4
— Я покажу тебе то, что ты еще не видела, — Сидней-порт. Сегодня воскресенье, и там пусто, но все равно тебе должно быть интересно.
Огромная, стального цвета машина Руденко идет ровно и мощно, и все в облике ее — добротность и кожаная солидность сидений, весь встроенный комфорт, вплоть до бара, изобличает сущность хозяина ее, мужчины.
Лежат на руле руки, крепкие, чуть поросшие рыжеватым волосом, свободные от коротких рукавов спортивной вязанки, крупная шея выдается из расстегнутого на молнии ворота — возмужал Славка, ничего не скажешь! Плотно упираются в машинные рычаги ноги, выше колен открытые воздуху, согласно климату и моде — несомненно, прочно стоит на ногах этот человек, которого она хорошо знала молодым и совсем не знает теперь… Или то, что заложено в нас, неизменно? И кто чем станет, можно увидеть заранее — только приглядеться хорошенько?
Шуршит вполголоса в машине мелодия — русская народная. («Ты знаешь, я люблю это. И у меня неплохое собрание кассет».) И все-таки, не вяжутся между собой «Коробейники» и то, что плывет мимо, — все серое. Причалы и степы без окон (склады) в заклепках, словно борта дреноутов. И подъездные пути, вдавленные в асфальт. И все выметено, почти под пылесос — ни мусоринки, ни ящика. И ни души, естественно, — день нерабочий! Только черно-полосатая труба океанского судна, что торчит рядом за рифлеными крышами, подтверждает, что это — порт и море…
Сколько портов она видела на своем веку, начиная с того давнего, Дальнинского, куда они ездили с девчонками, на преддипломную практику в пятьдесят первом? И тогда был город у моря, странной судьбы, построенный русскими, отданный японцам при падении Порт-Артура и снова русскими восстанавливаемый — для Народного Китая… Цвели в причудливых японских парках глицинии — сиреневым дымом на гнутых лианах стволов. Зелеными горбами обступали рейд воспетые сопки Маньчжурии. Трава шелестела в бурых проломах форта «Кондратенко», сохраненного японцами, как мемориал победы и поражения. И по-братски лежали на военном кладбище под каменным мозаичным крестом и под звездными обелисками русские солдаты двух эпох боев за город. И был порт — Дальний, весь сверкающий синеной Тихого океана.
Катер беленький, в солнечных брызгах, вез их через залив по утрам на практику в Ганьчинцзы, где самая передовая, самая совершенная по тем временам угольная эстакада! Совсем молоденький белобрысенький командированный инженер в белом служебном кителе водил их, девчонок из Политехнического, по ажурным пролетам и объяснял, как работается сейчас в порту совместно советским и китайским специалистам! И как все прекрасно было в ту практику и то начало лета, потому что это было преддверием дела, ради которого она жила и училась — приносить пользу Родине! Правда, вначале здесь, в Народном Китае… И все кипело и двигалось в том Дальнинском порту — черной лоснящейся массой сыпался уголь в недра пароходов, доставлявших сюда из Страны Советов то, что нужно для народной власти, — машины, медикаменты. Вот как оно было тогда.
А где был в ту пору Руденко? Уже защитился и работал в Китайской строительной фирме, как большинство ребят из Политехнического, мотался по командировкам — Пекин, Чанчунь и был женат на той девчонке из их класса. И уже предал Машу. И уже понял, что не может без нее, и тогда стал предавать обеих… И есть ли связь в натуре человека между двумя предательствами — женщины и Родины?
Или нельзя применять это жестокое слово к Славке? Он просто повернул. Как в русских былинах, перед камнем на развилке дорог: «направо пойдешь — голову сложишь, налево пойдешь — коня потеряешь». Собственно говоря, все они стояли перед таким камнем на распутье в пятидесятые годы. И Славка повернул, согласно складу семьи — своей и той девочки, что стала женой его из семейных соображений… Все логично, если несколько раньше, ради этого он отказался от Маши…
…Машу она видела последний раз в том эшелоне, что вез их через границу на целину. Когда красные «телячьи» теплушки замирали у перронов сибирских станций, почти легендарных станций «Зима», «Петровский завод», и на солнечный песок платформ выпрыгивала из вагонов вся масса «маньчжурских» переселенцев в оборчатых платьях по моде пятидесятых годов, в махровых, китайского производства, цветастых майках, ошеломляющая для работников вокзалов, а вокзальных буфетов — тем более, когда, усвоив путевой опыт, Лёлька неслась с чайником к кипятилке, тут и встречались они с Машей, в очереди. Или, разминувшись на ходу около почтовых отделений, — все тогда писали и телеграфировали, кто назад по ходу эшелона, оставшимся в Харбине близким, кто вперед: Маша ехала с матерью, и ее должны были встречать под Иркутском еще никогда не виденные тетки. Машинист давал гудок, состав дергался, и все опрометью кидались к вагонам — где уж тут было говорить о прошлых девичьих настроениях! Стерто, словно резинкой с бумажного листа, и впереди — чистый лист и все заново, так тогда думалось! Такой и запомнилась ей Маша, бегущей за двинувшимся эшелоном, — длинные ноги в белых спортивных тапочках, развевающаяся юбка в сборку из сине-каймовой дабы. Угловатость движения и порывистость, и беззащитность — от близорукости, может быть… Вся, какая есть — в жизни и в любви.
…И теперь, сидя рядом в машине с Руденко, она ждала, что он станет спрашивать ее о Маше (если смотреть правде в глаза, не ее лично — Лёльку Савчук встречают они здесь с такой теплотой и вниманием, жили же они без нее четверть века и не ощущали отсутствия, а некий символ, прибывший оттуда, где у каждого почти остались оборванные нити судеб). Но он не спрашивало Маше. Он говорил о том, о чем и положено мужчине, — о деле.
Кем он работает, применительно к нашей должностной сетке? Выше прораба и ниже начальника строительства. Где-то посередине. Потому, что у него в распоряжении машины и люди — молодые парни-инженеры, и вся мера ответственности.
— Если у тебя есть время, я могу свезти тебя и показать, какие мы строим мощные гидросооружения!
Да, ему нравится то, что он делает. И ничего другого он не хотел бы, ему это по нраву — темп и возможность принимать решения. Или искать сообща с ребятами. У него подобрались толковые ребята. Австралийцы. И с ними можно работать. Когда что-то не удается, он говорит им — ищите, иногда получается неплохой результат. Нечто оригинальное технически. Да, ему просто интересно строить. Для города. А значит, и для людей. И это дает ему удовлетворение. Он согласен строить в любой стране, если это устроит его как инженера. Но никто не заставит его делать то, что он не захочет! И потому, он полагает, не смог бы работать у них, в Союзе («Говорят, у вас — надо, и вы делаете!»). Он не привык так…
А она подумала про себя, что он просто не знает, просто обманывает себя в чем-то. Она примерила его мысленно (как недавно Андрея на Голд-Косте), к тому, в чем жила сама: светопреставлению (по внешней видимости) стройплощадок, с нагромождением серобетонных труб для коммуникаций в неуклюжей толчее панелевозов, качанием кранов, похожих на топ жирафов, и остроконечными, как карандаши, сваями, входящими под ударами в болотистый или мерзлотный грунт, с грязевыми потопами в разрытых котлованах, горами вывороченной земли, в свете прожекторов и морозном мареве ночного монтажа, когда поджимают сроки, и благодатным теп лом бригадных вагончиков, — со всем этим, из чего вырастают, как из скорлупы, новые кварталы. И Славка органически вписался во все это — своим голосом руководящим, за селекторным пультом и даже шапкой золотисто-ондатровой, по сибирскому образцу, над синеглазым, хотя и отяжелевшим лицом. И может быть, для всего этого он и создан был, если бы не повернул?
— У нас свои проблемы. Ты думаешь, легко строить в городе, когда вокруг каждый участок — частная собственность! И нет закона заставить уступить его фирме, если нужно проложить трассу! А мы не имеем права нанести владельцу ущерба — трещину в стене или в фундаменте — за все платит фирма! Знаешь, находятся хитрецы, что не прочь получить с фирмы за ложный ущерб, и мне приходится, как эксперту, решать — могло это или не могло быть? Я представляю фирму. И мне за это платят, чтобы я шевелил мозгами! А как же иначе?
На конце Георг-стрит она и прежде видела высотный корпус, весь обшитый доверху щитами типа опалубки. Что это? Идет облицовка фасада, оказывается. Работают внутри. Нельзя, чтобы хоть капля раствора упала на костюм прохожего. Он может потребовать от фирмы возмещения!
— А теперь смотри — самый дорогой квартал Сиднея. Семьи с капиталом и дорогостоящие женщины. Такого ты не увидишь у себя там… Да, конечно, только мельком, в итальянском фильме, может быть…
Улочки кривые, тупиковые, ветвящиеся и горбатящиеся, круто идущие на спуск и такие тесные, что машина Руденко не может развернуться в них и почтительно пятится. В конце улочки — решетка сада, низкая, но недоступная непричастным, перистые листья растений и ступени нарочито натурального камня вверх на террасу, где плющ и розы и еще нечто австралийское, цветущее красными стрелами. Дома в разных уровнях, повторяя рельеф гористого мыса, парадной лестницей идут к морю — белые с балюстрадами и полукружиями окон, карнизами и пилястрами (девятнадцатый век) — добротность и изысканность, под старину. А может быть и подлинная старина — то, что может позволить себе большое состояние? И ступени вниз — к собственной пристани, где волна качает закрепленные на буях яхты и лодки, как пики-мачты без парусов, и чехлы из яркого пластика — целая флотилия наготове. Кусок личной воды в большой Сиднейской бухте — это тоже стоит денег.
