за указанную секретарем черту, и недовольным тоном говорила:

— Куда оно едет?

Увидя меня, она покраснела. В эту минуту она казалась помолодевшей. Даже мне не верилось, что передо мной стоит мать девушки, окончившей десятилетку.

Обычно Настя в шутку называла меня «зятьком», отчего я просто терялся. Теперь она сама была очень сконфужена. Еще бы! Нина говорила, что мать книги читает, а она и расписаться-то не умеет.

Я начал протирать очки, делая вид, что ничего не заметил. Настя успокоилась, отозвала меня в сторону и неожиданно сказала:

— Андрей, голубчик, уезжай с Ниной поскорее. Где-нибудь учиться будете вместе. Чуешь, она же у меня одна.

Я спросил:

— Может быть, вместе уедем?

— Шо ты, шо ты! — возразила Настя. — Я тут останусь.

— Что же вы будете делать здесь без Нины?

Настя решительно сказала:

— В партизаны пиду. Раз сына у меня нема, сама пиду, партизанить буду. Я их, проклятых фашистов, секирой буду рубить, вилами буду колоть. Щоб не лезли на нашу землю…

— Добре, тетя Настя, — сказал я. — Когда надо будет, подумаем, что делать. А пока не волнуйтесь: фашисты еще далеко. Лучше скажите, где председатель, мне с ним поговорить надо.

— Кирилюк в районе, — деловым тоном сказала Настя. — А шо таке? Может, я без него справлюсь? Я тут на все вопросы ответы даю.

— Если так, скажите, пожалуйста, как в добровольцы записаться? Через сельсовет или надо в район?

— Надо в район, в военкомат надо, — быстро ответила Настя и вдруг всполошилась: — А кого же ты думаешь в добровольцы записать?

— Себя.

— Скаженный! — Настя смотрела на меня недоверчиво. — Такое придумаешь! Кому ты нужен такой… в очках… Ну тебя, прямо сердце забилось. Хто ж так шутит?

— Я не шучу.

Настя начала хитрить:

— Ну, а раз серьезно, то ничего из этого не выйдет. Не берут добровольцев. По порядку всех вызывают. Кого надо; того и посылают на фронт. Ты бы сходил к Нине, она дома одна…

Я снова отправился в военкомат, решив поговорить лично с комиссаром. Целых два часа простоял в очереди, наконец вошел в кабинет.

Худощавый, с осиной талией, военком даже не поглядел на меня. Он задал стандартный вопрос: «Год рождения?» Я ответил. «Ждите повестки», — сказал он и в ту же минуту забыл обо мне.

Я ушел домой обозленный. На обратном пути встретил Нину и узнал, что Настя разыскивала мать в поле. Нина была встревожена: видимо, что-то случилось. Я догадался, в чем дело, но промолчал.

 

XI

Конечно, мне помешали мои очки. Как это я не догадался снять их, перед тем как войти в кабинет военкома.

Я решил поговорить с председателем колхоза. Сидор Захарович знаком с военкомом. Если, он сумел отстоять Степана, ему нетрудно будет устроить меня. Надо только убедить Сидора Захаровича, что я не так уж плохо вижу.

Недавно он сказал матери: «Гордись, старуха, четырех сыновей дала Красной Армии; следовало бы присвоить тебе звание лучшей матери нашего района…»

Что же он скажет, когда и пятый сын уйдет на фронт? Придется Сидору Захаровичу повысить Катерину Петровну в звании.

Мать была в поле. Сидора Захаровича я нашел у колхозной конторы.

Странное дело: с тех пор как началась война, Стокоз, например, совсем опустился. Он, кажется, даже не умывался: лицо его покрылось пылью, хотя он нынче не бывает в поле. А вот Сидор Захарович по-прежнему тщательно выбрит, усы подкручены. Из-под темно-серого (рабочего) пиджака выглядывает чистая, аккуратно застегнутая на все пуговицы рубашка. Он ведь не любит неряшливости ни в одежде, ни — тем более — в работе!

Когда я подошел, он присматривался к черному наросту на ветке молодого ясенька. Нарост напоминал большое круглое гнездо. Темнело, и Сидор Захарович напрягал зрение, задумчиво почесывая затылок. Он не мог понять, что за странная птица свила гнездо у самого крыльца, где всегда было много людей.

Я оказал:

— Это не гнездо, Сидор Захарович, это пчелиный рой.

Сидор Захарович засмеялся:

— Придумал, хлопец. А ну, протри очки.

— Лучше глаза свои протрите: разве не видите — это рой, он даже шевелится.

Я был уверен, что это пчелиный рой. Конечно, этот нарост должен шевелиться. Я со спокойной совестью утверждал это. Сидор Захарович — хозяйственник, он не прочь увеличить пасеку, но ему мешала чрезмерная осторожность.

Я горячился, убеждая его, что надо немедленно позвать садовода. В это время появилась мать. Не обращая внимания на Сидора Захаровича, всегда подтрунивавшего над ее торопливостью, мать обняла меня и скороговоркой спросила:

— Ну что, Андрей? Говори скорее, сынок, что у тебя?

Я лукавил:

— Да вот заспорил с Сидором Захаровичем. Я говорю, что это рой, а он не верит. Говорит — гнездо.

— Какое гнездо? О чем ты говоришь, сынок? — огорченно сказала мать. — Про военкома скажи.

Я молчал.

— Значит, не приняли? Не приняли? — прошептала мать, не скрывая своей радости. — Выходит, что тебя совсем не примут! Будешь в колхозе работать. Работы у нас пропасть. Хотя нет, ты учиться поедешь… С Ниной вместе… Добре, сынок?

Сидор Захарович сказал:

— Эге, с таким зрением его в снайперы возьмут. Ну, иди, хлопче, позови садовода, нехай ветку осторожненько — спилит и рой заберет; Новый улей будет в колхозе.

— Сейчас позову, — сказал я. — А вы, Сидор Захарович, поговорите с военкомом… чтоб он знал, что я не слепец.

— Когда же с ним поговорить? — насмешливо спросил Сидор Захарович. — Сейчас? — Он покачал головой. — Торопливый ты, Андрей, как и мамка твоя… Ну, иди, не махай тут руками, а то пчел распужаешь.

Мать только вздохнула.

— Не спеши, Андрей, — сказала она тихо. — Еще много горя впереди. Успеем натерпеться, сынок.

 

XII

До сих пор Сидор Захарович справлялся со своими обязанностями. Не было у него излишней торопливости ни в жестах, ни в действиях; никогда он не спешил, но никогда и не опаздывал, потому что был человеком опытным.

Не раз мать спорила с ним. Ей казалось, что Сидор Захарович что-нибудь прозевает; порой она так нападала на него, что Стокоз поговаривал, будто мать хочет «спихнуть» Сидора Захаровича, чтобы «сесть на его место». Это возмущало мать, тем более что она дружила с председателем. А Сидор Захарович, посмеиваясь, говорил: «Без меня Катерина не справится. Чуть что, так и шарахнется. Ее придерживать нужно».

В колхозе было всего вдоволь. И людей всегда хватало, потому что Сидор Захарович умел расставить их как следует, и когда матери казалось, что с какой-нибудь работой двадцать человек не справятся, у Сидора Захаровича справлялись десять. Поучая мать, Сидор Захарович рассказывал ей басню о том, как цапля весь день клевала размазанную по тарелке кашу и не наелась, а пес спокойно и быстро всю кашу языком вылизал. «Все надо с толком делать», — говорил председатель.

Война, однако, застала Сидора Захаровича врасплох. Как только началась мобилизация, он почувствовал; что в колхозе не хватает людей. Он отстоял Степана, поручил ему ремонт уборочных машин. Но разве это спасет положение?

Клим Стокоз, этот неповоротливый, долговязый канцелярист, считал, что Сидор Захарович слишком медлителен.; во время войны колхозом может руководить только такой энергичный человек, как Катерина Петровна. Мать сердилась, слушая болтовню Стокоза, а сам Сидор Захарович посмеивался: «Сначала спросите меня, — может, я никому не уступлю свой пост… Да еще языки поотрезаю всем, кто мой авторитет подрывает…»

Однажды Сидора Захаровича вызвали в районный центр. Он вернулся оттуда поздно вечером очень взволнованный, но делал вид, что ничего не произошло. С озабоченным видом проверял он гараж, конюшню; долго осматривал стоявшие у конюшни возы, освещая их фонарем. С такой тщательностью он проверял колхозный транспорт лишь накануне сева или уборки хлеба. Обычно он делал это с веселым лицом, приказывая конюхам «запастись горючим», а шоферам — «прибавить коням овса».

Мать поняла, что Сидор Захарович привез какую-то новость, но ей не удалось откровенно поговорить с ним. Сидор Захарович объяснял свое необычное поведение тем, что в этом году нужно пораньше убрать урожай, а колхоз к уборке еще не готов. Между тем в селе кто-то распространял тревожные слухи. Говорили о приближении фронта, о том, что Сидор Захарович умышленно медлит, чтоб погубить колхоз.

Почти всю ночь мать не опала. Утром, задержав Сидора Захаровича у гаража, она строго сказала:

— Что же ты молчишь, Сидор Захарович? Надо собрание собрать, с людьми поговорить.

— Собрание соберем, — спокойно возразил Сидор Захарович. — Только ты не волнуйся. Посиди, отдохни, видишь, как запыхалась. Годы уже не те… — Председатель тяжело прислонился спиной к борту грузовика, прибавил: — Сегодня собрание проведем. А ты, Андрей, возьми баян да сыграй людям что-нибудь хорошее, чтоб не скучали.

— Для чего музыка? — рассердилась мать. — Тут скоро пушки будут играть. Быстрее собери людей да объяви, что кому делать. До каких пор ждать будем?

