Четыре туберозы

Кречетов Сергей Алексеевич

Петровская Нина Ивановна

Миропольский Александр Александрович

Гюнтер Иоганнес фон

НИНА ПЕТРОВСКАЯ **

 

 

ОСЕНЬ

В те дни я был молод, ещё верил в любовь, и глаза мои, такие тусклые теперь, горели, как огни. Жизнь казалась прекрасной и заманчивой, как сказка, и каждый вечер в тёмном парке меня ждала красивая, влюблённая женщина.

Встретившись, мы, бледные от волненья, молча прижимались друг к другу и, притихшие, нежные, шли по аллее, где пахло скошенной травой и сладко благоухали липы…

Потом мы целовались, и высокие деревья в бешеной пляске кружились перед глазами, и синее ласковое небо заволакивалось туманом, в котором плыли и тонули блестящие огненные точки. И всё это мы называли любовью, и казалось, что она бесконечна.

Так шло лето.

Но скоро липы отцвели, и на широких лужайках стояли уже серые копны сена.

По вечерам парк хмурился и на жёлтый песок, тихо кружась, падали мёртвые листья. В цветниках запестрели последние цветы, и их яркие краски точно говорили, что они берут от жизни последние минуты с лихорадочной страстью существ, обречённых на скорую гибель.

Настали серые дождливые дни и туманные, сырые вечера.

Печальное небо целый день висело над парком, а вечером белый туман поднимался над прудом и, бесформенный, бледный, как привидение, медленно полз, цепляясь за кусты.

А мы всё ещё встречались, но какая-то мучительная, беспокойная тоска прокрадывалась мне в душу.

Прижимая к груди её руку, я тревожно смотрел в глубину мрачных деревьев, и мне казалось, что там вспыхнут сейчас зелёные огни, и по парку, спугивая сонных птиц, раздастся чей-то дерзкий, нечеловеческий хохот. Моё настроенье передавалось ей, но мы молчали, потому что звуки наших сдавленных голосов в эти минуты были страшнее молчанья.

Чтобы прогнать этот неопределённый, давящий страх, мы целовались страстно, безумно, как прежде, а ночь всё чернела, и деревья зловеще шептались над нашими головами.

Этот шёпот спугивал страсть. Отрывая от себя её губы, я слушал его, и мне начинало казаться, что, угрюмо шевеля тёмными ветвями, они вспоминают об улетевших годах, о тайнах, которые навеки умерли под их зелёным сводом, и о людях, которые когда-то, как мы, ходили здесь, опьянённые, с затуманенными страстью глазами, а потом забыли, разлюбили и ушли неизвестно куда.

Мне становилось страшно, точно присутствие какой-то неизбежной печали дышало над душой. Тогда мы торопливо уходили из темноты и облегчённо вздыхали, когда выходили на голые мокрые лужайки, где висело серое небо, в котором не было пугающих тайн. Порой мной овладевала странная усталость, только она ещё не понимала этого и по-прежнему хотела ласк, любви и поцелуев.

Один раз в чёрную августовскую ночь, незадолго до назначенного свиданья, когда я, тоскливо и бесцельно прислушиваясь к тиканью часов, сидел один в пустой неуютной комнате, пошёл дождь. Крупные капли злобно и часто колотили в железную крышу, а в окна сурово и бесстрастно смотрела тёмная холодная ночь.

Но я всё-таки знал, что она придёт, и оттого, что я знал это наверно, мне делалось скучно и большое стенное зеркало не отражало, как прежде, счастливого лица с яркими, как огонь, глазами.

Когда часовая стрелка подошла к одиннадцати, я всё-таки пошёл. Усталый, точно больной, я шёл, с трудом передвигая ноги, а кругом расплылись большие тёмные лужи и уныло шумели частые капли дождя.

Мы встретились и молча сели на мокрую скамейку, и казалось мне, что не было ни лета, ни солнца, ни серебряных нежных ночей, ни любви, а всегда и над душой, и над парком висела непроглядная, безнадёжная тьма.

— Ты любишь меня? — спрашивала она.

Я улыбался безжизненной улыбкой и целовал её холодными губами, и сам был такой же холодный и пустой, как мои бездушные поцелуи.

Как две тени, мы побрели по мокрым дорожкам, увязая в рыхлом песке, и на повороте, где кончались деревья и смутно рисовался цветник, вздрогнув от неожиданности, столкнулись с какой-то человеческой фигурой.

Я нагнулся и заглянул ей в лицо. Маленькая, сгорбленная, в мокрых лохмотьях она стояла перед нами, протягивая сморщенную руку, и невнятный голос точно шёл не из беззубого старческого рта, а доносился откуда-то издалека вместе с шумом дождя и унылым шелестом листьев.

— Подайте милостинку ради Христа, подайте на пропитание убогой старушке, добрые люди, — дребезжал этот голос вместе с жалобой ветра.

И вместо того, чтобы дать ей, я в безотчётном ужасе заглядывал в темнеющие впадины её глаз, и мне чудилось, что это тёмный дух ночи, смерти и разрушения явился из тьмы и воплотил в живом страшном образе то, что незримо ещё витало в моей душе.

Я отдал ей всё, что было со мной. В холодной руке слабо звякнули монеты, и чёрная уродливая тень заковыляла по аллее, пока не потонула в дождливой мгле ночи.

Полный необъяснимого страха, я всё смотрел ей вслед, а усталая, бледная женщина в промокшем платье с гневной тоской говорила мне жгучие ядовитые слова, от которых тяжёлая неподвижность, как кошмар, сковывала душу.