— Ну как? — спрашивает Руденко. — Здорово, правда?
В общем-то, да, только для нее это — кадр из телепередачи «Клуб путешественников», и только, никаких эмоций, красивое, но чужое. А для них здесь, для Славки — может быть, та вершина, к которой человек ползет всю жизнь и доползет вряд ли — из числа приехавших из Харбина, во всяком случае… Холм — «капитолий», где живут миллионеры и, мягко говоря, «куртизанки». Не та компания!
И на фоне этого далеко не вершителем показался ей Славка, такой деятельный и сильный мужчина. Слетел он в ее глазах со своих иностранно-строительных высот и стал совсем прежним, что кружил по доброте душевной в вальсе на школьных вечерах девчушек из их класса по очереди, с разрешения невесты, такой же девчушки.
— Хочешь передохнуть? Тут есть маленький парк поблизости.
На подъем вела дорожка асфальтовая, полированная от влаги — прошел дождик, мелкий и теплый. Руденко держал ее под руку, она могла запросто слететь на своих парадных каблуках. Срезанная, слоеная, песочного цвета, скала шла справа, заслоняя порт и море до поворота. И вдруг — совсем крохотный зеленый пятачок возле самой воды, темные, штормами наклоненные стволы деревьев и камни — бурые валуны, замшелые и скользкие после дождя и отлива. Запах мокрой травы и тишина, каждый всплеск слышен, словно это остров необитаемый… Был тот краткий миг суток, когда день уже, по существу, кончился, а вечер только занимался, еле ощутимая тень легла на все видимое — бухту, сизую, взрыхленную невысокой волной, размытые расстоянием голубоватые столбы Сити и почти прозрачную арку моста.
Постоять бы тихо в садике этом с Руденко и поговорить: есть им о чем, целая жизнь прогрохотала после того школьного вальса. И, может быть, несправедлива она к нему: не для того только, чтоб разузнать, возит он ее по этому городу. И его тоже связывает с нею нечто чистое — пора отрочества, когда полна благородного мужества медь духового оркестра, и взлет на повороте плиссированного фартучка, и косёнки с праздничным бантом — прекрасны, независимо от всего того, что творится во внешнем взрослом мире (страшноватый быт японской оккупации). Когда ничто и ничем еще не замутнено — позднее наступит расчетливость, мужская страсть, компромисс. И Маша — позднее… — то, что заставит тогдашнюю Лёльку негодовать и рвать себя надвое между подружками из одного класса и одного райкома!
…Осень, начало четвертого курса. И год сорок девятый, тот самый исторический — создания Организации, когда неопределенность и пустоту вспышкой взорвала Цель: «Мы — нужны! Мы — должны! Мы — будем!»
Все помыслы в этом большом, словно взлет над мелочью женских терзаний. Так — у Лёльки. И год основания КНР, когда красные фонари и красные полотнища в желтой метели октябрьской листвы, и от этого еще значительней кажется жизнь — свидетель и участник Истории! И еще — осень, пора свадеб, для тех, у кого есть еще нечто прекрасное, никакой истории неподвластное…
И то, что Руденко женится, нисколько не удивляло и не волновало ее, потому что это было известно ей с девятого класса. И, хотя подсознательно привлекал он к себе чуточку, такой добрый, большой и синеглазый, высокое звание «жениха» ставило его вне досягаемости. И она ничего не знала о Маше. Вернее, с Машей они кружились рядом во всем этом потоке новизны — стенгазет, заседаний Оргсектора, и даже можно было назвать это дружбой, но, оказалось, не до конца — в женской откровенности! И когда Маша вызвала ее с последней лекции, постучав ногтем в стеклянную дверь аудитории, она подумала: срочное что-то для райкома — бежать или писать «Молнию». И не сразу поняла, что просто Маше плохо, и ей нужен кто-то живой рядом, иначе она задохнется от горя!
Где-то они ходили — только листья хрустели под ногами в круглом скверике на Садовой и по той, единственной в городе, березовой улице Центральной, белоствольной и оранжевой, до Большого проспекта и обратно. И она водила Машу, обняв за плечи, и не мешала ей говорить, потому что так той было легче, наверное. Им было тепло, даже душно в форменных тужурках — случается такое в начале октября. А потом, по-видимому, наступил вечер, потому что красные отсветы штаба Восьмой армии на проспекте стали падать им на руки и лица — молодая республика еще не сняла своих праздничных фонарей!
Вначале Маша ни о чем не догадывалась… И даже то, что на первых лекциях не было сегодня Славки, не насторожило ее — ну, мало ли что, простыл или проспал… Бывает с парнями. Тем более что вчера, расставаясь, он сказал ей, вечером будет занят — дела семейные. И все у них было вчера, как всегда, и даже лучше, давно им так хорошо не было. Ей, Лёльке, не понять этого, потому что она еще девчонка, но пусть она поверит ей, Маше, что так бывает, когда кажется, способен умереть от полноты того, что происходит с тобой. И это у них так — с первого курса…
И только когда она заметила, что половина мальчишек с утра почему-то «при параде» — в тужурках, галстуках и белых сорочках, порядком измятых, как бывало после ночи на балу, когда нельзя вернуться домой среди ночи (комендантский час, только успеваешь проводить утром девушку и прямо на лекции), и как-то необычно вели себя эти мальчишки: не рассказывали взахлеб о вчерашнем, а прятали глаза от нее, словно сламывает их дремота, никогда такого прежде не бывало, — она спросила напрямик одного из них, где они это гуляли, и Алик Агафонов сказал при всеобщем молчании с нагловатой значительностью: разве она не знает, вчера была свадьба Руденко. (Почему — Алик, она понимает: было дело, она съездила ему по физиономии.)
Маша не смогла больше оставаться в аудитории — одна среди полутора десятков парней, все знавших об этой свадьбе и скрывших от нее из жалости, может быть, или из злорадства. А. прежде она просто их не ощущала — только Славка! И тогда она выбежала и вызвала Лёльку.
Самое страшное во всем этом то, что он смог! Днем быть таким любящим, когда на вечер, на определенный час, уже были заказаны машины, черные, свадебные, и цветы — белые продолговатые лилии для невесты. Наглаженный торжественный костюм ждал его дома, чтобы облачиться и ехать в церковь и стоять там на паперти с глуповато-напыщенным видом (как всегда у женихов почему-то), и ждать, когда та выйдет из машины — кажущаяся чуть повыше и стройнее, чем обычно, в строгом белом наряде с опущенной на глаза короткой фатой — отчего становится загадочным ординарное и не очень красивое ее лицо…
Где сейчас та девочка? Да здесь, в Сиднее! Замужем за украинцем из Европы («Как вы называете их — «бендеровцы», кажется?») и совсем выпала из круга «инженеры и жены инженеров» — своя компания, и он не видит ее. Сыновьям он дал все, что положено, — один кончает университет, такой же здоровый, уже австралиец, в отца, другой женат, работает в Новой Зеландии. А жить вместе они все равно, даже здесь, не смогли.
И странно, впервые теперь, в том крохотном парке, смотрит она на него, тогдашнего, иными глазами. Ну сколько ему тогда было на четвертом курсе — двадцать два от силы, даже младше, чем ее теперешний ребенок — Димка. Можно ли требовать в том возрасте, в том мире с крепко заложенным взглядом: ценность — семья, даже если это нелюбимая девочка под фатой и порочное — все то. что вне брака, и вообще не имеет значения — каждый мужчина проходит через это по молодости, можно ли было требовать от него верного выхода из довлеющих обстоятельств? Или в такие мгновения способностью предать и определяется человек? А если самому ему было плохо и гадко в тот день свадьбы? Никто не скажет теперь. Четыре года оставалось еще до того, когда рухнут в одну пасхальную ночь все родительские каноны, затрещат по швам, как кораблики, семьи — поступай, как хочешь! И кто знает, не предай он свою любовь, — быть ему, вместе с Машей, в эшелоне, идущем на Целину. А там, как следствие, могли быть тоже мощные гидросооружения, только — Братск, Дивногорск. Или тот же БАМ, где сейчас Маша. Совсем иное бытие и, следовательно, — сознание. От каких, оказывается, неприметных поворотов зависит судьба человеческая! И если бы, правда, стоял перед каждым камень при дороге «направо пойдешь — себя потеряешь»!..
— Ты обещал свозить меня на обрыв?
— Сейчас будет тебе обрыв, что надо! А потом на Кинг-кросс! На мой взгляд, это позанимательней!
