Семья Наливайко

Кравченко Федор Тихонович

Часть четвертая

Вторая тетрадь Андрея Наливайко

 

 

Я зол, как сто сорок семь чертей, о которых когда-то говорил дядька Никита. Все столько времени воевали, а я что делал? О чем расскажу я братьям и матери, когда снова соберемся в нашей хате? Я поседел в семнадцать лет, но от чего? От страха.

Со злостью гляжу в красное небо заката. Оно напоминает мне зарево. Сосны на синем холме кажутся приросшими к земле одноногими птицами. Они взмахивают темными крыльями, мечутся, как птицы, застигнутые пожаром, и никак не могут подняться вверх.

Я, кажется, стал другим с тех пор, как после большого перерыва снова заглянул в зеркало. Нет, не в зеркало — в воду. Тетка Варвара спрятала от меня свое зеркальце, с которым она не расставалась даже в лесной землянке.

Однажды я выполз из норы и кое-как добрался до родника, поблескивавшего среди кустов. Я склонился над водой и вдруг почувствовал такую слабость, словно заглянул в пропасть. Я ведь забыл о своей седине.

Я, кажется, спросил:

— Это ты, Андрей?

Нет, я не спросил, только подумал. Не жалость, а злобу вызвал во мне этот седоголовый парень. Что может быть отвратительнее собственной слабости?

Я со стороны вижу его — Андрея Наливайко. Он мстил немцам, как только мог. А теперь без толку бродит среди развалин, называющихся населенным пунктом Сороки.

Рядом с ним шагает молодой советский офицер. Наш Гриша, «тяжеловес», уже дважды ранен и стал капитаном. Он приехал навестить родителей, но нашел только мать. Скоро он снова едет на фронт.

Я уже видел бойцов и командиров Красной Армии в погонах. Они озадачили меня, но Гриша… Гриша ошеломил.

Гришка — капитан, командир батальона! На плечах у него золотые погоны (он ведь отпускник и решил щегольнуть!), на груди новенький орден Боевого Красного Знамени и гвардейский знак. А я — Андрей Наливайко — несостоявшийся партизан.

Гриша много говорит о будущем Сорок; говорит о том, как весной зацветут вишневые сады. Он стал разговорчивым, этот гвардеец.

Он рассказал мне, как однажды после боя его поразило цветение деревьев среди дымящихся руин.

Он видел на выжженных войной полях молодую траву. Она была зеленее той, что растет на земле, не тронутой огнем.

Мы незаметно вышли в поле. У края вспаханной полосы кричали суетливые галки. Над синим горизонтом застыло белое облако, похожее на пушистое заснеженное дерево. Земля была мирной, ужас войны казался сном.

— Зачем ты воскрес, Андрей? — спросил Гриша, все еще удивленно рассматривая меня. — Ведь ты стал легендой. О тебе можно было песни слагать. Я думал: приеду в Сороки и поплачу над могилой героя. А ты воскрес…

— На кой черт мне становиться легендой? — возразил я нетерпеливо. — Что я сделал для этого? Вот про Петра даже до партизан слухи дошли. Он погиб, как герой. Когда его машина загорелась, он не стал спасать свою жизнь. Он давил немцев горящим танком до тех пор, пока сам не сгорел. Да, слух о нем облетел всю Украину и дошел до нас. Вот он какой! А я что сделал?

Больше всего я злился на Полевого. Он не принял меня в партизанский отряд, решив, что я никуда не гожусь, а сам, как мальчишка, увлекся войной. Я сомневался, что Полевой уцелеет. И все же он жив. Как только война затихла, дважды прогромыхав над нашими норами, Полевой выехал в поле на трофейных лошадях. Вместе с другими партизанами он вывозил навоз на заснеженные поля, собирал части машин. Однажды он сказал: «Вот теперь, Андрей, я приму тебя в свой отряд… если у тебя не пропала охота».

Гриша хохотал, слушая мои жалобы.

— Война еще не кончилась, — сказал он, — успеешь стать генералом. — Затем, ласково толкнув меня в бок, прибавил — Ты все еще в небо смотришь, Андрей, а пора уже землей заняться. Максим на фронте воюет, а ты здесь повоюй. Весна идет. Надо побольше земли засеять. Да и озимые надо выхаживать, а то немцы запустили поля. Теперь люди работать хотят. Помоги им, брат.

Он подарил мне найденный где-то среди развалин сельскохозяйственный словарь-справочник, дал тетради и карандаши, чтобы я занялся агрономией. Он очень щедр, мой двоюродный брат.

— С твоими способностями можно и без академии обойтись, — сказал он. — В этой книге найдешь все, что нужно. Работай, пока Максим вернется.

Он, кажется, догадался, что я томлюсь бездельем.

Мне хотелось швырнуть пузатый томик в кусты, но в последний момент я раздумал. Ведь это была пока единственная книга, попавшая в мои руки после освобождения села. «Вот видишь, поумнел, — говорил насмешливый взгляд Гриши. — Все-таки я тебя убедил».

Я часто думал о матери. Скоро она должна вернуться в Сороки; надо будет в самом деле заняться колхозом. А кто ей поможет, если Максима нет?

Я молча пожал руку Грише. Он удивленно посмотрел на меня, но ничего не сказал. Сгущались сумерки. Гриша направился к дому, в котором поселилась тетка Варвара.

Я пошел к нашей хате. Она без крыши, но над ней раскинула мощные ветви уже пахнущая весной верба. Душистые ветки заглядывали в окна. Я с нетерпением ждал, когда снег окончательно растает и ветки вербы покроются нежной серебристо-зеленой листвой.

Вот уже несколько дней я живу в этой хате. Здесь стоит койка; на стенах висят портреты и плакаты, подаренные мне красноармейцами. Я успел побелить стены. Днем здесь совсем хорошо — светло, тепло, просторно. Ночью над хатой сверкают звезды. Я ложусь на койку и долго не сплю, думая о матери, о братьях. Скоро ли они появятся в Сороках? Как они встретят меня, покойника?

Перебираю в памяти все, что произошло за время войны. Думаю о завтрашнем дне. Чем же мне заняться? Может быть, в самом деле агрономией?

Стараюсь вспомнить все, что делал в поле Максим. Кладу под голову подаренную Гришей книгу (как бы кто-нибудь не утащил ее ночью). Да, я решил заняться землей. Но как трудно все же расстаться с небом. И, думая о земле, я впервые за время войны жадно гляжу на звезды. Ведь крыши нет — они прямо над головой.

Я долго не сплю, прислушиваясь к ночным звукам. Быть может, мать уже приехала и ищет меня. Я, кажется, мог бы расслышать шорох ее одежды, ее шаги.

Внезапно запел петух. Привет тебе, полуночный крикун! Спасибо тому, кто притащил тебя в глухие, вымершие Сороки.

Хорошо бы сейчас зажечь электрическую лампочку! Мать скорее нашла бы нашу хату. Но у меня нет даже огарка свечи, даже коптилки.

И все же я нашел выход. Я развожу костер просто на кирпичной лежанке, на той самой, где в зимние вечера сидели, греясь, братья и мать.

Костер горит хорошо; дым беспрепятственно поднимается вверх, заволакивая звезды. И пусть! Пусть не раздражают меня эти миры, кажущиеся издали ничтожными светлячками. Пусть других беспокоит слава Леверье, нашедшего новую планету. Я займусь землей.

Меня опять волнует все, что пережито за годы войны.

Я раскрываю подаренную Гришей тетрадь: пишу, лежа на койке. Изредка лениво поднимаюсь, чтобы подложить в костер немного дров. И снова склоняюсь над тетрадью. Меня беспокоит черный квадрат окна. За спиной чудится ехидное лицо Кости.

Я вздрагиваю. (Нервы!) Оборачиваюсь и со злым упрямством смотрю в окно. Но я вижу только высвеченные огнем костра ветки вербы, проползающую по ним тень от дыма. Сильнее разжигаю костер. Так легче будет матери найти нашу хату среди руин.

 

I

Я лежал в сырой и темной лесной землянке. На земле снова была весна. Она пришла не так, как описывают ее поэты. В марте припекло солнце, снег стаял, и появилась слякоть. Пошел дождь. В лицо хлестал теплый и влажный ветер. Потом снова начались морозы. Земля покрылась тонким слоем льда, ломавшимся под ногами со звоном, как стекло. Опять все побелело от снега, даже ветки деревьев. А сверху все еще сыпались снежинки — огромные, точно клочья белой бумаги.

Как только снова показалось солнце, тетка Варвара вытащила меня из землянки. «Скорее выздоровеешь», — сказала она.

Весь день я лежал на досках, высунув голову в дыру, которую мы называли дверью.

Жили мы, как дикари. Землянка была похожа на пещеру первобытных людей. Мох, дерево, камни украшали ее. В углу зияло отверстие для дыма. Дым поднимался вверх неохотно. Чаще всего он расползался по землянке, выедая глаза.

Сама тетка Варвара — тощая, черноглазая, суровая — напоминала если не дикарку, то во всяком случае отшельницу. И я тоже чувствовал себя отшельником. Нет, дикарем.

Однако мы не поддерживали вечного огня. У тетки Варвары была трофейная зажигалка. Она добывала огонь легким нажимом пальца. Дикарям не снилось такого чуда.

Как я попал в эту землянку, никто толком не мог сказать. Дядька Никита каждый раз по-новому рассказывал о том, как обнаружил меня в лесу. То я лежал в яме бездыханным трупом и он меня «откачивал»; то ползал по тропе, знакомой только одному дядьке; то сидел в траве, скуля, как бесприютный щенок.

Я же помнил лишь то, что произошло до взрыва первой гранаты. Я долго шел с Костей по лесу. Он вел меня, как хотел (я ведь не знал, где находится Полевой), и повел прямо на фашистский патруль. Но я был готов к этому. Я уже знал, что за человек Костя, и решил взорвать гранатой себя вместе с ним и гитлеровцами.

Первую гранату я бросил фашистам под ноги, когда Костя подбежал к ним. Потом, кажется, еще бросал, но куда — не помню. Очнулся уже в землянке. Голова была забинтована, в глазах темнело от боли.

И все же я рассмотрел тетку Варвару, бинтовавшую мне ногу, зажатую с двух сторон дощечками. Я понял — дощечки вместо гипса. Значит, у меня перелом кости.

У тетки, как всегда, было суровое, пожалуй, даже злое лицо. Я не радовался, попав к ней в руки. Правда, она была санитаркой и могла помочь. Но я помнил ее характер.

— Где вы меня нашли? — спросил я.

— А я тебя и не искала, — сказала тетка. — Никита притащил. Где-то в канаве нашел… Валялся, как дохлый щенок. Хотел он тебя в землю закопать, потом присмотрелся — вроде живой…

— Спасибо… И вам и дядьке спасибо…

— За что это нам спасибо?

— За то, что спасли меня.

— А мы не о тебе заботились.

— А о ком? — спросил я, сдерживая улыбку, чтобы не обидеть тетку.

— Без надобности ты и мне и дядьке. Одного такого, как ты, я выродила, а что он сделал, барбос? Бросил родителей и ушел.

— Гриша ушел с Красной Армией. Не мог же он с вами остаться.

— Ясно, не мог. Немца испугался. А родителей бросил на произвол… Все вы такие.

Я заворочался, собираясь подняться. Неприятно было лежать в этой землянке. Тетка закричала на меня:

— Не шевелись, окаянный! Я тебя столько дней выхаживала, а ты в один миг все испортишь. Не шевелись, пока не позволю.

— Да для чего же я вам нужен?

— Ты мне без надобности, — все так же жестко сказала тетка. — Для Катерины спасаю тебя… для матери… Тебе-то что, а она там мучается… несчастная.

— Значит, вы все-таки верите, что мать вернется в Сороки… и что Гриша вернется?

Тетка даже отвернулась — так взволновали ее мои слова.

— Не приставай. Знай лежи.

Мне стало грустно. «Как была, так и осталась ведьмой, — подумал я. — Хоть бы дядька Никита поскорее пришел!»

Продолжая злиться, тетка заставила меня поесть. Я решил не раздражать ее и молча стал жевать жесткие кукурузные лепешки, запивая их теплой водой. Из лесу доносился запах цветущей вербы, и я подумал об одной весне, когда так хорошо жилось. Вспомнил Нину и начал рассказывать о ее смерти. Тетка молчала и вдруг спросила:.

— Где же ее убило?

— Возле станции. Знаете, где палисадничек. Под старыми тополями.

— Дура, — прервала меня тетка Варвара. — Лезла куда не следует. Надо было сидеть в траншее.

Я больше не мог выдержать. Я приподнялся, решив дать отпор тетке Варваре. Но в это время послышались шаги. Дядька Никита ввалился в землянку и, не обращая внимания на жену, стал рассказывать:

— Так это-таки правда, что партизаны опять объявились в наших краях. Под Вербовкой немцев побили и обоз захватили.

Я вспомнил о тетради, которую партизаны должны передать матери, если погибну.

— Знает ли Полевой, что я жив?

Дядька Никита посмотрел на меня так, словно впервые услышал это имя.

— Полевой? Он без вести пропал.

Это ошеломило меня.

— А Кирилюк?

— Убили.

— А Дубовик? А Ковальчук? А Зализняк?

— Тоже пропали без вести. Фашистского генерала убили и сами исчезли. Что с ними немцы сделали — не знаю. Долго у нас не было партизан, а теперь новый отряд появился. Тарас Трясило командует. Ух, и боевой же командир, говорят!

— Тарас Трясило? — переспросил я, чувствуя, что дядька Никита, как всегда, сочиняет. — Это же знаменитый гайдамак. Про него Шевченко писал!

В доказательство я прочел на память несколько строк из «Кобзаря».

Дядька Никита помотал головой, потом начал рассказывать о подвигах Трясило. Он был неуловим, этот храбрый партизан. Многим стало казаться, что это в самом деле вымышленный герой.

Я спросил, обращаясь к дядьке Никите:

— Вы его видели?

Я по глазам заметил — дядька хотел сказать: «Видел», но, поймав на себе насмешливый взгляд Варвары, нахмурился:

— Он со мной через одну дивчину связь держит. Она связист в партизанском отряде. К нему никого не подпускают. Сначала я и сам думал, что сочинили этого самого Трясило, чтоб веселее жилось. Но когда фашистов под Вербовкой разбили, тут могли бы поверить даже такие, как моя жинка.

Однажды в нашей землянке появилась девушка, назвавшая себя Наташей. Она была в грубом крестьянском ватнике и сапогах. Кто она? Откуда? Этого мы не знали. Тетка Варвара встретила ее недоверчиво. Каюсь, я сам подумал вначале: не провокатор ли? Поэтому на ее осторожный рассказ о партизанах равнодушно ответил:

— Какое нам дело до партизан!

А тетка поспешно прибавила:

— Мы себе живем в лесу и никого не трогаем.

Наташа посмотрела таким взглядом, что даже тетка не выдержала и отвернулась. Остановив удивленные глаза на мне, Наташа вдруг спросила;

— Ты кто такой? Откуда?

— А тебе что до него? — всполошилась тетка Варвара. — Это мой сын, Омелько… с детства парализованный.

— По-моему, ваш Омелько ранен, — упрямо сказала Наташа.

Тетка готова была с кулаками накинуться на непрошенную гостью, но тут появился Никита. Он пожал руку Наташе, как старой знакомой, и весело сказал:

— Ага, разыскала все-таки нашу хату… Ну, как там Трясило поживает?

С этого дня Наташа стала изредка заходить к нам, как к своим знакомым. Она с удовольствием рассказывала о делах партизан, словно не замечая, что мы ей не верим. Я по-прежнему был для нее Омелькой, сыном Варвары и Никиты Коваленко. Больше всего боялась тетка, как бы девушка не узнала, что мы — Наливайко. Тетке казалось, что Костя Ворона жив, что вместе с немцами он разыскивает меня. Может быть, Наташа из их компании?

И тетка Варвара говорила Никите, угрюмо покачивая головой:

— Нашел ты ее на свою голову. Заведет она тебя, окаянного, что и домой не вернешься.

 

II

Внешним видом дядька Никита напоминал запорожца. Лицо казалось не в меру суровым, густые брови свисали на глаза, пышные усы закрывали весь рот. Он был плечист, грузен, но необычайно подвижен.

Короткая, тупорылая трубка его часто меняла свое местонахождение: из голенища переходила в карман, из кармана в руку, из руки в левый угол рта, из левого — в правый… И все дымила, дымила, дымила…

Когда он хохотал, трудно было удержаться от смеха, даже если хотелось плакать. Когда он что-нибудь рассказывал, все умолкали. Стоило ему повысить голос, и собеседнику становилось не по себе.

Он был упрям и непокорен, но как только появлялась тетка Варвара, сразу же увядал. Трубка переставала дымить, суровые складки на лбу исчезали, под усами появлялась виноватая улыбка.

Дядька Никита вырыл землянку в лесу и ждал разгрома немцев, занимаясь охотой. Он верил, что Красная Армия вернется, только не знал, когда это случится. Тетка то насмешливо улыбалась, то безнадежно качала головой. Она давно примирилась с мыслью, что больше не увидит Гришу.

До войны тетка Варвара работала санитаркой в районной больнице и очень любила лечить Никиту. Она, казалось, довольна была, когда дядька болел. В таких случаях весь персонал больницы помогал ей: кто лекарствами, кто советом. Стрелочник томился в постели, прислушиваясь к далеким паровозным гудкам. Лежа на койке, он чистил ружье или делал из конского волоса лески для удочек. Но он не мог нарушить режим, предписанный теткой Варварой.

Когда я впервые после ранения пришел в себя, он подмигнул и сказал, косясь на моего неутомимого лекаря:

— Ну, Андрей, теперь если и захочешь на тот свет прогуляться, Варвара не позволит.

Дядька Никита любил рассказывать о своих приключениях, но трудно было понять, когда он говорит правду, когда выдумывает. Он рассказывал с увлечением, и всегда его слушали. Однако в рассказах дядьки было столько невероятного, что ему редко верили.

Однажды он, раненный, приполз в землянку и, стараясь не глядеть на жену, простонал:

— Лечи, Варвара, а то, ей-богу, умру.

Он был весь окровавлен, хотя тело его покрывали пустяковые раны. Казалось, он просто побывал в густом шиповнике и поцарапался.

Когда тетка Варвара, проклиная судьбу, уложила его в постель, он вдруг расхохотался. И пока она лечила его, он рассказал о том, как добывал «языка» для Трясило, чтобы его, Никиту, в партизаны приняли.

— Наташа думает, что из меня никакой партизан не получится. Старый, мол, никудышный. А я говорю: «Старый конь борозды не портит. Хочешь «языка» приведу?» Она смеется: «Приведи, говорит, мы тебя в гвардию запишем».

