13 сентября, в день смерти Клавдия, у Сенеки была уйма дел. Ему требовалось срочно написать две речи, которые Нерон произнесет перед преторианцами и перед сенатом. Затем он приготовил для цезаря еще одно большое выступление, к похоронам Клавдия. Эта последняя речь восхваляла древность Клавдиева рода, который на протяжении веков дал Риму двадцать восемь консулов, пять диктаторов, семь триумфаторов, прославляла заслуги умершего перед государством, его мудрость, прозорливость, научные таланты.

Чрезвычайно важная речь, в которой Нерон представлял сенату программу своего правления, также была делом Сенеки. Он же составлял все последующие выступления императора в сенате и стоял с ним рядом во время аудиенций и приема делегаций. Он являлся политическим советником юного властелина и одним из фактических соправителей. Сравниться с ним по значению мог только Афраний Бурр, префект преторианцев, по команде которого солдаты сразу же провозгласили Нерона императором. Эти оба, Сенека и Бурр, были введены во дворец Агриппиной, но быстро отошли от нее.

Сенека достойным образом использовал свое влияние на воспитанника. Он старался осуществить свои философские идеалы — отеческой и справедливой власти, объединяющей староримские добродетели с требованиями энергичного управления великой империей. К счастью, Сенека был философом римского типа, а следовательно, обладал большим чувством реальности. Он далек был от надежд Платона осчастливить человечество путем установления справедливого строя.

Приходится удивляться, что в эти дни, заполненные столь лихорадочной, ответственной работой, Сенека нашел время и силы, чтобы дать выход своей ненависти к Клавдию. Можно также изумляться гибкости ума этого писателя. Чуть ли не одновременно он диктовал речь для Нерона, которая возносила до небес заслуги и личность Клавдия, и обдумывал памфлет, обливающий умершего императора потоками злокозненных выдумок. Уже заглавие его говорит само за себя: «Отыквление Божественного Клавдия». Итак, это была едкая сатира на недавнее зачисление сенатом умершего в сонм богов!

Отрывки позволят составить мнение об уровне этого памфлета: «Хочется мне поведать о том, что свершилось на небесах за три дня до октябрьских ид сего года, который стал началом благодатнейшего века. Ни обиды, ни лести вы не найдете в моем рассказе. Это лишь чистая правда. Спросите меня, откуда я все знаю, но коль я не захочу отвечать вам — не отвечу. Кто может меня заставить?

Я знаю, что получил свободу с того самого дня, как преставился тот, на ком оправдалась поговорка: „Родись либо царем, либо дураком“. А захочется мне ответить — скажу все, что придет в голову. Где это видано, чтобы приводили к присяге историка? А уж если надо будет на кого сослаться, так спросите у того, кто видел, как уходила на небеса Друзилла; он-то вам и расскажет, что видел, как отправлялся в путь Клавдий, „шагами нетвердыми идя“…

Проще, пожалуй, сказать: Был октябрь месяц, и три дня оставалось до октябрьских ид. Который был час, этого точно тебе не скажу: легче примирить друг с другом философов, чем часы; впрочем, случилось это примерно часу в шестом, в седьмом…

Клавдий был уже при последнем издыхании, а скончаться никак не мог. Тогда Меркурий, который всегда наслаждался его талантом, отвел в сторону одну из парок и говорит ей: „До каких же пор, зловредная ты женщина, будет у тебя корчиться этот несчастный? Неужто не будет конца его мукам? Вот уже шестьдесят четвертый год, как он задыхается. Что за зуб у тебя на него и на государство? Дай ты в кои-то веки не соврать звездочетам: с тех пор, как он стал править, они что ни год, что ни месяц его хоронят. Впрочем, удивительного ничего нет, коль они ошибаются, и никто не знает, когда наступит его час, всегда его считали безродным. Делай свое дело. Смерти передай: во дворце пусть лучший царит опустелом“». «А я-то, — говорит Клото,— хотела ему еще малость надбавить веку, чтобы успел он и нескольким оставшимся пожаловать гражданство… Но если уж угодно будет хоть немного иноземцев оставить на племя и ты так приказываешь, так будь по-твоему».