Толстые, квадратные в обхвате брусья барьера ограждали пространство по кромке земли и воздуха. «Чтоб не кончали с жизнью влюбленные», — сказал Славка. (Шутка? Или доля здешней действительности?) Жуткой до перехвата дыхания была черно-синяя пустота под ногами, где глухо ворочалась кипящая прорва воды. Непроницаемая, как чернила, тугими валами перекатывалась через обрушенные глыбы, ноздреватые и слоистые, как все побережье. И сам обрыв, желто-коричневый, напором воды выщербленный, в выступах и изваяниях, словно портал собора, верхней своей плитой, карнизом висел в вышине, и что там творится у основания его в преисподней, разглядеть невозможно. Только грохот и белые ошметки пены, отлетающие с силой назад и ввысь… («Когда шторм, здесь невозможно стоять — сметет!»)
И океан, который она видела впервые под таким углом высоты, был здесь не тот: блещущий на Голд-Косте и фиордами не зажатый, как на Кловелли-бич. Под пасмурным, почти сиреневым небом из конца в конец раскачивалась островерхими гребнями мощная густая синева со стальным отливом изломов поверхности.
Влажный ветер шел от океана, из глубины и прижимал к ногам легкое платье. Руки ее лежали на дереве бруса, отполированного чужими, прошедшими до нее ладонями, и такое ощущение восторга, равнозначного полету, охватило ее неожиданно над этой вечной синевой, какого она не испытывала, пожалуй, со времен юности. Так же стояла она на верхушке сопки над Трехречьем, и голубые неисчислимые гребни волнами уходили от ее подошв на запад в сторону границы. Но тогда впереди было все будущее — и Родина. А теперь иное: обрыв этот — край земли, куда двигалась она в ходе путешествия и предыдущей жизни, может быть… И хотя географически он не является той южной оконечностью Австралии, за которой уже нет ничего, кроме ледяного океана и Антарктики (ей доведется еще побывать там, на мысе Филлип из грифельно-черных сыпучих скал, куда, говорят, приплывают с полюса погостить пингвины. Но то будет совсем иной настрой души, в яркий день, хотя и тронутый полярным холодком, пестрый от туристской толчеи у таких же брусчатых перил ограждения, и ощущения края земли тогда не возникнет), именно этот сиднейский обрыв станет для нее той внутренней точкой пути, за которой по существу уже начинается возвращение…
Да и отсюда, если стать вполоборота к юго-востоку, по прямой линии рукой подать до Антарктики! И мимо этих обрывистых стен в ворота порта заходят на свою, возможно, последнюю большую стоянку корабли антарктических экспедиций, и советской в том числе. Никогда так далеко не заезжала она от своей земли…
Океан наливался темнотой — к ночи или к непогоде. А Руденко стоял рядом и не мешал ей молчать и думать. Видимо, он считал это состояние в порядке вещей, и, кроме того, он давно знал ее как возвышенную натуру! Кстати, вечер идет к концу, а он так и не спросил о Маше. Что это — мужская забывчивость? Или боязнь растревожить душу? Наблюдала она такое среди русских в Австралии: «Зачем нам тробл?!»
Если оглянуться назад с высоты тонкого перешейка, на котором они стояли, соединяющего материк с тем крайним выступом суши, что подковой замыкал горловину порта, можно было увидеть город в уже загорающихся огнях — словно корзину со звездами.
Оранжевая полоса заката подсвечивала небо далеко, по грани неизвестных возвышенностей. А город ниже был накрыт мягкой чернотой, только блестело отраженным светом розоватое русло Порта-Джексон, там в глубине где-то переходящего в Паррамато-ривер.
Они прошли еще немного вверх и вниз по ступеням вдоль почти невидимого обрыва и стали спускаться к этому городу и к этим огням, зелеными и красными россыпями отмечающими очертания берега, магистралей и повисших в воздухе зданий Сити. На Кинг-кросс!
Что это такое, по существу? Писатель Даниил Гранин посвятил этому главу в книге «Месяц вверх ногами». Явление — в этом что-то есть? Или, говоря примитивно, улица ночных увеселений, куда выплескивается все то, что в дневной жизни сжато внешней благопристойностью? Улица сродни той, из Западной Европы, по которой идут герои бондаревского «Берега», с выставленным за витринами на продажу всем тем, что составляет сокровенность женщины и вообще — человека?.. Где под невинным на взгляд подвальчиком кинотеатра таится мерзость и даже кровь преступления?
— Мы не будем выходить из машины. Достаточно будет с тебя посмотреть, и — мимо! (Будь на ее месте кто-нибудь из ребят, что учились со Славкой и гуляли на его свадьбе, конечно, ввел бы он его в «тайны Кинг-кросс»! Но она все-таки женщина, и он печется о ее нравственности.)
Что можно увидеть из окна машины, которая движется в потоке других машин, правда, довольно медленно, по улице, не очень широкой и не столь освещенной, как хотелось бы предположить, если это знаменитая Кинг-кросс! Только нижний этаж зданий, верх которых размыт мраком, светится пестротой пронизывающих надписей, смысла которых она не понимает, квадратами стекол магазинов, торгующих всю ночь ресторанчиков. И вдоль всего этого переливается толпа, так же плохо различимая в переменчивых бликах света. Но что-то она разглядела, конечно. Мужской состав, в большинстве, разных возрастов, и почему-то много, как показалось ей, китайцев, словно это Сингапур, а не Сидней! И явно туристские компании — благонравного вида пожилые мужчины со своими седыми леди. Из Англии, может быть? Нельзя быть в Австралии и не повидать! И странных парней на перекрестке, в пятне света, рассмотрела она: над волосатой распахнутой грудью, над обтянутым мужским торсом — девичье-белокурая, до пояса заплетенная коса — как понимать это? Такого не увидишь днем, в деловом Сиднее. И конечно — женщины! Сами по себе, как нимфы ночи, присутствовали здесь. Одна почему-то запомнилась ей — не броско одетая — в юбочке расклешенной и спортивного покроя блузке, на тонких каблучках босоножек, мелкие черты совсем молодого лица в обрамлении свободных светлых волос, стояла она у стены в такой нарочито-небрежной и, вместе с тем, вызывающей позе, опершись о косяк, что почти не допускал сомнений смысл ее пребывания здесь. Профессия или просто распутство? Скорее всего — первое. Чувство озноба вызывало это зрелище почему-то. Читать об этом, что где-то «у них там» — в порядке вещей — одно, а видеть своими глазами — другое. Любовь, расцененная на деньги по прейскуранту, — от этой девчонки на панели до того белого особняка, в розах над Сиднейской бухтой.
И в довершение всего — неширокая площадь. Обступившие ее старые здания — узковатые окна, затененные, выпуклые фасады. А в центре — как гигантская жар-птица — фонтан, светящийся желтым пламенем, колесо, вертящееся в воздухе и разбрызгивающее золотые брызги на все это нешумное, но беспрестанное движение Кинг-кросса. Как иллюзорность того, что происходит здесь: включат свет, и спектакль окончится. Говорят, днем Кинг-кросс — не примечательная и даже серая в обыденности улица…
И только в последний час этого дня, когда они сидели с Руденко в низком типа «кабачок» темноватом, пропахшем пряными запахами китайской кухни зале клуба «Мандарин», он спросил о Маше.
И здесь, на липком пластике ничем не покрытого стола и плечом к плечу с посторонними, на чужих языках говорящими людьми, он стал записывать адрес: Иркутская область… И так далее. В кожаную с нерусским алфавитом книжицу…
— Когда будешь в Сиднее, попроси, чтобы тебя свозили на Истершоу, — сказал дядя Максим, провожая ее на автовокзале в Брисбене. — Истершоу — по-нашему пасхальная ярмарка — бывает только раз в год и выставляет все, чем сильна и богата Австралия.
На Истершоу ее повезла Юлька. Кто, кроме нее, маленькой, свободной от службы женщины, мог позволить себе такое — катать кого-то по городу в рабочий день!
И вообще, буквально с неба слетела к ней Юлька, вернее с той красной лестницы в «Русском клубе», у подножия которого она стояла, брошенная Сашкой на произвол судьбы. (Мальчик из детства уже подвез ее на своей машине из церкви и ретировался, а Сашка зацепился где-то по пути между папертью и клубом и еще не прибыл.) В конце красной и ворсистой от ковра лестницы виден был стол, сидела комиссия, и каждый, кто поднимался, расписывался, клал деньги и только тогда входил. А она стояла у подножия и не знала, как быть, потому что ни одного доллара у нее не было в руках, окутанных пышными рукавами платья. И вообще она не знала, на каких условиях вез ее сюда Сашка! Чувство неловкости и беспомощности начинало захлестывать ее, хотя она и делала вид, что просто ждет кого-то. А те, кто проходили мимо, не узнавали ее, и она их не узнавала. Это позднее, в зале, словно спадет временная пелена… В эту гнусную минуту и слетела к ней Юлька с высоты — девчонка, с которой они никогда не дружили прежде, потому что Юлька была младше на класс и на курс, но которую она знала, конечно, потому что нельзя было не знать друг друга в том замкнутом круге Харбина.
— Лёлька! Откуда ты здесь? И почему ты стоишь? Сашка тебя бросил — это так на него похоже! Мне говорили — ты у них остановилась! Пойдем! — И она повлекла ее наверх, по пути бросив на стол две двадцатидолларовые бумажки — цена пребывания, оказывается! Только в этот момент, по законам комедийного жанра, вынырнул и взлетел вдогонку им Сашка, нагруженный коробками с тортами.