— Скажи мне правду, ты разлюбил меня? — молила она, и острые ногти впивались в мои вялые пальцы.

И я сказал ей правду.

И правда эта была такая же злая и беспощадная, как осень, которая с жестоким упоеньем искажала красоту парка и рвала с цветов последние яркие лепестки.

— Я не люблю тебя больше, — шептал я, — твои поцелуи лгут, как лжёшь вся ты. Разве то, что мы пережили здесь, обновило душу и окрылило её надеждой? Разве согрели сердце твои поцелуи? О, тогда бы я не был таким безжизненным, усталым и холодным, точно кто выпил из меня всю кровь. Разве между нами была та близость, та широкая человеческая близость, которая так нужна для жизни, и можешь ли ты, — ты, знающая только страсть, понять ужас души, от которой в первый раз оторвалась вера?

Умом я понимал свою жестокость, но в груди у меня было пусто и тихо, как будто ветер, который с яростью гнал по аллее жёлтые мёртвые листья, унёс оттуда и ласку, и нежность, и тепло, и там стало так же мрачно и бесприютно, как в оголённых цветниках, где в смертельном ужасе дрожали последние яркие цветы.

— Уйди, — просил я её, — твоё время прошло, не заставляй меня лгать, потому что я чувствую уже, как жалость тонкой паутиной опутывает сердце.

Она ушла……

Она ушла без слов, как умеют уходить смертельно оскорблённые женщины. Светлое пятно долго колебалось между деревьями, пока не слилось с мутным просветом аллей.

Я цепенел от страшного холода, а чей-то голос шептал мне: «Иди за ней, верни её, жизнь не отдаёт пережитого, лови прощальную улыбку лета, впереди холодно и темно». И я бросился за нею, но чьи-то ледяные, мёртвые пальцы сдавили сердце и задушили последнюю надежду.

Опять я был один. Чёрные растрёпанные ветви безобразно качались над головой, деревья тихо стонали, и, с отчаяньем впиваясь в темноту, я молил у жизни отдать мне что-то, а ветер злобно носился над парком и глухо хохотал над человеком, который поздней осенью тоскует о весенних цветах.

 

ОНА

Я встретил её вчера ночью. Бледный свет электричества, сливаясь с табачным дымом, лёгкой мглой висел в большой белой зале, уставленной столиками, и широкие, почти чёрные листья латаний и пальм траурным узором рисовались на белоснежных стенах.

Когда я вошёл сюда и, жмурясь от яркого света, искал глазами свободного места, на эстраду вышла какая-то женщина в красном и хриплым голосом запела скабрезную шансонетку.

И грязные, бесстыдные слова, как маленькие острые камешки, долетали во все уголки белой залы, а певица, улыбаясь детской улыбкой, серыми, наивными глазами обводила толпу, и с ярких накрашенных губ летел пошлый мотив, в ответ которому лица улыбались циничной улыбкой, и в глазах загорался тусклый огонь сладострастья.

Среди тёмной толпы мужчин яркими кричащими пятнами выделялись светлые платья женщин и громадные шляпы с колыхающимися, как на погребальном катафалке, пышными страусовыми перьями.

Я не был пьян, но то, что было кругом, мутной волной туманило голову и уносило от жизни.

В этом душном воздухе, пропитанном едва уловимым запахом вина и острых духов, в этом бледном свете, где лица казались мраморными, застывшими, точно лишёнными красок, и глаза горели диким экстазом пьяного вдохновенья, голос совести замолкал, и в душе поднимался какой-то безумный вызов жизни.

Когда певица кончила свой номер и, лениво волоча длинный шлейф, при громких аплодисментах сходила с эстрады, я сел к свободному столику и спросил себе вина. И в этот же миг, точно от внезапного толчка, я обернулся к дверям и встретился глазами с ней.

— Здравствуй, — сказал я просто, точно мы виделись вчера, и в ответ она так же равнодушно подала мне свою тонкую, сверкающую кольцами руку и села за столик напротив меня.

Теперь я смотрел на неё, и на душе у меня было холодно и пусто.

На ней было какое-то странное, бледно-жёлтое, узкое, как рубашка, платье с длинным, широким шлейфом. Пышные тёмные волосы двумя широкими прядями спускались на уши и красиво оттеняли правильное, как у статуи, лицо. А в глазах её было что-то мрачное и неподвижное. Точно глядел из них кто-то, всё изведавший и неумолимый, как смерть. И когда я заглянул в их глубину, острая боль сжала моё сердце.

— Зачем ты здесь? — спросил я её.

Она улыбнулась презрительно и спокойно и не сказала ничего.

В её ушах на длинных золотых цепочках, свешиваясь почти к плечам, сверкая и дрожа, горели два громадных бриллианта. Стараясь понять её жизнь, я смотрел на них, и мне казалось, что в них затаился ответ, что это не бездушные, сверкающие камни, а глаза того чудовища, которое жадно следит за своей жертвой и ждёт момента своего торжества.

Мы долго сидели молча, холодные и чужие, как два трупа, и высокая несокрушимая стена разделяла наши жизни.

— Ты помнишь? — спросил я её, и в этот момент чья-то жестокая рука сжала мозг, и в голове, против воли, цепляясь друг за друга, как звенья ржавой цепи, поплыли ужасные, отравляющие воспоминания.

— То умерло… — сказала она и поднесла к губам узкую, длинную рюмку с вином.

Острая боль сжала мне грудь, но я улыбнулся холодно и ядовито.