Сидор Захарович не спеша закуривал, укоризненно глядя на мать и вместе с дымом лениво выпуская изо рта слова:

— Торопливая ты, Катерина, ой, какая торопливая! Сядь лучше да выслушай, что надо делать.

И, как всегда, Сидор Захарович деловым тоном распорядился проверить, в каком состоянии находятся овцы, коровы…

— Надо больных учесть и сразу же выбраковать, чтобы не возиться с ними в пути. И Ворону предупреди, чтоб никуда не отлучался. Ветеринар должен быть каждую минуту на месте. Словом, подготовь все наше животноводство к отправке и доложи.

«Доложи»… Это было новое слово в лексиконе Сидора Захаровича. Так он с матерью никогда не говорил. И мать еще больше заволновалась:

— Когда же уходить будем? Завтра?

— Когда нужно будет, тогда и уйдем, — отрезал Сидор Захарович, но тут же ласково прибавил — Иди, голубка, займись делом. Да не волнуйся, ты же боевая женщина.

 

XIII

Стол был покрыт красной скатертью, над столом висели портреты, в простенке сверкало золотом красное знамя. Казалось, что сейчас начнется торжественное собрание. Но на сцене не было никого, кроме Сидора Захаровича. В зрительном зале стояли встревоженные — колхозники. Никто из них не хотел сесть, хотя председатель несколько раз повторил:

— Граждане, садитесь.

Мужчины в переднем углу, усиленно дымили — цигарками; Сидор Захарович сам потянулся было за кисетом, но вовремя сдержался и сказал, обращаясь к колхозникам:

— Прекратите курение.

Стокоз насмешливо проговорил:

— Боишься, как бы потолки не закоптились? Хочешь Гитлеру все чистеньким оставить?

Просто обалдеть можно, глядя на этого человека. Кто такой этот Клим Стокоз? «Канцелярская крыса», как в шутку назвал его парторг колхоза. Было время, когда Стокоз ленился сходить в поле, чтобы уточнить, кто там работает. Он знал свой дом, свою жену, контору… А тут вдруг зашевелился, начал называть себя при всех патриотом, кое в чем даже опережал председателя.

«Вот я какой!» — говорил он всем своим видом.

Но Сидор Захарович словно и не замечал такой перемены. Отмахнувшись от него с досадой, он сказал:

— Делается это не для Гитлера, а для нас. Правило такое. А наши правила мы будем соблюдать всегда и везде. Понятно? Теперь садитесь и успокойтесь. Я вам кое-что сообщу.

Колхозники продолжали стоять. Только несколько человек, пожав плечами, осторожно опустились на скамью, как бы садясь на гвозди. Сидор Захарович выжидал, пока остальные усядутся. Он начал перебирать бумаги, словно совсем забыв о людях. Стокоз не выдержал и с отчаянием закричал:

— Да говори же… ч-ч-черт!.. Тебя только за смертью посылать можно.

Сидор Захарович улыбнулся:

— А что ж… Если б вы командировали меня за смертью, так все успели б нажиться. А вот если бы тебя, Стокоз, послали… — Сидор Захарович подмигнул, — ты смерть на самолете доставил бы. Ты у нас бедовый… Ну, сядь, а то стоишь, как часовой. Все уже сели, а ты задним мешаешь смотреть на меня.

Когда Стокоз уселся, Сидор Захарович еще раз заглянул в какую-то бумажку, хотя ясно было, что она не имеет никакого отношения к делу.

— Так вот, граждане… — сказал он, насупившись. — По поручению районных организаций я должен предупредить вас, что обстановка складывается тяжелая. Придется быстренько собрать урожай… То, что можно… А что не удастся собрать — уничтожим. И временно перевезем наше добро в другую область. Потому что Красная Армия должна воевать, а мы ей должны хлеб давать. Понятно?

— Что ж ты так тянул? — крикнул Стокоз. — Надо было сразу сказать. Пока ты речи произносишь, можно за сто километров укатить.

Сидор Захарович удивленно поглядел на Стокоза:

— А ты почему так волнуешься? Тебе вообще не придется уезжать. Тебе, товарищ Стокоз, придется остаться… Ну, вот что: членам, правления и бригадирам быть здесь. Остальным разойтись по своим местам. И запомните, граждане: работать надо, не считаясь ни с чем. Понятно?. Ну, сыграй, Андрей, что-нибудь подходящее.

Я сыграл «Марш Черномора» Глинку. Но никто не слушал музыку. Колхозники уходили словно с похорон. Только мать поглядела на меня. И я по глазам понял, о чем она думает. Да, теперь она не сомневалась, что я буду сопровождать колхозный обоз…

 

XIV

Быстро и напряженно убирали колхозники урожай, увозили зерно на станцию, готовились в поход. То, что нельзя было забрать с собой, уничтожали. Мать плакала, глядя на изувеченные поля.

Тяжело было расставаться с домом. Я смотрел на фотографию отца, над которой висел украшенный васильками рушник. Отец был в добротном кожухе, с винтовкой в руках. Я никогда не знал его таким. В тридцатом году, когда его убили кулаки, он носил обыкновенное суконное пальто и заячью шапку.

До организации колхоза мы жили в низенькой дедовской хатке, в окна которой едва просачивался дневной свет. Однако мать долго не хотела уходить из своей хаты. Когда остались одни руины, она все же не могла спокойно пройти мимо бывшей усадьбы. Как-то вечером ей показалось, что на полуразрушенной печке кто-то лежит. Заметив человека в знакомом отцовском пиджаке, она закричала так, что со всех сторон сбежались люди. И тут выяснилось, что на лежанке отдыхает подвыпивший садовод, которому мать сама подарила, отцовский пиджак. Он проснулся от крика и, протирая глаза, весело сказал:

— Слышь, Катерина, приснилось мне, что мы с твоим мужиком наливку пьем. И такая она крепкая, нехай ей черт, что до сих пор голова кружится.

Мать никогда не рассказывала о своем горе, которое она пережила в молодости. От чужих людей я узнал, что первого мужа моей матери повесили немецкие оккупанты в восемнадцатом году. Он был отцом Максима и Виктора.

Может быть, именно потому Максим был так угрюм: он ведь помнил, как погиб отец. Когда-то мать называли «Катериной веселой». Должно быть, она была такой смешливой, как Нина; Не потому ли она так полюбила ее?

Мать и старшие братья очень старательно работали в колхозе, вот и удалось построить дом. Да и правление колхоза помогло — ведь отец был первым организатором артели.

Хорошо и просторно было у нас, но мать никак не могла привыкнуть к новому дому. Все здесь было чужое: дух отца остался там, в старой хате. Когда на старом месте сровняли землю и посадили огород, мать еще больше начала томиться. Не веря в загробную жизнь, она все же тосковала. Ей казалось, что отцовская душа бродит как неприкаянная по улицам села, ища пристанища.

Там, в старой хате, отец часто снился ей; она во сие разговаривала с ним и советовалась. А как только перебрались мы в новый дом, все вдруг исчезло. Мать истосковалась до того, что как-то вечером опять пошла к старой усадьбе; она надеялась, что отец заметит ее и вслед за ней придет в новый дом.

Вернулась она совершенно расстроенная и долго плакала, повалившись на новую никелированную кровать. Когда же мать уснула, ей приснился отец. С тех пор она успокоилась, решив, что он поселился в новом доме. И мы, ее безбожные сыновья, не смели смеяться над ней. А мать, стараясь оправдаться перед нами, говорила, ласково улыбаясь:

— Нехай и батько с нами живет. Разве он кому помешает?

Теперь война заставляла ее покинуть и этот дом… Надо было, немедленно уезжать.

Собираясь в дорогу, мать поручила мне предупредить Анну и Клавдию. Она решила увезти их с собой. Иначе и не могло быть. Они были членами одной семьи. Я даже представить себе не мог мать без невесток и внуков.

Анны не было дома: она уехала в район по делам, захватив с собой Олега. (С тех пор как началась война, матери боятся покидать своих малышей.)

Клавдия вдруг появилась с Ленькой — заплаканная, охрипшая. Не сказав ни слова, она протянула матери письмо, написанное карандашом. Мать прочла его и как-то странно простонала, прислонившись» к стене. Я с трудом усадил ее на кровать. Затем поднял оброненное ею письмо и узнал; что Максим, наш Максим пропал без вести.

— Как же ему не пропасть, — говорила Клавдия, всхлипывая, — раз он не обучен военному делу. Его нарочно на смерть послали. Холостяка Степана… оставили, а его…

Мать строго сказала:

— Не говори, чего не следует. Максим найдется. Он никуда не мог потеряться.

— Убили его… — твердила Клавдия.

— Не может того быть, — возразила мать, видимо, стараясь убедить не только Клавдию, но и себя. — Не такой он, Максим, чтобы так сразу… Наберись терпения, Клава. И собирайся — с нами поедешь… с колхозом. С нового места в полк напишем. Это же товарищи сообщают… А нужно, чтоб командир ответил.

— Все мы теперь пропадем без вести, — прошептала Клавдия и снова зарыдала: — Ой, осиротили нас с Ленечкой! Осиротили… Где же мы теперь отца найдем, сыночек?

Мать успокаивала Клавдию, но та продолжала плакать, твердя: «Никому мы теперь не нужны… никому…»

Мать начинала сердиться.

— Собирайся в дорогу, Клава. И выкинь из головы такую думку, что Максима живого нет. Не мог он потеряться.

Клавдия молча попрощалась и вышла. А утром она уехала с группой учителей, оставив матери маленькую записку. Ей было неловко, что она покидает семью. Но ее убедили товарищи, что надо ехать немедленно. Они все вместе будут искать работу в школах тыловых районов.

Узнав о поступке Клавдии, Анна побледнела и долго не могла говорить. В это время она стала как-то ближе матери. Мать была счастлива, что хоть она уедет вместе с семьей.