— Юлька уже про» ела тебя? Пу и прекрасно, — и тем самым как бы передал ее с рук на руки…
…Истершоу. Если рассматривать конструктивно, — огороженное пространство где-то в черте города, начиненное павильонами разной степени долговечности — от крытых рифленым железом, как пакгаузы, серых корпусов до, всеми красками и флагами расцвеченной, вертушки карусели. Как явление, — это праздник. Австралийцы вообще любят развлечения. Можно подумать, для того только работает, и нелегко, отец семейства, чтобы дать возможность домашним своим, с детьми вот так безудержно толкаться в одержимо-пестрой толпе, тратить деньги на разную дребедень, вроде подарочных мешков со свистульками, бумажными кепочками фирмы «Истершоу», шариками, смешными крокодилами и прочим, непонятного назначения.
— Дети это любят, — говорит Юлька. И младший Юлькин ребенок Пит, или Петька, упитанный и розовый, как все австралийские дети, просто верещит от восторга, натянув на себя страшнющую маску с бородой и огромными ушами зеленого цвета, а старшая девочка, такая тоненькая и сдержанная по-английски за столом дома, упорно тянет их в угол площадки, где в мутноватом дневном небе вертятся, как протуберанцы, «чертовы колеса» различных конструкций. И когда ее, такую благонравную, привязывают цепями к какой-то адской решетке и она, под безумные ритмы современности, взмывает ввысь, так что волосы становятся дыбом и выше колен задирается платьишко, лицо ее становится вдохновенным, как у Жанны д’Арк!
Толпа плотная, жарко дышащая плывет мимо всех этих бесчисленных киосков, будочек, прилавков с горками наваленной бумажно-тряпочной пестроты, мимо надписей и указателей — не так-то просто сориентироваться в ярмарочном городке! И в этой толпе не видят друг друга, как в лесу — от свободно обнимающихся парочек, обтянутых расписными по животу и спине майками (их можно здесь же отштамповать в соседнем павильоне — любой рисунок на выбор и натянуть на себя горяченькими, и почему-то с вымазанными черными лицами; «Так смешнее», — поясняет, уже привычная к такому, Юлька), до толстяков преклонного возраста с голыми коленками, щелкающими фотокамерами и чего-то жующими непринужденно. А можно и здесь же, в толчее, сидя на врытых в землю чурбачках и скамьях за дощатыми столами, перекусить всем тем, что продается в окружности, — пышно-кремовым мороженым или горячими многослойными, не влезающими в рот бутербродами из овощей и мяса, если не хочешь зайти в капитальный ресторанчик с кораблями капитана Кука на деревянных деталях интерьера, где те же плоские куски «стэйков», только поданные на больших тарелках с перцем, картофелем и брюссельской капустой.
А то, из чего происходят эти самые «стэйки» и что, по существу, составляет главную славу Австралии, мычит и хрюкает в тех длинных, как пакгаузы, корпусах. «Надо посмотреть», — тянет Юлька. «Оно» стоит на чистых подстилках из соломы, каждое в своем личном отсеке, — выхоленные и вымытые, громадных размеров розовые свиноматки, а над головами их висят знаки премирования типа грамот и медалей, овцы-бараны, такие курчавые, словно их завивал парикмахер, с крутыми рогами, с шелковистой шерстью до земли, в складках жира, словно ожерельях — такие значительные, словно сознающие себя одним из китов, на которых держится Австралия. И можно увидеть, как стригут рекордисток-овец рекордсмены-стригали (за отдельную входную плату). На помост в похожем на кинотеатр зале выходит парень, тоже кудрявый, могучего сложения, как с рекламной картинки, и выводят ему такого мохнатого завитого барана, плохо подвижного от груза, который тог несет на себе. Включаются электроножницы — минута, и буквально вынимается из вороха меха похожее на голого ребенка беспомощное существо с жалобной, продолговатой мордочкой. А то, что осталось от него — косматое руно, предъявляется зрителям нерушимым как единая шкура — в этом и есть талант стригаля. Австралия — мешок с шерстью — как сказали ей — восемь овец на каждого жителя и коров тоже восемь, кажется! И буренки, пятнистые, с грустными глазами, выходят, как актрисы, на подмостки и позволяют демонстрировать на себе достижения техники доения — карусельную установку, которая вертит их, и бегущее через прозрачные флаконы молоко — нектар жизни.
В похожем на крытый рынок здании стены доверху выложены мозаикой из всего, что растет и созревает: золотисто-пунцовые узоры помидор, яблок, бананов, и как же обойтись без причудливых, как цветы, ананасов — бизнеса страны! Можно посмотреть, можно купить здесь же и съесть, обливаясь липким соком. Каждый штат выставил свое, наиредчайшее. Правда, за обилием этим маячит, как беда, проблема сбыта.
Четырнадцать миллионов жителей, практически, не и состоянии потребить всего, что производит эта красноватая земля в незасушливые годы.
Тетушки в Брисбене говорили ей: то, что не продано в магазинах в субботу, в понедельник никто не купит! Австралийская хозяйка избалована — только свежайшее, без жилочки и пятнышка! А все прочее? Можно, наверное — на экспорт… Но куда? Слишком далеко другие материки. Нужны рефрижераторы, транспорт. Дороже обойдется. Дешевле — в «раббиш»!
И в то самое время, что она стоит с Юлькой и Юлькиными детьми под гулкой крышей «дворца изобилия», сколько всего этого, выращенного, просто гниет в кузовах и вываленным по обочинам, потому что в Австралии началась забастовка «траков»!
А в круглой, как колизей, загородке ипподрома идет парад лошадей и всадников. В черных котелках и красных фраках для верховой езды, в ярко-полосатых жокейских куртках и шапочках и в почти карнавальной воинской форме — как эскорт английской королевы! (Конный спорт — страсть австралийца, осевшая, видимо, в крови его от предков — выходцев из Англии). Юлька не купила туда билетов — заранее надо было, и они видели это «зайцами», проплывая мимо по воздуху в хлипких креслицах канатной дороги. И глядя с высоты птичьего полета, как бегут по зеленому кругу белые и пегие лошадки, она подумала: что-то есть в этом общее с ее нынешним путешествием — так же кружит она в кольце встреч и эмоций, от ее воли не зависящих.
В воротах ярмарки было уже пустовато и мусорно под ногами от всего того бумажно-упаковочного, что сопутствует подобным зрелищам. Посетители растекались, удовлетворенные, к своим машинам. И ей хотелось уйти поскорее от верчения, цвета и грохота. А Пит скулил, что они так и не побывали в «попугайном шоу» (его водили в прошлую пасху), там ученые белые попугаи катаются на велосипедиках и качают воду в ведерочки! Вот уж кто не нагляделся на попугаев, так это Пит! На ее глазах Юлькина мама и его бабушка гоняла их полотенцем с балкона, как воробьев, возмущаясь в русских выражениях, как они, подлые, гадят на новенькие перила!
Во вторник, в одиннадцать, Юлька ждала ее у входа в подземный переход к электричке, где-то около конца той самой Георг-стрит, которую она самостоятельно изучила накануне и от которой теперь как от «печки» только и могла двигаться одна по Сити.
Юлька светилась вся своим розовым элегантнейшим костюмом и блеском глаз, оживленных и словно не утративших того радостно-доверчивого выражения, что отличало ее в молодости. И лицо ее было не сдавшимся возрасту, смуглозагорелым и гладким, как у девочки. (Юлька покажет ей потом, как это достигается — она свозит ее в свой клуб-многоэтажку, втиснувшийся в деловой центр Сиднея. И там будет все для красоты — финская баня, обложенная смолистыми желтыми досточками, ультрамариновой воды бассейн под крышей, и спортивные корты, и конечно, вишневый плюшевый уют кафе, с настольными лампами над крахмальностью скатертей. Юлька член этого клуба.)
А теперь она тянула ее быстрее куда-то в недра города, сначала по освещенному коридору, с обеих сторон которого, как и на поверхности, за стеклянными дверями и окнами, чем-то торговали и кормили, пока не началось подлинное царство «рейлвей». И здесь, как и всюду в Австралии, где дело касалось железной дороги, преобладающим цветом стал серый — железа и истоптанного ногами бетона. К чему, собственно, лишние краски для тех, кто ездит на электричке?
Юлька вертела ее, как заправский гид: «Смотри, какая картина!» — по обшарпанной стене вдоль перрона шел рекламный плакат: в озорных позах сидели на земле парень и девушка, причем голая ступня ее, обращенная к зрителям, равнялась росту среднего человека, а такой же великан-парень, в рваных джинсах, одной рукой обнимал подругу, а другой протягивал банку пива: «Ты не забыл купить бир, отправляясь на уик-энд?» Электрички подходили и уходили, втягивая в себя, как пылесос, людские массы, — чем-то уже отсеянные от изысканности Сити. Обычные озабоченные люди, хозяйки с покупками, деловитые мужчины с портфелями и газетами. И здесь, вне окружения блеска машин и витрин, они выглядели даже проще пассажиров московского метро — значит, существует и такая ступенька Австралии?