Я терял представление действительной жизни, и мне казалось, что это не она, не женщина, с которой вечными нитями связывает меня память пережитых дней, а только холодная укоряющая тень моего прошлого, и мне опять стало холодно и страшно, точно в душном воздухе залы повеяло ледяное дыхание смерти.

— Говори что-нибудь, — просил я её, — твоё молчание пугает меня.

Она подняла на меня свои огромные, загадочные, как ночь, глаза, и в них не было ни упрёка, ни тоски, ни сожаленья. Они были красивы и бездушны, как камни, которые горели в её ушах.

— Отчего ты как мёртвая? — спрашивал я её, и что-то едкое, злое поднималось в душе. — Ты любишь кого-нибудь?

Она засмеялась почти весело, и острые белые зубы, как у хищного зверка, сверкнули и скрылись за розовыми губами.

— Я любила тебя… — ответила она.

Мне показалось, что она хотела сказать что-то ещё, и, перегнувшись через столик, я долго в ожидании смотрел на неё, но она молчала.

Тогда я придвинулся к ней так близко, что с волнением чувствовал на лице её тёплое дыхание, и в этот миг что-то прежнее, горячее проснулось в душе…

— Я виноват перед тобой, — шептал я, и голос мой дрожал и обрывался. — Простишь ли ты меня?..

— То умерло… — повторила она.

И это меня отрезвило.

Я понял, что то жадное, слепое, что царило в этом зале, было сильнее и меня, и её. Я понял, что мой порыв к прежнему уже невозможен и смешон. Волна жгучей, ослепляющей ярости и на себя, и на неё, и на жизнь, которая с медленной жестокостью тянула меня ко дну, как приступ острого безумия, затуманила мозг. Мне хотелось кричать и выть от боли, молить кого-то о пощаде, отдать на суд мою больную и грязную душу кому-то чистому, прекрасному, с неземными глазами, кто бы понял всю скорбь и весь ужас нашей слепой и жестокой жизни.

И я застонал, как больной замученный зверь, а она, улыбаясь, смотрела мне в лицо своими равнодушными глазами, и с эстрады нёсся нежный тоскующий вальс.

Лёгкие волны звуков плыли по зале и с грустной жалобой говорили о чём-то забытом и потерянном навсегда… Они лгали, как лгало здесь всё, но ложь эта была прекрасна и сладко туманила душу.

И моя злоба сменилась печалью.

— Послушай, расскажи мне, как ты жила эти три года? — спросил я её.

Она облокотилась на стол, и в первый раз глаза её сверкнули острым вызывающим блеском.

— Тебе интересно это теперь?

Я молчал…

— Вот моя жизнь, — кивнула она головой на шумную залу. — Другой у меня нет.

Холодный ужас ледяным веянием прошёл у меня по душе. В этот миг я совсем не понимал жизни. Она казалась мне мутным бессмысленным вихрем, который губит всех без разбора. Я почувствовал себя слабым, больным и бесконечно усталым. Теперь музыка раздражала мне нервы, а белый сверкающий свет утомлял и резал глаза.

— Уйдём отсюда. — просил я, — уйдём туда, в темноту… Здесь страшно и пусто…

— От себя никуда не уйти… — сказала она твёрдо и спокойно…

Я опять терял сознание. Кровь стучала в виски, и сердце большое, горячее, больное тупо билось в груди.

Это была уже не она, не та, для которой я жил когда-то и которую сам погубил, а точно строгий укор моей жизни воплотился в этой женщине с равнодушными глазами.

Её слова жгли и терзали меня, и, что всего хуже, я чувствовал, что она права, что все то серое, мучительное, которое тянется день за днём, как бесконечная нить, — уже не жизнь, а мутный хаос изжитых чувств и ядовитых мыслей в минуты отрезвленья.

И в миг этого ужаса то далёкое, что мы пережили когда-то, яркое и нежное, прошло по душе режущим, как боль, воспоминанием…

Последним усилием я уцепился за него, как безумный.

— Возьми мою жизнь, всё, что осталось во мне, — говорил я, — но только не будь такой холодной и жестокой. Я создам тебе новое, где дни не будут походить один на другой. Мы обманем ту тьму, что поглотила и тебя, и меня, и опять будем счастливы…

Я лгал, но эта ложь согревала меня, она рассеивала страх и тоску, и я сам верил в свои слова.

С трусливой мольбой я заглянул ей в глаза, и в них не было ни радости, ни тоски, ни сожаленья. Она смотрела прямо и спокойно.

— Завтра ты будешь смеяться над собой, — сказала она.

И я понял, что она права ещё раз, и тогда в душе порвалась последняя нить.

— Прощай, — сказал я и, бросив на стол какую-то золотую монету, вышел из залы.

Потом я шёл один в темноте. Фонарь ресторана остался позади. Маленькие снежинки, острые, как иглы, кололи мне лицо и попадали за воротник. Ветер сбивал меня с ног. А я всё шёл вперёд, пошатываясь, как пьяный. Слёзы застилали мне глаза и твёрдыми каплями застывали на ресницах. В голове не было ни одной целой мысли, и даже самая боль пути была какая-то неопределённая, точно что-то огромное и жестокое раздробилось на тысячи колючих кусков, и каждый из них впивался в сердце, как тонкое ядовитое жало.

В этом вихре неясных ощущений была какая-то одна страшная нота, и мне казалось, что, если я пойму её, то умру от ужаса и горя, но в тот миг, когда всё как будто становилось ясным, в ушах начинал звучать мотив вальса, который играли на эстраде, и я напевал его, улыбаясь светлой улыбкой сумасшедшего.