Далее Сенека выступает как поэт. Вот уже стихотворный строй:

«Молвила это она и, смотав свою гнусную пряжу, Жизни дурацкой царя наконец оборвала теченье. А уж Лахеса, собрав волоса, украсивши кудри И пиэрийским челом и локоны лавром венчая, Светлую прясть начала из руна белоснежную нитку. И под счастливой рукой потянулась из этой кудели С новой окраскою нить. Изумляются сестры работе— Обыкновенная шерсть дорогим отливает металлом, И золотые века нисходят по нитке прекрасной. Нет их усердью конца, сучат благодатную пряжу, Пригоршни полня себе и работе радуясь, сестры. Спорится дело само, и без всяких при этом усилий Мягкая сходит у них с веретен крутящихся нитка; Годы Тифона уже побеждают и Нестора годы. Пением тешит их Феб и, грядущему радуясь живо, То прикоснется к струнам, то работе сестер помогает. Пенью внимают они и тягость труда забывают. И, увлекаясь игрой на кифаре и братнею песней, Больше, чем надо, они напряли руками: людскую Долю похвальный их труд миновал. Не скупитесь, парки,— Феб говорит им, — пусть срок побеждает, положенный смертным. Тот, кто подобен лицом, кто подобен мне красотою, Не уступающий мне поэт и певец. Благодатный Век он измученным даст и законов молчанье нарушит. Как Светоносец, когда разгоняет бегущие звезды, Или как Геспер, восход вечерних звезд предваряя, Иль как в румяной Заре, рассеявшей тени ночные  И зарождающей день, появляется яркое Солнце, Мир озаряя и в путь из ворот выводя колесницу, — Так должен Цезарь взойти, таким увидит Нерона Скоро весь Рим. Его лик озаряет все отсветом ярким, И заливает волна кудрей его светлую выю».

Эти риторические, выспренние фразы наверняка не высшее достижение римской поэзии, они свидетельствуют, однако, о надеждах, которые Сенека связывал со своим учеником.

«Это Аполлон. А Лахеса, которая и сама увлеклась этим исключительным красавцем, напряла полные пригоршни и дарует от себя многие лета Нерону. Клавдию же все приказывают убраться из дому подобру-поздорову вон.

И тут испустил он дух и перестал притворяться живым. А умер он, слушая комедиантов… Вот последние его слова, какие слышали люди и которые он произнес, издав громкий звук той частью тела, какой ему легче было говорить: „Ай, я, кажется, себя обгадил!“ Так ли это было, не ручаюсь, но что он все обгадил — это верно. Рассказывать о том, что случилось после этого на земле, не стоит. Все это вы прекрасно знаете, и нечего бояться, что позабудется событие, вызвавшее общую радость: своего счастья не забыть никому…»

А что происходило на небесах? Об этом Сенека рассказывает подробнее: «Докладывают Юпитеру, что явился какой-то большого роста и совсем седой; грозится он, видно: все головой трясет, правую ногу волочит. Спросили у него, откуда он родом, — пробурчал что-то невнятное и несуразное; языка его не поймешь: это не по-гречески, не по-римски, да и не по-каковски.

Тогда Юпитер приказал пойти Геркулесу, который весь свет исходил и, надо думать, знает все народы, и выведать, что же это за человек. Взглянул на него Геркулес и прямо смутился, хоть и не пугался он никаких чудовищ. Как увидел он это невиданное обличье, ни на что не похожую поступь и услышал голос, какого нет ни у одного земного существа, а какой под стать морским чудищам, подумал он, что предстоит ему тринадцатый подвиг. Вгляделся попристальнее — видит, как будто и человек. И вот подошел он и говорит, как легче всего сказать греку:

— Ты из людей-то каких? Кто родители? Сам ты откуда?

Обрадовался Клавдий, что нашлись здесь филологи, что есть надежда на местечко для его „Историй…“, и вот и сам, стихом из Гомера поясняя, что он Цезарь, говорит:

— От Илиона принес меня ветер ко граду киконов…

И обманул бы он совсем нехитрого Геркулеса, не будь тут Лихорадки, которая, покинув свой храм, одна только и пришла с ним; всех других богов он оставил в Риме. Все его россказни, — сказала она, — сущий вздор. Уверяю тебя (сколько лет с ним прожили вместе!), родился он в Лугдуне, и перед тобою земляк Марка».