Но Анна неожиданно заявила, что ей поручили эвакуацию школ; она пока не может уехать.

Я уж молчал о себе, боясь причинить матери боль.

…Удивил меня Герасим Кондратьевич Полевой. Ах, как он удивил меня! Я и раньше не сомневался, что он настоящий коммунист. Дело не в том… Мы все как-то свыклись с тем, что он выступает на разных заседаниях и совещаниях, что он произносит длинные речи, пытаясь убедить всех, что строительство коммунизма требует всенародной активности. Худой и длинный, изгибающийся, как гадюка, Стокоз исподтишка хулил Полевого. Стоило Гёрасиму Кондратьевичу появиться за столом президиума, как он тут же шептал: «Ну, теперь Полевой завет дет шарманку на целый час. Пойду хоть покурю…»

Курить приходилось долго, — Полевой в самом деле не мог «уложиться в регламент».

Однако теперь он не произносил речей. Если кто-нибудь, обращаясь к нему, «мямлил», он сам нетерпеливо просил: «Говори короче».

Раньше я не мог представить себе, как этот плотный, медлительный в движениях мужчина мог быть лихим рубакой во время гражданской войны. Теперь, как бы помолодев, он поистине, словно вихрь, проносился по улице, «пришпоривая» каблуками коня.

Лицо его заметно похудело, глаза ввалились, но отливали сталью; рука уверенно держала повод… Раньше о, и только по праздникам надевал свою кожаную куртку. Теперь она стала его «партизанской формой».

Он стал похож на одного из тех комиссаров, которых приходилось нам видеть в кино и на плакатах. Но не слышно было никакой «митинговости» в его голосе, — говорил он коротко, необычно тихо. (Словно боялся, что кто-нибудь подслушает его разговор с будущими партизанами и передаст врагу…)

Сначала он сцепился с Климом Стокозом. Клим налаживал старенький мотоцикл, купленный у какого-то механизатора совсем недавно. Полевой подъехал к его дому, помахал рукой: подойди, мол, я не буду слезать с коня.

Сдерживая усмешку, Стокоз подошел к калитке. (Должно быть, его забавлял воинственный вид парторга.)

— Чего изволите? — спросил он шутливым тоном.

Полевой нахмурился.

— Балагурить будем после войны, — сказал он негромко, но внушительно. — Ты мне вот на какой вопрос ответь: для чего мотоцикл готовишь?

Лицо Стокоза как бы покрылось тенью. Он сказал, стараясь не глядеть в шальные, гневно поблескивающие глаза Полевого.

— Ну… может, придется улепетывать…

Полевой еще больше нахмурился.

— Знаешь, что я тебе скажу, Стокоз. Я всегда думал, что у тебя душа с гнильцой, но не знал… право, не знал, что ты в общем и целом такая нечисть. Ну, вот что, некогда мне с тобой в данный момент разглагольствовать., предупреждаю: сбежишь без нашего ведома — будешь раскаиваться. Понял?

— Чего ты от меня хочешь? — почти простонал Стокоз.

— Хочу одного: чтобы ты помог эвакуировать колхоз, а после решим, что дальше делать с тобой:..

— Я в партизаны не пойду… Какой из меня вояка?

— Никто тебя и не возьмет… в партизаны… Но если окажешься предателем, даже твои потомки будут о том жалеть. Все. Будь здоров!

И Полевой умчался.

Стокоз, растерянно улыбаясь, посмотрел ему вслед.

— Лихой, — сказал он, обращаясь ко мне. — Ну, он думает, наверно, что теперь гражданская война. Тут такая заваруха начнется, что таким скакунам не долго придется скакать… Что ты скажешь на это, Андрей?

Я сказал:

— Не знаю, сколько ему придется скакать, но тебе, Клим, несдобровать, если станешь предателем.

Стокоз едва сдерживал гнев:

— Да что вы все побесились? С чего это я, советский человек… патриот, можно сказать… стану предателем? Я, брат, эту фашистскую сволочь сам всей душой ненавижу…

Он очень хотел убедить меня, что Полевой неправильно поступает, «обижая» таких людей, как Стокоз.

…Довелось мне услышать и другой разговор. На этот раз Полевой созвал небольшой актив в колхозной конторе, чтобы поговорить о том же: об эвакуации колхоза. Все силы должны быть направлены на то, чтобы вовремя вывезти общественное добро в глубокий тыл, чтобы ничего не осталось врагу… Вместе с тем Полевой заботился о рядовых колхозниках. Надо было обеспечить хлебом и тех, кто уезжал, и тех, кто по той или иной причине вынужден был остаться в Сороках.

Все мы говорили на совещании, а Ворона молчал. Когда все разошлись, Полевой сказал ему:

— Смотрю я на тебя, Александр Иванович, и думаю: что там у тебя на душе? Какая у тебя думка насчет текущего момента. А?

— Думаю, как все, — пробормотал Ворона, взлохмачивая усы подрагивающими красными пальцами. — Война есть война, а враг есть враг…

— Ну и что?

— Врага надо бить!

До сих пор Ворона и усы подкручивал, и приосанивался, особенно если встречал «бравую молодицу». Теперь он лохматил усы и волосы на голове… Он кряхтел, морщился… Он изображал из себя одряхлевшего человека. Но не так легко было провести Полевого.

— Не прикидывайся, Александр Иванович, овечкой, — сказал парторг. — Давай по душам говорить. Прошлое-то у тебя, в общем, неважное: хоть сам и не кулак, но за отцовское наследство на нас в обиде. Верно?

— Вот еще…

— Не крути, Александр Иванович. Логика подсказывает, что от тебя добра ждать нельзя. Мы и не ждем. Но об одном предупреждаем тебя: если чего-нибудь натворишь, после пожалеешь. Заверяю тебя: сколько бы ни тянулась война, а советский народ гитлеровцам не победить. И любого предателя рано или поздно мы все-таки накажем…

Ворона внезапно усмехнулся. Полевой понял его.

— Ты сейчас так подумал: болтает Полевой всякую ерунду. Не ведает, что через какое-нибудь время от него самого и костей не останется. Что верно, то верно. Но я с тобой, Ворона, от имени всей партии говорю. От нашей большевистской партии. А она навеки останется. Понял?

Ворона сгорбился, тихо спросил:

— Что ж я должен делать?

— Я сказал все, что требует текущий момент, — строго проговорил Полевой. — А ты сделай для себя вывод. Ты ведь не глупый человек!

Когда Полевой вышел из конторы, Ворона шумно вздохнул:

— Ума не приложу, что делать. Вот прижал так прижал…

Однако, хотя Полевой и «прижал» Ворону, тот не очень-то горевал. Как видно, он и не думал уезжать из Сорок. Он тайно скупал ценные вещи у колхозников.

Этот человек был далеко не беден, но вечно жаловался на нужду. Сейчас он старался приобрести любую вещь, только бы избавиться от денег.

В 1917 году он вернулся с фронта в форме военного фельдшера и начал работать в сельской больнице. В течение нескольких лет Ворона работал врачом, не имея специального образования. С появлением молодых советских врачей его положение изменилось: он превратился в заведующего больницей, в администратора. К этому времени он построил себе новый дом под железной крышей, купил двух коров. В одном только не повезло ему: умерла жена. Пришлось самому коров доить. Он носил молоко на базар и копил деньги. Большой доход давал ему и сад. Когда его окончательно разоблачили как проходимца, он стал спекулянтом. А в тридцатом году угодил в тюрьму…

После Сидор Захарович пожалел его и назначил скотником. Оказывается, сам Ворона назвал себя ветеринаром.

— Нехай, — сказал по этому поводу Сидор Захарович. — Пока у нас нет ветеринара, нехай он ставит коровам клизму.

Когда стало — известно, что колхозный обоз отправляется в далекий путь, Ворона пришел к Сидору Захаровичу с охотничьим ружьем за спиной.

— Я остаюсь, товарищ председатель, — решительно заявил он. — В партизанский отряд пойду. Со скотом кто угодно справится, а такие люди, как я, должны с немцами воевать.

— Когда нужно будет, пошлют воевать и тебя. Пока надо скот сопровождать, — спокойно возразил Сидор Захарович. — Не нанимать же нам для этого человека. И лучше не возражай, я решил твердо.

Ворона вернулся домой и пытался побить, поломать приобретенные вещи, но сын помешал ему. Костя позвал соседей. Ворона растерялся. Он смотрел на помятый, изуродованный им же самовар и бормотал:

— А что же я немцам буду оставлять свое добро? Чтоб они не дождались этого! Чтоб их чума выморила, проклятых…

Потом он заперся с Костей, и они долго о чем-то спорили Александра Ивановича не было слышно, а Костя все время кричал. И, выйдя на улицу, он все ещё не мог успокоиться.

Наконец появился и Ворона с пузатым мешком в руках. Он молча сел на подводу и сидел съежившись, словно боялся оглянуться на свой дом. Только когда донесся, до него голос Сидора Захаровича, он поднял голову и, окликнув председателя, просяще сказал:

— Может, все-таки отпустишь меня в партизанский отряд? В мировую войну я их, гадов, бил, и теперь бить хочется.

Сидор Захарович мимоходом спросил:

— А в восемнадцатом году бил немцев?

Ворона молчал.

— Вот видишь, — сказал Сидор Захарович, оглядывая сдерживаемых погонщиками коров, — значит, партизанского опыта у тебя недостаточно…

Костя выбежал на пригорок, увидел сидевшего на возу сгорбившегося отца и заревел. Ворона толкнул его кулаком в бок и затем, обращаясь к Сидору Захаровичу, громко сказал:

— Я сына оставляю, Сидор Захарович. Смотри, Костя, бей проклятых фашистов, не давай передышки.

Сидор Захарович возразил:

— Косте в армию пора идти. Не оставим его.