Так шёл я один, увязая в снегу, по тёмной дороге, убитый, раздавленный и несчастный.

Я был один в целом мире. В голове моей бились тысячи мучительных вопросов. Ни впереди, ни в прошлом не было ничего. И ни там, в большой белой зале, где люди искали опьяненья, ни в городе, огоньки которого уже брезжили из мрака, не было никого, кто бы откликнулся на мою боль и понял, что я гибну.

Потом я смеялся над своими мыслями.

А до города было ещё далеко. Вправо по дороге, звеня бубенчиками, летели тройки, я слышал чьи-то весёлые голоса и, в бешенстве сжимая кулаки, я проклинал кого-то и грозил туда, в пространство, откуда неслись весёлые звуки чуждой и далёкой жизни. И я шёл опять, пока не наткнулся на какое-то низкое освещённое здание, откуда вырывались звуки гармоники и пьяные голоса.

Несколько мгновений я постоял перед полуразбитым фонарём, в котором, мигая от ветра, горела тусклая лампа. Потом, не раздумывая, толкнул низкую промёрзшую дверь.

С минуту я не различал ничего. Потом из-за сизой мглы табачного дыма я рассмотрел каких-то людей с потными красными лицами и, оглушённый диким гулом голосов, почти не соображая ничего, сбросил шапку и сел к маленькому грязному столу. Потом я спросил водки и залпом выпил большой чайный стакан.

Около меня совсем близко за пустой бутылкой сидел какой-то молодой голубоглазый парень. Я налил ещё стакан и протянул ему. Он улыбнулся бессмысленно-ласковой пьяной улыбкой и подсел ко мне. Тогда мы стали пить вместе.

Говорили ли мы, — я не помню. Всё, что мучило меня, медленно тонуло в волне мутного тяжёлого угара. Комната плясала и кружилась, голубоглазый парень орал какую-то песню, и дикий рой видений, страшных, как кошмар, вихрем проносился в голове.

Звуки гармоники и вопли пьяных голосов в моих ушах сливались с мотивом грустного вальса, который я слышал с эстрады, и во всём этом было что-то стихийное, и новое, и страшное, и чарующее.

Всё смешалось… Только далеко в воображении плыли картины чего-то дорогого, забытого, от которых мне делалось больно, и глаза наполнялись слезами.

Тогда я принимался петь, громко кричать, стуча кулаками по шаткому столу, и дикий хаос звуков заглушал мою боль. И вместе с комнатой, наполненной людьми, я летел в какую-то бездонную пропасть.

А потом меня кто-то целовал мягкими липкими губами, и мокрые жёсткие усы щекотали мои щёки.

И на душе у меня делалось радостно и тепло.

Мне казалось, что кто-то нежный и печальный, как было давно, склонялся надо мной, и сердце рвалось к нему навстречу.

А потом было пробуждение — страшное, белое утро…

Но я ещё живу и буду жить, пока прежде, чем я, не умрёт во мне слепая, животная жажда жизни.

 

ЗА ГРАНЬЮ

В ту ночь под окнами протяжно и зловеще гудели тополя.

Чёрные тучи тяжёлыми глыбами низко ползли над землёй, и когда, проходя, разрывались мохнатые чудовища — мутные бездны открывались в небе, и лился оттуда мертвенный отблеск ущербной луны.

В саду за высокой оградой пугливо шептались кусты и деревья, и было в пустых аллеях незнакомо и страшно, точно с уходом солнца и дня проснулся там дух беспокойный, странный, бездомный и, припадая к чёрным стволам и гудящим вершинам, уныло завывал вместе с ветром.

Хлопали ставни, пламя свечи мерцало, вытягиваясь длинным красным языком. Полутёмная зала хмурилась в неспокойном молчанье, и старые портреты внимательно и загадочно смотрели на меня тёмными забытыми лицами.

Отдалённые отзвуки, шорохи ночи, глухо замирали под высоким потолком, и тихой дрожью, еле заметным колебаньем дрожали тяжёлые складки портьер.

Я слышал, как кто-то входил, крались незримые шаги, бледные тени, мелькнув в глазах, таяли в неосвещённых углах.

Я был один в эту ночь…

Жуткая дрожь пронизывала тело и холодной волной приливала к вискам. Стараясь заглушить невнятную тревогу, я бодро ходил взад и вперёд, но страх разрастался, холодели руки и свинцовая тяжесть давила грудь.

Тогда, собрав последние силы, я быстро толкнул балконную дверь, сбежал по скрипящим ступеням и очутился на дворе.

Впереди тёмной шумящей массой встал сад. Но туда не хотелось смотреть, и я, обогнув цветник, пошёл по знакомой дороге, которая мутно-серой лентой чуть виднелась во тьме.

Кругом тянулись поля. Изумрудно-ласковые, нежные, как бархат, днём, теперь они серой, холодной пеленой печально тянулись до чуть видной чёрной линии леса.

Но те, которых хотел я оставить там, в угрюмо затихшем доме, уже неслышно крались за мной.

И, боясь оглянуться назад, я шёл и всё шёл по пыльной дороге.

И сколько я шёл — я не знаю.

Бесконечной казалась эта неспокойная ночь, и безбрежна была серая пелена, которую едва охватывал взгляд. Дорога становилась шире, потянулись высокие заборы, и я с изумлением думал, что не видел их раньше никогда.