Юлька везла ее электричкой, потому что это очень далеко — на том берегу бухты, и машина ждет их там, возле станции. Она втолкнула ее в подошедший, похожий на серебряную сигару, вагончик, двухэтажный и с мягкими низенькими сиденьями («Давай наверх. Ты там больше увидишь!»), втиснула между окном и дамой-австралийкой, быстро-быстро вяжущей нечто мохеровое на толстых, как бревнышки, спицах, сама уселась напротив и, глядя на нее круглыми и влажными, как черносливины, глазами, принялась говорить обо всем сразу. Вернее, они обе начали трещать — бывает такая внезапная откровенность! И почему не получилось так с Верой?
Под непривычный ритм покачивания чужого вагона и поверх множества крыш, красноватых, как грибы, все глубже уходящих в кудрявую зелень под насыпью — чем дальше они отъезжали от центра города, еще одна любовная история стала проникать в нее и пронизывать, как ток высокого напряжения!
…Акробатический вальс! Как же можно не помнить такого?! На погруженной во мрак сцене, над институтским залом прожектор рисует круг света, и в нем, на еще невидимо чьей вытянутой руке, взлетает Она — в белой тюлевой юбочке, с руками, раскинутыми, как крылья птицы! Балет или нечто ритмическое, в меру их сил ri таланта. А потом ширится круг света, и можно уже видеть Его — в черном атласе с блестками, коренастого и крепкого, с тем выраженным упорством на лице, что было свойственно почему-то парням, приезжающим учиться в ХПИ с периферии. Из разных поселков по западной и восточной линии бывшей КВЖД, где вырастали они не по-городскому, и учились настырно, словно рубили тайгу. И он был одним из них, и конечно идейным политически и членом райкома. И ему ничего не стоило поднять на руке, в акробатическом вальсе, перышко-Юльку! И не могла здесь не сложиться любовь при его почти деревенской чистоте чувств, ее прелести и непосредственности…
Они успели пожениться, прежде чем начался аврал Целины. Правда, без церкви, по-комсомольски — регистрация в генконсульстве, хотя мама ее была против, да и самой ей в глубине души хотелось длинного платья и флёрдоранжа, но что делать — он не мог иначе, и она сделала, как он хотел, потому что любила. Зато все его общежитие и половина райкома танцевали на их свадьбе. И пили за них и за отъезд, потому что это уже носилось в воздухе, хотя никто и не знал ничего определенного…
Сумасшедшая весна пятьдесят четвертого, когда хлопали от пыльных бурь форточки, и все рушилось на глазах, и не удержать было! Они, конечно, не были у заутрени, но уже утром узнали — весь город метался по родным и знакомым: желающим разрешен выезд на целину! Доли сомнения не было у него, и вся его семья с братьями и сестрами и со всем хозяйственным имуществом ехала безоговорочно, даже коров своих они взяли бы, наверное, если разрешат, в эшелон! На полном серьезе они собирались работать на целинной земле, как и на маньчжурской, это не составляло для них разницы, а он, уже защитившийся инженер-механик, и не было сомнения — ему найдется место в любой МТС!
А ее даже не спросил никто! Едет ли? Само собой разумелось! И может быть, в этом и был первый толчок оскорбленности, от которого все началось разматываться дальше? Она просто не хотела. Копать землю. И мазать навозом хаты этими маленькими ручками, способными выразить трепет души в искусстве! И почему она должна? Ей просто нечего там делать! Но он был заряжен целеустремленностью, и ничто не могло остановить его. Даже любовь к ней!
И какой страшной была та весна разрыва без развода, потому что просто не было советского судопроизводства за рубежом: регистрация — пожалуйста, а развод — нет, до конца жизни — «брак по-харбински»! Эшелоны уходили от старого вокзала кавежедековских времен (снесенного позже в пору «культурной революции»). Под медь оркестра, под песни: «До свиданья, мама, не горюй, не грусти…» Как она ненавидит с тех пор эту мелодию! И они не могли еще разорваться до конца, потому что руки и тела только-только познали друг друга и противились разрыву. А все остальное, доброе было сломлено и перемешано, как груда глины, перевоплощая страстность в озлобление. Но принцип — превыше всего! Как она плакала перед ним тогда! Как перед каменной стеной! И когда ушли эшелоны первого года и когда она осталась одна с мамой, но без него, со своей попранной любовью, куда же ей оставалось рвануться, как не сюда?
— Ты не представляешь, что я пережила, Лёлька! И что было со мной! Я могла погибнуть! Я могла попасть в руки негодяев! Ты знаешь, как трудно здесь выбиться поначалу… И правда, вокруг тебя акулы, как вы там у себя пишете, капитализма! Когда женщина одна. Мама мыла в ресторане посуду, я работала чертежницей! Знаешь, я была неплохой чертежницей, меня даже специально приглашали, если нужен был сложный чертеж.
И тогда она встретила Ника. Они работали в одной фирме.
— Ты посмотришь, какие у меня девочка и мальчик! И я привыкла к его друзьям. Знаешь, они немножко забавные, на наш взгляд, австралийцы, практичные и наивные — одновременно. И у них свой юмор и порядочность. Ты увидишь его, — он взял на завтра день, и мы повезем тебя, куда ты захочешь. Можно в «Старый Сидней». А можно в такой зоопарк, где львы и тигры ходят на свободе и прыгают тебе на машину, — тоже очень интересно!
Да, она вытоптала и выбросила из души Малышева. («И можешь ничего о нем не рассказывать!») и «к вам к Союз» она не хочет ехать «по туру» из-за него, может быть. Они с Ником объехали всю Европу, были в Бельгии и Англии — там у него родственники. А в следующий «холидей» они собираются на Гаваи. «Ник говорит: надо поездить, пока есть возможность!» А мама Ника живет тоже в Сиднее, но своим домом. Здесь это принято: родители — отдельно. Мы только ездим к ней — помочь закупить продуктов и показать внуков. Здесь у стариков свои компании. Только наши мамы с нами неразлучны. Может быть, Нику это не очень нравится, но он никогда не даст понять — он очень выдержан. Ты увидишь!..»
— Вот мы и приехали — наша станция. Пошли. Это новый район и очень дорогой, ты сейчас сама поймешь — почему!
Магистраль. Сначала — мимо похожих, как близнецы, магазинчиков «шоппинг-центра» (той же расцветки юбка в косую клетку стоит в окне на манекене, что попалась на глаза ей полчаса назад в Сити). Потом массивное, в староанглийском стиле, здание школы, в окружении деревьев и спортплощадок — где учится Юлькина дочка. («Очень хорошая, частная школа, главное — близко, и она может сама добраться на автобусе — не обязательно подвозить по утрам на машине».) И, наконец, сверток с магистрали.
Машина нырнула в лощину или в нечто похожее на большой овраг, которыми была изрезана местность. И сразу исчезло ощущение города. Дорога петляла по дну лесистого ущелья. Вдоль обочины, в естественных камнях и круглых кустарниках, бежал и поблескивал сквозь стебли и листья желтоватой, как топаз, водой типичный австралийский «крик». Но склонам ущелья, обрамленные курчавыми и темно-сероватыми невырубленными зарослями и не очень близко друг от друга, стояли дома. И оттого ли, что, прислонившись к косогору своими надстройками и террасами, выглядели выше обычного, словно привставшие на цыпочки, или от архитектурной индивидуальности их, что позволяли место и средства строящихся здесь людей, вся эта лощина смотрелась удивительной и непохожей ни на что виденное прежде. А главное — неожиданной в плотной застройке Сиднея. Словно, переступив порог дома, вы сразу попадали в горную страну! И хотя это — иллюзия и только: город был рядом, перешагнув через оазис, продолжался, ощущение влажности и тишины не оставляло, пока вы находились здесь.
— Ты чувствуешь, какой здесь воздух?
Пахло зеленью и мокрой землей.
Дом Юльки, вознесенный над проезжей частью, на высоту асфальтового въезда, на фоне зеленой горы, нарядно блистал стенами из желтого кирпича и высокой шатровой кровлей из кирпичного цвета черепицы, прорезанный белыми переплетами окон и белым узором балконных решеток. И колония камней и цветов у въезда — гордость и забота Юлькиной мамы. И ребристая, шторчатая дверь гаража на нижнем этаже, что подымалась сама «по щучьему велению», стоило Юльке вытащить из сумочки нечто похожее на спичечный коробок. («Это очень удобно, главное, не нужно выходить из машины в любую погоду!») Все было новым, щеголеватым и с достаточным тактом выполненным, — добротный дом для семьи.
И внутри это был очень красивый дом, как бывают обдуманные и для себя устроенные дома (и чем-то неуловимо, на категорию выше просто красивого дома Андрея на Голд-Косте). Юлька сказала, сколько тысяч стоил он, пока они поднимались наверх по скользким от лака досточкам ступенек, по белым шерстяным коврикам на площадках, мимо ваз бело-синего фарфора и масок в простенках, привезенных хозяевами из Индонезии.