Надо «языка» достать, думаю, а то партизаны будут надо мной смеяться.

Была у меня трофейная немецкая форма, переоделся я, заглянул в воду и самому себе опротивел. Прямо как настоящий гитлеровец стал.

Ну, ничего, думаю, можно потерпеть; зато определенно «языка» приведу. Иду лесом и вижу: самолет фашистский летит. Нехай, летит, думаю, раз мне стрелять нельзя. Партизаны зря стрелять запрещают.

Смотрю: какая-то нечистая сила — скок с крыла и вниз головой летит. Потом парашют раскрылся. Гляжу: спускается. Я автоматик свой приготовил и бегу гостя встречать. А он, нечистая сила, так ловко руками и ногами работает, прямо вроде плывет. За дерево зацепился, но все-таки слез на землю. Ножиком чик-чик веревки и оглядывается. А я тут как тут. «Здравствуйте, говорю, очень приятно познакомиться».

Говорю ему так, а у самого поджилки пляшут. Вижу: гость в форме советского лейтенанта, а меня, гитлеровца, не боится. Ну, я сразу догадался, что это за лейтенант.

Делать нечего, надо гостя принимать. Я и говорю: «Давно из Красной Армии не было у нас гостей, прямо соскучились. Что ж, садись, земляк, закурим». А земляк хмурится: партизан, мол, а в немецкой форме. «Зачем вражью форму надел?»

«Затем, говорю, что здесь много фашистских собак бегает — слопать могут. И тебе, говорю, тут опасно ходить, переодёться надо». А он, нечистая сила, смеется. «Я, говорит, могу переодеться на глазах у самих фашистов — до войны фокусником был».

Ну, раз ты фокусник, думаю, надо смотреть за тобой получше. И тут меня опять морозить начало. Узнал, узнал я нашего Сорочинского пана Николая Николаевича. Он в восемнадцатом году сопляком был, когда немецких оккупантов били. Ну, известное дело, он мной тогда вовсе не интересовался, а я его запомнил. Через сто лет мог бы узнать.

Ну, поймать я поймал его, а что дальше делать — не знаю. «Вас, спрашиваю, интересует партизанский отряд? Вы для связи приехали?» Он смеется, доволен, что я догадался. «Так точно, говорит, я послан для связи с отрядом, которым руководит некто Трясило». Так и сказал: «некто». Я это чудное слово навсегда запомнил. «На карте, говорит, его штаб обозначен, но не совсем точно, так что помоги разыскать».

Эге, думаю, губа не дура. Разбомбить товарища Трясило хочет. «Ну, говорю, пойдем, приведу туда в самый раз». Он ломается: «Не стоит беспокоиться, ты мне только покажи, куда идти».

«Сам не пойдешь, говорю, вместе пойдем». И веду его напрямик. Веду и думаю: как же это тебя связать, чтоб партизанам легче было доставить. Он посмотрел в карту и говорит: «Плохо местность знаешь, не туда ведешь». А я говорю: «Не волнуйся, я тут без компаса по всему лесу хожу».

А он еще больше волнуется. И все отстает от меня. Я уже сам вроде пленного — впереди иду. Потом не выдержал и говорю: «Давай-ка рядом пойдем, а то я вроде арестованный». Он, вижу, недоволен, но молчит — подходящий момент ловит.

И вдруг вижу: нечистая сила прет — фашисты идут навстречу. Пять человек, и все с автоматами. Смотрю на лейтенанта — ему утекать надо, а он усмехается про себя и даже кашлять начал, чтоб фашисты скорее нас заметили. Ну, думаю, капут пришел, прощайся, Никита, с белым светом…

Но все-таки не растерялся. Надел, думаю, нашу форму, так и получай по форме, как следует. И пока он усмехался, накинулся я на него, всунул ему кляп в рот и кричу не своим голосом: «Хальт! Хальт!» Потом повалил его на себя и только смотрю, чтоб кляп не выскочил. А гитлеровцы тут как тут. Он меня бьет, а они его. Он уже и про свою форму забыл, ногами от них отбивается. А они лупят его по чем попало. Я только смотрю, чтоб кляп не выскочил, чтоб он с ними заговорить не мог.

Лейтенант понял, в чем дело, и с отчаяния начал меня, как кошка, когтями царапать. Лысину разодрал, нечистая сила.

Ну, гитлеровцы, как увидали кровь, стащили его с меня, и тут пошла потеха. Сначала ему уши отрезали, потом обломали пальцы. Вижу: Николай Николаевич сознание потерял. Я тогда незаметно в сторону отполз. Думаю: с кляпом или без кляпа — теперь уже все равно.

А гитлеровцы режут его. Потом один из них сорочку заметил — своей немецкой фирмы. И еще на груди какой-то значок нашел: фашистский, конечно. Так они все и обмерли. Потом между собой: «гел-гел… гел-гел» — по-немецки, значит. И все своими глазищами на меня смотрят. Но не успели разглядеть: я автомат поднял да еще гранатой пригрозил. Они удирать начали. Я тогда и пошел строчить.

Смотрю: четверо упало, а пятый, нечистая сила, бежит. Я гранату метнул. В сторону, чтоб припугнуть гитлеровца. Он упал и ногами дрыгает…

«Не дрыгай, — говорю я ему, — все равно придется живого оставить. Потому как партизанам «язык» нужен».

Когда дядька Никита умолк, тетка покачала головой и со вздохом сказала:

— Не знаю, какого ты «языка» достал, а твой — без костей. С молодых лет все брешешь и брешешь.

— Не любо — не слушай, — возразил дядька, — а врать не мешай.

Конечно, и я и тетка не поверили ему. Тем неожиданнее было для нас появление Наташи, пришедшей по поручению товарища Трясило. Он велел ей узнать о самочувствии дядьки и поблагодарить за ценного «языка», доставленного в партизанский штаб.

 

III

Как только я начал выползать из землянки, захотелось найти тетрадь. Я не мог успокоиться, пока не добрался до тех мест, где когда-то погибла семья Полевого. Я то полз, то шел хромая, и, когда оказался в излучине знакомой реки, меня охватило такое волнение, словно мать увидел. Я долго не мог отдышаться и все лежал, глядя на камень, под которым прошлой осенью спрятал дневник. Этот камень я мог бы через сто лет узнать.

Затаив дыхание я подполз к камню, сдвинул его плечом. Вот она, выложенная цветными камешками, заветная нора. Я всовываю дрожащую руку в нору — и вдруг убеждаюсь, что тетрадь исчезла. Неужели партизанам удалось передать ее матери? А может быть, ее захватили гитлеровцы вместе с Полевым? Может быть, Наташа в самом деле подослана врагом? Слишком настойчиво допытывалась она, кто я такой.

Как-то она заметила, что я плохо вижу, и закричала:

— Ты близорук? Я так и знала.

Она обещала достать мне очки. Тетка Варвара совсем расстроилась:

— Думаешь, она очки принесет? Фашистов приведет к нам! Вот увидишь.

И впервые за все время тетка, запрещавшая мне отходить от землянки даже на десяток шагов, сама предложила погулять в лесу. Вот я и ушел на прогулку.

Вернувшись в землянку, я застал Наташу. Она что-то рассказывала угрюмой тетке Варваре. Увидев меня, Наташа вынула из брезентовой сумки несколько пар очков в отличной роговой оправе:

— Вот, выбери подходящие и носи на здоровье. Это трофейные. Фашисты на том свете и без очков обойдутся.

Лучше бы она не говорила этого. Очки хорошие, но противно было прикасаться к ним. Наташа притворилась, что не замечает моей брезгливости. Она спросила:

— Печатными буквами умеешь писать?

— Умею.

— А веришь, что Красная Армия разгромит фашистов?

— Верю, — сказал я, стараясь не глядеть на тетку, у которой от волнения задрожал подбородок.

— Вот и разъясняй это людям, — строго сказала Наташа, — убеждай их в этом. На карандаши и бумагу! Только погорячее пиши. Понял? А я завтра приду за листовками.

Как только Наташа вышла, тетка накинулась на меня:

— Что ты наделал, окаянный! Завтра она сюда фашистов приведет, и тебя и нас погубит!

 

IV

Дядька Никита ввалился в землянку, таща за собой мальчика, с головы до ног вымазанного сажей.

— Принимай, Варвара, еще одного сынка, — горланил дядька. — Этого Степой зовут. Он тоже смерти в лапы попался и насилу-насилу вырвался: сколько дней в старом дымоходе прятался!

Когда тетка рассказала ему о подозрительном поведении Наташи, Никита помрачнел. Тетка Варвара хотела покинуть землянку немедленно, но дядька был настроен слишком воинственно, чтобы согласиться с Варварой. Он собрал гранаты в углу, взял автомат и устроился у входа. Тетка еще больше заволновалась:

— Сдурел ты, окаянный, что ли? Они с тебя живого шкуру сдерут, на части тебя разрежут. Если себя не жалеешь, то хоть бы нас пожалел.

— Не бойся, Варвара, — балагурил дядька, — их будет не больше роты, а с одной ротой я как-нибудь справлюсь.

Он дежурил в кустах, у входа в землянку, весь день. Когда начало смеркаться, дядька вдруг закричал:

— Утекайте, страшная сила надвигается!

Мы увидели, как между стволами деревьев промелькнула фигурка девушки, направлявшейся в нашу сторону.

— Фашисты где-нибудь спрятались, — упрямо твердила тетка. И вдруг накинулась на меня — Да спрячь ты свои бумажки, окаянный!

Степа как-то особенно напряженно всматривался в лицо приближавшейся Наташи. И вдруг с криком побежал ей навстречу:

— Галя! Гале-ечка!

Наташа обняла мальчика, и так они шли к землянке, пошатываясь, словно захмелев. Они говорили о чем-то шепотом, затем, не глядя ни на кого, сели у землянки на траву и заплакали. Потом Наташа посмотрела на озадаченную Варвару и сказала:

— Это мой братишка Степа. Мы целый год не виделись.

Незаметно наступил вечер. Небо заполнилось облаками, собиралась гроза. Серые тучи как бы сползали на потемневший лес. Ветер гудел в соснах, раскачивая зеленые верхушки. Между ветками деревьев поблескивало пламя заходящего солнца. Тучи все ползли и ползли, появляясь неизвестно откуда, снижаясь над лесом, как тяжелый туман. Пахло гарью. Казалось, это тучи пахнут…

Наконец блеснула молния, лениво перекатился над верхушками сосен гром — глухой и немощный по сравнению с грохотом бомб, к которому уже привыкли наши уши. Брызнул дождь. Несколько капель упало на усы и подбородок дядьки Никиты. Он поднял голову, слизнул с усов задержавшуюся там дождевую каплю и улыбнулся:

— Теперь, Наташа, ты меня должна определить в отряд товарища Трясило, раз я тебе брата нашел.

— Не Наташа, а Галя, — сказал я и прибавил, обращаясь к Степе — Твоя сестра — обманщица, Наташей прикинулась.

— А ты не обманщик? — засмеялась девушка. — Думаешь, я не знаю, что ты не Омелько? Сразу догадалась. Ну ладно, дядя Никита, пойдем со мной, мы вам дадим работу.

Тетка Варвара была так взволнована, что в первую минуту не знала, что сказать. Только когда дядька начал собираться, она запротестовала, но Никита не слушал ее. С деловым видом он поправил гранаты, висевшие у него на поясе, привычным движением надвинул шапку на лоб, словно боясь, что ветер сорвет ее, и вдруг окликнул меня и Степу:

— Собирайтесь, хлопцы, нечего вам баклуши бить.

Однако увидеть Трясило нам не удалось. В глубине леса мы встретили только двух — трех незнакомых партизан, с которыми Наташа о чем-то шепталась. Затем она повела нас дальше.

И вот мы оказались в овраге, поросшем густым кустарником. Здесь стояла замаскированная трофейная пушка. На ящиках со снарядами сидел старик с жидкой серебрящейся бородой. У дядьки загорелись глаза. В первую мировую войну он был артиллеристом, и ему давно хотелось снова пострелять из пушки.

Наташа сказала:

— Вот и пушка. Она пока не нужна отряду. Будете с дедом Омелькой караулить ее.

Дядька Никита почесал затылок:

— Это ты меня в сторожа нанимаешь?

— Что вы, дядя Никита, — сказала Наташа, улыбаясь. — Будете командиром орудия. Ну, до свидания.

Как только она ушла, дед Омелько хмуро посмотрел на Никиту и сказал:

— Трясило приказал отвезти пушку на Лысый Горб. Так что помогите мне, хлопцы.

Однако дядька Никита не спешил. Он, кажется, собирался догонять Наташу. Дед испуганно загородил ему дорогу:

— Куда? Давай пушку везти. Командир что сказал?

Сумерки сгущались. Дальние стволы деревьев слились в сплошную сиреневую стену. Вокруг не было ни огонька. Лес будто вымер, только в том месте, где стояла пушка, лошади нетерпеливо били копытами о землю.

— Давай, давай! — торопил дед Омелько.

Никита сердито закричал:

— Я командир орудия или ты, дед?

— Ты, — так же сердито ответил Омелько.

— Так слушай мой приказ: проверь сбрую и взнуздай коней. Чтобы все было наготове.

— А что Трясило сказал? — упрямо повторял дед Омелько.

— Слушай, что я приказываю. Стоять наготове и ждать. А ну, Степа, помоги деду!

Он умышленно не обращался ко мне, считая, что я не гожусь даже в помощники деду Омельке. Все же мы вдвоем со Степой занялись пушкой. Куда ушел дядька, мы не знали.

Дед чертыхался, поправляя хомуты на лошадях. Степа покрикивал на меня, как на подчиненного, и ловко натягивал мешки на головы лошадей, чтобы заглушить ржание. Затем он с видом настоящего артиллериста проверил ящик со снарядами, погладил ствол орудия и удовлетворенно сказал:

— Так что техника в исправности.

Где-то на опушке леса застрочили пулеметы и автоматы, послышались взрывы гранат. Лес наполнился шумом, грохотом. Будто гроза, что с вечера собиралась над лесом, не сверху налетела, а вырвалась из глубины леса. Мы суетились у пушки, не зная, что делать. Степа сдерживал возбужденных лошадей, приготовив на всякий случай гранаты. В воздухе запели шальные пули, и дед Омелько, покачав головой, словно укоряя самого себя за трусость, полез под колеса орудия.

Не успели мы разобраться, что происходит, как появился дядька Никита. Второпях он рассказал, что партизанскому отряду угрожает опасность. Увлеченные боем, партизаны не заметили, как группа фашистских солдат, делая вид, что отступает, начала глубокий обход с тыла.

Разгадав замысел врага, дядька Никита решил выручить партизан. Напрасно я доказывал, что надо сначала предупредить командира отряда. Дядька не слушал меня. Схватив под уздцы лошадей, он упрямо потянул их за собой, лавируя среди деревьев.

Мы вытащили орудие на пригорок, и не успел я опомниться, как начался обстрел фашистов. Степа усиленно помогал дядьке. Я забыл взять свои трофейные очки и, действуя на ощупь, по-видимому, только мешал дядьке. Он ворчал:

— Держи лошадей, Андрей, мы тут без тебя справимся.

«Мы» — это дядька Никита и Степа.

Степа подпрыгивал от удовольствия при каждом выстреле. Дядька приговаривал, заряжая орудие:

— Мы их немецкой шрапнельной угостим, вкуснее будет.

Выпустив несколько снарядов по скоплению гитлеровцев, дядька приказал деду:

— Давай на Лысый Горб!

Внезапно он присел на землю и застонал. Шальная пуля попала в живот. Дядька корчился и с каким-то удивлением повторял:

— Что ж это меня так ранило? А, сто сорок семь чертей им в бок, что же это они меня так испортили?

Выстрелы стали реже и вскоре совсем затихли. Короткая схватка кончилась. Партизаны возвращались, неся трофейное оружие и ящики с продуктами. Дядька лежал в траве, стараясь не стонать. Командир в темноте разыскал его и со сдерживаемым гневом спросил:

— Почему приказ не выполнил?

— Какой там приказ? — проговорил дядька, поскрипывая зубами, чтобы не стонать. — Фашисты начали обход с тыла, а я буду сидеть и ждать, пока вас всех перебьют? Хорош партизан!

— По-твоему, ты правильно поступил?

Я чуть было не закричал от изумления, узнав знакомый голос. Это был Герасим Кондратьевич Полевой. Я бросился к нему, но Полевому было не до меня. Он наклонился над дядькой Никитой и сказал уже мягче, видимо догадавшись, что тот ранен:

— Сорвал ты мне, Никита, всю стратегию, понимаешь? Я сам знал, что враг в обход пойдет, и хотел своих людей в сторону отвести, чтоб гитлеровцы лбами столкнулись. Понятно? А как получилось? Ну, что там у тебя? Давай перевяжу.

Дядька молчал. Полевой ощупал его и снял фуражку.

Я подошел к Полевому.

— Это вы и есть Тарас Трясило?

Мне хотелось ошеломить Полевого, но он нисколько не удивился, увидев меня.

— Андрей? Здравствуй, покойник, — сказал он чуть насмешливо. — Наташа уже рассказала мне про тебя. А мы, брат, твою тетрадь матери послали. Ну, ничего, теперь и тебя переправим ей целехонького. Обрадуем…

— Возьмите меня в отряд, — сказал я.

Полевой ответил не сразу:

— Думаешь, что воевать легко? Вот дядька твой уже довоевался.

— Я буду выполнять все ваши приказы. Я знаю, что трудно… Но я никогда не отступал и… и не отступлю…

Полевой положил руку мне на плечо, ласково сказал:

— Да ты у нас и так в отряде числишься. Я твоей работой доволен.

Хоронили дядьку Никиту только я, Степа и два партизана, которых выделил Полевой. Отряд был уже далеко, и партизаны хотели скорее освободиться, чтобы не отстать от отряда. Но тетка Варвара никак не могла расстаться с мертвым телом. Рыдая, она сказала:

— Надо хоть сорочку чистую надеть.

И, продолжая плакать, долго возилась у ручья, стирая рубаху дядьки. Партизаны так и не дождались, когда можно будет тело предать земле. Они попрощались и ушли. Тогда тетка сказала:

— Идите, хлопцы, домой: там вас Наташа ждет.

Мы поняли, что ей хочется побыть еще немного с дядькой, и ушли. В землянке я увидел Наташу. Она писала листовку, сидя на полу. Не дав мне опомниться, она сказала тоном начальника:

— Садись, пиши!

Я послушно взялся за карандаш, а она стала диктовать. Она диктовала страстно, жестикулируя и повышая голос, словно выступала на митинге. И тут вдруг я узнал, что Красная Армия снова наступает, освобождая Украину. Устами Наташи партизаны звали всех пробиваться навстречу освободителям.