Потом состоялось собрание богов. Раздумывали, принять ли Клавдия в круг небожителей, о чем хлопотал Геркулес. Однако отзыв Божественного Августа решил дело: Клавдий хотя и его внук, виноват во многих преступлениях, необходимо изгнать его с Олимпа. Клавдия схватил за шею Меркурий и поволок в преисподнюю. А вольноотпущенник Нарцисс, который, хотя и погиб позже, уже поспел для встречи патрона кратчайшим путем. Приветствовать Клавдия толпой явились все его жертвы вместе с Мессалиной. Клавдий предстал перед судом, и вынесен был приговор: «Играть ему в зернь дырявым рожком. И вот начал он без конца подбирать высыпающиеся кости, и все без толку».

Помнил ли Сенека, когда писал «Отыквление…», в каких словах прославлял он несколько лет назад того же Клавдия? Напомним: «Разве сам вид императора, сама мысль о нем не послужат тебе скорым и наилучшим утешением? Только бы боги и богини продлили его пребывание на земле! Только бы в своих деяниях он сравнялся с Божественным Августом и превзошел того продолжительностью своего правления. Только бы смерть никогда не наведалась в его семью, пока он сам пребывает среди смертных! И да отдалится этот день вплоть до времени наших внуков, когда его род сможет зачислить императора в разряд небожителей!

Позволь же ему, судьба, исцелить род человеческий, издавна уже больной и зараженный! Позволь ему упорядочить и восстановить все то, что ниспровергнуто безумием предыдущего властителя. Пусть во веки веков сияет эта звезда, которая озарила мир, сползающий в бездну, погрязающий во мраке!»

Да, Сенека прекрасно помнил об этом. И именно поэтому распорядился тогда выискивать и уничтожать все экземпляры этого трактата, посвященного Клавдию. Однако, несмотря на усилия автора, текст сохранился до наших дней. А может быть, он сохранился как раз благодаря этим усилиям? Ибо ученые и писатели в ту пору относились друг к другу не менее «доброжелательно», чем в более поздние века. Скорее всего, они со злобным удовольствием тайно показывали знакомым те восторженные гимны и сравнивали их с бранью в «Отыквлении…»

Наверняка при этом говорилось:

«Какое ничтожество этот Сенека! И он — воспитатель императора! Какие идеалы способен он привить, какие принципы? Трусости, оппортунизму, лакейству — вот чему на самом деле можно научиться от Сенеки».

Язвительные критики ошибаются. Оскорбленный писатель способен отомстить только одним путем: он передает потомкам созданный им образ врага. Это грозное оружие. Клавдий был одним из лучших римских императоров. Он мог не без оснований надеяться, что грядущие поколения запомнят его как умелого администратора, рачительного хозяина, великого строителя; что они оценят его усилия латинизировать народы империи, с симпатией вспомнят о его научных увлечениях. Он глубоко заблуждался. Как часто потомки совершенно равнодушно проходят мимо подлинных заслуг! Зато остается, живет на протяжении веков, действует на воображение читателей образ, коротко очерченный великим писателем. Трясущаяся голова, волочащаяся правая нога, неразборчивая речь, праздный интерес к истории, распутная жена, правление вольноотпущенников, развенчание его после смерти — только это и знали о Клавдии на протяжении двадцати веков!

Справедливости ради следует признать, что не только Сенека был создателем этого образа. По крайней мере равную вину в искажении исторической правды несет Корнелий Тацит. Он родился, очевидно, именно в тот год, когда умер Клавдий, то есть у него не могло быть никаких личных поводов (как у Сенеки), чтобы критиковать и высмеивать этого императора. У Тацита, однако, были некие принципиальные причины: Клавдий сурово относился к сенату и безжалостно подавил попытку воскресить республику, а великий историк был страстным почитателем эпохи «свободы», то есть того периода, когда страной правили аристократы — сенаторы.