В воздухе зазмеились, засвистели длинные бичи погонщиков. Огромный табун двинулся вперед, поднимая, пыль. Костя снова подошел к отцу, но Ворона уставился на него такими злыми глазами, что парень попятился.

Он больше не плакал, лишь с тоской смотрел на родителя. И мне стало жалко его. Я думал: может быть, он такой оттого, что не знал материнской ласки? А что, если бы у него была такая ласковая мать, как у меня?

Я стоял на пригорке, провожая взглядом табун. Я твердо решил остаться. Сидор Захарович соскочил на минуту с коня, пожал мне руку, как товарищу, и сказал:

— Значит, остаешься, Андрей? Ну, смотри, не жалей гитлеровцев.

Затем он позвал Костю:

— Константин Ворона, иди садись!

Но Костя не отозвался, он незаметно ушел домой.

Сидор Захарович обнял меня и крепко поцеловал, щекоча щеки жесткими усами. Я забеспокоился: где же мать? И вдруг увидел легкий возок, на котором она сидела. Позади нее на свежем сене лежал баян.

— Забрала твою гармошку, — сказала мать, жестом подзывая меня. — Будешь в дороге играть…

Я стоял и смотрел на мать; День был пасмурный, а у нее глаза блестели, словно синие огоньки. Сидор Захарович отошел в сторону и чересчур долго закуривал, поглядывая на нас. Я твердо сказал:

— Мама, я остаюсь.

Она, должно быть, решила, что я шучу, и, дернув вожжи, сказала:

— Ну так возьми свою гармошку, а то я поспешаю.

— Баян мне теперь не нужен: я в партизаны пойду.

— Тю, дурненький! — сказала мать, все еще не веря в серьезность моего тона. — Из тебя выйдет такой партизан, как из меня председатель колхоза. — Она лукаво взглянула на Сидора Захаровича к уже серьезно проговорила: — Ну, садись, пора уже ехать.

— Мне надо остаться, мама, — повторил я и стиснул зубы, чтобы не расплакаться.

Мать поглядела на меня и поняла, что я не шучу. Она с невероятной быстротой спрыгнула на землю и, обняв меня, разрыдалась. Все, чем мы жили до сих пор, промелькнуло перед моими глазами. Вспомнилось, как Максим, уезжая на фронт, говорил мне: «Береги мать, Андрей, ты теперь один у нее…»

Я заколебался: ведь мать уезжает неизвестно куда. Совсем-совсем одна. Что скажут братья после войны, если она погибнет, не дождавшись их?

Я не знал, что мне делать. Вдруг послышался спокойный голос Сидора Захаровича:

— Не беспокойся, Андрей, мать с нами едет, а мы ее не обидим.

Мать оторвалась от меня и поглядела на Сидора Захаровича такими глазами, что он отвернулся.

— Себе даже зятька сберег, а у меня последнего сына отбираешь?

Сидор Захарович обиделся. И впервые за все время я почувствовал грусть в его голосе:

— Не говори, чего не следует, Катерина. На твоего сына я не влияю. Он лучше меня знает, как надо поступить.

— Меня никто не уговаривал, — сказал я матери. — Все идут в партизаны; Даже Костя убежал… А я что, калека? Не надо плакать, мама, мы скоро увидимся. Я же тут не один остаюсь, — пошутил я, — батька со мной.

Мать поправила выбившиеся из-под платка седые волосы и улыбнулась. Затем поглядела на меня ярко заблестевшими заплаканными глазами. И еще раз поцеловала меня — в лоб, в щёки… Наконец, едва сдерживая слезы, она торопливо села на возок.

— Береги себя, Андрей, — сказала она тихо. — И смотри, чтоб Костя тебя опять куда не заманил.

Когда мать уехала, вокруг стало как-то пусто и неуютно. Я почти побежал к дому Насти Максименко. Она вместе с Ниной, должна была уехать на сельсоветской подводе.

На улице, у знакомого домика, я увидел подводу, нагруженную домашним скарбом. На возу, рядом с женой и тещей Стокоза, сидела Настя. В руках ее позвякивал большой зеленый чайник. У воза хлопотал Стокоз, помогая Нине вскарабкаться на огромный сундук. Заметив меня, она отстранила Стокоза.

— Ты почему не уехал? — спросила Нина, подбегая ко мне.

— В партизаны иду.

Девушка заволновалась:

— Андрей, ты это серьезно? Скажи, серьезно?

— Серьезно.

Я никогда не думал, что Нина решительный человек. Она всегда казалась мне мечтательницей. С ней приятно было поговорить о стихах, о музыке. Какой-нибудь пустяк мог рассмешить ее; она хохотала, пока слезы не ослепляли ее. Я и мысли не допускал, что Нина может сказать:

— Мама, я тоже в партизаны пойду.

Подумала ли она о том, что ее ждет? Я-то обо всем подумал. И в первую минуту мне страшно стало, что Нина останется вместе со мной. Затем охватило чувство какой-то неизведанной еще радости. Мне хотелось взять Нину за руку и бежать вместе с ней в поле, в лес, к реке… Бежать и горланить, как в детстве… Но я молча подошел к ней и только крепко сжал ей локоть.

Она ни разу не всплакнула. Зато Настя дала волю слезам. И Нина, краснея, умоляла ее:

— Не позорь меня, мамочка. Я комсомолка. Другие девчата на фронт пошли — и то не побоялись. А тут же совсем не страшно.

Она взобралась на телегу, поцеловала мать и моментально спрыгнула, как бы боясь, что Настя попытается задержать ее. Настя перестала плакать. Она с изумлением смотрела на. Нину, словно не узнавала ее. Нина сказала, помахав матери рукой:

— Скоро увидимся, мамочка!

Стокоз пожал плечами и, схватив вожжи, ожесточенно дернул их.

— Черт, знает, что за люди! — сказал он с озлоблением. — Могут уехать и остаются. А тут…

Только на следующий день я узнал, почему он так нервничал: ему, Стокозу, приказано было остаться.

 

XV

Степану Стародубу поручили эвакуировать тракторы, и он с работниками МТС еще раньше покинул район. Колхозники отправились вслед за механизаторами.

Мы с Ниной долго стояли посреди дороги, глядя на опустевший горизонт. Утром вернулся Стокоз, провожавший свою жену до Старых Дубов: Он рассказал нам о том, как немцы бомбили колхозников.

Когда передние подводы приблизились к Старым Дубам, в небе показался фашистский разведчик. Вскоре он скрылся.

Мать заспорила с Сидором Захаровичем. Она требовала, чтобы обоз продолжал двигаться, не задерживаясь нигде ни на минуту. Надо было подальше уйти от фронта. Но Сидор Захарович приказал сделать привал. Не обращая внимания на колхозников, поддерживавших мать, он оставил часть телег на самом видном месте, посреди обширной поляны, а все остальное добро вместе с людьми расположил далеко в лесной чаще.

В небе появился фашистский бомбардировщик и начал сбрасывать бомбы на поляну. От телег, брошенных по приказу Сидора Захаровича, не осталось и щепки. А колхозный обоз, дождавшись вечера, двинулся дальше.

Рассказав об этом, Стокоз глубокомысленно заметил:

— Тут оставаться безопасно: немец не будет бомбить пустое село. А там кто его знает… — Он вздохнул, подавляя зевоту. — Может, моя женка не доедет до места…

Он посеял в наших душах тревогу. Мы не имели никаких сведений от матерей. Нина делала вид, что она абсолютно спокойна, но глаза у нее были красные, припухшие.

На следующий день Полевой должен был эвакуировать свою жену Людмилу Антоновну с двумя близнецами. Вместе с ними собиралась уехать Анна Степановна с Олегом. Однако Стокоз потребовал, чтобы Анна Степановна осталась в селе. Он говорил о ней, как о замечательной боевой женщине. Только такой человек, как Анна Степановна, может справиться с работой, которую поручали самому Стокозу. Пока Анна Степановна будет находиться в селе, никто не осмелится нарушить порядок.

Руководители района охотно поддержали кандидатуру Анны Степановны. И только после внезапного отъезда Стокоза узнали, что у Анны Степановны ребенок.

Об этом мне рассказал Полевой, не перестававший возмущаться поступком Стокоза, оставившего вместо себя Анну Степановну.

Она после жалела, что не отправила Олега с матерью. Полевой успокаивал ее. Он договорился с начальником станции и хочет отправить Анну вместе со своей семьей, как только выздоровеют дети (близнецы некстати заболели корью).

Мы все вместе убирали пшеницу на оставленном нам небольшом участке. В глубоком лесу прятали зерно, которое в будущем могло пригодиться партизанам. Все, что можно было вывезти, грузили в вагоны и отправляли в глубокий тыл.

Поселились мы в домике возле железнодорожной станции. Днем работали, по ночам дежурили. Я с Костей был в пожарной команде. Нина стала сандружинницей. Иногда мы ходили в поле, вспоминали школьную вечеринку.

Поле стало другим. Тут и там чернели выжженные нивы; подсолнечники были раздавлены катками — их нельзя было оставлять гитлеровцам. Пусть и не надеются на «трофеи»!

Однажды мы встретили старуху, блуждавшую в поле, словно она что-то искала. Это была мать Кирилюка. Она отказалась уехать: трудно было расстаться с родным селом. Блуждая по полю, она старческими глазами разглядывала его. Заметив нас, она вдруг закричала:

— Гляньте сюда! Вы только погляньте, деточки!.. Они не хотят умирать…

Мы подошла к старухе. На земле, у ее ног, лежали сломанные подсолнечники. Их золотые головки все еще тянулись к солнцу.

Мы уходили домой, осторожно ступая, чтобы не задеть их нежные лепестки. Казалось, старуха похвалит нас за это, но она укоризненно покачала головой:

— Для немцев оставляете? Чтоб они не дождали…

И начала срезать подсолнечники кухонным ножом.