Цепенея от страха, я оглянулся назад, и не было сзади ни дома, ни сада, ни леса.

Бледная мгла тяжёлыми клубами ползла, закрыв всё и не касаясь земли. Тучи опустились так низко, что чудилось мне, будто мохнатые жадные руки уже тянулись коснуться моей головы, и дышало всё холодом, ядом и злобной изменой.

«Спасите!» — крикнул я кому-то.

«Спасите», — шепнул я с мольбой.

Но только голос мой, отброшенный ветром, одиноко прозвучал вдали.

И я бежал, а уродливые тени в омерзительно-весёлой пляске плыли вокруг, и чьи-то длинные скользкие пальцы прикасались к лицу и рукам.

Потом свистом, и воем, и рёвом наполнился воздух, будто миллионы крылатых существ неслись на бешеной волне урагана.

Полумёртвый от страха, я бежал, напрягая последние силы, и, когда вопль бессильного отчаяния задрожал в груди, я бросился к высокому забору и всем телом ударился в крепкие доски. Что-то подалось, открылась низкая дверь, я скользнул куда-то. И стихло всё.

Куда я попал — я не знаю.

Здесь было тихо той печальной, но живой тишиной, какая дышит на отдалённых, заброшенных кладбищах.

Это был и не сад, и не лес.

Прямые, чёрные кипарисы, как угасшие факелы, иглами острых вершин уходили в бархат спокойного, серого неба. И сумрак здесь был такой, какого не бывает ни ночью, ни днём. Лёгкая мгла прозрачным вуалем висела на тёмных ветвях и нежной паутиной закрывала просветы длинных безмолвных аллей.

Успокоенный и изумлённый, я двинулся вперёд, и не знал я, где я и куда иду.

Но здесь не рождался страх, и тьма не грозила, а обещала блаженный, несбыточный сон.

Я проходил аллею за аллеей, я шёл мимо тихих, недвижных прудов, и вода в них дремала, как матово-чёрный атлас, не отражая прибрежных кустов. Тёмные птицы беззвучно вспархивали с ветвей и тонули в сумраке нешумящих вершин.

Я шёл по мягкой траве, усеянной бледно-пушистыми цветами, и мне хотелось прильнуть на шёлковый свежий ковёр и забыться в разлитом здесь бархатном, сладостном сне.

Но мне казалось тогда, что счастье ещё впереди, что где-то там, за толпой чёрных стволов, за завесой безмолвия, меня ждёт последняя радость успокоенного слияния с неведомой святыней этой безбурной страны.

Теперь я шёл по широкой аллее кипарисов.

Голубая лунная дымка струилась вдали, и от неё под ногами сплетались прямые строгие тени в правильный чёрный узор.

Этот свет увлекал, обещал безмерное счастье, и я, как на лёгких невидимых крыльях, скользил в узоре теней, меж неподвижных высоких стволов.

Аллея кончалась, разгорались голубые волны…

Я стоял на широкой площадке. Впереди, испещрённая незнакомыми надписями, уходила в небо высокая серая стена с гротом посредине. Теперь я понял, откуда струился голубой немерцающий свет.

На высоком треножнике горело спокойное пламя. Тонкий застывший язык вонзался в серую бездну неба.

Я хотел упасть и молиться. — Кому, я не знал, но всё тело уже замирало от блаженного, проникающего восторга. И было мне так сладостно, точно кто-то нежный укачивал меня на бархатно-сонных волнах.

Но прежде, чем успел я склонить дрожащие колени, в углублении замелькали смутные тени, и оттуда вышел высокий старик, закутанный в серую лёгкую ткань.

Белые волосы и шёлковая борода серебристым облаком струились вокруг его бледно-жемчужного лица с опущенной тенью ресниц.

И была в этом лице такая бессмертная мудрость, такая голубиная ясность, каких никогда я не видел на земле.

Точно века пронеслись над этой убелённой головой и, открыв ему тайну последнего знания, промчали мимо всё то, что, как ураган, врывается в человеческие жизни и кладёт печать смерти на тленные лица людей.

Не замечая меня, в торжественном молчании, он шествовал вперёд, а за ним вереницей тянулись другие, и тот же мудрый нечеловеческий покой застыл на их лицах, и так же серебряные струи спадали на лёгкие ткани одежд.

Серая лента без конца уходила в глубь длинных аллей, а я всё стоял, благоговейный, и только когда последний проходил мимо меня, я упал перед ним на колени в безумном порыве и молил, чтобы меня, неведомо попавшего сюда, они приобщили к их жизни, чтоб не скитался я в их стране, как вор, как незваный пришелец, между них — узнавших последнюю тайну.

Он поднял глаза, и взгляд этих глаз, как клинок, пронзил мою душу до самого дна, где ещё неведомо для меня самого бушевал хаос ночного пути.

В тоске, извиваясь, как червь, я ползал перед безмолвным, а нить уже рвалась, и страх быть отвергнутым тяжёлыми волнами перекатывался через распростёртое тело.

Он знаком велел мне подняться и молча повёл меня по новой, незнакомой дороге.

И этот путь был мгновенен, как сон.

У двери, к которой привёл он меня, я услышал торжественный голос, и голос сказал: «Уйди, ты до времени здесь». И захлопнулась дверь… Потом, как декорации, заколебались заборы и растаяли в слабом предутреннем свете.

И вновь знакомой панорамой встал лес и пыльная унылая дорога.

Я бросился назад, но только поля были вокруг до синей каймы отдалённого леса, да высокие травы холодной, ещё не ушедшей сыростью ночи дышали в лицо.