 

V

После смерти Никиты тетка стала еще свирепее. Но теперь она ругала Полевого-Трясило. «Где его черти носят? Куда он увел свой отряд? Почему не бьет, не убивает фашистов?»

Она постоянно думала о мести. Однажды тетка исчезла и два дня не появлялась. Вернулась она усталая, больная. С трудом удалось узнать, что случилось. Оказывается, она увидела советские самолеты, летевшие на запад, и побежала вслед за ними. Летчики сбрасывали листовки, и она весь день собирала их, чтобы раздать населению.

Увидев нас, она закричала:

— Что же вы в землянке сидите? Бить их надо, проклятых фашистов!

Но мы и без того старались.

С тех пор, как мы узнали о приближении Красной Армии, я стал плохо спать. Но, несмотря на это, силы возвращались ко мне с каждым днем быстрее, боли кончились. Радостная весть опьяняла меня. В голове рождались грандиозные планы. Однако я не мог их осуществить. Наташа спрятала тол, который дал нам Полевой для подрыва железной дороги. Она выжидала, когда будет идти состав с фашистскими войсками.

Как-то мы пошли в разведку. Был теплый день. Солнце ныряло из облака в облако, и раскинувшаяся перед нами долина то вспыхивала, охваченная прозрачным пламенем, то внезапно темнела. Я увидел длинный тяжелый состав и сказал Наташе:

— Ну вот, прозевали. И все из-за тебя.

Наташа ответила насмешливо:

— Протри трофейные очки, это же санитарный поезд!

Ах, вот как! В таком случае пусть идет. Мы охотно будем пропускать такие поезда в Германию. Побольше бы их было.

Мы сидели в молодом кустарнике, на горе. Это было самое удобное место: мы видели все и всех, а нас — никто. Позади был густой лес.

Я боялся, что прозеваем подходящий момент. Для чего Наташа берегла тол? Когда я заговорил об этом, Наташа и Степа переглянулись. Степа был откровенней; он сказал:

— Да что ты, Андрей, увязался за нами? Без тебя, подслеповатого, справимся.

Мне хотелось выдрать мальчугана за уши. Но, поглядев на Наташу, я понял, что главный мой «противник» она. Не стану же я драться с девушкой…

Наташа отругала Степу:

— Ах, ты негодник! Он же зрячий! Очки же у него чудные. А ты на него наговариваешь. — И вдруг прибавила, обращаясь уже ко мне: — С ногами у тебя хуже, Андрей. Твои ноги подвести могут. Я вон как бегаю, и то один раз чуть не попала к фашистам в лапы.

В первую минуту я подумал, что больше никогда не буду дружить ни с Наташей, ни с ее братом. Оказывается, я им мешал. Они не знали, как от меня избавиться. Мне стало горько, противно.

Черт возьми! Раньше я был близорук, но отлично бегал. Никто из ребят не мог обогнать меня. Теперь я с трудом тащил свои больные ноги. Понятно, что Наташа и Степа тяготились мной. Им приходилось нянчиться с калекой. Они были смелы, сметливы, ловки. Я же был камнем, привязанным к их ногам.

Странно. Я стал завистлив, как Костя. Этого еще не хватало! Неужели я в самом деле так беспомощен?

Наташа и Степа лукавили. Хорошо, они все-таки узнают, что я не глупее их. И я сказал, собираясь уходить:

— Ладно, пойду писать листовки. Хоть это я лучше вас знаю.

Степа сопел. Он не очень церемонился со мной. Но Наташе было неловко. Она сказала:

— Не горюй, Андрей. Поправишься — снова будем вместе работать.

Так и сказала: работать. Трудно было удержаться от смеха. Она все-таки потешная девушка.

Я сказал:

— Пока я поправлюсь, война кончится.

— Так это же хорошо! — воскликнула Наташа. — Думаешь, что война — самое интересное дело?

Я хотел крикнуть: «Дура!» — так оскорбили меня ее слова. Она говорила со мной, как с человеком, который способен только думать о войне. Как будто я не воевал.

Но тут же я покраснел. Чего стоили все мои подвиги по сравнению с тем, что делал наш Сорочинский Тарас Трясило. Ведь гитлеровцы боялись его, как черта…

Уходя, я прислушивался: думал, что Наташа окликнет меня. Но, кажется, она и Степа рады были, что отделались от калеки.

Как не похожа Наташа на Нину! Мы с ней постоянно ссоримся. Она придирчива, сурова. Правда, иногда и в ней пробуждается озорство. Мне кажется, что до войны она была совсем иной.

Я вернулся так скоро, что тетка удивилась и встревожилась. Не случилось ли чего-нибудь? Заметив, что я занялся листовками, она нарочито громко вздохнула. Я молчал. С тех пор как умер дядька Никита, она постоянно вздыхала. Мне было жаль ее, но чем же я мог утешить свою бедную тетку? Если я заговаривал с ней о Грише, она кричала: «Не говори мне про него, окаянного! Я его своим молоком вспоила, вынянчила, а он кинул меня…» Стоило сказать, что Красная Армия скоро освободит нас всех, как она снова: «Что она освободит? Наши трупы? Разве мы доживем до этого?»

Я решил молчать. Тетка долго глядела на исписанные листы бумаги. Потом перевела взгляд на меня. Глаза у нее были злые и мохнатые, как шмели.

— Для чего ты все это пишешь? — возмутилась она. — Надо бить их, стрелять их надо, проклятых, вешать. А ты бумажки пишешь! Калека несчастный!

У меня задрожали руки. Я с трудом сложил листовки. Что я мог ей сказать? Ведь она сама хорошо знала, что Полевой не принимает меня в отряд.

Вечером я отдал листовки Наташе. Она сказала, явно преувеличивая мои достоинства:

— Здорово как получилось. Мне так никогда не сделать.

Я понимал, почему она так великодушна, и сказал, стараясь задеть ее:

— Ты самые лучшие листовки воткнешь где-нибудь под застреху и побежишь… И никто никогда их не прочтет.

Лицо Наташи потемнело, но она ничего не сказала. Молча забрала листовки и вышла.

Жила Наташа по соседству с нами, в маленькой землянке, которую она со Степой вырыла для себя…

Я вышел вслед за ней. Тетка Варвара, наверное, подумала, что я ушел к Наташе. Но я больше не видел нашу соседку в тот вечер. До сих пор даже вспомнить страшно, где я побывал ночью. Действительно, я стал кротом. А крот, как известно, не видит, куда ведет его нора. Правда, у него слух отличный, но и я ведь не глухарь…

На следующий день я сидел на нашей горе, любуясь степью. Как она все-таки хороша! Не верилось, что там, в долине, где чернеют руины станции, хозяйничают фашисты. С сильно бьющимся сердцем я смотрел на железнодорожную линию, прятавшуюся в дымчато-серебристом кустарнике. Я уже заметил Наташу и Степу, взбиравшихся на гору, когда из кустарника показался поезд. Никогда еще я так не волновался, как в ту минуту.

Наташа окликнула меня, но я не слышал ее даже в тот момент, когда она схватила меня за руку. Не подумала ли она, что я сошел с ума?

— Ох, Андрей, что с нами было! — заговорила Наташа, ласково теребя меня, вроде мы и не ссорились. — На рынке полиция листовки нашла. Началась облава, а у меня еще штук десять. Да куда ты смотришь? Слушай, что я говорю. Оцепили они базар и начали искать. Смотрю на Степу, он бледный-бледный. Хотел, как воришка, вырвать у меня сумку с листовками и убежать. А я прогнала его. Не хватало ему еще засыпаться. Тут ко мне подходит дочь старосты — такая долговязая, рыжая… Всегда она со всеми торгуется и кричит, батькой пугает… Да что же ты не слушаешь, Андрей? Подходит ко мне эта самая Старостина дочка и спрашивает: «Шо, воришка, хотел сумку выхватить?» — «Ага», — говорю, а сама листовки ей в корзинку сую. А она смотрит на Степу и кричит: «Вора, вора ловите!» А полицай говорит: «Не до вора нам, фрейлен…» Я в толпу юркнула и побежала за Степой. Уже издали слышала, как кричала Старостина дочка. Видно, у нее листовки нашли…

Внезапно над железнодорожной насыпью поднялись клубы дыма, пронзенные брызгами огня. С запозданием донесся грохот. Черные обломки медленно поднялись вверх и снова погрузились в темную массу дыма…

Я сказал Степе и Наташе:

— А ну, удирайте скорее, а то с такими бегунами, как вы, еще попадешь к фашистам в лапы!

Они смотрели на меня, как на сумасшедшего. Потом Наташа догадалась, в чем дело, и начала топать ногами. Никогда еще не видел я ее такой исступленной.

— Ты… ты один? Как ты смел без нас? — прошептала она, почти плача. — Я пожалуюсь Полевому, что ты…

Пришлось успокоить ее:

— Полевой все знает. Не я это сделал, а его хлопцы. Куда мне! Я им только взрывчатку дал.

 

VI

Снова наступила осень, а вслед за ней незаметно пришла зима. Мы знали, что Красная Армия продолжает наступать, и с нетерпением ждали того дня, когда она придет и в наши края.

А война, как страшная метель, все еще бушевала над землей.

Гитлеровцы пытались окружить лес, чтобы полностью ликвидировать отряд Тараса Трясило. Наташа сказала, что мы все должны немедленно «перебазироваться». Куда? На этот вопрос она отвечала сурово: «Куда надо, туда я вас и отведу…»

В том же лесу скрывалась ее старшая сестра Степанида с дочуркой Катрусей. Муж Степаниды погиб (он был в отряде Полевого). Сама Степанида готова была уйти к партизанам, надо только «перебазировать» Катрусю к свекрови, в село Яруги.

И вот мы все: Наташа, Степа, я, тетка Варвара и Степанида с Катрусей, сшив дорожные мешки, отправились в путь. Несколько часов шли почти молча… Только изредка, когда вьюга усиливалась, тетка Варвара озлобленно выкрикивала:

— Хотя бы замело уже так, чтоб нам и света божьего не увидеть! Сколько же можно мучиться?

Степа рассказывал о своей школе, вспоминал стихи, но вскоре тоже умолк. Иногда он спрашивал: когда же наконец покажутся Яруги? Он не мог понять, зачем надо идти в какое-то далекое-далекое село, если Катруся и в лесу жить привыкла. Наконец Наташа объяснила сердитым голосом:

— Хворает она. Или ты этого не понимаешь?

Маленькая Катруся внезапно оживилась. Яруги она не помнила, но ей рассказывали об этом селе. Там живет бабушка, не раз звавшая ее в гости до войны. Теперь наконец внучка увидит ее — свою бабушку Марфу. Старуха сберегла для внучки вишневое варенье, а Степа ничего не получит, потому что он не хочет идти в Яруги.

Наконец и эта маленькая щебетунья замолчала.

Все реже пускали нас в какую-нибудь хату «обогреться».

Однажды мы увидели фашистских солдат, угонявших куда-то группу людей. Мы спрятались в проходе между двумя старыми сараями. Переждав, пока фашисты уйдут, мы устремились к первой попавшейся хате. Наташа постучала в окно. Никто не отозвался. Тогда Наташа сильнее постучала. Кто-то вышел в сени.

— Люди добрые, — попросила Степанида, — впустите нас с маленьким ребенком…

За дверью — молчание, только кто-то учащенно дышит.

— Да впустите же… — молила Степанида, прижимая к себе дрожавшую от холода девочку.

— Не можу, — ответил глухой голос за дверью.

— Ой, впустите, впустите, дяденька! — взмолилась Катруся, обрадовавшись, что кто-то отозвался. — Я ж замерзаю.

— Не можу, — снова послышался тот же голос. — За таких, как вы, соседа расстреляли.

— Да впустите же, окаянные! — закричала разъяренная тетка Варвара. — Хоть маленькую пожалейте!

— У самих дети, — ответил голос за дверью. — Немцы и наших не пожалеют. Идите в дом напротив, там живут бездетные… И с немцами они в ладу…

Опять послышались шаги, где-то скрипнула дверь, и все затихло. Как ни стучали, как ни просили мы — ничего не помогло. Тогда мы пошли к другой хате, но там никого не было, дверь висела на одной петле… Вдруг опять показались немцы на улице; тетка Варвара затолкала нас в пустую темную хату.

Что делать? Идти дальше? Но в поле метель.

— Тут заночуем, — сказала Степанида, войдя в холодную хату.

Пол был покрыт жесткой соломой. Мы молча улеглись, прижавшись друг к другу. Степа быстро уснул, согревшись, но Катруся не спала, ворочалась и все жаловалась на холод. Степанида беспрерывно укутывала ее. Тетка Варвара и Наташа все время снимали с себя что-нибудь для Катруси: кофту, платок. Я дал шарф, подаренный мне года два назад матерью. Мы все спрашивали: укрыты ли ноги у Катруси? Не сполз ли платок с ее головы?

Девочка не спала, Степанида спрашивала с отчаянием:

— Да что с тобой, доченька?

— Болит, мамочка, ой, болит, — стонала Катруся.

Тетка Варвара, вздыхая, начала вспоминать вслух, как хорошо все-таки жилось до войны. Если кто-нибудь заболевал в Сороках, тут же вызывали врача на дом. Никому и в голову тогда не приходило, что больной ребенок может оказаться в таких страшных условиях.

— Хуже собак живем, — сказала Степанида.

Тетка Варвара с озлоблением прибавила:

— Немцы не трогают собак, а если б мы попали к ним в лапы, на куски разорвали б… Хоть бы Андрея не сцапали. У них все мужчины на подозрении…

Наташа внезапно поднялась:

— Пошли дальше. Как только завиднеет, мы от них не спасемся…

— Я с Катрусей останусь, — сказала Степанида. — Кто-нибудь приютит.

— Умом тронулась, — проворчала тетка Варвара. — Кто тебя впустит с больным ребенком? Да нам идти-то совсем немного осталось.

— Ой, не могу. Катруся совсем больная.

— На руках ее понесем…

И мы все снова потащились за село, несмотря на метель. Девочка не могла идти — мы несли ее по очереди. Она казалась очень тяжелой потому, что мы все ослабели в пути. Тетка Варвара не могла пронести ее и десяти шагов — так мало сил у нее осталось. Она злилась:

— Что это я?.. Как пьяная…

Я взял Катрусю на руки. Она прильнула ко мне и вдруг закричала:

— Папа… папочка…

Мы не сразу сообразили, что девочка бредит… Ей становилось хуже, а в поле было пусто, не нашлось ни стога соломы, ни куста; мы нигде не могли укрыться от метели.

Пришлось идти дальше, и Степанида уже горько пожалела, что ушла с нами. Уж лучше было остаться в лесной землянке. Там по крайней мере можно было хотя бы затопить…

— А если немцы начнут лес бомбить? — сказала Наташа.

— Все равно… все равно смерть…

Катруся уже не стонала, только щечки ее пылали… Вскоре Степанида с ужасом ощутила холод личика, которое еще совсем недавно было таким горячим…

Она села с Катрусей просто в снег, поцеловала ее холодные губы, подышала на нее. Она умоляла, рыдая:

— Доченька, проснись, доченька… Ой, — проснись, моя маленькая!

Но Катруся не просыпалась.

— Она умерла!.. — с ужасом закричал Степа. — Она умерла!..

— Тише, тише, а то разбудишь ее… — проговорила вдруг Степанида, обращаясь к перепуганному брату. — Не могла она умереть… Это сон… сон…

Теряя рассудок, Степанида прижималась мокрым от слез лицом к холодному личику девочки. Сама она, должно быть, не чувствовала холода. Внезапно ее как бы осенило.

— Скорее бы… скорее бы до Яруг добраться, — сказала она. — Мы ее отогреем… отогреем…

Я помог ей нести девочку. Вскоре мы добрались до первых хат показавшегося впереди села. Мы постучали, и судьба словно сжалилась: дверь тут же открылась. Удивленная старуха сразу же поняла, что случилось.

— Замерзли? — спросила она, пропуская меня с ребенком в сени. — Идите, погрейтесь, я как раз печку затопила…

Но как ни отогревали мы Катрусю, она уже не проснулась.

— Умерла? — испуганно спросила хозяйка.

— Не знаю, — тихо проговорила Степанида.

— Куда же вы идете?

— В Яруги…

— Так это ж рядом… Вон за теми дубами. Только зачем же девочку тащить? Отогрейтесь как следует. Придет мой старик — похоронить поможет…

— Не хочу… не хочу хоронить!.. — закричала Степанида и вдруг, легко подняв дочурку, выбежала с ней на улицу.

Теперь она уже не боялась простудить ее, а о себе не думала. Она шла так быстро, что мы все едва поспевали за ней. Когда же она устала так, что ноги ее начали заплетаться, тетка Варвара сказала решительно:

— Или все будем нести… или давай тут похороним ее…

— Не дам… не дам… — шептала Степанида.

Только на минуту, когда уже приходилось становиться на колени, чтобы не выронить Катрусю в снег, она уступала ее мне. Затем опять несла ее сама, судорожно прижимая к себе холодное тельце.

Наконец добрались мы до Яруг. Вот уже и хаты, сараи; за ними — полуразрушенная силосная башня, артезианский колодец. И опять хаты. Наташа вела нас уверенно, хотя было еще темно. Но как тихо стучала она в окно приземистой хатенки… Мелькнул в окне огонек. Кто-то, открывая дверь, испуганно спросил:

— Кто там?

— Откройте, откройте, мама! — торопливо проговорила Степанида, как бы боясь, что дверь опять закроется. — Это я с Катрусей.

— Катруся! — воскликнула старуха, выбегая из сеней. — Внученька… родненькая… Вот я и дождалась…

Нам не пришлось хоронить девочку — едва отдохнув, мы отправились в синевший за Яругами лес.

Степанида осталась у свекрови.

 

VII

Вскоре стало известно, что ожесточенные гитлеровцы в самом деле забросали наш лес фугасными бомбами. Но там уже никого не было…

Поселившись в землянке, напоминавшей совсем первобытную пещеру, мы не переставали интересоваться тем, что вокруг нас происходит.

Однажды Наташа и Степа взяли меня с собой.

Лежа в канаве, мы увидели проходившие в сторону железнодорожной станции фашистские машины и повозки. Вот приблизилась одна подвода. Размахивая кнутом, пьяный гитлеровец покрикивал на лошадей, запряженных в обыкновенный крестьянский воз. На возу лежали сшитые из украинских ковриков пузатые мешки, две клетки с курами и утками, швейная машина, большой медный самовар… Гитлеровец, должно быть, спешил на станцию.

Мы долго смотрели на дорогу. Вдали над неизвестным селением клубился черный дым; с ветром долетал запах гари.