Я видел ее в поле несколько раз: она медленно, но упорно уничтожала ожившие растения… Каждый день старуха приходила в поле, как прежде на работу.

Костя часто уходил к себе домой и возвращался совершенно расстроенный. Он не знал, что ему делать с вещами. Неужели все это добро достанется гитлеровцам?

Я советовал сжечь дом вместе со всеми вещами, тогда будет легче. Костя злился:

— Давай сначала твой спалим.

— Мой не мешает мне.

— Потому что твоя мама все добро вывезла.

— А твой батька не успел?

— Мой батька не такой шкурник, как твоя мамка. Он хотел остаться, чтоб вместе в партизаны пойти. Так его силой увезли. А твоя мамка просто сама удрала.

— Прикуси язык!

— Правда очи колет.

Я схватил его сзади за воротник. Нина бросилась ко мне и заставила отойти в сторону. Я жалел, что не успел как следует поколотить Костю. Надо же учить таких!

Я начал избегать его. Тогда он первый подошел ко мне и извинился.

— Помнишь, мы с тобой пили за дружбу.

Нина была рада, что мы помирились. Она не переносила ссор.

Мы с Ниной все время бывали вместе. Если я дежурил, она приходила ко мне на дежурство. Если она дежурила, я не отходил от нее. Иногда мне казалось, что наши матери погибли и что во всем мире мы остались одни. Я заботился о ней, словно она была родной сестрой. Стоило ей отлучиться куда-нибудь на часок, как я уже начинал волноваться. Проснувшись, я стучал в дверь соседней комнаты, чтобы скорее убедиться, что Нина жива, здорова.

Нина также волновалась, если я где-нибудь задерживался. Объясняла она это просто: «Теперь война, все может случиться». Каюсь: я иногда умышленно задерживался где-нибудь, чтобы лишний раз почувствовать ее тревогу.

В первый вечер, когда я дежурил, Нина не решалась подойти ко мне. Она сидела в станционном скверике и скучала. Было еще светло. Солнце только-только приземлилось; сосновый лесок, начинавшийся за железнодорожной насыпью, был как в сказке: оранжевые, почти красные стволы выделялись вдали, словно огненные столбы, над которыми застыл кудрявый розовато-зеленый дым. Лес вскоре погас, и мы, не оглядываясь, догадались, что солнце ушло за горизонт. Я осмелел, приблизился к Нине. Она держала в руках старый, потертый том «Тысячи и одной ночи». Я спросил:

— Не страшно, Ниночка?

— Не-ет.

— Может быть, ты жалеешь, что не уехала?

— Не-ет, — ответила Нина и вдруг быстро проговорила, желая переменить разговор: — Здесь написано «Шахразада», а я когда-то читала другую книжку, и там было написано «Шехерезада». Почему это так, Андрей?.

— Слушай, Шахразада, — сказал я, стараясь заглянуть Нине в глаза, — а что, если ты уедешь вместе с Анной Степановной и женой Полевого? Нашим матерям веселее будет.

Нина не слушала; несмотря на сумерки, она читала:

— «…И Шахразаду настигло утро, и она прекратила дозволенные речи, а когда же настала восемьсот сорок первая ночь, она сказала: «Дошло до меня, о счастливый царь, что Сандаль-евнух рассказал Джафару-Бормакиду…»

— Ты себе глаза испортишь, — сказал я, закрывая книгу.

— Да… я уже ничего не вижу, — призналась Нина. — Я теперь такой же крот, как и ты.

Она минуту помолчала и неожиданно попросила:

— Расскажи мне что-нибудь, Андрей. Сказку расскажи.

— А я не умею сказки рассказывать.

— Умеешь, Ребята говорили, что ты сам сказки, выдумываешь.

— Наврали.

Нина сказала:

— Расскажи мне десять сказок, и я уеду.

Я вспомнил, как томительно долго рассказывала свои сказки Шахразада. Ей выгодно было рассказывать одну сказку в течение нескольких ночей. А мне надо было спешить. Хотелось, чтобы Нина поскорее уехала. Я знал, что будет тяжело расставаться с ней. Но с тех пор как фашистские летчики обстреляли на соседней станции поезд с женщинами и детьми, я понял, что нам надо расстаться. Нина должна была уехать, и я сказал:

— А что, если я расскажу тебе десять сказок в одну ночь?

Нина, не задумываясь, проговорила:

— Придется мне завтра утром уехать.

Конечно, она не верила, что я в одну ночь сочиню десять сказок..

А я сгоряча взялся за это безнадежное дело.

Никогда еще не было мне так хорошо. Я тотчас же начал придумывать сказки. Казалось, это самое легкое дело. Однако мы просидели весь вечер, и я ничего не придумал. Я перебрал в своей памяти все, что когда-то вычитал в сборниках народных сказок. В моем воображении мелькали необыкновенные Красные Шапочки, катился диковинный колобок, мчался вихрем на волке красавец Иван-царевич… Но ничего своего я не мог изобразить. Я знал: Нина упряма, она не захочет уехать, пока я не расскажу ей обещанных десяти сказок.

Ночь прошла, а я так-ничего и не придумал.

Утром меня разыскал на станции раненый лейтенант, направлявшийся вместе с другими в тыл. Он принес большую, радость: Максим жив! (Как я жалел, что не мог сообщить об этом матери и Клавдии!) Максим передал письмо, будучи уверен, что оно застанет Клавдию еще в Сороках. Лейтенант готов был отстать от поезда, только бы вручить письмо.

Я сказал, что Клавдия уехала; лейтенант, с сожалением произнес:

— Что ж, тогда вы возьмите… Максим просил вручить кому бы то ни было из семьи, если Клавдии не будет дома…

Я прочел письмо. Вот о чем писал брат:

«Родные мои — Клавуся, сыночек! Я уж было совсем пропал, да потом подумал: как же вы останетесь без меня? Ну и, как видите, выжил. А если всерьез говорить, то вот какая беда приключилась. Наша часть попала в окружение. Ну, не буду рассказывать, что с нами было, скажу только, что меня трижды ранило, но я все же продолжал бить фашистов. Ух и дрались же мы с ними! Сначала я даже не знал, как это мне, агроному, придется воевать. В первом бою, помню, просто испугался и отступил. (Это, оказывается, бывает с новичками.) Потом я подумал: если все равно умирать, то хоть умру так, чтоб семье не стыдно было за меня. И расхрабрился. А после самому себе удивлялся. Вот мы с лейтенантом Ермолаевым целую неделю пробивались к своим. И пробились. Только ему, бедняге, придется отсиживаться теперь в тылу: рука не действует. А я молодец, ей-богу! Опять на фронт еду. А оттуда — прямиком домой. Так что ждите и не горюйте. За меня не бойтесь, военное дело на практике изучаю. Хорошо, что с мотором еще в колхозе познакомился. Теперь вот пересяду на самоходную пушку и буду опять фашистов бить… Целую вас, маму и всех родных. Максим».

Лейтенант смотрел на меня ясными, ласковыми глазами. Потом сказал:

— Вы немного похожи на Максима, вот только очки впечатление портят. Ну, а Максим молодчина. Ах, какой молодчина! Он и сам выбрался, и меня через весь фронт протащил. Верите, я плакал, когда мы расставались.

У него и теперь были влажные глаза. Не потому ли он чересчур торопливо прощался? Впрочем, поезд уже отходил. Он все еще что-то говорил о Максиме, но шум поезда заглушил его голос.

Весь день думал я о брате, а вечером, когда Нина, смеясь, заговорила о безнадежной «новой Шахразаде», сказал:

— ‘Сегодня я тебе сказку расскажу.

— Списал где-нибудь?

— Нет, сам придумал.

— Ну, я сейчас проверю это. Расскажи.

И я рассказал ей сказку про Солдата и Смерть:

— Был в селе хлопец один — Омелько Заяц звали его. Еще прадеда его прозвали Зайцем за то, что боялся на коня садиться. Бывало, скажут ему: садись на коня, а он и говорит: «Эге, сначала «сядь на коня», потом «саблю возьми», а потом «скачи в поле и саблей маши». Так и воякой сделаешься. А я воевать не люблю».

Ну и прозвали его Зайцем. Всех казаками называли, и у каждого фамилия была, а про него так и говорили: Заяц.

Омелько тоже пугливым был. Может быть, из него храбрый боец получился бы, но с детства его затюкали. Заяц — да и только. Из других парней храбрые командиры вышли, бойцы-летчики, танкисты, артиллеристы, а Омелько был просто — Заяц. И больше всего боялся Омелько, что его на войну возьмут.

Когда началась война с фашистами, позвал Омельку председатель сельсовета и говорит:

«Ну, Омелько, довольно труса праздновать. Иди в район, в военкомат, а с фронта героем возвращайся».

Как и полагается, призвали Омельку, дали винтовку в руки и послали на фронт. Тут он, как услыхал выстрелы, похолодел. Все смело в бой пошли, а Омелько струсил. Один такой на весь полк.

Смерть увидела труса и говорит:

«Боишься в бой идти?»

«Боюсь», — отвечает Омелько.

«И не ходи, — говорит Смерть, — а то в бой пойдешь — стра-а-ашно умрешь. Лучше здесь ложись, я тебя тихонько усыплю, не почувствуешь даже».

«Не хочу умирать!» — кричит Омелько.

«В бой пойдешь — все равно умрешь, — смеется Смерть. — А я тебя так тихонечко, так легонечко заморю, и не заметишь…»

Смерть такая добрая, ласковая.

Но Омелько вдруг вскочил да как закричит:

«Отстань от меня, я в бой пойду, потому что жить хочется!»

И он в бой пошел. И так храбро сражался, был таким страшным, что даже Смерть к нему подступить боялась…

Нина схватила меня за руку.

— Если я уеду, ты назовешь меня трусихой, да?