Что было со мной?..

Был ли то сон или на миг вернулась прежняя милая родина, откуда за неведомый грех я выброшен в неволю тесного мира?

О, теперь я не знаю уже ничего!..

Прошло много дней и ночей, и земное быстротечное счастье стучалось ко мне, но я ухожу от него, и оно грустно улыбается мне.

Я сломлен, я оторван от жизни.

Я всё жду, что вернётся та радость.

И когда наступают бледно-бурые ночи и под окнами, как тогда, загудят тополя — я весь загораюсь от пьяной надежды и до рассвета брожу по безмолвным полям.

Но кругом всё молчит тем странным молчаньем, каким молчат могилы пред вопросами живых, и в мутных безднах неба безнадёжно скрыта тайна единственной ночи.

Годы идут. Хаос бушует и бьётся вокруг…

И есть у меня только одна надежда, что смерть милосерднее жизни, что в тот миг, когда спадут цепи земли, Единый сжалится надо мной, не пошлёт одиноко скитаться во тьме холодных изначальных пространств, а сольёт меня с той сладковейной тишиной, где потонет навеки моя усталая душа.

1903

 

ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ

Рождаются и гаснут белые мутные дни, тихо вползают чёрные молчаливые ночи.

Когда там, внизу, за окном зажигают фонарь и жёлтый язык тоскливо бьётся в стеклянном колпаке, тогда живые чёрные силуэты бегут по потолку и на светлой полосе ложится большая недвижная тень.

— Это я. Уходит световая игра, фонарь не посылает больше своих больных дрожащих улыбок, и в комнате всё становится сурово-обычно, точно испугался кто-то, что я начну играть с тенями, ловить световые пятна, что струятся по пальцам, и хотя на мгновенье забудусь, и будет всё не так, как у них.

Дни идут. Октябрьские туманы закутали город, бледная завеса, кровавая от огней, закрыла небо.

Много дней и ночей я один.

Если бы я сказал им, почему так давно я один и Кого жду я сегодня в тихий предрассветный час, они рассмеялись бы, эти озабоченные, недоверчивые люди, которые маленькими чёрными призраками мелькают за окном.

Кого можно ждать в этом городе, где дымы, туманы и тусклые светы так уныло нависли над знакомыми улицами? Кого можно ждать под грохот колёс и гуденье фабричных свистков?

И они не знают, не знают, что сегодня последняя ночь.

Я долго ждал. Как сокровенную тайну, берёг я мечту, как дрожащее пламя, нёс я её сквозь тьму и ужас душной неволи. Падая, срываясь с злых круч, угасая от горя, я шёл на отдалённые зовы.

И разгорался светоч, и иглы венца Его сладостной болью ранили меня, и, весь отдав себя Ему, я стал безмолвно ждать последнего, неведомого людям чуда.

Сегодня на рассвете я вышел за город.

В бледной мгле тонули мёртвые поля, розовая лента разгоралась на востоке радостной, приветной улыбкой.

В утреннем восторге робко трепетали последние блестящие листочки берёз.

Я упал на холодную, влажную землю, покрытую мёртвой травой, и звал, и молился, и плакал.

Я говорил Ему, как девятнадцать веков длится безмерная тоска, я рассказывал Ему, как в страшных застенках без Его света угасают миллионы человеческих жизней.

Я звал Его, милого, кроткого, покинувшего нас…

А розовые волны затопляли горизонт, и берёзки нежно дрожали в огневом предутреннем восторге.

В последнем порыве боли и надежды я поднял руки к розовеющему небу, и внезапно острая, сладкая радость наполнила душу.

Я уже не чувствовал ни тела, ни отяжелевшей без сна головы.

Это Он услышал голос безмерной любви.

— Он обещал, Он слышал, Он придёт.

Сегодня целый день я приношу в мою комнату белые цветы. Их стебли поникли и вянут. Бледные головки умрут, не увидев Его.

И снова вечер. Но пусть в трауре тумана задыхается от страха беспомощное пламя, сегодня я не разделю с ним моей ночной тоски.

Сегодня мой праздник!

О, разве не приходил Он в мир на зов бесконечной любви! Разве Он не помнит, как любил я Его!

В тёмных ликах икон, в голубых вздохах ладана, в синих глазах ребёнка, в трепетанье весенних цветов и в искажённых горем лицах я узнавал и чувствовал Его.

Изнемогая, падая без сил, я меркнущим голосом всё молил: о, приди, не оставь!

И сегодня Он слышал, Он слышал мой стон.

За стеной смеются и поют, там не знают об Утреннем Обещании.

Не намёком, не тенью придёт Он ко мне, — я прильну к белоснежной сияющей ризе, буду целовать Его ноги с кровавыми ранами гвоздей, я загляну в Его глаза, в которые столько веков не смотрел уже мир, растворюсь, потону в Нём, и это будет моя последняя земная молитва.

Как ночь длинна! Я знаю, Он придёт вместе с солнцем. Но где же взять мне красок радости, невянущих цветов, чтоб встретить Его — Царя.

И я, нищий, отдам Ему всё, что имею.

Под ноги Его я брошу моё земное, греховное тело, а душой потону в Его Вечном, немеркнущем свете, и мы будем одно — я в Нём и Он во мне.

Ночь всё идёт… Не спит земля. Под завесой тумана, точно в тяжёлом бреду, стонет, и вздрагивает, и тяжко вздыхает неумолкающий город.

Как больно мне от этих звуков!