Хорошо замаскировавшись в кустах, мы не обращали внимания на холод, проникавший сквозь ватные пиджаки. Надо было выждать, пока прекратится движение, и, перейдя дорогу, углубиться в заросли, где можно было встретить партизан. (Наташа стремилась восстановить связь с отрядом Полевого.)

Внезапно показалась машина с гитлеровцами. Наташа вся встрепенулась, и я понял ее: досадно было, что нельзя подорвать их на мине. А Степа, всматриваясь в даль, прошептал:

— Гляньте, какие-то тетки их угощают…

Я с трудом разглядел двух женщин, стоявших в стороне, у придорожного колодца. Они разостлали на снегу желтую скатерть и выставили в ряд, как на рынке, несколько кувшинов. Затем одна из них юркнула в ров, а другая присела на дороге, поджидая грузовик.

— Подлые, — сказала Наташа. — В селе, видно, колхозников боятся, так в поле вышли… Ох, если б у меня был автомат. Я б их тоже угостила…

Машина, приблизившись, остановилась. Два гитлеровца вылезли из нее и направились к женщине. Они заставили ее отпить глоток молока из каждого кувшина. Женщина покорно выполнила их требование. Тогда и остальные фашисты, спрыгнув на землю, начали есть.

Женщина незаметно скрылась в кустах. В этот момент раздался взрыв, машина окуталась дымом. И снова взрыв — фонтан огня и дыма взметнулся из-под ног фашистских солдат.

Мы не решались подойти к трупам, вокруг которых валялись на снегу клочья желтой скатерти, — еще раздавался приглушенный стон. И не сразу сообразили мы, что стонут не гитлеровцы, а выползающие из кустов раненые женщины. Вскоре они затихли. Подойдя к ним, мы ужаснулись: возле канавы лежала мертвая старуха. Лицо второй женщины было полузакрыто платком (выглядывали только глаза и нос), но мы ее узнали: это была Степанида. Тела их были изуродованы осколками гранат, которые они сами же бросили в толпу гитлеровцев.

Степа заплакал. Наташа, отвернувшись, долго молчала, только подбородок ее вздрагивал. Я предложил немедленно уйти, так как того и гляди могли появиться другие гитлеровцы. Наташа не возражала.

Уже далеко в лесу она вдруг расплакалась и, вытирая слезы кончиком платка, сказала прерывающимся голосом:

— Раз не умеют, так и не надо было браться… Разве можно так? Одна-единственная сестричка была, да и та…

Слезы не давали говорить Наташе. Степа обнял ее за плечи, как бы желая напомнить, что еще есть родной человек у нее…

Через несколько дней они вдвоем напали на фашистскую машину, убили шофера, а сами удрали. Пришлось мне прятать их трофеи. И я целый час трудился, перетаскивая в лес обнаруженные в грузовике гранаты. Чуть было не надорвался… Зато теперь у меня был отличный запас.

Спрятав гранаты в лесу, я пошел «домой». Наташа и Степа жили в той же сырой, но уютной землянке, которую мы в шутку называли «дворцом» тетки Варвары.

Я ничего им не сказал, только посмеивался. Между тем они с теткой Варварой обсуждали важный вопрос: откуда появятся наши войска? И кто раньше — танкисты или кавалеристы? А может быть, самолеты выбросят десант?

Тетка Варвара волновалась: где будет бой? Ей не хотелось, чтобы бой разгорелся там, где находится наша землянка.

— Не бойтесь, тетя Варя, — успокаивал ее Степа, стараясь говорить басом. — Необязательно фашистскому танку лезть на наше гнездо.

— А что, он будет разбираться, утекая? — говорила тетка.

Наташа также старалась ее успокоить. Затем она сказала:

— Ну вот, тетя, скоро приедет, ваш Гриша.

Лицо тетки Варвары прояснилось. Она спросила тихо, как бы по секрету:

— А что, если наши придут, Гришу отпустят хоть на день… мать навестить?

Я молча улыбнулся; мысли мои были заняты совсем другим. У меня нынче был целый склад гранат. Пока Красная Армия придет, я успею крепко насолить гитлеровцам. Самые смелые планы рождались в моей голове. Вот когда Полевой-Трясило заметит меня! Пожалуй, он сам еще попросит меня вступить в отряд.

Я не заметал, когда Наташа и Степа куда-то ушли. Я лежал и фантазировал. Закрывал глаза и видел, как разламываются мосты, как взлетают на воздух фашистские машины и в панике разбегаются проклятые оккупанты…

Долго я не мог уснуть.

Поздно ночью меня разбудил глухой, но непрекращающийся гул.

Дверь была открыта, в землянку со свистом влетал холодный ветер. Мне показалось, что началась метель. Но что это: молния среди зимы?

Я увидел тетку Варвару: она сидела у дверей и торопливо крестилась. Затем произошло нечто невероятное: Наташа и Степа начали обнимать тетку Варвару. Да, они все трое смеялись и плакали, обнимая друг друга.

Заметив, что я проснулся, Наташа бросилась ко мне и принялась целовать меня так, что трофейные очки полетели на землю. Я рассердился, попытался оттолкнуть ее. Но она продолжала целовать меня, а тетка Варвара смеялась, глядя на нас. (Я еще никогда не видел у тетки таких веселых глаз.)

Степа орал между тем:

— Вот чудак, он еще не проснулся! Слышишь, Андрей: Красная Армия пришла!

Никогда не забуду, как партизаны возвращались в Сороки. Впереди шел в порыжевшей, покрытой заплатами кожаной куртке Полевой-Трясило, за ним двигалась довольно стройная колонна. Стоило, однако, подойти им к селу, как ряды вдруг расстроились. Присоединившийся к партизанам Степа неожиданно запел дрожащим альтом:

Гитлер смелости набрался, К нам непрошеный забрался, От непрошеных гостей Не останется костей.

Вслед за этим раздался чей-то высокий тенор:

Навострили немцы уши: Их повсюду наши бьют. Фрицам русские «катюши» Жить на свете не дают…

Молодые партизаны, лихо вскрикивая и посвистывая, подхватили припев. Затем опять тенор запел:

Милый в армию уехал, Я ходила провожать. На прощанье приказала До Берлина немцев гнать…

Заметив меня в толпе, Полевой неожиданно помахал рукой. Нам не удалось поговорить в тот же день — о-и попал в такое «окружение», из которого не легко было вырваться. Колхозницы жаловались ему на свою нужду, дети плакали. Полевой одних утешал, другим что-то обещал; маленьких детей он прижимал к груди, сдерживая слезы. Когда годовалый ребенок протянул к нему свои тоненькие и бледные ручонки, он всхлипнул. Вспомнив его малышей, я и сам вынужден был протирать очки…

Нынче наши Сороки можно было сравнить с кладбищем. Плач слышался всюду, словно хоронили кого-то. Но сквозь скорбь в глазах многих людей проступала радость. Как бы там ни было, родные Сороки опять свободны. Нет ненавистных оккупантов! Все теперь зависит от нас самих. Не только Полевой, но и колхозницы говорили, глядя на руины: «Поднимемся». Это означало: «Восстановим наше село».

А оно в самом деле стало походить на кладбище. Там, где до войны стояли окруженные садами добротные хаты, будто огромные могилы горбились покрытые бурьяном землянки. И как надгробные памятники то тут, то там торчали оголенные дымоходы. Особенно страшным казалось село ночью, когда оно совсем затихало и слабый свет молодого месяца высвечивал дымоходы на пустырях. Но как хорошо становилось на душе, когда на рассвете горланил петух.

Полевой немедленно принялся за работу. Он был и председателем сельсовета, и руководителем колхоза, и парторгом. «Надо создавать твердь, — говорил он, добродушно пошучивая над богомольными старушками, которые, собрав в своих дворах иконы и пожитки, с надеждой глядели в небо. — А твердь в данный момент — Советская власть. От нее, от Советской власти, опять жизнь в гору пойдет».

Но он не только создавал «твердь», — я видел его то на крыше требовавшей ремонта вдовьей хаты, то у колодца, умышленно захламленного отступавшим врагом. Бывшим партизанам он поручил немедленно восстановить колхозный свинарник — первый «объект» общественного животноводства. При этом он говорил: «Текущий момент требует не разговоров, а конкретного дела. Пускай все видят, что колхоз возрождается…»

Несмотря на свою занятость, Полевой все же нашел минуту, чтобы дружески похлопать меня по плечу и сказать:

— Ну что ж, Андрей, теперь и ты можешь поступить в мой отряд. В настоящий момент мы без тебя никак не обойдемся. Никак. Тем более, что Стокоз, как тебе известно, сбежал…

— Эвакуировался, — поправил я.

— Нет, это было стихийное бегство. Ну, черт с ним. Мы тебе поручим учет труда в колхозе. Но помни: ты не только учетчик и счетовод, — ты и агитатор. Вразумляй людей, чтобы они в первую очередь колхозное хозяйство восстанавливали. От этого и личное благополучие зависит…

Он вдруг пожал мне руку:

— А за участие в партизанской борьбе против оккупантов выражаю тебе большевистское спасибо!

Я мог разреветься в эту минуту, но одно обстоятельство предотвратило такой позор: мне вдруг показалось, что руки у Полевого трясутся, как у дряхлого старика. Приглядевшись, я убедился, что его руки действительно трясутся. Нервная дрожь. Следствие контузии или ранения…

Я не спрашивал, отчего это. А сам он ничего не говорил о себе. Он прятал свои руки в карманы или старался ухватиться за что-нибудь. Больше всего они дрожали, когда им нечего было делать. Но он находил им работу…

Я тоже не бездельничал. Тяжело было сознавать, что нет ни матери, ни братьев и невесток… никого… Но душа радовалась. И не только потому, что в Сороки пришла мирная жизнь, — Полевой поднял во мне дух. Конечно, я далек от того, чтобы хвастаться своим партизанским прошлым, но ведь сам Полевой сказал, что и я боролся против оккупантов!

 

VIII

Мне стало как-то легче. Поселившись в своей полуразрушенной хате, я уже не так ощущал одиночество. Нет, право же, жизнь хороша!

Каждое утро я спешил на станцию, с тревогой ожидая приезда матери. Ведь она знает, что Сороки уже освобождены.

Стоило мне увидеть выходящих из вагона людей, как сердце готово было разорваться от волнения. В каждой пожилой женщине я видел мать.

Однажды из товарного вагона вышли две женщины и мужчина. Они торопливо выгружали ящики, чемоданы. Пожилая женщина сняла платок, и ветер растрепал седые волосы. Я бросился к вагону, думая: откуда это у матери такие добротные чемоданы?

Но я ошибся: это была теща Клима Стокоза. Он благополучно вернулся в Сороки с женой и тещей. Меня поразила его поспешность. Подойдя к нему, я поздоровался. Он без особой радости сказал:

— Ого, значит, ты жив остался? А говорили: помер. Погиб, мол, геройской смертью. Я даже подумал: вот дурачина — надо ж было ему остаться в Сороках. Ты уж извини меня…

Он предложил мне курево и, кажется, рад был, что я отказался. Он был расторопным человеком — как-то сразу нашел и «носильщика» и повозку. Он деловито перевозил свои вещи в сохранившийся, несмотря на пожары, домик (повезло человеку!). У него во дворе сгорели только курятник и амбар, но это не очень огорчало Стокоза. Рассматривая свой двор, он говорил:

— Маленько пострадали, но черт с ним, с этим добром. Главное — жизнь, браток. Обо мне здесь тоже протрезвонили: вроде под бомбежку попал. Я ведь в самый последний момент «выковыривался»… И все же, как видишь, уцелел.

Я умышленно припугнул его:

— Фашисты еще могут налететь на Сороки.

Он рассмеялся:

— На кой черт им этот населенный пункт… в глубоком тылу. Тут даже скоплений поездов не бывает. Да и станция от моего домишки, слава богу, не так уж близко.

Он вдруг расхвастался:

— Думаешь, я без коровы вернулся? Ого, что я, идиот, чтобы в такое время без молока остаться?

— Ты корову малой скоростью отправил? — спросил я.

— Зачем малой? — Стокоз, кажется, не замечал моего насмешливого тона. — Надо быть дураком, чтобы корову везти черт знает откуда. Я продал ее. Вот она вся, голубушка. — Он похлопал себя по карману и продолжал: — Думаю в этих краях купить и корову и поросят… Ведь не все оккупанты сожрали.

Он в самом деле купил корову и поросенка. Через все село он гнал корову. Поросенок визжал, а Стокоз улыбался, покрикивая на него: «Чего ты? Может, недоволен, что немцам в борщ не попал?»

Потом оказалось, что у Стокоза двое поросят, — второго он обнаружил у себя во дворе.

Он покрыл свой домик камышом, затем расширил сарай. Однажды он встретил меня на станции и позвал к себе в гости.

— Все мамку ждешь? Эх, дурачина! Поседел весь, как бобер, а мальчишкой остался. Ну, давай по чарке выпьем. За то, что выжили.

Жена Стокоза видела, что я голоден, как бездомный щенок. Она улыбалась, предлагая закусывать ветчиной, консервами, колбасой. И жена и теща Стокоза смотрели на меня с жалостью. Стокоз продолжал откровенничать, показывая свои «трофеи».

Ему не давали покоя доходы одного вербовского бухгалтера, ставшего в дни войны попом.

— Прибыльная статья, — шутил Стокоз, понижая голос, — люди теперь столько поминок справляют… Может, и мне поступить на духовные курсы? Начихал бы я тогда на колхоз…

Я напомнил ему, что Анна Степановна не могла вовремя уехать из Сорок по его вине. Стокоз не давал мне говорить.

— Что ты лепечешь? Она дура набитая. Зачем лезла не в свое дело? Ну, мне, брат, некогда. Я у шурина яловку взял на полдня да свою впрягу, поеду за сеном на луг. Сена сколько хочешь в стогах стоит. Оккупанты не успели вывезти.

Он снова заговорил о жизни:

— Эх, главное — жизнь, Андрей! Я до последнего дня боялся. Но теперь, когда такие победы у нас, можно жить спокойно. Вот только сеном запастись надо, а то Сидор Захарыч приедет, так на все наложит запрет…

Когда он собрался выйти во двор, к нему с запиской от председателя сельсовета прибежал Степа. Стокоз долго читал нацарапанную карандашом записку, размышлял, поглядывая из окна на стоявшую у ворот корову шурина. Наконец сказал:

— Могу и не подчиняться Полевому. Подумаешь… Я его не избирал!

— Все равно, он начальник над всеми, — шмыгнув носом, авторитетно произнес Степа.

Я прибавил от себя:

— Полевого все село избирало.

— Пускай село и подчиняется ему, — возразил Стокоз. — А меня как избирателя он не касается. Меня не спрашивали, буду ли я за Полевого голосовать Может, я дам ему отвод? И что это за такая демократия?

— У нас Советская власть, — сказал Степа.

— Да помолчи ты, желторотый! — рассердился Стокоз.

Он, этот длинный, извивающийся ужом человек, и до войны похвалялся своей независимостью в суждениях, а теперь и вовсе никого не признавал. Но записка Полевого все же лишила его покоя. Он вновь ее перечитывал, кривя тонкие, сизые губы. Степа, беззастенчиво разглядывая привезенное Стокозом добро, проговорил:

— Демьян Мамалыга тоже супротив Советской власти пошел, так Полевой упек его. Арестовали…

— Гад! — нервно воскликнул Стокоз и тут же прибавил, чтобы мы не подумали, что он ругает председателя сельсовета. — Гаденыш ты, а не хлопец. Ну, добре, на тебе пряник и беги к нему, скажи, что вечером приду…

— Сейчас надо! — упрямо проговорил Степа.

— Некогда сейчас. Видишь, корова на улице.

— Подождет, — сказал Степа ухмыляясь. — Она ж не председатель, от нее никакой нахлобучки» не будет…

Стокоз вынужден был пойти в сельсовет.

— Пойдем, — предложил он мне, — подтвердишь, что я на полдня корову взял. Я ж не могу шурину за простой платить…

Полевой беседовал с пожилой колхозницей, когда мы вошли в полутемную хату, которую кто-то в насмешку назвал «председательским кабинетом». Освободившись, Полевой поздоровался с Климом Стокозом, но не стал пожимать ему руку.

— Извини, — сказал он, — руки у меня трясутся. Контузия.

— Понимаю, — проговорил, кивая головой, Стокоз. — Это я понимаю.

Полевой внимательно посмотрел на Стокоза, как бы желая проверить, сильно ли тот изменился за время войны. Стокоз сидел так, словно его все время кусали блохи. Его длинное тело извивалось, он ерзал на скамье.

— Что думаешь делать? — спросил Полевой.

— Да вот за сеном собрался, — сказал Стокоз. — Андрей, подтверди, что корова шурина…

— Постой, я о другом спрашиваю, — перебил Полевой. — Чем думаешь заняться у нас в селе?

— Чем заняться? — Стокоз почесал в затылке, усмехнулся. — Что надо, то и буду делать.

— Надо в первую очередь колхоз восстанавливать, — сказал Полевой.

— Так я в счетоводы пойду.

— Этим у нас пока ведает Андрей Наливайко. Нам здоровые мужчины нужны для вывозки навоза, сбора инвентаря. И, само собой, в настоящий момент надо строить. Ты когда-нибудь плотничал? Умеешь держать топор в руке?

— Собственный сарай сам расширял, — похвастался Стокоз.

— Стало быть, и на колхозном строительстве оправдаешь себя. Так вот, Клим, о прошлом твоем пока не будем говорить, оставим вопрос открытым. А если хочешь, чтоб коллектив считался с тобой как с односельчанином, сразу же бери топор и иди к свинарнику. Там надо перегородки ставить. Будем свиней разводить в первую очередь, это прибыльная статья.

Стокоз перестал извиваться, длинное лицо его покрылось темными пятнами. Все еще как бы прижимая его взглядом к стене, Полевой сказал:

— Слух до меня дошел, что в твоем дворе случайно уцелел поросенок… один из тех, которых гитлеровцы для себя выкармливали. Так что надо отнести его на колхозную свиноферму.

— Это ж мой трофей, — пошутил Стокоз.

— Делай, что говорю. В данный момент нам не до шуток!

Стокоз начал просить:

— Отпусти меня, Герасим Кондратьевич, хоть на полдня. Сеном запасусь и…

— Сеном будем коллективно запасаться, — перебил Полевой. — Очистим территорию от мин, соберем все, что осталось на лугу, и поделим корма. Часть — колхозу, остальное колхозникам, для личного скота. Понял?

— Понял, — бормотнул Стокоз.

Он все же не послушался Полевого. Через несколько минут он запряг коров в телегу и с сияющим лицом выехал за село. Погоняя, он даже напевал по-узбекски: «Поедем на лужок, привезем сена возок… Коровок будем доить… молочко пить…»

Обнищавшие люди с ненавистью смотрели на этого «хозяина».