— Нет, я назову тебя умницей.

— А умные разве не трусят?

— Умные не делают глупостей.

— А что ты называешь глупостью?

— То, что ты здесь осталась.

— Я осталась потому, что жалко тебя. Ты плохо видишь, Андрей. Стоит потерять очки — и тебя курица обидит.

— Ты меня не обидишь, — огрызнулся я, чувствуя себя глубоко задетым. — И вообще, оставим этот разговор. Можем не встречаться, если я тебе неприятен…

Нина засмеялась:

— Расскажи еще девять сказок, и перестанем встречаться.

— Уедешь?

— Ага… — тихо, нерешительно произнесла Нина.

Ночью мы слушали радио. В сводке говорилось о зверствах фашистов. Они поганили нашу родную землю, грабили и убивали людей. Мы узнали, что гитлеровцы приближаются… Я заговорил об их жестокости, надеясь, что Нина немедленно уедет. Но она не заботилась о себе, хотя в глазах ее, всегда искрившихся весельем, появился страх.

— Неужели так и кончится наша жизнь? — шептала она. — Разве фашисты Сильнее нас, Андрюша?

— Не сильнее… Красная Армия их разобьет.

— Но наши отступают.

— Отступают, пока окрепнут. А потом как ударят!.. Думаешь, народ допустит, чтоб немцы долго оставались на нашей земле?

— Народ… — прошептала Нина. — Какое это слово, Андрей! Подумать только, какая это сила — народ. Как же нас много! Правда, Андрей?

— Да, много нас… Очень много…

— И я так думаю, что, если весь народ поднимется, Гитлеру несдобровать…

— Да… несдобровать…

Мы верили… мы горячо верили, что народ не допустит, чтобы Гитлер поганил советскую землю. Есть у нас сильная партия. Есть Красная Армия… Они все силы свои соберут и уничтожат фашистов. Снова оживут поля, захваченные разбойниками. Вся Украина снова расцветет…

В душе моей уже новая сказка зрела… Сказка о родной земле, о том, как наша земля горит под фашистскими танками. Я будто своими глазами видел это: земля под вражеским танком как вспыхнет — он и расплавится…

— Через восемь дней ты уедешь, — сказал я Нине.

— Через девять…

— Сейчас я тебе расскажу новую сказку.

Вместо того чтобы обрадоваться, Нина обиделась.

— Ты так спешишь, словно я тебе уже надоела.

Я пошутил:

— Да, хочется поскорее избавиться от тебя.

— Противный…

— Слушай… Я хочу рассказать…

Нина перебила меня с отчаянием:

— Не надо, Андрей.

— Но почему?

— Я и так уеду.

 

XVI

Сколько раз я ошибался! Думал, что Максим — плохой вояка, а он оказался настоящим бойцом. Нину считал трусихой, но она так смело вела себя во время первого налета фашистов, сбросивших зажигательные бомбы на нашу станцию. Я не узнал ее. С какой-то злостью накидывалась она на бомбу и не успокаивалась, пока страшный, брызжущий огнем металл не почернеет.

Выходит, что я и Анну Степановну не знал.

Она хорошо изучила небо. Вместе с нами, своими учениками, она любила путешествовать в мировом пространстве. Она научила меня любить и понимать вселенную… Но я никогда не думал, что она будет учить меня воевать. Однако она первая начала стрелять по самолету из винтовки. Мы дружно поддержали ее, и воздушный лихач, пытавшийся обстрелять нас из пулемета, позорно бежал.

Наконец настал день отъезда Анны Степановны. Прощаясь, она сказала:

— Если бы не Олег, я осталась бы с вами, ребята.

Она словно оправдывалась. Хотелось обнять ее и расцеловать, но я постеснялся это сделать при Нине.

Внезапно она сама сказала:

— Ну, Андрей, поцелуемся.

Я покраснел. Нина отвернулась, чтобы не видеть нас.

— Эх, молодежь! — сказала Анна и, не дав мне опомниться, быстро и крепко поцеловала меня в обе щеки. На глазах у нее выступили слезы. Однако, уходя, она весело проговорила: — После войны, ребята, мы с вами так еще потанцуем… Только воюйте крепко, чтобы война скорее окончилась.

«Только воюйте крепко, чтобы война скорее окончилась», — мысленно повторил я и посмотрел на Нину. Смущение ее прошло, она глядела на меня такими ясными и горячими глазами, что во мне кровь забушевала. Хотелось совершить необыкновенный подвиг. И, не скрою, хотелось, чтобы Нина гордилась мною.

Она доверчиво прижалась ко мне плечом; я почувствовал, что не выдержу и поцелую ее… Нина вдруг потянулась ко мне. В этот момент послышался шум самолета. Фашистские хищники снова налетели на нашу станцию. В поле, за водокачкой, уже громыхали фугасные бомбы. Я крикнул Нине:

— Иди в траншею… Быстрее же… Ниночка!

Она побежала в сторону скверика, где были вырыты траншеи.

Я направился к пожарному депо. Внезапно послышался визг бомбы, падающей с огромной высоты. Раздался взрыв. На меня посыпались комья земли, осколки стекла, обломки дерева… Я лег на краю насыпи, но ’в тот же миг меня подбросило взрывной волной. Бомбы рвались со всех сторон. Люди заметались на путях. Я кричал им, советуя лечь на землю. Я понимал, что опасность велика везде, но все же менее опасно лежать, прижавшись к земле: с одной стороны все же могла защитить насыпь.

Я радовался, что Нина успела залезть в траншею. Бомбы падали на железнодорожное полотно, у которого я лежал; скверик был далеко.

В воздухе стоял оглушительный грохот. Еще не обстрелянные, обезумевшие от страха люди продолжали метаться или ложиться на насыпь с обеих сторон. Среди них я вдруг заметил Нину. Она бежала в мою сторону, она искала меня. Я заставил ее лечь рядом… Она испуганно поглядела на меня и улыбнулась. Я понял: она радовалась, что я невредим. В это короткое мгновение я вдруг заметил то, что раньше не поражало меня: у нее были прекрасные белые зубы, живые, словно искрящиеся, голубые глаза… Эти глаза заставили меня забыть о себе, мне хотелось сохранить ее жизнь даже ценой собственной жизни. Я, как брат, обнял Нину и прикрыл своим телом, чтобы случайный осколок или камень не убил ее.

Огромный черный столб взметнулся в небо, и я почувствовал, как горячий воздух прижал меня к Нине; казалось, мы вместе с землей поднялись вверх и снова опустились. Потом я почувствовал страшный удар по голове, и все сразу исчезло. Мне показалось, что я падаю, проваливаюсь сквозь землю; я силился за что-нибудь ухватиться и не мог.

Сколько времени я пролежал без памяти — не знаю, но, по-видимому, я очень скоро пришел в себя. И первое, что мне бросилось в глаза, — это Нина, бегущая к вагону, на который упала зажигательная бомба. Она хотела потушить ее: ведь рядом стояла цистерна с бензином.

Я закричал что было сил: «Ложись!» Но в этот миг опять поднялся черный столб, рассеченный огнем. Стало темно. Гул и скрежет оглушили меня.

Я побежал к свежей воронке. Я искал Нину, забыв обо всем на свете. Я рыдал, разгребая землю руками.

На дне воронки лежало несколько дымящихся осколков; земля внизу также дымилась, влажная и горячая. Из-под земли, в том самом месте, куда я прыгнул, виднелись черные волосы. Я понял: это волосы Нины.

* * *

Фашистские самолеты улетели, сделав свое страшное дело. Кругом раздавались стоны, плач. Вместе с теми, кто остался в живых, я бросился тушить огонь, охвативший станционное здание. Я потерял очки и не видел всего, что делалось вокруг. Пламя, словно оранжевая птица, обрушилось на меня, и я потерял сознание.

Очнулся я в землянке, где, кроме меня и Кости, находилась жена Полевого с близнецами. Костя молча протянул мне маленькое зеркало. Я не узнал самого себя. Голова у меня была седая, как у матери.

Я почему-то решил бежать на станцию, но Костя остановил меня; он сказал, что станция уже занята немцами, а Полевой стал командиром партизанского отряда.

Мне обещали достать новые очки, но пока я должен был оставаться в землянке, связываясь с внешним миром только через Костю.

…Анна Степановна опоздала на последний поезд из-за того, что не знала, кому передать дежурство в сельсовете. Когда она могла наконец уехать, ей помешали дети Филимона Кирилюка. В поле она заметила пятилетнего мальчика, тащившего на себе годовалого брата. Сирот уводила бабушка, но ее ранило осколком снаряда, и она умерла посреди дороги. Старший мальчуган был также ранен, но он упрямо тащил братишку, стараясь уйти подальше «от выстрелов». Анна Степановна не могла их бросить, она задержалась с малышами. Что было дальше, Костя не знал; наступила ночь, и все потонуло в темноте. Но он не сомневался, что Анна Степановна погибла вместе с детишками.

Я весь горел.

— Почему же ты не помог? — спросил я Костю, чувствуя, как новая волна горя поднимается в моем сердце. — Ты же мог взять второго малыша. Ты же мог их спасти!

— Если бы я ушел с ними, меня считали бы дезертиром, — пояснил Костя.

— А так тебя будут считать мерзавцем, — сказал я.

Костя пожал плечами. Ему казалось, что он поступил правильно.

Несколько дней я почти не спал. Я не мог примириться с мыслью, что Анна Степановна погибла. Я был уверен, что партизаны приведут ее вместе с детьми а землянку, что они сделают то, чего не сделал Костя.

Но я напрасно ждал: Анна Степановна не появлялась, о ней никто ничего не знал.

 

XVII

Кажется, я схожу с ума. О чем я хотел еще рассказать? О крохотной планетке Адонис? Да, я фантазировал. Я путешествовал по вселенной. Забавная планета! Ее поперечник составляет всего лишь полкилометра.