В них вопли невидимых грудей, сатанинская усмешка над верой в грядущее чудо.

Уйдите! Оставьте! Зачем посылаете вы отголоски вашей муравьиной суеты, отзвуки вашей бесцельной борьбы? Они мешают мне прислушиваться к звуку Его отдалённых шагов.

Я завешу окна, прижмусь в далёком тёмном углу, закрою глаза, сложу руки крестом на груди и, весь дрожащий, чуткий, как струна, буду ждать святого прикосновения.

Это последний час.

Только зачем те звуки опять врываются в душу и тревожат давно погребённое? Тени какие-то реют вокруг. Зачем они здесь, разве для них я не умер давно?

Что за злобная сила оживляет тот сон, что когда-то называл я жизнью?

Уже их искажённые лица страшной гирляндой вьются на потолке… О, Боже Милосердый, вели им уйти! Они хохочут, скрежещут зубами, в сладострастных сплетениях изгибаются их тела. Они хотят напомнить что-то знакомое, чудовищно-страшное, они зовут опять туда, где был я, пока не знал Тебя.

Внизу с угрожающим воем собирается толпа. Там все, от кого я ушёл.

Бледные призраки дней не хотят, чтоб я видел Тебя. Уже двери трещат под яростным напором их тел.

А розовая полоса наверно, наверно загорается на востоке!..

Кто-то шепнул, чтоб я молился. Я не помню молитв, только именем Твоим я буду заклинать их уйти.

Их нет. И опять тишина, и тихие веяния приближения.

Но что это красное в глазах? Оно ослепило меня. Огнём необоримого волнения горит моё тело. Оно отяжелело, всё громадное, горячее. Вой, свист невидимых вихрей в ушах.

А! Это — тело! Это кровь поёт свои пьяные песни…

Последние враги восстали на меня, чтобы скрыть Твой лик.

* * *

В пожаре восток. Медлить нельзя ни мгновенья.

Как мог я думать, что этими руками, изведавшими грех, столько раз искажёнными страстью и злобой, коснусь я пречистых сияющих риз Твоих!

Не уходи! Я Твой…

Там на столе за книгами есть блестящий холодный предмет.

Я приложу его к виску. Порвётся слабая земная нить. Снопы света ворвутся в мозг. Белые крылья дрогнут за плечами. Рухнут в бездонность тяжкие стены…

Тогда из тьмы, как молния, сверкнёт Твой светозарный белоогненный лик.

Рванётся навстречу освобождённая душа…

Хлынут белые волны последнего счастья.

И мы будем едино — Ты во мне и я в Тебе…

Я Твой… Иду!..

Октябрь 1903

 

ЦВЕТОК ИВАНОВОЙ НОЧИ

Это было вчера, а может быть, и давно — не помню, не знаю. Безумно измерять днями и ночами нескончаемую человеческую муку.

Был такой же вечер, как сейчас, и туман полз из леса, и небо, мутное, печально-спокойное, висело над садом.

Мы случайно остались вдвоём.

О, конечно, случайно…

Ведь если бы она знала даже, что завтра я умру, она не осталась бы со мной в эту ночь.

Сегодня весь день, бледнея от печали, она ждала того красивого, при мысли о ком кровь гневным молотом стучит в виски и руки сводит судорога бешенства.

И только к ночи, когда уже стало поздно ждать, она пришла на балкон и осталась со мной.

В эту ночь в большом тёмном доме не было никого, кроме нас.

Уже несколько ночей белый непроницаемый туман стелется над землёй. Говорят, где-то близко горят леса. Днём солнце, как налитой кровью глаз, зловеще смотрит сквозь голубую тяжёлую мглу, а вечером, как только угаснет последний багровый луч, бесшумно ползут эти белые влажные волны.

И клумбы, и кусты, и изгородь — всё потонуло в белой бездонности, только выше, поднимаясь к мутному небу, тихо качаются мохнатые головы высоких деревьев.

Тогда тоже была ночь, и я не видел ни её глаз, ни лица, но, знал я, — та же злая мука, что терзала меня, железными когтями рвала и её сердце.

И от этого сознания змеиная радость крутилась во мне.

Мы молчали, а туман всё густел, и делалось страшно, и тяжко было дышать.

«Как скучно, как скучно! — шептала она. — А вы всё ещё здесь, разве не скучно и вам?»

Я смеялся, шутил, говорил о чём-то весёлом, только там, в глубине, было так страшно, так пусто, как бывает в доме, откуда только что вынесли покойника.

«Вы помните, что сегодня Иван Купала? — говорил я. — В полночь в лесу зацветает папоротник, сберутся весёлые демоны, бросят во тьму сверкающий красный цветок. Оживёт темнота, захохочут от радости совы, лес загудит, задрожит от восторга, и кто найдёт этот яркий, весёлый цветок, будет счастлив весь год. Хотите в лес? Быть может, счастье ждёт кого-нибудь из нас?»

Она согласилась, смеясь, взяла мою руку, и мы поплыли по белым волнам.

Близко, так близко я чувствовал её спокойные тёплые пальцы, и в это прикосновение уходила вся моя жизнь.

Опустошённый, слабый, я вёл её куда-то по белой аллее, и, только когда мы коснулись ограды, я понял, что кончился сад.

Дальше, о, дальше!

Пусть без конца длится безмерная мука, пусть сгорит вся моя кровь!

Зачем мне серые, как паутина, дни, если сегодня, хотя и случайно, она со мной и мы отделены от мира чарой этой злой единственной ночи.