Спустя два — три часа на лугу раздался взрыв. Вскоре прибежала в село испуганная Наташа. (Она вывозила навоз в поле.)

— Какой-то человек подорвался на мине, — сказала она. — Вместе с коровами взлетел на воздух…

 

IX

Я вижу пламя костра, у которого сидят пять мальчиков в пионерских галстуках. Это мы все пятеро — Максим, Роман, Виктор, Петр и я. Да, я совсем еще мальчик. Но и они не больше меня. Пламя поднимается высоко над нами, озаряя лица. Мы спорим, кому кем быть.

— Андрей агрономом будет, — насмешливо говорит Максим. — Никто другой, только Андрей.

Почему именно Андрей?

Я возражаю. Я кричу. Братья смеются. Это еще больше возмущает меня.

— Пусть Петр агрономом будет, он тракторист, ему это больше подходит.

Братья хмурятся. Я слышу голос матери; она очень молода и чем-то напоминает мне Наташу. Она говорит тоном пионервожатой:

— Петр умер, ребята, как же мы его агрономом назначим?

Я смотрю на Петра: он тает, как снег на горячей плите. Я цепенею. Хочу крикнуть и не могу. Делаю новое усилие над собой, но голос мой по-прежнему не слышен. В ужасе озираюсь по сторонам. Никого. Ни братьев, ни матери. Только костер продолжает гореть. И кто-то упрямо кричит над головой:

— Агроном! Агро-о-оном!

Открываю глаза и вижу молодое розовое лицо офицера. Комната залита светом, хотя солнца не видно. Оно пробивается в окна сквозь густые ветки вербы, широкой полосой входит в отверстие, которое когда-то служило дверью. На земляном полу, где до войны лежали добротные крашеные доски, ярко зеленеет свежая, тронутая солнечными лучами травка.

— Вставай, агроном, председатель колхоза приехал.

Сидор Захарович приехал? Как это хорошо! Он знает все о матери… Я вскакиваю с койки и бегу. Благо не надо одеваться: два года мы все спали одетые.

Гриша что-то кричит, стараясь догнать меня, но я не слышу. Я вижу людей у колхозной конторы и бегу, придерживая рукой очки. Из-под ног брызжет мокрый снег, смешанный с грязью.

Издали я вижу какие-то машины, лошадей, быков. Позади меня слышится уже хриплый окрик Гриши:

— Андрей, сумасшедший, постой!

Ему не догнать меня, калеку. Я всегда плохо видел, но все-таки бегал быстрее Гриши — тяжеловеса. Он превзошел меня только в футболе. И то лишь потому, что я боялся потерять очки, а без очков не видел мяча.

В один миг я очутился посреди лужи, у грузовика, на котором стояла женщина в цветном платке. И вдруг ноги мои прилипли к земле: я не мог сдвинуться с места. Я узнал мать… Я не слышал, о чем она говорила, только голос ее проникал в мое сердце.

Я видел людей, хлопавших в ладоши, но звуки аплодисментов не были слышны.

Женщина говорила, обращаясь во все стороны, ко всем, кто ее слушал. Яркое солнце освещало ее. Вдруг она повернулась лицом ко мне. Я увидел голубые, сверкающие капли ее глаз, ее зарумянившееся лицо, пряди серебристых волос… Она перестала говорить, оборвав свою речь на полуслове. С открытым ртом она смотрела на меня. И лица всех присутствующих повернулись в мою сторону. Я хотел крикнуть, но мать опередила меня:

— Андрей! Андрю-юша!

Как подкошенный стебель травы, мать повалилась на дно грузовика. Левый борт машины был открыт, и голова ее повисла. Платок сполз, серебряные волосы засверкали в лучах утреннего солнца.

Одно мгновение я видел совсем белое лицо матери, затем его закрыли люди, окружавшие машину.

Ноги мои стали как резиновые. Я чуть было не сел просто в лужу посреди улицы. Я видел, как женщины понесли мать к ближайшей хате.

Чьи-то крепкие руки схватили меня: я ведь не мог стоять на ногах. Я шатался, как пьяный. Гриша все время поддерживал меня.

— Зачем ты бежал, дурной? Я же кричал тебе. Разве можно было так появляться? Я и то испугался, когда первый раз увидел тебя. Ведь ты же для всех покойник…

Я сказал, не слыша собственного голоса:

— А почему ты умолчал, что мать приехала?

— Разве я не сказал?

— Ты сказал: председатель колхоза. Я думал — Сидор Захарыч.

— Сидор Захарыч на фронте. Черт возьми, я болтал обо всем, а главного не сказал.

Мы шли по улице. Гриша поддерживал меня. Ноги мои еще дрожали, но я старался высвободиться от него. Я сделал усилие над собой и пошел самостоятельно, хотя вес еще пошатывался. Гриша смешно протягивал ко мне руки, словно боялся, что я упаду.

Нас догнала тетка Варвара. Она посмотрела на меня неодобрительно и проворчала:

— Сдурел, что ли? Зачем же ты мать так напугал?

— Погоди, матуся, — сказал Гриша каким-то незнакомым мне голосом. — Сначала скажи, как там тетка Катерина, здорова?

— Будешь здорова… — со вздохом произнесла Варвара. — Мало она пережила за это время, сердечная. И еще такая оказия. Думала, что он покойник, а тут…

— Где же она? — спросил я, напряженно думая о матери.

— У нас в хате. Просила тебя привести.

Мать жива! Это вызвало во мне такое радостное возбуждение, что я сразу почувствовал прилив свежих сил. Я ускорил шаги.

Вот и хата, которую Гриша за несколько дней своего пребывания успел подремонтировать. Я заметил свежевыбеленные стены и окно, стекла которого были составлены из кусков.

Тетка Варвара открыла дверь. В первое мгновение я увидел на белой печке отражение окна с тонким рисунком склеенного из кусков стекла. Затем деревянную скамью, на которой, словно покойник, лежала мать. Встревоженные колхозницы стояли в углу за печью и о чем-то шептались.

Я задержался у порога. Длинная мягкая солома путалась у меня под ногами. В комнате почему-то пахло воском, и мне вспомнились похороны отца. Он также лежал на скамье у окна, и в воздухе сильнее всего чувствовался запах горящей восковой свечки.

Меня охватил озноб. Страшно было заглянуть в бледное лицо матери. Но вот глаза ее открылись — брызнули синими искрами. Мать подняла голову и позвала меня, как маленького, одним пальцем. Я упал перед ней на колени и совсем близко увидел ее глаза, ее лицо — бледное, морщинистое, но все еще такое красивое.

На ее ресницах заблестели крупные капли слез. Казалось, они выскочили из ее зрачков. Уголки рта дергались, однако мать не плакала. Взволнованными, страшно расширенными глазами она рассматривала мое лицо, мои волосы. Она трогала их рукой, словно проверяя, настоящие ли? Затем рука ее беспомощно опустилась на скамью. Мать отвернулась к стене и — зарыдала.

Мне трудно было сдержаться, и все же я не заплакал. Захотелось даже пошутить: «Не волнуйся, мама, волосы выкрасим. Главное — голова, а голова ведь цела».

Но я ничего не сказал. В горле пересохло. Казалось, я никогда и не умел разговаривать.

Мать снова повернулась ко мне лицом и прошептала:

— Не расстраивайся, Андрюша, теперь ты долго жить будешь. Про кого слухи идут, что умер, тот всегда долго живет.

Я собрался ответить, но Гриша опередил меня:

— О нем целую легенду сложили, но я думаю, что живой человек лучше любой легенды. Правда, Андрей?

Я не видел его, стоявшего позади, но чувствовал, что он лукавит. Да, он говорил, явно подражая мне. Я простил ему эту шутку.

Мать улыбалась, глядя на меня.

Потом ее лицо нахмурилось. Она прошептала:

— Про Петра знаешь?

Я молча кивнул головой. Мне хотелось рассказать ей подробно о том, как даже до партизан дошел слух о подвиге Петра Наливайко, но трудно было найти нужные слова. Я решил, что лучше не надо говорить с матерью о Петре сейчас, чтобы не волновать ее. Но она сама продолжала говорить о братьях. Кажется, она хотела утешить меня.

Неожиданно мать сказала громко, деловым тоном, словно это говорила уже совсем другая женщина:

— Ой, я совсем забыла! Сходи, сынок, посмотри, чтобы лошадей и быков покормили. Да устрой их получше. Натомилась бедная скотина в пути.

Я рад был выполнить ее просьбу. Кивнув головой, как бы давая понять, что все будет сделано, я поспешно вышел на улицу. Не скрою, мне захотелось остаться на минуту одному, поразмыслить над всем, что я узнал от матери. Но я заставил себя все-таки думать о подстилке для лошадей и быков. Надо было достать сухой соломы. Я вспомнил: поблизости находится разрушенный снарядом сарай. Крыша повалилась внутрь и продолжает висеть. Пожалуй, там найдется много сухой соломы.

Я почти побежал к сараю. И вдруг заметил человека, бежавшего рядом со мной. Это был Гриша. Он преследовал меня, как в детстве.

 

X

Мать была прикована к постели. Вот когда начало сдавать ее сердце. И я был виноват в этом.

Гриша переселился ко мне. Как только наступало утро, мы вместе спешили к матерям. И как бы рано мы ни пришли, они не спали. В хате всегда было много людей, как в колхозной конторе.

Забот у всех хватало. Надо было одновременно и хаты отстраивать, и навоз вывозить на поля, и собирать удобрения, семена, и чинить телеги… Порой я суетился, не зная, за что приняться в первую очередь. Гриша останавливал меня где-нибудь посреди улицы и, кладя руку на плечо, нарочито строго говорил:

— Опомнись, Андрей, надо же пораскинуть умом, что раньше делать. Главное — не суетись. Помнишь Сидора Захаровича?

Мы распределили обязанности: взрослые возили камыш и доски, месили глину в круглых ямах. Ребята собирали части машин. Тут уже Степа проявил себя. Он и Наташа так привыкли к тетке Варваре, что поселились в Сороках. Каждый день Степа с ребятами обнаруживал десятки деталей.

Вместе с матерью приехала Софья. Мы теперь величали ее Софьей Сидоровной. Она стала настоящим механиком и трактористом. Оставив ребенка у тетки Варвары, превратившей одну половину своей хаты в детские ясли, она по целым дням работала на колхозном дворе. Незаметно все восстанавливалось…

Мать привезла семена, но все же ребята продолжали носить откуда-то по горсти овес, кукурузу, свеклу. Однажды девочки принесли несколько мешочков с какими-то странными черными семенами. Я невольно переглянулся с Гришей. При всех моих агрономических знаниях я не мог постигнуть, что это за семена. И мой словарь-справочник не мог мне помочь; я решил лучше промолчать. Между тем Гриша простодушно спросил, обращаясь к одной из девочек:

— Что это за культура? Гречиха?

— Ой, шо вы! — сказала девочка, снисходительно улыбаясь. — Це не культура. Це будут цветы — гвоздыки.

Тетку Варвару нельзя было узнать. Она так заботливо ухаживала за доверенными ей малышами. Если бы только мог увидеть ее теперь дядька Никита!..

Полевой сидел по вечерам в сельсовете, а днем вместе с ребятами и колхозницами заготовлял лес, снопы из камыша, собирал уцелевшие рамы и куски стекла. Постепенно возрождалось наше село.

Как-то он раздобыл гармошку и заставил меня играть, «чтобы веселее было работать». Тем, кто работал лучше других, он лично преподносил «чарку». Но люди и без поощрения работали и днем и ночью.

Едва успевали починить стенку, как уже начинали белить ее; еще не были закончены дымоходы, а печи уже затапливались. Люди спешили. По всему селу летал легкий камышовый пух. Тут и там белели щепки, радовали глаз сверкающие на солнце новые стекла окон. Издали совсем незаметно было, что они сложены из осколков.

Мать была еще очень слаба, но она управляла колхозом, не вставая с постели. Она знала все, что делается в селе. Знала точно, где еще не выкошен камыш, у кого не хватает глины…

Отстраивая хаты, мы в свободное время ходили по лугам и лесам, собирали все, что годилось на корм для скота. Ведь мать распорядилась пригнать оставшихся где-то в русском колхозе «Луч» коров и лошадей.

Мы заверили ее, что корма будут, и она приняла такое решение. «Заживем! — воскликнула мать, взглянув на меня, и тут же спросила: — А ты чего так насупился? Радоваться надо, что жизнь налаживается».

Мог ли я скрыть от матери то, что творилось в моей душе? Я знал, что скоро встречусь с Настей Максименко, потерявшей свою единственную дочь. Что я ей скажу? Как мне утешить ее?

И что греха таить: я вдруг почувствовал и неловкость, и стыд. Да, мне было стыдно. Ведь возле меня все время вертелась Наташа. Полевой в шутку называл ее моей невестой. Мать тоже начала интересоваться этой девушкой, работавшей наравне со всеми в нашем колхозе. Наташа и не помышляла о возвращении в родное село. Неужели она в самом деле надеется, что я… Нет, об этом даже думать не хочется…

Я не могу забыть Нину. Если бы она жила, мы непременно поженились бы после войны. В этом никто не сомневался. Этого хотела и ее мать — Настя Максименко. И вдруг она увидит Наташу. И кто-нибудь при ней (пусть даже в шутку) назовет эту девушку моей невестой… Да ведь и впрямь можно сгореть от стыда…

Но разве только стыд я буду испытывать, когда Настя скажет: «Не думала я, Андрюша, что ты так скоро забудешь Нину».

Мать с грустной улыбкой выслушала меня.

— Я с Настей поговорю, — пообещала она. — Только ты мне правду скажи, сынок: что у тебя с Наташей? Может, ты ей все-таки заморочил голову?

— Не до Наташи мне!

— Ну, ладно, не расстраивайся…

И все же мать лукавила:

— Одного только я не пойму: с чего это Наташе захотелось нашу хату отстраивать?

— Да при чем тут она?

— Я и сама не знаю при чем? А только она первая заговорила, что пора нашу хату восстановить. Когда я оказала, что о своей хате в последнюю очередь подумаю, она аж расплакалась. — Мать остановила на мне многозначительный взгляд. — Так неужто она к тебе равнодушная?

Я, кажется, чересчур погорячился: сказал, что мне нет никакого дела до этого… Важно, что я лично отношусь к Наташе просто, как к товарищу. Мы — комсомольцы! Вот и все, что нас связывает…

Не знаю, чем закончился бы этот разговор; если бы мать не отвлеклась. Но именно в то время, когда мы с ней говорили о Наташе, почтальон принес телеграмму. Я несколько раз подряд перечитывал вслух три строчки, стараясь понять, о каком «пополнении» семьи телеграфирует Максим:

«СРОЧНО ПРИГОТОВЬТЕ ПОМЕЩЕНИЕ ПОПРОСТОРНЕЕ. СЕМЬЯ НАША ПОПОЛНЯЕТСЯ. ЕДЕМ СОРОКИ. ЦЕЛУЮ. МАКСИМ».

— Может, Клава там второго ребенка родила, — высказала догадку мать. — Софья-то разрешилась, когда Степан уже воевал на фронте… Такое и с Клавой могло случиться. Мне бы внучку… — прибавила мать улыбаясь.

— А я и против третьего племянника не возражаю, — подхватил я шутку. — Но ведь и близнецы бывают, как, например, у жены Полевого. Хорошо бы… девочку и еще одного мальчика… А? Вот здорово будет, если Максим с Клавой привезут нам целый выводок.

— Такое скажешь…

Это не был упрек, — таким восклицанием мать выразила радость по поводу того, что семья «пополняется». С этой минуты мы с ней совсем воспрянули духом. Шутка сказать: в Сороки возвращается агроном, а с ним его жена — учительница, и целый «выводок» детей… И колхозу, и семье председателя явно повезло… Да, мать не скрывала радости, но вместе с тем и печаль свою не могла утаить.

— А такая, как Анна, и не заглянет к нам нынче. Хоть бы внука показала, какой он вырос? Скоро небось школяром станет.

Я не мог согласиться с матерью; я сказал уверенно:

— Уж кто-кто, а наша Анна непременно вернется в Сороки.

— Нужны ей наши Сороки, коли Романа нет, — сдавленным голосом возразила мать. — Анна — отрезанный ломоть.

Не было никакого смысла спорить, тем более что каждое упоминание о Петре или Романе причиняло страшную боль и матери, и мне. Я, конечно, хотел видеть Клавдию, но, право же, если бы она почему-либо не вернулась в Сороки, это не было бы для меня лично большим горем. Что-то мне не нравилось в ней. А вот Анну… Анну мне будет жалко, как родную сестру. У меня так сжалось сердце, когда мать сказала, что она — отрезанный ломоть. Я подумал, что надо во что бы то ни стало разыскать Анну, уговорить, чтобы она вернулась в Сороки. Как же мы будем жить без нее?

Мать совершенно неожиданно рассмеялась:

— Хорошо, что самая младшая невестка за нашу хату берется. Может, и отстроит, пока «пополнение» прибудет… Она у тебя бедовая!

— Мама!

— Не петушись, сынок, — ласково сказала мать, потеребив мне чуб, как мальчику. — Я же шучу…

Да, мать шутила, но Наташа-то всерьез приступила к восстановлению нашей хаты. Она вместе с Гришей и Степой занялась заготовкой глины и камыша. Откуда они приносили камыш — один бог ведает. Но как бы там ни было, спустя несколько дней весь наш двор был завален этим «строительным материалом».

Наташа, я и Степа сооружали крышу. Гриша командовал, сидя посреди двора на досках, приготовленных для оконных рам и дверей. Затем стал плотничать…

Солнце уже основательно пригревало. Мы — потные, запыленные, но необычайно веселые — крыли камышом хату. Ветер развевал сухие султаны. Колхозницы останавливались на улице, чтобы полюбоваться такой дружной командой. Степа орал, поглядывая с крыши на «плотника»:

— У меня не ершит?

Он волновался потому, что Гриша, делая оконные рамы, все же отрывался на минуту, чтобы взглянуть на тех, кто мастерил крышу, и крикнуть предостерегающе: «Эгей, поменьше делайте ершей!»

Тетка Варвара забежала к нам на минутку и похвалила Наташу, начавшую особенно старательно прилаживать камышовые снопики к стропилам. Но тут же она сказала такое, что я чуть было не свалился с крыши:

— Хорошо крой хату, Наташка, может, и тебе придется тут жить!

— Все может случиться… — прибавил Гриша смеясь.

Ну и вспылил я… Что это они, будто сговорились?

Я не собираюсь жениться на Наташе… Вот еще..