Должно быть, у меня повысилась температура. Ишь ты, как расшалились нервы… А ну, Андрей, возьми себя в руки!

Костя назвал меня «допотопной барышней». Я ведь дневником обзавелся. Но мой дневник не только тайна моя. Это друг… Это для меня… инспектор государственного контроля…

Стой, Андрей! Вот здесь еще немного поплачь… Вспомни все, что произошло, и поплачь. А следующую страницу я тебе не позволю «кропить слезой»…

Прощай, Нина! Прощай, родная моя. Тебя смерть сразила, а я дальше пойду. Дальше!

…Эх, если бы мне добыть очки! Без них я все-таки беспомощный.

Тепло. Кажется, еще совсем лето…

На секунду отрываюсь от тетради. Нет, это уже осень! Но какой чудесный сегодня день! «Золотая осень», как у Левитана…

Клавдия увезла копию этой картины с собой. Многие вещи оставила, а ее забрала. Она ведь знает, что Максим влюблен в Левитана…

Значит, Клавдия верит, что Максим еще может вернуться к ней? Или это для нее «дорогой сувенир»?

Сувенир… Вот какими словами я щеголяю…

Как-то Людмила Антоновна сказала:

— Вот смотрю я на тебя, Андрюша, и диву даюсь. Я хоть и не старая, но все-таки помню твоего батю. Он был настоящим селюком-хлеборобом. А ты — интеллигент. И вся ваша семья какая-то интеллигентная. Посмотришь на вас и начинаешь понимать, что же произошло в нашей стране. Вот ведь и я не похожа на свою мать. Верно? Интеллигентной особой стала…

Высказалась и рассмеялась…

Бедная (и такая милая) «интеллигентная особа». Она чуть горбится оттого, что потолок висит над самой головой. У нее два сына, оба черноглазые, похожие на отца. Один из них живой, краснощекий, веселый; второй — вялый, он еще хворает. И все же он подражает брату — болтает ножками, ныряет головой в мягкую подушку, хотя делает это как-то неуверенно, словно раздумывая.

Почти целый год мы живем в землянке: я, Костя и Людмила Антоновна с близнецами.

Людмила Антоновна часто смотрит куда-то в угол, где сложены трофейные мины, и о чем-то думает. Глаза у нее большие, светлые; кажется, это у нее чужие дети, так непохожи они на мать.

О чем она думает — неизвестно, но в глазах ее скорбь. Однако стоит кому-нибудь из младенцев заплакать, как она преображается. Она склоняется над ними с нежной, ласковой улыбкой…

Ребята ползают по широкой деревянной кровати, как зверьки. В землянке горит коптилка, они не знают дневного света, и мне больно смотреть на них.

Один из них уже научился стоять, придерживаясь руками за спинку кровати. Целую минуту он стоит, глядя на мать, затем, потопав ножками, снова садится.

Спят они как бы по очереди. Смотришь; один уткнулся личиком в подушку, раскинул ножки с розовыми пухлыми пятками и спит; другой продолжает шалить.

С одним матери легче справиться.

Но иногда они просыпаются одновременно. Стоит заплакать одному, и другой охотно поддерживает брата. Тогда молодая мать теряется. Но вот она обнажает грудь и начинает кормить одного из них, не обращая внимания на другого. Второй ворчит — ревнует.

Оба они беспрерывно произносят одно и то же слово, варьируя его на разные лады: «пап-а», «а-па-па-па»…

Мать машинально гладит большой рукой по голове то одного, то другого. Затем снова устремляет взгляд в угол. Она грустит. Однако я не слышал ни одного ее вздоха.

Я часто думаю о матери. Что она делает теперь?

Много времени прошло с тех пор, как мы расстались. Мне рассказывали, что Сидор Захарович и мать в пути помогали другим колхозам убирать хлеб. Потом, видно, устроились в тылу, в каком-нибудь русском колхозе. И мать и братья заняты настоящим делом.

Может быть, сейчас мать читает письма от братьев, в которых они рассказывают о своих подвигах. А я, бездельник, так долго отсиживаюсь в землянке. Даже Костя стал настоящим партизаном: он уже участвовал в боях; он с восхищением говорит о Полевом. Кто бы мог подумать, что Полевой стратег?

Костя рассказывал о нем удивительные вещи. Однажды Полевой с пятью десятками человек разгромил фашистский гарнизон. Он не водил своих людей в атаку с винтовками наперевес, не мчался, подобно Чапаеву, на тачанке. Бой, в котором участвовал Костя, не был похож на сражения, знакомые мне по книгам. Полевой разделил свой отряд на десять групп; десять боевых пятерок атаковали село со всех сторон, забросали гитлеровцев гранатами. И те растерялись оттого, что с ними воевали не по правилам.

Я завидую Косте. Правда, я тоже кое-что делаю по поручению Полевого, но все это пустяки. (Ведь Костя — боец!) И у меня уже созрел план: я также буду воевать с фашистами. Я и без очков отлично найду знакомые дороги, по которым движутся войска противника. Я верну фашистам их собственные мины.

Стало веселее. В землянке тикают ходики. (Людмила Антоновна не забывает подтягивать гирю по утрам.) Я сказал: тикают ходики. Почему-то все думают, что маятник говорит: тик-так, тик-так… Но я явственно слышу: «Пой-дем, пой-дем…» Звонко, настойчиво зовет меня маятник, думая, что он сам идет.

Подобно кроту, я выползаю из землянки. Далеко, между стволами деревьев, полыхает солнце.

Наступает вечер. Земля неумолимо оборачивается вокруг своей оси, уводя нас от солнца. Да, мы уходим от солнца, а люди все еще по привычке говорят: «Солнце садится».

Лесная тишь затыкает мне уши. Я глохну. И вдруг слышится колокольчик. Я вздрагиваю: школьный звонок? Мне становится смешно, и я сам себе говорю: «Поднимайся, бездельник, перемена кончилась, иди на урок».

Я возвращаюсь в землянку и начинаю изучать трофейные мины.

 

XVIII

Вот снова осень пришла, а мы живем по-прежнему.

Полевой редко наведывается к семье. Он перебрался со своим отрядом подальше от нашего леса, где скрывается много людей, не успевших или не пожелавших уехать. Я понимаю его. Он боится, как бы фашисты не окружили лес, как они делают это в других районах. Ведь в нашем лесу, кроме людей, находится партизанская база.

В селе разбойничают не только гитлеровцы, но и кое-кто из наших односельчан. Некоторые из них добровольно поступили на службу к врагу.

Гитлеровцы все время вербовали людей для отправки в Германию. Желающих было слишком мало, и они всячески заманивали молодежь в клуб. Они демонстрировали свои фильмы. — Но в кино ходили только они сами и «добровольцы». Озлобленные фашисты стали устраивать облавы, ловить людей на улицах, вытаскивать из домов и погружать, как скот, в товарные вагоны.

Порой партизанам удается отбить группу обреченных людей. Тогда начинаются пожары и расстрелы. К нам в лес прибегают совсем обезумевшие люди.

А Костя часто бывает в Сороках. Он уже мало говорит о Полевом. Он стал политиком. Каждый раз он приносит из села какие-то новые для меня мысли. Однажды он даже пытался оправдать поступки «добровольцев». Что, мол, делать крестьянам, если Советская власть бросила их? Целый год страной управляют немцы… Я так накинулся на него, что он не выдержал и выбежал из землянки. Потом Костя вернулся, посмотрел на меня с лукавой улыбкой. Оказывается, он меня разыграл. Он сам ненавидит «добровольцев». Да и как их не ненавидеть, если они ограбили его дом, присвоив лучшие вещи?

Иногда Костя философствует. Ему, например, хотелось бы видеть «настоящую украинскую армию».

Я спросил:

— Что значит «настоящая»?

Он ответил серьезно:

— В Красной Армии все одинаково одеты, только казаки — по-своему. А украинца не отличишь от русского…

— Ты хочешь, чтобы красноармейцы надели запорожские шаровары с мотней до самой земли?

— А что ж. Это наша национальная форма. Чего же ее стыдиться?

Я представил себе бойца в запорожских шароварах, садящегося в самолет или на мотоцикл, и захохотал. Я нарисовал эту картину Косте, и он тоже начал смеяться. Костя понял, как глупо то, что он сказал. Глядя на него, я вдруг подумал, что он носит в голове чужие мысли. Перестав смеяться, я спросил:

— С кем ты встречаешься в селе?

— С кем придется, — уклончиво ответил Костя. — Во всяком случае, тому не поздоровится, кто попадется Косте Вороне на глаза.

Вот как! Однако он не рассеял моих подозрений. Наоборот, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что наши дороги расходятся. Я чувствую, что он томится своим положением. Он уже не верит, что Красная Армия вернется. Не оставаться же ему всю жизнь в лесу?

— Ну что ж, иди, выдай нас всех фашистам, — сказал я резко, — они тебя за это своим полицаем сделают. Будешь спокойно жить.

— Да, спокойно, — отшутился Костя. — Пока партизаны не убьют.

Он то улыбался, то хмурился. Казалось, он не знает, как вести себя в моем присутствии. Он словно боится, что я разгадаю его мысли, и все время меняет тему разговора.

Конечно, Костя хитрее меня. Но все же я должен поймать его с поличным.

Иногда он приводит в землянку кого-нибудь из партизан, которые в общем-то похваливают Костю. Мне порой становится стыдно за себя. В самом деле, виноват ли Костя в том, что я чересчур подозрителен? Ведь он и раньше болтал всякий вздор, но от этого не становился моим врагом. Мы часто ссорились из-за пустяков, а все-таки по-настоящему не враждовали.

Костя догадался, что я не верю ему, но делает вид, что между нами ничего не произошло. Когда же я собрался к Полевому, он встревожился. Он отказался проводить меня к партизанам.