— Может быть, ты хочешь искупаться — у нас прекрасный пул! Пока Ник не приехал с работы и пока Сюзи в школе…
— Пит! Вы пойдете сейчас купаться! Переоденься и возьми полотенце!
— Мама, ты узнаешь? Это Лёлька из нашего института! Ты не помнишь ее по Харбину? — И Юлькина мама, незнакомая ей прежде, но с тем неистребимым русским в лице, что так и осталось у этого поколения в Австралии и что безошибочно узнавалось в любой толпе, совсем домашняя мама, стояла в пестром фартуке посреди кухни, уже не пластиком, а натуральным деревом отделанной, в окружении всех этих, на грани совершенства, вертящихся шкафов и приборов и держала в руке посудное полотенце, как у себя в Модягоу.
Потом она переодевалась в купальный костюм — мамин, потому что Юлькин ей мал. Внизу, на маминой половине, в такой немыслимо розовой ванной комнате, где страшно ступать на синтетический пух половичков и садиться на пухлый розовый стул перед мраморной плитой подзеркальника.
На поверхности абсолютно голубого, камнями обложенного «пула» за домом плавали продолговатые сухие листья: все-таки апрель — осенний месяц! И Юлька стала расчищать воду чем-то специальным, вроде пластиковой сетки. Пит выкатился из дома, веселый, кругленький, белокурый, в пестрых плавочках. Вода в бассейне оказалось теплой, хотя Пит визжал в ней и отдувался, как морж в проруби («Ты знаешь, это не дешево стоит — пул! Но мы пошли на это, потому что у нас — дети. И это так полезно — для отдыха!»). Было наслаждением шевелиться в его прозрачной глубине и, поднявши лицо, встречать глазами круто идущую вверх, от самой воды, листвой шуршащую живую стену из зарослей. И она не удержалась, чтобы не обследовать ее позднее вместе с Питом, когда костюмы их, отжатые, сохли над перилами, с которых Юлькина мама только что согнала наглых сине-зеленых попугаев…
Он вел ее вверх каменистой тропой с важным и загадочным видом, потому что это была его территория, и в кого он воплощался здесь — в следопыта пли колониста — она не знала, во что играют австралийские дети. И все было чудесно, пока зеленые тени двигались по лицам, палая листва похрустывала под ногами и пахло прелью, совсем, как в сопках ее юности, только росло здесь что-то другое. Гора кончилась. По крайней черте склона — тоненькая нитка проволоки, как всюду здесь по обочинам, и пустой, солнечный асфальт. А дальше опять чей-то дом, стоящий над своей иллюзией — горным обрывом. Она не стала смотреть дальше.
Ник приехал с работы — заурчала машина около гаража. Пришла из школы Сюзи — такая аккуратная высокая девочка в форменной юбке в широкую складку, прямой блузке и галстуке — гладкая головка, ни одной завитушки. Она не говорила по-русски и только улыбалась гостье с приветливой вежливостью. («Ник решил, что ей этого не надо — ей же придется жить среди своих».)
Они пошли с Юлькой и Питом пройтись по нижней дороге, вдоль «крика», пока не позвали ужинать. Небо покраснело над верхним краем лощины, и было полное впечатление, что там, в горах, заходит солнце. Туман начал тянуться от воды и оседать синеватыми полосами в низине, как в подлинных Альпах. Свежёе, как обычно, к ночи стал запах леса, и птицы какие-то, засыпая, перекликались в зарослях. Они шли не торопясь, а Пит вертелся около, забегал вперед и возвращался с воплями: вон у того дома его обижает соседский мальчишка! И Юлька утешала его и внушала ему, на странной смеси двух языков, понятной, видимо, только им обоим, и что должно было означать: не лезь, не задирайся, сам виноват!
Пахло жареной бараниной и овощами из маминой кухни, разделенной со столовой только аркой и шторой — кожаной, задвижной, как гармошка, — на случай большого приема. Теплым казался свет от ламп, от абажуров золотистого шелка. («Я делала их на заказ, и мне два раза переделывали, прежде чем добились того, что надо!») И все в этой комнате, совмещенной по-австралийски с гостиной и пустоватой — ничего лишнего, выдержанной в белых и оранжевых тонах — даже осенний пейзаж на аскетично-беленой стене под цвет ковра — гаммы опавших листьев, вкрадчивая мягкость ворсистого пола, податливость объемных тигрово-полосатых кресел, располагало к душевной тишине и расслабленности.
Ник сидел во главе белого стола. И был это высокий худощавый мужчина с серьезным продолговатым лицом. Бесстрастный от врожденной выдержанности и оттого, что частично не понимал, о чем говорилось за столом. И вместе с тем доброе любопытство проглядывало в этом лице, когда он переводил взгляд с жены на гостью из России. Сюзи сидела с ним рядом. Такая же длинненькая, беленькая и сдержанная девочка, и теперь можно было убедиться, насколько они похожи — отец и дочь. Юлька успевала говорить за всех сразу: и с ней, и с мамой по хозяйству, и переводить Нику суть разговора, потому что, конечно же, ему интересно (несмотря на кажущуюся бесстрастность), и делать замечания Ниту, что он не так, как положено, ковыряет ложкой тушеную тыкву!
И этот спокойный овал стола, уставленного простой и вкусной едой, в окружении детей, с уравновешенным, уверенным в себе мужем во главе, как бы определял понятие «мой дом — моя крепость». Не столько во внешней отгороженности склонами оврага, сколько внутренним кругом семьи, куда нет доступа посторонним.
И что-то в атмосфере этого вечера — совмещение домашности и комфорта — стало проникать в нее подспудно, как подземная вода, и размывать устоявшийся образ мыслей.
Священность семьи — на любом континенте. И получалось: она уже не может судить Юльку, сделавшую выбор между своей землей, которую никогда не видала, и чужой, только потому, что на этой чужой земле та вольно или невольно пустила корни!? И родила детей. И сложила свой дом — свою крепость.
И можно ли вообще судить женщину за то, что нашла себя в этом красивом доме и с человеком, который в чем-то дополнил ее сущность? (Говоря откровенно, при всей склонности в этом путешествии как бы собрать мысленно под «родную кровлю» близких ей некогда ребят — Андрея, Сашку, Руденко, она попыталась увидеть Юльку на целине, даже рядом с ее железным Малышевым, и не смогла!) Да, но тем самым та уничтожила в себе то русское, что накоплено в генах поколениями предков, может быть, еще от Чингисхана защищавших Святую Русь… Потому что за ней, русской девчонкой Юлькой, обрывается вся эта нить предшествующих ей русских людей и кончается, канет в вечность в детях ее. Достаточно посмотреть на сидящих рядом Ника и Сюзи, чтобы понять это.
Еще виднее это станет назавтра, когда все они вчетвером с Питом, но без Сюзи, которая в школе, отправятся в «Старый Сидней», и когда в конце дня, насыщенного хождением между стреляющими, поющими и бегущими персонажами прошлой Австралии, они, две женщины, сядут передохнуть на бревнышки перед пристанью, где причален «корабль каторжников». А Ник с Питом пойдут кататься сначала на быках — в фургоне переселенцев, потом просто с горки, напротив лобного места, где как раз происходила экзекуция.
И когда она увидит их издали перед солдатами в красных мундирах и белых перевязях, против старинной пушечки под развевающимся сине-красным британским флагом, оживленно-единодушных в этом «своем», она подумает еще раз: во всяком случае, защитников Руси от Чингисхана и всего русского для Пита уже не существует…
Что говорить о Чингисхане, если собственное — историю — австралийские дети проходят в школе на выбор, в зависимости от будущей специализации? Зачем зря загружать голову!
И она не знает, как это все соотнести теперь в своем сознании: жалеть Юльку — вода, уходящая в песок. Или по-женски — завидовать ей? Потому что в тот вечер, в размягчающем тепле чужой семьи и вопреки всему правильному, что думала она о Юльке и Юлькиных детях, исподволь начнет проявляться в ней нечто, чего она сама о себе не знала.
Она всегда, по существу, хотела иметь Дом. Пусть не такой красивый, но достаточно теплый от присутствия своего человека. И вся ее жизнь — метание по командировкам, люди, дела, города, если быть честной, — от пустоты, когда нет такого дома. Вернее, это взаимосвязано — одно исключает другое.
Правда, что-то такое, краткое, было у нее в том сборно-щитовом доме на гриве, на краю села и в начале степи, когда она ждала своего Сергея-Сережку из снежной кипени бурана. Что-то было такое, а потом рухнуло и поползло под откос, как его в сугроб завалившийся трактор… От неумения или от непонимания? Оттого, что она сделала свой выбор между Домом и Делом.
И дальнейшая ее жизнь состояла из возвращений к ребенку в тоже теплый, но родительский дом. А своего не было. И уже не будет, по-видимому! Правда, есть у нее сейчас общий с ребенком дом, весь оклеенный картинками девчонок и перепутанный проводами и лентами магнитофона, в котором оба они как бы временно существуют, еще привязанные нутром, но уже досаждая друг другу, в ожидании, что вот-вот это закончится — он женится и уйдет. И довольно скоро, потому что стоит на примете та, которой она должна привезти, по его заказу, голубые джинсы и прочую импортную мишуру. И тогда она останется одна.