Но разве я мог высказать это вслух? Я только кипел и убеждал самого себя, что этого никогда не случится. Да она мне вовсе и не нравится. Ведь Наташа-то и на девушку мало похожа. Носит какую-то мужскую шапку, под которой полностью умещаются ее короткие косички. По-прежнему одета в солдатский ватник и сшитую из грубого сукна юбку; на ногах — старые кирзовые сапоги. (Так одели и обули ее в партизанском отряде.)

Мне, по правде сказать, больно было смотреть на нее. Раньше я ломал голову над тем, где раздобыть ей шелку на блузку и хорошей шерсти на пальто. Но теперь мне хотелось самого себя убедить, что эта девушка мало чем отличается от своего брата Степы. Это было несправедливо. Ведь она — при любых условиях — старательно умывалась, причесывалась… Еще там, в землянке, тетка Варвара называла ее «чистюлей». По утрам было приятно смотреть на ее круглое личико, освещенное большими голубыми глазами, словно двумя фонариками. (Эти светлые глаза с длинными ресницами как-то особенно выделялись на ее смуглом лице.)

Гриша отлично видел, что я сконфузился, но еще подлил масла в огонь:

— Да если б мне не на фронт… Я бы и сам на такой девушке женился. Девушка-то, что надо! Пожалуй, ты, Андрей, и недостоин ее. Ты только погляди: она же — огонь!

Наташа продолжала работать, не оглядываясь, словно ее и не касались все эти реплики.

А вечером она боялась посмотреть на меня. И мне было как-то не по себе. Впрочем, не решаясь глядеть ей прямо в глаза, я теперь чаще посматривал на нее украдкой. И, честное слово, я впервые начал замечать, что она, в сущности, хорошенькая. Но, боже мой, как портит ее эта партизанская одежда, обувь…

Степа, этот удивительно смелый и смышленый паренек, стал относиться ко мне так, будто я и в самом деле уже породнился с ним. Он порой обнимал меня, развязно говорил: «Ты, брат, не думай, что я маленький». Или: «Ну, братуха, пойдем к Полевому».

«Брат… братуха…» И вообще — панибратство какое-то… В присутствии взрослых я просто не переносил этого… А он, как назло, всюду подчеркивал, что мы, дескать, «равные», потому что вместе партизанили.

Даже Наташа это заметила и решила урезонить брата:

— Если ты будешь так вести себя, Степа, придется мне с тобой в Яруги переехать…

Кажется, это испугало его.

Все напряженно ждали Настю Максименко. И больше всех волновалась Наташа. Я только теперь узнал, что она кое-что смыслит в животноводстве и ветеринарии. Вместе со Степой и другими ребятами она занялась лечением покрытых коростой трофейных лошадей. (Они окуривали их серой, обмывали зеленым мылом.)

Она (радовалась, рассказывая матери о том, как постепенно пополняется колхозное поголовье!

Теперь должны были пригнать в колхоз большое стадо коров.

Поздно вечером я приходил в дом тетки Варвары. Коптилка слабо освещала стены, украшенные вырезанными из газет картинками. За окнами все еще не утихал говор; скрипел колодезный журавль, позвякивала сбруя. Как-то еще несмело звучала песня. Вдруг на мгновение все звуки заглушал паровозный гудок. И казалось, что в Сороках никогда не было войны, что за окнами тянутся во все концы села знакомые с детства колхозные постройки; живет и весело шумит двор, заполненный тракторами, сеялками, комбайнами… Возвышается силосная башня над бесконечно длинным коровником. Неумолчно шелестит жестью и лопочет ветряной двигатель… Горят на столбах яркие электрические фонари…

Мать настороженно прислушивалась к шуму, доносившемуся с улицы, и спрашивала:

— Ну, что сегодня сделали? Крышу на коровнике кончили?

— Кончили.

— А пол в свинарнике?

— Тоже готов.

— Добре. — Мать улыбалась. — Нам, сынок, спешить надо, а то Сидор Захарыч вернется и спросит, что мы тут делали, пока он воевал.

Вдруг она прибавила со вздохом:

— Такая пора горячая, а я лежу. Совестно перед людьми. Зачем только они выбрали меня, такую хворую, в председатели.

— Вы же отсюда всеми командуете, — успокаивал я ее. — Как с капитанского мостика на корабле.

— Капитану все видно, а я лежу, как слепая. Вы там без меня хозяйничаете! Агрономы доморощенные… Эх, зря я Максима из своих рук выпустила!

Мать охотно говорила о предстоящей встрече с Максимом. Затем она опять высказывалась насчет хозяйства:

— Землю надо будет трактором пахать. Много ее…

— Скоро и тракторы в ход пойдут. Софья с девчатами старается, ремонтирует.

Мать внимательно глядела на меня, словно проверяла, правду ли я говорю. Глаза ее становились беспокойными и мигали. Над переносицей появлялись глубокие морщины. И вдруг я с ужасом заметил, что мать, в сущности, очень изменилась за два года, стала совсем старухой.

— Когда поправлюсь, — шептала она, — съездим туда, где Петр остался.

Она не сказала «погиб». Я осторожно возразил:

— Зачем, мама? Разве мы найдем то место?

— Надо найти.

— Он с нами везде, мама. Где мы, там и он… наш Петя…

— Нет, нет, то место знают, где он с фашистами бился. Люди там уже памятник поставили. Кто-то камень обтесал и на том месте поставил, где Петин танк сгорел.

Мать закрыла глаза, но губы ее продолжали шептать:

— Я по почте разыскала людей, которые видели его в тот день.

В следующую минуту она спросила, пугаясь собственных мыслей:

— А как ты думаешь, Андрей, почему Виктор писать перестал? Может, с ним что случилось? Наши теперь все время наступают; ему, бедному, и передохнуть некогда.

— Да, ему теперь некогда, — сказал я.

— Ему всегда было некогда, но писал все-таки. — А теперь… — Мать протяжно вздохнула. — Я его известила, что в Сороки еду, домой, а он — ни слова.

Я старался отвлечь ее от этих мыслей, говоря:

— А Максим какой! Кто думал, что он станет настоящим воякой?

— Я тоже не думала, — призналась мать. — Ну, фашисты всех вояками сделали. Вот Никита и тот воевал. А что ж Максим? Он у нас сильный. — Мать закрыла глаза и улыбнулась. — Вот придет такой день, и все опять соберутся. Виктор, наверное, тоже не один приедет. А что ж, он уже давно мог жениться, если б не война… Ну, ничего, успеет. Ух, и внуков же будет у меня!..

Мать радостно засмеялась. Мне самому стало весело, и я сказал:

— Да, нашему соколу и жениться некогда. Он все летает… летает… Был ранен, машины терял, как запорожцы когда-то коней теряли. Но все воюет. Я даже не знаю, что он будет делать, когда война кончится. Если не женится, то совсем заскучает, наверно.

— Женится, обязательно женится, — сказала мать. — А потом вокруг земли полетит; Чкалов не успел, так наш Виктор махнет.

Глаза матери вспыхнули и вдруг снова погасли.

Я догадался: ее по-прежнему тревожило молчание Виктора. И я сказал, пытаясь развлечь мать:

— Хотите, я сказку расскажу.

— Что ж я, маленькая?

Она долго лежала молча с открытыми глазами, о чем-то напряженно думая. Потом опять сказала:

— Понять не могу: что ж это случилось с Виктором? Все время аккуратно писал, а теперь молчит.

 

XI

Я сказал матери, что уже можно вернуться в нашу хату. Она поднялась, с постели и удивленно посмотрела на меня, на Варвару. Затем как-то по-детски потянулась и рассмеялась:

— Пойду домой.

Она накинула на плечи большой платок, в котором когда-то ходила на базар, и, слегка пошатываясь, вышла.

В этот тихий вечерний час так приятно было смотреть на новые крыши домов, на сверкающие стекла окон и порозовевшие стены. Мать остановилась посреди улицы, посмотрела на выглядывающую из-за плетня крышу хаты и снова рассмеялась. Не было никакого сомнения: это наш дом.

Она изумленно рассматривала двор и вдруг заметила клумбу, на которой уже зеленели первые листочки цветов.

— Смотри, Андрей, — сказала она тихо. — Война два раза тут прошла, а они все-таки живут.

Мы вошли в комнату, где Софья и Наташа вешали занавески. Я узнал их, эти белые, с вышитыми красными маками занавески, побывавшие с матерью везде, где она Странствовала. В углу Гриша налаживал радиорепродуктор.

— Не мог вытерпеть, пока все наладим, — бубнил он. — Вот торопливый…

У него, капитана, я впервые заметил детскую обиду на лице. И я был этим очень доволен.

Мать долго стояла посреди комнаты, изумленно разглядывая ее. Потом тихо спросила, обращаясь к Наташе и Софье:

— За что же это мне?

— За все, — ответила Наташа. — И за то, что колхозное добро сберегли, и за то, что против фашистов воюете.

— Эго я воюю?

— Сыновья воюют, значит, и мать с ними, — сказала Софья и, расправив подвешенную занавеску, с ясным лицом подошла к кровати, на которой болтал ножками ребенок. — А вот мы с сыночком воевать еще не умеем.

Гриша долго возился, наконец включил радио. Он открыл первый колхозный «радиоузел», ведь у нас не было еще клуба. И когда послышались голоса из Москвы, все замерли. Несмотря на поздний час, к нам в дом собирались люди. Они слушали веселую музыку, но на их лицах я видел слезы.

Утром, пока мы с Гришей спали, мать успела побывать в колхозном дворе; затем вернулась и включила радио. Глядя на нас, заспанных, недоумевающих, тихо сказала:

— Пойдем, хлопцы, Нину проведаем.

Я знал: она думала не только про Нину, но и про Петра, Романа…

Мы быстро оделись и вышли на улицу. Солнце поднялось над селом необычайно яркое, приветливое. Тронутые первой зеленью, словно обрызганные зеленой краской, деревья казались прозрачными. У светлой лужицы стояли белые куры, отражаясь в воде, как облачка. Краснобородый петух набрал воды в клюв и задрал голову, глотая ее; на кончике клюва повисла сверкающая капля.

1 Мы направлялись к станции. По дороге к нам молча присоединились тетка Варвара и ехавший на коне Стёпа. Правда, он держался на некотором расстоянии от нас — просто ему захотелось узнать, куда мы идем.

Я думал о Нине, о прошлом, о своей жизни. По этой земле когда-то носился на коне мой предок. Он, как умел, защищал родину. И с каким восторгом мы говорим о наших предках, сохранивших родную землю, родной язык. Мы тоже воюем, чтобы защищать родину. И мне, не скрою, хотелось посмотреть на себя глазами юношей двадцать первого века. Сердце мое наполняла тревога: все ли я сделал для родины?

Когда мы приближались к станции, подошел поезд. С тормозной площадки одного из вагонов спрыгнул человек в шинели. Мы не стали его разглядывать. Мало ли военных ездит теперь и в товарных вагонах и на тормозных площадках. Мы остановились у могил, покрытых зеленой щетиной молодой травы. Вокруг палисадника, на выжженной пожаром земле, также зеленела трава.

Мы замерли, каждый думая о своем.

Наши тени лежали вдоль могил неподвижно. Ничто не нарушало этой минуты беседы с теми, кого уже не было среди нас. Вдруг, не оглядываясь, я увидел, как кто-то подошел к нам сзади и снял фуражку.

Я оглянулся: это был военный с чемоданом в левой руке. Легкий ветерок развевал его волосы, и я узнал Максима. Так он стоял в поле в тот день, когда началась война. С радостным криком бросился я к нему на шею и зарыдал.

Мальчишка! Никогда я не прощу себе этих слез. Я уже знал, что брат жив, и все же не выдержал. А он, Максим, стоял, как гранитный столб. Только скулы чуть шевелились да глаза блестели.

Завидное мужество!

Мать прижалась к нему на минуту, потом оторвалась и начала рассматривать его так, словно проверяла, по форме ли он одет. Наконец спросила:

— Что же это ты один? Без «пополнения»…

— Нет, я не один, — возразил Максим. — Гляди, кого я привез.

Мать удивленно и недоверчиво посмотрела на перрон. Возле чемоданов, на которых весьма удобно устроились трое малышей, стояла низкорослая женщина в темной жакетке и короткой юбке.

— Анна? — все еще недоумевая, спросила мать.

— Как видишь.

Мать бросилась к невестке, поцеловала ее. Затем занялась поисками Олега среди детей. Вот он! Узнала. Расцеловала и его. Анна Степановна сказала:

— Это тоже мои. — Видя, что мать озадачена, она торопливо пояснила: — Сынки Кирилюка, но я их воспитываю.

Мать прижала к себе каждого из них, но целовать не стала. Что-то ее тревожило…

— Пойдем домой, — сказала она. — Хату нашу отстроили, есть где собраться…

Мы шли молча среди руин, направляясь к ожившему селу. Вдруг Гриша пробасил, пожав плечами:

— Максим, кажется, не узнал меня?

Брат обернулся. По-видимому, он действительно только теперь заметил высокого плотного капитана и, остановившись, невольно вытянулся. Гриша засмеялся, неловко обнял Максима.

Максим, кажется, с удивлением посмотрел на погоны молодого командира, и Гриша как-то сконфузился, словно он незаконно присвоил звание капитана и украсил грудь орденом.

— Скоро ты капитаном стал, Гриша, — сказал Максим.

— Война — хороший учитель, — пошутил Гриша. Закуривая, он вдруг нахмурился, тихо прибавил: — Из госпиталя приехал мать навестить. Отсюда опять на фронт.

Максим все еще удивлялся чему-то. Мы пошли дальше, и я видел, как упрямо шагал он рядом с Гришей, стараясь не хромать.

 

XII

Мать хлопотала у печи и у стола, как несколько лет назад.

Глядя на нее, седую, счастливую, я думал, что она сильнее теперь, чем два — три года назад. Война не ослабила ее, а еще больше закалила. Она теперь — настоящий солдат!

Когда мы пили припасенную теткой Варварой наливку, чокаясь и громко выкрикивая тосты, мать вдруг сказала:

— И еще выпьем, за Виктора и за Гришу, им еще надо войну кончать. (Она знала, что Гриша уезжает на фронт.)

Гриша стоял за столом, будто на параде. И рюмку он поднимал, как ракетный пистолет. Лицо его было строгим, глаза смотрели прямо, уверенно. Честное слово, я по-мальчишески завидовал ему…

Максим серьезно разглядывал меня, видимо радуясь, что я нахожусь при матери. Наконец сказал:

— Я, мать, тоже на фронт собрался.

— Ой, горенько мое! — воскликнула мать. — Куда же ты пойдешь, такой калека?

—. А мне ходить много не придется. Залезу в снайперскую нору и буду фашистов постреливать. У меня, мать, глаз наметанный, врагу не поздоровится.

— Хватит без тебя стрелков на фронте, — сказала мать. — Мы тебя в колхозе оставим, как агронома. Фронту хлеб нужен.

— Но, мать…

— И не говори, сынок, не поможет: я этот вопрос уже решила.

«Вот ты какая, — с гордостью подумал я. — Сидору Захаровичу не уступишь».

Словно, подслушав мои мысли, Максим сказал:

— А как там Сидор Захарович? Воюет?

Он, кажется, хотел убедить мать, что если даже Сидор Захарович воюет, то ему, Максиму, и подавно нельзя в тылу сидеть. Мать насторожилась:

— Воюет. А что?

— А Степан?

— Степан герой, только он ранен, — тихо сказала мать. И, должно быть, побаиваясь, что Максим опять будет говорить про фронт, торопливо прибавила: — Вот если б еще Виктор залетел… Хоть на денек…

Максим, опустив голову, тихо сказал:

— А что же ты, мать, про Клавдию не спрашиваешь?

— Про Клавдию и сам расскажешь, если есть что, — сказала мать и, спохватившись, с тревогой спросила: — А Леня, Ленечка как, здоров?

Максим замигал глазами, слезы ослепили его. Мать смотрела на него — скорбная, строгая.

— Не уберегла? — спросила она.

— Умер, — ответил Максим. — Заболел и умер.

Мать подошла к столу, достала из ящика маленькую красную книжечку, в которую она вписывала вновь рождавшихся членов семьи и вычеркивала умерших. Со строгим и печальным лицом она открыла книжечку. Максим стоял, опустив голову.

Сердце защемило у меня. Я увидел зачеркнутые близкие и родные имена: Петр, Роман. (Мое имя было вновь вписано.)

Не садясь, мать зачеркнула имя Леонид, стоявшее рядом с Клавдией. Затем подумала, отточила карандаш и тщательно зачеркнула имя Клавдия — осталась лишь черная полоска.

— Ну, тем, кто с дороги, отдохнуть полагается, а нам в колхоз надо идти. Времени у нас теперь в обрез.

…Вечером мы ужинали у тетки Варвары. Максим интересовался боевыми подвигами Гриши и рассказывал о себе. Видно, ему не давали покоя успехи капитана. Наконец он спросил:

— Завтра сначала в военкомат или как?

— В военкомат, — сказал Гриша. — Оттуда прямо в часть. Да вы не волнуйтесь, мама, — сказал он, обращаясь к тетке Варваре. — Если до сих пор фашисты ничего не могли с нами поделать, то теперь кишка у них еще тоньше стала. Мы теперь научились их бить.

— Так, значит, сперва в военкомат? — задумчиво повторил свой вопрос Максим.

Мы с Гришей переглянулись, и мне стало смешно. Не думает ли Максим в самом деле опять уехать на фронт?

Гриша остался дома. Когда мы с матерью возвращались к себе, Максим глухо сказал:

— Ты, мать, не думай, что я с отчаяния… Была бы Клавдия, я бы все равно поправился и пошел… — Он помолчал. — Мне теперь трудно сидеть в тылу.

В душе я восхищался Максимом, однако молчал. Мать тоже молчала. Придя домой, она принялась за свою «бухгалтерию», не придав значения словам Максима. Проснувшись утром, мы увидели мать у стола. Казалось, она так и не ложилась спать. Стоя разбирала она какие-то бумаги. Аккуратно причесанная голова серебрилась в утреннем свете.

— Ты не спала? — удивленно спросил Максим.

— Спала, — улыбнулась мать, — без сна долго не протянешь. У меня на этот счет дисциплина. Ну, вставайте, сынки, завтракайте — и за работу. Тебя, Максим, после оформим.

Я быстро позавтракал и вышел на крыльцо. Было ясное утро. Солнце тонуло в облаках, но свет его просачивался сквозь них и наполнял воздух мягким сиянием. В колхозном дворе перекликались люди, шумел мотор трактора, у которого возилась Софья. На мгновение я закрыл глаза и с удивительной ясностью представил давно знакомую картину. Почудился бодрый голос Сидора Захаровича, в шутку покрикивающего на возчиков: «Заводи моторы!» и на шоферов: «Погоняй, погоняй!..»

— Андрей! — послышался голос Максима.

Я вернулся в комнату, Максим стоял возле матери, одетый, подтянутый.