— Полевой за сто километров отсюда, — сказал он. — Пока доберемся, немцы десять раз нас убьют.

 

XIX

Я не смею даже подумать, что Красная Армия не вернется. Да и как это можно допустить! Я хорошо знаю историю, чтобы не отчаиваться. Не могу представить себе, чтобы фашисты удержались на нашей земле. Когда немцы пришли на Украину в 1918 году, кое-кому казалось, что наша земля навеки станет германской. Бандиты помогали немцам тогда. А народ разгромил и немцев и их сообщников.

Правда, мне страшно смотреть на немецкие танки… Я стараюсь не думать о них. И все же я выхожу по ночам с немецкими минами на старый шлях. Иду ощупью, как настоящий слепец. Впрочем, вблизи я все-таки вижу все, что надо. Сделав свое дело, я тотчас же ухожу. Я не так храбр, чтобы сидеть на шляху до утра.

Однажды пришел Полевой и рассказал о неизвестном мстителе. Кто-то удачно поставил мину у моста на шоссейной дороге: на рассвете машина с фашистами взлетела на воздух. Партизаны насчитали пятнадцать трупов.

Полевой спрашивал партизан, по никто из них не мог сказать, кто минировал мостик. Тут Костя начал намекать, что это он, мол, «проучил фашистов».

Полевой, кажется, не поверил. Во всяком случае, он ничего не сказал. А Костя думал, что командир будет восторгаться его поступком. Когда Полевой ушел, Костя проворчал:

— Старайся после этого. Другим за такие дела ордена выдают, а он даже не поблагодарил.

— За что же тебя благодарить? — спросил я, возмутившись его враньем. — За сказки?

Костя вытаращил глаза. Он догадался, в чем дело, и спросил растерянно:

— А ты… ты почему не признался? Вот дурень так дурень!

Он так и не понял, почему я молчал. Сам-то он любит поговорить о своих успехах.

Частенько он уходил в разведку и каждый раз возвращался целым, невредимым. Другие разведчики исчезали, партизаны находили их трупы, а Костя был неуловим. О нем говорили, как о способном, отважном разведчике.

Однажды он забрался в свой собственный дом и вынес оттуда патефон. Он решил развлечь музыкой близнецов. Что и говорить: Людмила Антоновна смотрела на Костю, как на героя. Но в моей душе все чаще возникали сомнения. Я не мог понять, как это Костя ухитряется спастись, в то время как другие партизаны гибнут. Я не мог скрыть своих мыслей. Костя рассмеялся, сказал:

— Пойдем со мной, посмотришь, как это получается.

— Я попрошу Полевого, пускай сам посмотрит.

— Ты думаешь, что Полевому нечего больше делать?

Я промолчал. Костя начал шутить:

— Крот завидует орлу. Правда?

—. Лучше быть хорошим кротом, чем поганым орлом.

— Поганых орлов не бывает.

— Я говорю о поганом петушке, который называет себя орлом.

Костя готов накинуться на меня с кулаками. Но он боится меня. Я плохо вижу, однако руки у меня крепкие. И Костя избегает мериться со мной силами.

Когда Полевой снова пришел, Костя развлекал близнецов, следя за мной глазами. Его интересовало, о чем я буду говорить с Полевым.

Командир закусывал, поглядывая на жену. Потом с усмешкой проговорил, указав на Костю:

— Видишь, какую я тебе веселую няньку дал.

Мне хотелось поговорить с Полевым о своих подозрениях, но Костя ни на минуту не вылезал из землянки. Вдруг он подошел ко мне и громко проговорил, стараясь привлечь внимание Полевого:

— Слушай, крот, сколько я тебя предупреждал: не ввинчивай детонаторы в мины! Не дай бог, кто-нибудь нечаянно заденет мину… Наша землянка на воздух взлетит.

Костя знал, что я вожусь только с обезвреженными минами. Значит, он умышленно это сказал. Я еще не понимал, к чему он клонит, но было ясно: это начало какой-то подлой затеи.

Полевой сказал:

— Надо вырыть яму для мин. Подальше от землянки. Вы должны сделать это вдвоем. Когда будет готово, доложите, я осмотрю.

Я сказал, что Костя клевещет на меня: я ведь лучше его знаю, как обращаться с минами. Костя ухмылялся: плохо, мол, человек оправдывается.

Я нервничал. Еще бы: Людмила Антоновна всерьез заволновалась… Полевой, успокаивая ее, бросал на меня неодобрительные взгляды.

Я поклялся, что завтра же будет готова яма для мин.

Полевой вдруг спросил:

— Ты знаешь, как обращаться с минами?

— Конечно, знаю.

— Так это ты, наверно, фашистам гостинцы носишь?

Я поневоле опустил глаза. Вдруг послышались его шаги: Полевой шел ко мне. Я не мог поднять голову, неловко стало. Он ласково сказал, положив мне руку на плечо:

— Ах ты, крот…

Это прозвучало, как похвала.

Я сказал Косте:

— Пойдем выроем яму.

Хотелось увести его из землянки. Ведь мы мешали Полевому. Может быть, он хотел поговорить с женой по душам… сынков приласкать… А мы торчали перед глазами, как болваны.

Костя покинул землянку неохотно. Ему хотелось о чем-то побеседовать с командиром.

 

XX

В течение двух дней строили мы подземный «минный склад». Наконец все было готово. Я с нетерпением ожидал командира. Как только он одобрит наше «сооружение», можно будет освободить землянку от «адских машин».

Рано утром я спрятался в кустах, чтобы кое-что записать в дневник. Костя не заметил моего ухода. Боясь слежки, я обычно набрасывал на свою постель одеяло так, чтобы ему казалось, что я еще сплю. Лежа в кустарнике, я писал… Внезапно раздался грохот. Воздушной волной отбросило меня на край огромного оврага. Острая боль привела меня в сознание. Я весь был исцарапан.

С ужасом подумал я о жене командира, о близнецах, о Косте… Неужели они погибли?

Невозможно описать страшную яму, которая образовалась там, где была землянка. Я боялся заглянуть в нее. После гибели Нины я не мог смотреть на остатки человеческих тел.

Но что же могло случиться?

Как я проклинал себя, что не догадался отнести мины куда-нибудь подальше от землянки… Ведь мы могли сложить их в новом помещении. Полевой после осмотрел бы склад…

Я плакал, ища свою тетрадь, чтобы поведать ей о своем страшном горе. Вдруг послышался испуганный крик Кости:

— Андрей!.. Андрей… Ты?..

Он шел мне навстречу — бледный, трясущийся. Все лицо его передергивалось, колени ходили так, будто он пританцовывал. Кажется, он больше всего испугался оттого, что я невредим. В это мгновение я подумал, что это он взорвал землянку. Он, наверное, решил, что я погиб. Сам он отсиживался где-нибудь в сторонке и теперь пришел проверить результаты своей работы. Да, он был чист и опрятен, как никогда; он успел даже надеть мою голубую сатиновую рубаху. У него на руках не было ни пылинки.

Я обдумывал, что делать, как вдруг Костя спросил:

— Как же ты уцелел?

Я готов был убить его на месте.

— А ты думал, что я готов, да? Рад был похоронить меня. Ну, пойдем к Полевому; там узнаешь, как я уцелел.

Я решил так: если Костя станет упираться, пригрожу ему гранатой (у меня в нескольких местах на всякий случай гранаты спрятаны). Костя удивленно спросил:

— Ты хочешь пойти со мной?

— Вместе пойдем.

— А я советую тебе скрыться, пока Полевого нет.

— Почему?

— Потому… Он ведь знает, что это твоя вина. Сколько раз я говорил тебе: не трогай мин. При Полевом предупреждал тебя. Не послушался…

Теперь я понял, почему Костя в присутствии командира заговорил о минах… Почему он требовал, чтобы я не трогал мин до прихода Полевого…

Он думал, что я струшу. Но я решил идти к командиру. Я научился смотреть правде в глаза. Да и поверит ли Полевой Косте? Ну, а если он найдет, что я виноват, пусть расстреляет меня.

Я решительно сказал:

— Пойдем к Полевому, он умный, разберется.

Костя замялся. Я, кажется, застал его врасплох. Он не думал, что я так решителен. Ему нужно было выиграть время, чтобы обдумать свое положение. Он сказал:

— Хорошо, пойдем к Полевому. Только я сначала разведаю, нет ли где-нибудь немцев поблизости. После такого взрыва они могут нагрянуть и сцапать нас. Жди меня здесь.

Он явно хитрил. Черт с ним! Я даже рад, что он ушел. Мне еще многое нужно записать в свою тетрадь…

И вот я пишу последние строки. (Может быть, и в самом деле последние?) Я не могу взять эту тетрадь с собой. Мало ли что может случиться в пути.

Через несколько минут я спрячу ее в условленном месте, в излучине реки. По правде сказать, очень грустно мне расставаться с ней.

Я достал две гранаты на всякий случай… Вот вернется Костя, к мы пойдем…

Еще несколько строк, и «летопись окончена моя». Ах, дурень, дурень… У тебя даже руки дрожат. Нет, к черту эти глупые мысли. Я должен жить. Я буду жить!

Опять вспоминается Пушкин:

«Да здравствует солнце, да скроется тьма!»

Оно надо мной — яркое, теплое солнце. Даже желтая листва излучает свет. Кажется, вся земля пропитана им. И не верится, что гитлеровцы все еще поганят нашу землю…

Надо тетрадь спрятать. Спрячу ее и, пока Костя придет, буду любоваться солнечным светом.

Еще несколько строк: друзья мои, кто найдет эту тетрадь, передайте ее матери… В последнюю свою минуту я буду думать о родине и о ней. Для меня это нечто одно — большое, яркое, дорогое, как солнце.