По каким-то неуловимым связям с этим, своим женским не очень радостным, но глубоко и постоянно упрятанным, именно в тот вечер, в Юлькином доме она подумала, что вот завершится ее пробег по Сиднею и неизбежно, с возвращением в Брисбен, наступит то, что она отогнала от себя на время поездки, — разговор с Андреем. И нужно будет сказать ему то, что она не решилась (или пожалела его) сказать сразу. Или она сама еще не знает — что сказать? И все это кружение по Австралии и все размышления, «как и почему могут жить здесь они?», имеют иной скрытый подтекст: «Могла бы жить здесь — она?»
…И еще штрих в групповом портрете — Человек из Сузуна. Есть такой райцентр в Новосибирской области — давнишняя ее командировка, строительство дороги Черепаново — Сузун.
Сузунский бор. Сосны, прямые, янтарно-просвеченные солнцем на заре и на закате, цвета смуглого загара в полдень, когда солнце в зените. Густой смолистый настои воздуха в зеленой тени, под сенью разлапистой хвои, и даже на станции, когда сходишь на сыроватый ночной перрон с новосибирского поезда, — запах бора.
Поселок бревенчатый (каким он был тогда), как древнее городище серовато-серебряных оттенков старого дерева, на желто-песчаном срезе берега речки Сузунки. Вот чем запомнился он ей тогда. Неповторимым своим сочетанием старины и сегодняшнего дня. Потому что здесь именно был тот первый в Сибири монетный двор, где выпускались еще при царице Екатерине медные деньги с отчеканенным двойным сибирским соболем из колыванской руды. До сих пор находят в основаниях плотины, на речке, у фундамента мехмастерских, выросших на костях того монетного двора, кандалы русских, серебряных дел умельцев.
А рядом с этим — лесовозы, лесовозы, идущие с лесосек на Верхний склад, на станцию, вершинами «хлыстов» заметающие песок на сузунских дорогах. Живое биение будней района, где растет хлеб и лес, откуда зарождается, по существу, как от истока, то, что мы называем экономикой страны.
И люди, которых она встречала в той командировке — шоферы, лесоустроители, дорожные ремонтеры, милиционеры ГАИ и секретари райкома, были такими простыми, по сути, могучими людьми, с такой добротой и участием относились к ней, молодой тогда и заряженной делом — построить дорогу, необходимую им, что весь этот рабочий поселок в бору зафиксировался в ее памяти светлым клочком земли, на которой, наконец-то, ощутила она себя неотделимой от России, как пустившая корни сосенка.
И потому, возможно, согласилась она выполнить семейное поручение: повидаться с посторонним ей человеком из Сузуна, после войны и плена «застрявшим» в Австралии. Встреча должна была состояться в еще более постороннем доме, потому что у себя и в присутствии своей новой жены-югославки он не мог или не хотел говорить с ней о своей, оставшейся в России семье. А нужно было поговорить. Что-то не проговаривалось у них в письмах со взрослым сыном, в частности, из недоверия или осторожности — не повредить бы другому… И, конечно, передать такой милый пустячок — плетенный из бересты туесок, крохотный, но копия того, в который он некогда собирал бруснику в своем сузунском бору. И от которого, увидит она, перехватит у него дыхание, как от горсти родной земли.
Итак, был посторонний дом, причем дом священника, куда привезли ее и сдали с рук на руки Сашка и Анечка. И нужно, наверное, сказать пару слов о священнике, потому что это — явление, от сиднейской жизни неотделимое.
В Сиднее несколько православных церквей (пять, кажется). У каждой свой настоятель и свой круг молящихся. Причем круги эти не только не соприкасаются, но взаимно отталкиваются. Все зависит от того, к какой епархии в международной системе православия относится данный пастырь. Во всяком случае, если даже окольным путем он подчинен, в конечном счете, Московскому патриарху, его церковь бойкотируют приверженцы того же «Русского клуба»! Тетушки говорили: в Брисбене к такому «ставленнику Москвы» прихожанки применили «санкции» вплоть до отключения водопровода, пока настоятель не ретировался!
По отрывочным данным хозяин этого дома прибыл в Сидней из Сан-Франциско и славился удивительной душевности проповедями в той своей маленькой церквушке, куда, певзирая на отдаленность района, съезжался к его вечерне круг ревнителей.
И пока не появился в этом доме человек из Сузуна, она вынуждена была сидеть с хозяином-священником в его более чем скромной гостиной (как и подобает сану) и вести беседу. Правда, одна стена гостиной, пустоватой, с иконами в углу, была вся уставлена радиоаппаратурой разных размеров, коробками с кнопками и переключателями, что должно было означать личное пристрастие его к современной стереомузыке, но, честно говоря, вызывало мысль о шпионских передатчиках.
А сам хозяин, гибкий и узкобедрый, затянутый в черную глухую «водолазку», с черным клинышком «мефистофельской» бородки и огненными очами, вовсе не отвечал привычному типу священника, а скорее напоминал мафиози из итальянского кинофильма!
И поскольку он сам внешне не проявлял к ней заинтересованности даже в пределах гостеприимства, чтобы не молчать, она вынуждена была задавать ему вопросы, в порядке интервью.
— Скажите, почему вы выбрали это поприще? (Конечно, довольно странно для такого молодого и интересного мужчины!)
Оказалось, «в наш жестокий век люди лишены радости, и душевное безверие подрывает в людях опору». И он понял: его задача — дать людям веру и душевную радость! Все правильно, может быть, у них там, в мире вещей и бизнеса, если ничего больше своего — своей земли, и даже дети не понимают твой родной язык, может быть, там церковь и есть единственный оплот духовности? И последнее для русской души прибежище? И можно понять их и только испытать к ним сожаление. Но тогда при чем тут суматоха и вражда принадлежности по епархиям? И полное отсутствие святости в этом представителе божьем на земле? С его электронно-стереоаппаратурой? Не так, что-то…
— Если вы хотите отдохнуть от мирской суеты, приезжайте к нам, к службе. Постоите, помолитесь! У себя там вы лишены этого…
Вот куда, кажется, идут концы его «пищи духовной», и чего лишены якобы люди в Советской России! И не еще ли одна это ниточка к центру НТС — только уже не через газетку «Единение», а через церковь?
Вступать в дискуссию было бессмысленно, тем более что не за тем пришла она в этот дом, и тем более, что уже мотор зарычал под окнами и кто-то входил и здоровался внизу с хозяйкой — английскими словами, но с явно русской интонацией…
К разговору о священнике можно добавить только: прощаясь в машине, когда он подвозил ее, как договорились, домой к Сашке и Анечке, в конце дня, он оставил ей номер журнала «Континент», издаваемый на русском языке на Западе («Почитайте, вам должно быть интересно»), и книжицу в мягкой обложке. Отказаться и не взять показалось ей неучтивым. И она взяла. Раскрыла дома, на сон грядущий, из любопытства. И таким страшным и затхлым бытом дохнуло на нее: «коммуналка» с пьяными нищенскими буднями, беззаконие к людям со стороны властей и бессердечность корыстолюбия, даже родных по крови, волчий мир и безвыходность. Такое не могло быть списано с натуры, потому что не существовало, просто не могло существовать в ее стране, где все построено на иных, противоположных принципах! И она готова подтвердить это под присягой, потому что сама видела воочию «мир коммуналок», сразу после целины, когда жила уже с родителями и с Сергеем в городе и ходила в райисполком «пробивать» собственную квартиру. И хотя трудное было еще время, послевоенное, и многого не хватало на всех — метров жилья, в частности, и в очередях пришлось постоять, как и всем окружающим, несмотря на все это, именно те первые годы с неустройством своим остались в ее памяти под знаком душевной сердечности людей совсем посторонних. И какой-то веселостью жизни и доброжелательности, в особенности к ним — приезжим, шли навстречу и обещали, и помогали.
А потом началось время, когда город на ее глазах стал бурно строиться, сбрасывая, как щепки, бревенчатые почерневшие домики Каменки и Чернышевского спуска, дощатые бараки на Западном за Сибсельмашем. Бульдозеры сгребали в кучи то, что оставалось, — землю, гнилушки и кирпичный печной лом, в кузова грузовиков сносили прежние пожитки — неуклюжие шифоньеры, панцирные койки и коврики с лебедями, и все это ехало во временную жизнь, на новую квартиру очередного какого-нибудь Затулинского жилмассива, чтобы вскоре уйти в небытие, потому что не приживались вещи прежних «коммуналок». Она снова видела это своими глазами, поскольку теперь уже от своей «фирмы» была в месткомовской жилищной комиссии и занималась актами обследования и распределения… Гулкость полупустых еще комнат, где полы затоптаны снегом и с распахнутых в тающий март окон отмываются брызги строительных растворов! Новоселья с плясками на общих лестничных площадках и на асфальтовых пятачках перед подъездами, когда кругом еще «море разливанное» котлованов и неблагоустройства! И радость. Все это было, было, а потом забылось как-то с годами, когда все утряслось, и зажили кому как нравится, с коврами, стенками или хрусталем. А сейчас вдруг вспомнилось ей с гневом против написанного…
Потому что словарный запас и приметы быта выглядели подлинными — непромытый и темноватый общий коридор с развешанными по стенам жестяными ваннами, и кухонный смрад керогазов — значит, писал это не просто некто, давно сидящий в эмиграции, а тот, кто явно в войну жил среди нас, ел наш хлеб и стоял в наших очередях и отлично знал, что могла, а чего не могла дать людям в те годы страна, и почему не могла… И если даже было такое — никогда не составляло главного в нашей жизни, только временное, как стихийное бедствие. Знал и продал, как «сор из избы», врагу, за «тридцать сребреников»!