Я вспомнил, как в сорок первом году он огорчался, что его, мирного агронома, посылают на фронт. Он опять волновался, о чем-то споря с матерью. Опустив голову, мать говорила как-то неуверенно:

— Не думай, что я как мать прошу. Агроном нужен. Если б ты не был сыном, я бы тебя все равно не отпустила.

— А раз я сын — оставлять меня тем более неудобно, — подчеркнул Максим. — А то, что Степан скажет, если узнает!

— Нет, нет, не отпущу! — твердила мать, мотая головой. — И не проси, сынок. Как мне одной тут справиться с таким хозяйством?

Максим впервые за все время обратился ко мне, как к взрослому:

— Слушай, брат: может быть, ты тут с матерью все-таки справишься без меня? Гриша говорил, что ты уже бросил свою обсерваторию и агрономом стал.

Мне хотелось ответить брату как следует. Я ведь тоже не лезу в карман за словом. Но мать так ласково глядела на меня, что я не отважился подтрунивать над старшим братом. «Так и быть, — решил я, — пусть думает, что я сдался».

Максим посмотрел на меня с насмешливой улыбкой:

— Думаешь ты, во всяком случае, как настоящий агроном — страшно медлительно.

Тут уж я не выдержал.

— Ладно; пускай едет, — сказал я, — не святые горшки лепят, с землей сами как-нибудь справимся.

Лицо Максима посветлело; я тут же съязвил:

— У Виктора небось уже вся грудь в орденах, а у Максима одна сиротка-медаль.

Максим окинул меня быстрым, недовольным взглядом. Казалось, вот-вот вспыхнет. Но он сдержал себя. Даже заулыбался, снисходительно глядя на меня. И когда за окном послышался голос Гриши, звавшего его, Максим сказал мне строго:

— Пока я вернусь из военкомата, продумай все, что нужно сделать в колхозе. Набросай план работы — вместе потом проверим…

 

XIII

Мы не говорили о братьях, но я знал, что мать думает и о них, и о невестках. Однажды она сказала мне как бы шутя:

— Привел бы ты невестку в дом, Андрюша. Трудно нам без хозяйки…

— Разве Анна Степановна не хозяйка? — спросил я, досадуя, что мать снова, как до войны, несправедливо относится к жене Романа.

— Анна недолговечная… — возразила мать. — Узнает, что Роман не вернется, и поминай как звали…

— Как тебе не стыдно, мама!

Мать знала, что я всегда был на стороне Анны, и все же она, кажется, не ожидала такого гнева с моей стороны. Мигнув растерянно глазами, она сказала, чтобы успокоить меня:

— Ну чего ты? Я ж тоже люблю ее…

«Люблю ее»… Выходит, что мать совсем не хочет, чтобы Анна Степановна ушла из нашей семьи? Но ведь Анна, как видно, и не собиралась уходить.

Ясно, что уже нет никаких надежд на возвращение Романа, однако в ее поведении нет даже малейших признаков отчужденности. Напротив, она стала роднее, ласковее.

По-прежнему сдержанная и застенчивая, она тайком стирала и гладила простыни и наволочки «для всех». Мне обидно было, что мать не замечает ни чистой наволочки у себя под головой, ни белоснежного полотенца возле умывальника;..

А как Анна ухаживала за малышами! Однажды к нам зашел Полевой, хлопотавший о том, чтобы устроить сирот Кирилюка в детский дом. Увидев, как Анна кормит «сирот», называя их «родненькими», Полевой понял, что она отвергнет его предложение, хотя и нелегко ей воспитывать трех «сынков».

Полевой смотрел на детей Кирилюка с такой радостью, словно это были его близнецы. Глаза его блестели, как у захмелевшего человека. Чувствовалось, что эти бедно, но опрятно одетые, чистенькие мальчики нравятся ему; он восклицал, обращаясь то к ним, то к покрасневшей от скрытого волнения Анне Степановне:

— Гвардейцы! Право слово, настоящие гвардейцы на данный момент. Ай да, Анна, ай да, молодчина!

Жаль, что мать не видела этой сцены.

Я сам, оторопев, не сразу сообразил, что Полевой восторгается благородным поступком нашей невестки, тем, что она, рискуя жизнью, спасла не только своего сына, но и чужих детей; тем, что она, оказавшись в страшной нужде, по-матерински выхаживала их… И вот вместе с ними вернулась в родные Сороки…

Волевой, много переживший партизанский вожак до такой степени расчувствовался, что втихомолку вытер носовым платком глаза. (Как будто в них соринки попали.)

Именно в эти минуты я понял, что Анна Степановна ни при каких обстоятельствах не покинет нашу семью. Особенно, если мать будет с ней ласковой и справедливой.

Мы уже знали — со слов Анны Степановны — обо всем, что произошло между Максимом и Клавдией. Другая на месте Анны Степановны злорадствовала бы: вот, мол, ваша любимая невестка! А Анна Степановна сказала с болью: «Трудно ей будет, ох, как трудно. Ведь она любит Максима…»

Анна Степановна была убеждена, что Клавдия бросит «своего инженера», с которым она так бездумно сошлась в Казахстане, и будет искать примирения с Максимом. Вспомнив об этом, я сказал матери:

— Надо написать Клаве, пускай приедет. Это — долговечная невестка.

Мать сверкнула глазами:

— Не знала я, что ты такой злюка, Андрюша.

— А зачем вы Анну обижаете?

— Я ее обижаю? Ох, Андрей, ты хоть и вырос, но ума не набрался. Я ж только и сказала, что она может нас покинуть. Сам подумай: она ж еще молодая. Ну, и самостоятельная. — Понизив голос до шепота, мать неожиданно добавила — Аж страшно, что она может Олега забрать…

«Вот оно в чем дело», — подумал я. По правде сказать, я и сам боялся этого. Ведь пока Олег в нашем доме, мне самому порой кажется, что Роман просто где-то отсутствует. Вот-вот откроется дверь, и он, показавшись на пороге, воскликнет с улыбкой: «Где тут мой сынок проживает?»

Анна ничего не говорила, но нетрудно было понять, что и ей легче переносить горе потому, что живет она в родном доме, среди своих.

Как часто я думаю теперь об Анне и Клавдии. Обеих война захватила врасплох, но Клавдия сама свое счастье погубила. Судьба сберегла для нее Максима, но он, видите ли, не нужен ей; у нее не хватило терпения дождаться конца войны.

А вот Анна ждала и ждет Романа, хотя уже нет никакой надежды, что он вернется. Зачем же судьба так жестоко поглумилась над ней?

Однако, что это я расфилософствовался? Судьба… судьба… Какая там судьба, — случай! Проклятый случай!

Максим тоже был на волосок от смерти и все же уцелел. Для чего? Для того, чтобы убедиться, что самый близкий человек изменил ему?

Анна не по своей вине стала несчастной… А Клавдия сама виновата. Человек в дни испытаний должен быть твердым и осмотрительным. Надо учиться на своем и чужом опыте…

Уж я постараюсь, черт возьми, избежать ошибки, допущенной Максимом. Мать хочет, чтобы я привел невестку в дом? Может случиться, что и приведу. Только она не будет такой, как Клавдия. Нет, нет! Мне бы такую, как Анна, найти…

Но почему я опять подумал о Наташе?

Меньше всего я должен сейчас думать о себе, о том, что и мне когда-нибудь придется жениться. Рано… Рано думать об этом. Я вообще говорю о том, что человек, собираясь обзавестись семьей, должен хорошенько разобраться в невесте. Но ведь Клавдия любила Максима! Боже мой, как она рыдала, когда он уезжал на фронт…

Однако, что же происходит со мной? Почему меня тревожит не то, что Клавдия не вернется в наш дом, а как раз то, что она может вернуться? Жалко Максима? Нет, не жалко; просто я не хочу, чтобы такая женщина оставалась его женой.

Я спросил мать:

— А если Клава в самом деле заявится, тогда что?

— Об этом Максима спроси, — со вздохом ответила мать.

— Но ведь ты так любила ее!

— Было — сплыло…

 

XIV

Наташа навсегда осталась в Сороках. Она работала в нашем колхозе и все грустила. Иногда к ней приходили оборванные люди из ее разоренного села. Они с завистью оглядывали восстановленные дома. Наташа тихо беседовала с ними. Часто я видел ее заплаканной и удивлялся: раньше она была иной. Может быть, затосковала по партизанской жизни?

Однажды Наташа сказала матери:

— Пропал наш колхоз на веки вечные. Фашисты все сожгли и сожрали. Хаты можно отстроить, а что без скота делать? Хоть бы телок где достать… Я бы всю жизнь отрабатывала за телок…

— Хочешь корову себе завести? — спросила мать.

Наташа почему-то обиделась.

— Не себе — колхозу, — сказала она. — Если бы нам телок да поросят достать, мы бы тоже ожили.

— Наш колхоз поможет, — сказала мать — И не надо будет всю жизнь отрабатывать… Потом будут и у вас телята — отдадите. Как ты думаешь, Андрей, поможем соседям?

Мне хотелось расцеловать мать, только я постеснялся при Наташе. Зато Наташа так целовала ее, что мать не выдержала и расплакалась.

Теперь не только мы, но и Наташа ждала возвращения нашего стада.

Мы все чаще выходили на дорогу, по которой колхозники угоняли колхозный скот.

Дорога вела на станцию мимо старых дубов. Казалось, она ведет к самому солнцу. Зимой, укатанная полозьями саней, она блестела, как серебряная река; летом пролегала сиреневой полосой в зелено-серебристом море хлебов. Теперь она имела другой вид. По обочинам, вдали, чернели дымоходы сожженных строений. Но ближе новые хаты купались в солнечном свете.

Как-то утром я с восхищением разглядывал нашу хату. Ослепительно белели стены, украшенные орнаментом, который я успел нарисовать; в открытое окно вырывалась занавеска, словно кого-то звала. Вся земля была залита светом. Казалось, это был праздник солнца. Оно сияло так, будто хотело осветить самые темные уголки. Оно до того было щедро, что даже под навесом стало светло, можно было заметить каждую соломинку. Солнечный свет, отраженный белой стеной хаты, разливался по всему двору.

Мы вышли на улицу, заслоняясь ладонями от солнца. Всех взбудоражил Степа, прискакавший верхом на коне. Он видел где-то далеко большое стадо коров, направлявшееся в Сороки. Колхозницы недоверчиво глядели на дорогу и вдруг заволновались: вдали показалось облако пыли. Постепенно можно было различить стадо. Шли коровы, быки, телята… Словно почувствовав конец пути, они приближались все быстрее и быстрее, наконец побежали, налезая друг на друга, помахивали головами, словно кланяясь людям. Над ними, как привидения, то тут, то там показывались в облаках пыли верховые погонщики.

У ворот остановилась подвода, с которой проворно спрыгнула Настя Максименко. Долго глядела она на новые постройки, словно и не заметив людей. Потом расплакалась и начала обнимать встретивших ее колхозниц.

— Перестань, не расстраивайся, Настенька, — успокаивала ее мать. — Что ты, ей-богу, как маленькая.

Впрочем, они обе плакали и смеялись одновременно. Я заметил слезы не только у матери и Насти, но и у других колхозниц. Одна из них, плача, принесла ведро с водой, чистое полотенце и заставила Настю «умыться с дороги». Затем повела ее в дом. И пока Настя и ее спутники обедали, колхозницы загоняли стадо в новый, свежевыбеленный коровник. Они похлопывали коровьи шеи, хватали за рога и с радостным изумлением восклицали:

— О, та це ж наша Ласточка!

— А ось Белолобка!

— И Красуня вернулась! А це ж не иначе — от нее телка.

— С приплодом пришли! — весело кричала тетка Варвара. — Молодец, Настя!

Колхозницы наперебой ласкали коров и телят, вводя их в помещение и угощая хорошим сеном. Они разговаривали с ними, как со старыми знакомыми.

С этого Начался настоящий праздник в колхозе. Все с восхищением говорили про Сидора Захаровича и про мать.

Степа притащил гармошку, подаренную Насте колхозом «Луч». Меня заставили играть. Я чувствовал, что плохо играю, но никто не замечал этого. У всех было хорошее настроение, и как-то сама по себе началась пляска.

Степа и Наташа — плясали с уморительным азартом, и все смеялись, поощряя их. Вдруг Настя подошла к Софье, державшей на руках ребенка, взволнованно сказала:

— Софийка, голубка, глянь, кого мы с собой привезли…

И тут все увидели стоявшего у забора Степана в шинели и старой командирской фуражке. Он только что слез с коня, огляделся и замер, поджидая Софью. Она почему-то покраснела и бросилась к Степану, протягивая ему ребенка. Губы ее шептали:

— Возьми же его, Степочка, возьми, хоть подержи. Это же наш сын… Виктор… (Она назвала сына в честь моего брата.)

Но Степан стоял неподвижно, держа левую руку в кармане; правой он как-то странно шевелил, будто хотел сбросить обтянувшую ее кожаную перчатку.

— Не могу, Софийка, — глухо сказал Степан, — не сердись, голубка моя…

Софья зарыдала. И все тогда узнали, что Степан, наш механик и тракторист, попав в плен, пытался убежать на немецком мотоцикле, но гитлеровцы отрубили ему кисти обеих рук. И все же он снова убежал. Из госпиталя он поехал искать Софью и, не застав ее в колхозе «Луч», отправился с Настей в Сороки.

Ночью Степан и Софья долго говорили в соседней комнате, и мы никак не могли уснуть. Мать спрашивала:

— Ты спишь, Андрей?

— Нет, не сплю.

— Спи, сынок. Отдыхай. Завтра много работы.

Но и сама она не спала — все вздыхала, ворочаясь; наконец прошептала:

— Вот и Степан объявился. А что с нашим Виктором?

Я молчал.

Что я мог сказать матери, если война еще не закончилась и каждую минуту брат мог погибнуть! Мать словно догадалась, о чем я думаю, и тихо сказала:

— Знаешь, сынок, как будет жалко тех, кто погибнет в последнем бою… Вот когда уже будут наши в Германии… — Она помолчала и сама себе возразила: — Глупости я говорю. Разве можно знать, когда будет последний бой? Если бы только фашисты были нашими врагами! А то фашистов разобьем — другие найдутся. Ну, мы уже всем показали свою силу. Пускай лучше нас не трогают… — В голосе матери зазвучала печаль:

— А трудно будет нам, сынок. Ох, как трудно! Сейчас еще все мы горячие… за все беремся… Кажется, за неделю жизнь восстановим. А разве можно за неделю восстановить то, что годами наживали? Ты комсомол собери, Андрей, поговори со всеми. Наташу надо будет секретарем избрать. Она честная и бедовая дивчина. Комсомолу придется и теперь показать себя, как после гражданской войны. А как же… Мы только думаем про коммунизм, а вы жить в нем будете.

И Полевой высказался за то, чтобы Наташа стала секретарем комсомола. Но с ней что-то невероятное произошло.

Помогая Анне Степановне ухаживать за малышами, она так увлеклась этим делом, что все свободное время проводила в бывшей «холодной хате», где когда-то жили Максим и Клавдия. Накануне комсомольского собрания Наташа вышла из этой комнаты такая преображенная, что я просто не узнал ее. На ней была легкая зеленоватого цвета шелковая блузка и такая же новая темно-серая юбка. Лицо ее стало совсем другим, потому что голова, обычно покрытая мужской шапкой, была украшена синим бантом, а к розовым мочкам ушей были прикреплены золотистые, с красными камешками, клипсы. Ей-богу, она стала красавицей!

Ах, эта Анна Степановна! До чего же она хороший человек! На днях она сшила сатиновую рубашку Степе, а нынче Наташу принарядила.

Мать тоже ахнула, увидев бывшую партизанку. Тут же она пошутила, заметив, что я просто обалдел, когда Наташа улыбнулась, показывая нам свой наряд:

— Хороша Маша, да не наша.

Я промолчал, тем более, что Наташа, прошмыгнув мимо нас, заторопилась на улицу.

Она раньше всех пришла в сельсовет, где собиралась никогда не унывающая комсомолия. Тут как раз и произошел конфуз: ребята не решились подойти к Наташе; они словно бы оробели перед ней.

Когда же надо было избрать секретаря, они удостоили этой чести не Наташу, а меня. И я ничего не мог поделать…

Когда я сказал об этом матери, она рассмеялась, затем произнесла с неожиданной печалью в голосе:

— Что ж это они такого седенького выбрали?

Я видел, как Наташа поникла после собрания. А ведь на собрание шла она с гордо поднятой головой.

Однако же и она голосовала за меня. А когда возвращались домой, сказала: «И правильно, что именно тебя выбрали, Андрей. Разве я могла б справиться?»

Надо все же отдать ей справедливость: она со всяким поручением справлялась. И она всегда была хорошим товарищем… Я привык к ней еще в лесу и мог по душам говорить обо всем: о войне, о колхозном хозяйстве, о нашей семье… Даже о своей сокровенной мечте. (А я уже мечтал о своем агрономическом будущем…)

Одного я не мог ей доверить — того чувства, которое все еще жило и жило во мне, хотя Нины уже не было на свете и я понимал, что рано или поздно придется мне все-таки подумать о себе. Ведь мать права: я уже взрослый человек. Конечно, у меня будет (должна быть) жена.

Но разве я мог сказать Наташе, что люблю Нину? Что никакая другая девушка не сможет заслонить ее образ?

Но что же меня привлекало в Наташе? Почему я так обрадовался, увидев, что она принарядилась и стала гораздо интереснее? И почему мне хочется, чтобы все заметили, что она хорошенькая? Выходит, что она не совсем безразлична мне…

Может быть, именно потому мне было как-то совестно перед Настей Максименко? Честно говоря, я боялся, что Настя начнет расспрашивать меня про Наташу. Откуда взялась эта девушка? Почему она каждый день заходит к нам в дом, хотя живет у тетки Варвары? И не думаю ли я на ней жениться?

Тревога моя оказалась напрасной. Настя по-прежнему была приветливой и ни о чем не спрашивала меня. О Нине она знала все, что я мог рассказать, а Наташу просто не замечала.

И вдруг, когда я совсем успокоился, Настя попросила меня сходить вместе с ней на станцию, где под ветвистым кленом спала вечным сном Нина. Я растерялся. Более того: я испытывал и стыд, и боль, и раскаяние. Ведь в последнее время, занявшись восстановлением колхозного хозяйства, я порой забывал о Нине. Нет, не о ней забывал, а о том, что надо отнести ей букет полевых цветов. Ведь это же я покрывал васильками и ромашками ее могилу по утрам, когда наш край возвращался к солнцу. Многие удивлялись, видя, что могилка Нины всегда украшена свежими полевыми цветами… А вот теперь мы с Настей придем на станцию и увидим всеми забытый холмик земли, под которым лежит наша Нина…

«Наша Нина…» Это не я так сказал, а Настя.

— Скучно ей там одной — нашей Нине, — говорила Настя, притрагиваясь к моему локтю. — От я и подумала: хоть и далеченько, а треба сходить к ней. Хоть на могилку ее глянуть…

Мне стало грустно еще и потому, что та степь, по которой мы шли, уходила от солнца. (Люди говорят: солнце садится.) Где-то в Закарпатье оно еще радовало людей, а над Сороками и прилегающими к ним полями уже гасли золотисто-розовые облака, и горизонт заволакивался сиреневой дымкой. Лучше б мы навестили Нину в такое время, когда все вокруг озарено ярким и необыкновенно приветливым утренним солнцем. Но что можно было поделать, — Настя не желала откладывать эту печальную прогулку до утра.

Мы шли, перекидываясь такими фразами, которые постороннему человеку могли бы показаться странными. Настя сказала:

— А солнце и теперь всходит по утрам…

— Да, всходит, — согласился я.

— Вчера было такое яркое-яркое. Ну, как тогда… Помнишь?

— Помню.

— Я думала, що теперь оно будет хоть трошки не такое. А оно хоть бы капельку изменилось. Больно мне от солнца…

Мы замолчали. Приблизившись к станции, мы вдруг увидели, что возле самой могилы Нины кто-то стоит. Можно было подумать, что это памятник. Только светлая, тронутая последними лучами, чуть трепещущая на ветру одежда застывшей над могилой девушки говорила о том, что это не изваяние.

Это была Наташа. Она держала в руках большой букет полевых цветив.

Как некстати она появилась здесь. Я просто не знал, как повести себя, когда и Настя узнает Наташу.

Но вот Настя сказала, задерживая меня у придорожного тополя:

— Постоим тут, Андрюша. Хоть и совестно, а только я скажу правду: думала я, що она невеста твоя. А вона ж подружка нашей Нины. Бачишь, як горюет…

Прошло несколько минут. Мы все еще не двигались, стоя под тополем. Настя, тяжело дыша, держалась за мой локоть, словно боялась, что упадет. И вдруг снова заговорила — на этот раз как-то особенно ласково:

— Каждый день ходит она сюда. Ну, нехай поговорит с Ниночкой, а мы тут побудем. Я вчера ее всполохнула…

 

XV

В конце дня ребята отвели коров и лошадей в колхозный двор и отправились к себе в землянку. Повариха ожидала их у костра, над которым висел черный котел с кипящим кулешом. Когда я подошел к землянке, ребята молча ужинали.

Они и едят и спят во дворе. Дом, в котором будет общежитие, еще не готов. Ребята помогают достраивать его, запасаются мебелью; им не хочется даже заглядывать в сырое помещение землянки.

В землянке было темно, в ней уже давно не зажигали света.

— Что, опять собрание? — спросил Степа, облизывая ложку.

— Нет, — сказал я, — мне просто хотелось вас видеть. Устали, ребята? Что ж, отдыхайте. Завтра поговорим.

Я отошел от костра, направляясь к школе, от которой остались только стены с квадратными впадинами окон. Я сел на каменные ступени, где когда-то школьники любили собираться в теплые майские дни. Низко над кустами стояла луна. Тополь, заслонивший ее, казался совсем прозрачным, листва была словно стеклянная. Ствол стоявшей вдали березы терялся в ночном небе, и крона ее казалась застывшим над домом черным облачком.

Вспомнилось, как до войны окна школы по вечерам озарялись электрическим светом и в школьном клубе гремел рояль. Все это было теперь как сон.

Я и не заметил, как подошли ребята и тоже начали усаживаться на ступени. Кто-то из них заговорил о том, как гитлеровцы пытали в школе учительницу Александру Петровну. Они поймали ее с партизанскими листовками; учительница плакала, но ни слова не сказала фашистам. Они замучили ее, потом подожгли школу. Утром колхозницы вынесли из класса обгоревший труп молодой учительницы. Похоронили ее в школьном саду, и с тех пор никто не подходил близко к школе.

Нам почудилось, будто в пустых классах кто-то простонал. Ребята испуганно переглянулись.

— Это ветер свистит, — сказал я. — И, чтобы доказать, что в школе никого нет, смело переступил порог.

Ребята нерешительно пошли за мной, спотыкаясь о разбросанные тут и там кирпичи.

Мы вошли в класс. Ребята стояли молча, слабо освещенные лунным светом, проникавшим в пробелы окон. Над головами чернело небо, усеянное живыми, мигающими звездами.

— Комсомольская организация должна восстановить школу, — сказал я, ни к кому не обращаясь, но зная, что меня слушают ребята. — Колхоз поможет. Не можем мы ждать, когда старики займутся школой! Надо самим поработать. Иначе неучами останетесь.

— Завтра воскресенье, сказал Степа. — Давайте устроим воскресник.

Так мы начали свою новую комсомольскую жизнь.

Утро было дождливое, но это не, помешало нам собраться возле школы. Наташа принесла лопаты. Мокрые, но веселые и шумливые, мы выносили из школы мусор и щебень. Колхозницы останавливались, чтобы полюбоваться нашей работой. Дождь был легкий, весенний. Временами он переставал идти, и тогда солнце, прорвавшись сквозь тучи, ливнем низвергалось на землю. Прозрачная радуга вспыхивала на облаках, уплывающих за горизонт.

В одну из таких минут против школы остановилась женщина с двумя чемоданами в руках. Мокрая, сверкающая на солнце, она стояла посреди дороги и смотрела на нас. Кто-то крикнул: «Учительница!» Ребята мигом окружили незнакомую женщину.

Она протянула руки ко мне:

— Андрей! Разве ты не узнал меня?

Это была Клавдия. У нее был очень усталый вид.

— Я сейчас позову Максима, — сказал я, растерявшись.

— Нет… нет… — прошептала она, глядя на меня умоляющими глазами. — Проводи меня в сельсовет. Я ведь не к Максиму. Я в свою школу приехала.

Появление учительницы было большой радостью для ребят. Они взяли чемоданы Клавдии и несли их по очереди, споря между собой, так как каждый хотел помочь учительнице. Клавдия шла, опустив голову, чтобы мы не видели, что она плачет.

Вечером я рассказал матери о ее приезде. Мать была так изумлена, что несколько минут не могла говорить.

Потом сказала со вздохом:

— Ты, как секретарь комсомола, зайди к ней, спроси: может быть, ей помощь нужна от колхоза? Ей, наверное, и есть пока нечего.

Следующий день оказался особенно радостным. Как только мы подошли к конторе, нас встретил почтальон. Он принес письмо от Виктора, и мать остановилась у дома с просветленным лицом. Виктор поздравлял мать с возвращением в Сороки. Она жадно читала письмо и вдруг смутилась:

— Читай дальше, Андрюш, а, я что-то плохо вижу.

‘ Она хитрила. Ей просто неловко было читать то, что было дальше написано. Виктор писал:

«А когда война кончится, соберемся все в нашей хате. По воскресеньям ты, мать, будешь наши ордена носить, чтобы все тебе честь отдавали… А орденов, мать, у меня одного уже столько, что груди не хватает».

— Хватит, — сказала мать, делая вид, что сердится. — Позови Максима.

Максим готовился к отъезду. Гриша уехал раньше. Максим хотел уехать вместе с ним, но я задержал его. Мне казалось, что он передумает и останется. «Ему просто стыдно было перед Гришей, вот он и добивался возвращения в часть», — думал я.

Я прикидывался, что ничего не понимаю в сельском хозяйстве, давая понять Максиму, что без него мать не справится с колхозом. Мать, кажется, догадалась, в чем дело, и тоже начала жаловаться, что «все позабывала». Максим сердился, но терпеливо объяснял мне и матери все до мельчайших подробностей. Он удивлялся тому, что я так отупел за время войны. Однако он разоблачил меня, застав за разработкой схемы севооборота. Он выхватил у меня из рук исписанный и исчерченный мною лист бумаги, долго и напряженно читал, рассматривал, наконец закричал, радуясь и сердясь в одно и то же время:

— Ты, звездочет! Что же ты мне голову морочил? Да тебя хоть сейчас можно на третий курс вуза зачислить!

Он еще раз побывал в военкомате и вернулся с довольным видом. Мы поняли, что теперь его уже не уговорить.

Прочитав письмо от Виктора, он сказал матери:

— Что ж, надо помочь Виктору. Приготовь, мать, чего-нибудь в дорогу.

…По просьбе матери я навещал Клавдию. Она как-то уцепилась за меня. Приходилось не раз выслушивать ее жалобы на тяжкую судьбу, на несправедливость Максима. Я ей советовал поговорить с братом; она со страхом отмахивалась:

— Нет… нет… Ты ему сам скажи. Прошу тебя, Андрюша, поговори с Максимом.

Я обещал поговорить, но, ей-богу, не знал даже, как и подступиться к брату. Стоило мне только заикнуться, что я, мол, только сейчас виделся с Клавдией, как Максим, прервав меня, начинал спрашивать: что я думаю насчет восстановления севооборотов? Как я мыслю себе улучшение лугов? Приходит ли мне в голову, что колхозу выгодно всерьез заняться коноплей или сахарной свеклой? (А то и тем и другим…)

Я вынужден был излагать свои соображения, делиться планами. Правда, я делал это с удовольствием. Но до чего мне было неловко перед Клавдией!

Однажды она меня разозлила. Желая подчеркнуть, что любовь ее к Максиму не угасла, Клавдия вдруг призналась, что юридически ее развод с Максимом еще не оформлен. Тут я и позволил себе высказаться.

— Зачем же ты связалась с другим?

— Я же вдовой была…

— Неправда!

— Но как я могла одна прожить… да еще с ребенком? — жалобно проговорила Клавдия.

— Анне труднее было…

Клавдия заплакала. Я утешал ее. Да и не только утешал. Довелось и воду ей носить, и за книгами бегать в библиотеку, и даже пол в комнате подметать. Черт побери, она вела себя по-прежнему, как в те времена, когда Максим ее баловал. Тут я сообразил, что он, мой братец, и сделал из нее «барыню». Но почему я нынче должен подвергаться «эксплуатации» с ее стороны? Пусть Максим и отдувается за свой метод «воспитания»…

Я все-таки намекнул ему, что Клавдия нуждается в его помощи. Он взглянул на меня такими глазами, что у меня в душе помутилось.

Несчастный! Он продолжает любить ее… В этом я окончательно убедился.

Но, может быть, именно потому, что он все еще любит ее, я сильнее ощутил неприязнь к старшей невестке. И мне надоело ее обслуживать. Тем более, что Наташа начала трунить надо мной.

— Как твоя подшефная? — спросила она однажды. — Ты еще не кормишь ее манной кашей с ложечки?

Похохотав, Наташа вдруг сделалась очень серьезной.

— До войны, когда папа был жив, — сказала она, — я с другими пионерами побывала в Крыму, в Артеке. И знаешь, что там поразило меня? Глицинии! Какие они красивые! Только, когда я впервые увидела их на кипарисах, мне показалось, что это сами кипарисы так красиво цветут. А экскурсовод сказал, что глициния — паразитка. Она оплетет кипарис, и всю жизнь на нем держится… Я как посмотрю на Клавдию, так и вспомню глицинию…

Мне эти слова глубоко запали в душу. И черт дернул меня, придумав новую сказку, я начал носиться с ней, как дурень с писаной торбой. Анне Степановне рассказал… Наконец, когда мы все собрались, чтобы посидеть с Максимом перед его отъездом на фронт, я взял да и брякнул:

— Ручаюсь, что никто не слышал сказку о том, как одна красавица превратилась в глицинию.

Максим поднял на меня удивленные глаза:

— Лучше на гармошке сыграй. Какой-нибудь веселый марш…

Но сидевшие за столом Степа и Наташа начали просить, чтобы я рассказал сказку. Мать поддержала их.

Вот о чем я поведал им:

— Жил-был на свете запорожский казак по имени Спиридон. (Сам не знаю, почему мне в голову взбрело назвать его так.) И была у него красавица жена, которую звали Лукерьей. Случилось так, что турки налетели на село и взяли в плен Лукерью. Спиридон с товарищами погнался за турками и отбил у них свою красавицу в том самом месте, где нынче Севастополь находится. Взял он ее на руки и несет. А казаки кричат ему: «Зачем на руках носишь? Пускай своими ножками топает». Спиридон возражает: «Не могу, потому что люблю ее…» И продолжает нести красавицу. Турки очухались, погнались за казаками. Запорожцы опять говорят Спиридону, чтоб он опустил свою красотку на землю, пускай вместе со всеми бежит. Иначе она и себя и мужа погубит. Но Спиридон еще крепче прижал ее к себе. И еле идет, спотыкаясь… Погоня вот-вот настигнет его… Тут уже сам черт сжалился над Спиридоном и Лукерьей: «Эх, пропадут, думает, ни за что ни про что пропадут… Пока бог зевает, надо мне чудо совершить…» И что ж вы думаете… Как только черт крикнул: «Стойте! Я из вас деревья сделаю!» — так Спиридон и застыл на месте. И стал он кипарисом. Но из жены его никакого путного дерева не вышло: она так оплела его, что и после не могла жить сама по себе. Словом, получилась из нее глициния…

Мать и Максим переглядывались, слушая мою сказку; Наташа воскликнула:

— Ох, и фантазер! Вы только посмотрите на него, какой фантазер!

Никто, конечно, не знал, что это она мне и подсказала сюжет…

Максим грустно улыбнулся, прощаясь со мной.

— Эх ты, сочинитель, — добродушно произнес он. — Я бы тебя за такую сказку по головке не погладил, но сейчас мне не до того. Учти, однако, что не все Спиридоны на один манер сделаны…

Уезжая, он заторопился, словно боялся, что опоздает на поезд, хотя времени было достаточно. Мать дала ему подводу и долго стояла на улице, как в памятный день, когда братья уезжали втроем. Как только подвода скрылась из виду, мать обернулась и с гордостью сказала:

— Теперь Максим обученный. — Она улыбнулась, хотя на глазах выступили слезы. — Его надо было только раскачать как следует. Знаешь, когда-то в церкви на колокольне такой колокол был — самый большой. Маленькие — те, чуть тронешь за веревку, уже и зазвонили. А этот как начнешь раскачивать… Зато, когда уже раскачаешь, такой гул пойдет — за сто верст слышно!

Я уж молчал о себе — надтреснутом, дребезжащем колокольчике. Я радовался за братьев, за мать. Так приятно было смотреть на нее, плакавшую и в то же время улыбавшуюся. Она не видела меня, стоявшего рядом с ней. Ей, должно быть, представились те, кого сейчас не было в Сороках. И я не обижался; я, как новорожденный теленок, смотрел на мать. Она заметила мой взгляд и сконфуженно сказала:

— Что это мы лодырничаем? Пойдем, агроном, в поле, весна не ждет…

Мне так хорошо стало, что я готов был шалить, как мальчик. Я шел рядом с матерью, весело глядя на зацветающие абрикосы. В моем воображении возникали самые фантастические видения. Вот люди со всех концов Советского Союза приезжают к нам в Сороки. Они изумленно рассматривают колхозный сад. Огненными шарами висят на ветвях плоды, и люди спрашивают: «Что это — яблоки?» Нет, это вишни. Люди идут дальше вдоль сада и снова останавливаются от изумления. Они видят огромные, ветвистые деревья… Среди листвы висят краснобокие тыквы. Но нет; это не тыквы, это же яблоки!.. А вот бахча. «Что это за зеленые бочки?» — спрашивают люди. Сторож смеется. Он прикасается ножом к зеленой бочке, и она с треском раскалывается на две половины. Малиновое мясо внутри усеяно нежно-золотистыми зернами. Это арбуз…

Я сам смеюсь, рассказывая матери о чудесных плодах, выращенных ее сыновьями.

Она строго говорит, глядя на работающих в поле колхозников:

— Давай, сынок, пока обыкновенным хлебом займемся… да картошкой… да скотом и птицей. Чтобы полны были и закрома, и погреба, и фермы… Чтобы люди со всей земли смотрели на нас и говорили: «Ишь ты, какие сильные!»

…Степная дорога была залита солнцем. И как нас радовало то, что вокруг — весенний простор, вольная жизнь.

Неожиданно мы с матерью поспорили. Вспомнив сказку про глицинию, мать пожурила меня и сказала, что все-таки надо пожалеть Клавдию, тем более что она решила продолжать работу в нашей десятилетке.

Я сказал, что Клавдия должна уехать из Сорок. Когда Максим окончательно вернется домой, трудно будет ей учить наших ребят. Ведь шила в мешке не утаишь.

— Какого шила? — недоумевала мать.

— Когда все узнают, что Клавдия Михайловна чужими руками жар загребала…

— Кто там будет знать.

— Поймут… все поймут… Все село помнит, как Максим прямо на руках носил Клавдию. И вдруг…

— Ох, сынок, ты лучше не говори о том. А то сам всех против нее настроишь.

— И настрою! Обидно мне, мама… Понимаешь? Одни жизни своей не жалеют, а эти красотки… Такие и при коммунизме захотят жить барынями… — Войдя в азарт, я сказал: — Знаешь, мама, я в лесу партизанские листовки писал… Вот и теперь мне хочется написать воззвание…

— Про уход за посевами? — с улыбкой спросила мать.

— Нет, воззвание к мужчинам, к мужьям: «Проверьте, нет ли паразита у вас в семье? Не висит ли на вашей шее красотка жена?»

Мать нахмурилась:

— А среди мужиков нет паразитов? Может, на шее какой несчастной жены пропойца висит?

— Бывает и так, — согласился я, — но чаще всего красотки своих мужей оплетают…

— И чужих… и чужих… — насмешливо добавила мать. — Да и не только красотки…

Я хотел сказать, что в данном случае речь идет о Клавдии. По-видимому, мать догадалась и не дала мне высказаться:

— Ох, Андрюша, ты лучше к Наташе приглядись. Она тоже красивая.

— Она не такая! — почти закричал я.

И тут же, опомнившись, заявил, что мне, в сущности, нет дела до Наташи… Я сам по себе, а она сама по себе… Мать посмеивалась, глядя на меня. Я еще больше сконфузился. И бог знает зачем (может быть, потому, что Максим как раз уехал на фронт), я рассказал матери сказку про солдата Омельку и Смерть. Мать уже совсем развеселилась:

— Мели, Омельку, хоть всю недельку!

Шагая с ней рядом по степной дороге, я еще о чем-то говорил и радовался, что ей хорошо. Тогда и пришло мне в голову, что мы все должны заботиться о счастье матерей, как они о нас заботятся… Что касается меня, то я буду стараться, чтобы наша добрая мать всегда чувствовала себя и сильной и счастливой в своей семье.

1942–1944 гг.