И она подумала: если «тема Иуды» является одной из центральных в той христианской религии, что проповедует сей пастырь (даже осина, на которой, якобы, повесился предавший Иуда, вечно трепещет от проклятия!), как же тогда именно такое предательство — эта книжонка — берется церковью на вооружение? Или церковь тут ни при чем, а все дело в самом отце Александре?
Интересно, каков нынче перевод по курсу на доллары «тридцати сребреников»?
Журнал и книжонка обжигали ей руки. И она оставила их, уезжая совсем из Сиднея, в Сашкиной передней, на полочке у телефона…
…А пока — старый седой человек сидел с ней рядом на низком диване в доме священника и плакал.
— Сибирячка! — он говорил ей — Сибирячка — и пытался обнять и плакал снова. И хотя она вовсе не была подлинной сибирячкой, а «новоиспеченной», не опровергала этого, потому что для него она была приехавшей «оттуда», и совсем неважно, как она оказалась там и когда. Главное, что совсем только что она была там да еще знала его Сузун! И сейчас, сидя рядом на диване, он видел не ее, какая она сама, и даже не различал, молодая пли старая, и не узнал бы, встретивши снова. Он видел свой бор, золотисто-солнечный, сухой и звенящий, как скрипка, по осени, с резким скипидарным духом хвои, в шорохе редкого пожелтевшего подлеска, или в начале лета — влажный, сочный, зеленый, с оранжевым разливом огоньков в распадках, беловато-мохнатыми свечками, расцветающими на концах колких веток. И с зайцем, сидящим, как столбик, у края лесной дороги на песчаном бугорке. Или более всего запечатлен он в его сознании зимним — строгим, почти двухцветным, как на гравюре, когда на белизне снегов даже вечная зелень сосен кажется черным узором и ломятся ветки под тяжкими лапами снега — потому что такого нет и не может быть в Австралии (только в горах где-то, где не живут, а только приезжают на лыжный спорт те, кто имеет возможность, и где, по всей вероятности, ему нечего делать!). Или все проще — и ему видятся пестро-пегие коровы на кочковатом лугу в Сузунской пойме, в последний час дня, когда вот-вот они оторвутся от своей деловитой жвачки и отправятся по домам, медленным стадом втекая в улицы поселка. А закат лежит над сумеречным бором лиловыми полосами, и пласты то ли дыма, то ли тумана сединой затягивают пойму, и пахнет древесным дымом от растопленных печей. И русским хлебом…
— Боже мой! — сказал он почти сквозь зубы и пригнул к рукам свою большую лобастую голову (может быть, чтобы никто не видел лица его), и хрустели пальцы, сжавшие крохотный, с наперсток, туесок…
Что же с ним было такого, и что же такое он сделал, если не может быть там, а должен сидеть здесь, в душной ночи чужого города, где даже окна распахнуть не принято, в чужой квартире явно враждебного всей его русской сути человека? А где-то в соседнем Хомбуше или Стратфельде ждет его по-женски недовольная этим свиданием жена, которой ничего это неизвестно и не нужно и даже рассказывать невозможно, потому что у той позади свой оставленный какой-нибудь Триест с одной Адриатике присущими красками и запахами, до которой ему тоже нет дела…
Как же могло получиться такое? И, значит, он знает за собой нечто, что не позволило ему вернуться, потому что люди, которые не знали за собой ничего, возвращались и проходили все круги недоверия и утверждали свое право жить на своей земле… Бестактным казалось ей расспрашивать: как, что и почему? Только по отдельным его словам и фразам, что вырывались у него, в только ему понятной связи с происходящим, могла она сопоставить или угадать… Конечно, был плен. И бараки. Где-то в Баварии, и где он выжил, когда рядом не выживали его однополчане… И в составе части или команды (она не поняла) он дошел до Италии. И чем был отмечен его путь здесь — вольно или невольно выполняя приказы (видимо, выполнял, иначе не дошел бы…), он не сказал ей, она не могла спрашивать. И здесь, уже в конце войны, он попал к американцам. Снова были бараки для пленных, только повольнее и посытнее, по-видимому. И он опять оказался нужен, потому что умел делать все, что испокон веков умеет русский мужик — и сапоги тачать, и поварить. И еще, видимо, умел то, чему научила его немецкая школа выживаемости… И уже отсюда, из Италии, и не сразу, удалось ему уехать в Австралию… А почему не домой? Им говорили — их расстреляют на границе. Он хотел жить. Тогда — просто жить, после всех неживых, через которых ему довелось пройти… Оказалось, просто жить еще недостаточно. Люди, которые созванивались, чтобы устроить с ним встречу, говорили, что он пьет — горько и безнадежно, и ему нужно было пару дней — прийти в себя, чтобы встретиться с ней. Хотя дом — полная чаша. Деньги есть — руки всегда знали дело и не подводили его. И женщина любит, если живет с ним, терпит приступы пьяной его тоски. И что еще нужно человеку в бананово-апельсиновой Австралии?
Перед отъездом сюда она была в его прежней семье. И это, показалось ей, обыкновенная семья, каких множество в большом заводском городе Новосибирске. Жена — на пенсии. Сын — инженер в КБ того же завода и невестка — врач местной поликлиники, и внучка — в «садике» — все нормально и все как у людей. Словно и нет вовсе этой скрытой беды — отца по ту сторону…
Как же она ждала его с фронта, эта женщина с удлиненным, почти иконописным овалом лица, что редко встречается в Сибири и более свойствен российской центральной полосе? Кричала или онемела от горя, когда получила похоронку — не похоронку: «без вести пропавший»? А в день Победы, когда весь поселок плясал в неудержной горькой радости, разрыхляя песчаный грунт каблуками? Тоже плясала, с искаженным от слез лицом, пли молча лежала ничком в опавшие пыльные иглы, с которых только-только сошла талая вода?
А как жила потом, еще два десятилетия, сотни раз хороня его и воскрешая и потому отгоняя от себя хоть какую ни есть бабью судьбу? Сына растила и на флот провожала, и снова ждала, с повторившимся страхом потерн, пока не пришел домой такой же крепко-коренастый и лобастенький и повесил на гвоздь бескозырку…
Только когда все уже вымерло, утихло и травой поросло, как могильный холмик, и ничего ей стало не нужно, кроме внученьки — теплый комочек, продолжение жизни ее на земле, прилетела с той стороны посторонняя гостья, дама «по туру», и разыскала их, уже в городе, но его поручению. Может быть, не надо бы этого — лишнюю боль души и даже жестоко, после стольких лет неведения, разрывать травой поросшее? Но ему-то, наверное, необходимо было сознавать свое продолжение на земле — сын… Потому что там, в Австралии, не могло быть уже такого, от женщины, тоже прошедшей круги лагерного ада… Только неприютный, солнцем выжженный косогор, где ни единого деревца между похожими на выветренные камни надгробьями австралийского кладбища (не очень-то пекутся здесь о своих почивших родственниках, разве что «в русских квадратах»…).
И теперь ей предстояла задача простая и сложная одновременно: просто посидеть и поговорить с ним, как поступать дальше. Ехать даже «по туру», в Сибирь? Он не мог подавить в себе чувства, что его ждет расстрел и ч границе! А вызвать в гости сына? Как, если нигде и ни в каких анкетах не числится у того заграничный отец? А только погибший, не вернувшийся с войны… И об этих глубоко спрятанных причинах ни та, ни другая сторона не решались впрямую написать в письмах. От стыда, от неловкости, от боязни повредить другому… И ей предстояло на месте увидеть все это живым человеческим глазом и сердцем, и сопоставить и придумать, что и как сделать… Для него было главным сейчас — успеть увидеть, для них — не корить себя потом до конца жизни, что отказали в этом ему, даже предавшему их, свое кровное, ради жажды выжить…
…Миновал этот вечер, столь длительный от чужой беды, взгромоздившейся на нее, когда нужно смотреть на старого плачущего человека, вызывавшего жалость непроизвольно, и вместе с тем знать, что, по всей вероятности, он не заслужил даже жалости, потому что где-то, когда-то преступил нечто человеческое. И одновременно с этим нужно говорить о делах практических: во-первых, что никто физически не тронет его, если он все-таки решится увидеть свой Сузун, и, во-вторых, если не решится, — как оформить вызов сыну, потому что, юридически, они никто между собой, даже не родственники… Ей было так муторно и тяжко от этой смеси эмоций, под откровенно любопытствующим взглядом священника в черной «водолазке», что неудивительно, в каком состоянии была она потом в машине по дороге домой и почему, без лишних слов (просто сил у нее ни на какие слова больше не было), взяла из рук отца Александра ту поганую книжонку ценою в «тридцать сребреников»!