Я отворил калитку.

Безбрежное, белое — кругом, пьяная сырость земли, шелестят под ногами прошлогодние листья, а там, в тёмных чащах, точно шёпот, и смех, и невнятная речь…

Влажные ветви ласкают нам лица, — всё далеко, всё ушло, а кто-то ласковый и злой увлекает всё дальше и дальше.

«Как хорошо, как страшно! — смеялась она. — Но где мы?! Я не вижу ни деревьев, ни тропинки, мы заблудимся в лесу».

Я крепко держал её руку.

«Нам нужно быть близко. Страшно потеряться в темноте».

И каждый раз, когда в невольном испуге её пальцы сжимали мою руку, сердце во мне делало бешеный толчок, как будто вся кровь из дрожащего тела уходила в него, и я становился пустым и до странности лёгким, точно уж не было тела, а только огненная искра, да оболочка из того же тумана, в котором тонули мы с ней.

В траве загорались светляки. Я ловил, нагибаясь, дрожащие огни и украшал её волосы.

Хороша Иванова ночь!

«А папоротники. Где же папоротник… найдёмте хоть листочек», — просила она.

«Дальше, дальше. Какой же папоротник около дома. Он дальше, дальше! Можно ли заблудиться со мной, когда так хорошо я знаю этот лес».

Мы вышли из чащи и шли высокой, нескошенной травой.

Белая бездонность под ногами, над пропастью мы.

Она споткнулась обо что-то, и на миг её лицо коснулось моего. Огненная лента развернулась перед глазами, ещё миг — и я упал бы пред ней, бессильный, как тонкие травы, что ложились под нашими ногами.

Но тот, кто сегодня владеет мной, вдохнул в меня силу, и я шёл с ней рядом так твёрдо, так спокойно.

«Послушайте, дальше не нужно, тут сыро, вернёмтесь, — сказала она. — Видно, папоротник сегодня цветёт не для нас».

Так дальше не нужно! И больше не будет ничего?

Ничего! Ничего! — стонало и ныло во мне. Ничего — больше случайности этой ночи, ничего — больше равнодушного прикосновения её пальцев.

А завтра опять тот высокий, красивый будет целовать её руки и губы…

У меня помутилось в глазах. Красный цветок, дрожа и сверкая, проплыл вдалеке…

Но ведь ночь сейчас, и одни мы… А вправо вода, чёрный пруд, подёрнутый ряской.

Тот весёлый ожил во мне — он хохочет, он тянет вперёд.

«Сейчас мы увидим папоротник! Но правее, а здесь болото, вода. Страшно остаться на зелёном дне в гостях у лягушек.

Ещё, ещё правей!»

В последний раз я сжал её пальцы. Потом выдернул руку, отбежал, бросился в траву и закрыл глаза.

Развернулось что-то чёрное, неизбежное. Это смерть бредёт невдалеке.

О как весело! Как страшно!

Белые волны в мозгу и вокруг, хохочет лес, гудят мохнатые вершины.

Весёлые демоны Ивановой ночи швырнули ей красный цветок.

А там далеко, уж как будто за лесом, какие-то вопли, и всплески, и стоны.

Или я это плачу, а тот, весёлый, ушёл и не хочет смеяться?

* * *

Они не узнали, как искали мы красный цветок. Никто не видал, когда пришёл я и как ушли мы вдвоём. Я видел, сегодня несли они это — длинное, завёрнутое белым.

Но не верю я. Они зароют её тело, но разве есть конец человеческой муке?

И сегодня, и завтра, и всегда я буду ходить в её саду и прятаться меж чёрных стволов, а тот, красивый, будет целовать её руки и губы, и в их поцелуи по капле источится вся моя кровь.

И это будет вечно, всегда, потому что вечны и смерть и любовь.

Октябрь 1903

 

СНЫ ОКТЯБРЬСКИХ НОЧЕЙ

I

Он пришёл ко мне в сумерках в забрызганном грязью пальто, весь жёлтый, точно та шафранно-липкая мгла, что целый день томила город, впиталась в его озябшее сгорбленное тело, точно сам он стал привидением беспросветного октябрьского дня.

Почти стемнело, но мы не зажигали огня.

Чуть видел я лицо его. Отчётливее выделялись руки, странно белые, беспокойные. По этим судорожно сжатым костлявым пальцам я понял без слов, что сегодня его волнует что-то необычайное, но это не встревожило меня.

Целый день обессиливающая сонность наплывала из окон, под череп проникала она и раскидывала там серую ленивую паутину, от которой бесцветными и неподвижными стали мои мысли и вялым ослабшее тело.

Не хотелось двигаться, было странно говорить.

— Сегодня я попрошу тебя оказать мне большую услугу, — сказал он, — только не здесь и не сейчас. Он пугливо оглянулся на дверь и смешно вытянул длинную птичью шею. — Уйдём поскорее отсюда!

Ленивая бездумная дремота совсем отуманила мозг. Трудно было найти пальто, и пальцы мои долго шарили по тёмной стене, прежде чем смог я одеться.

Мы вышли и шли.

Туман всё сгущался. Утопая во мгле, мы брели по бесконечным улицам, то мелькая в дрожащих кругах фонарей, то теряясь в чёрных, как сажа, пространствах.

И чем дальше уходили мы, забывая дорогу, тем легче, будто бестелеснее, становился я весь. И когда неожиданно выросла перед нами стена, испещрённая змеиным узором дождя, я, может быть, пошёл бы через неё так же легко и свободно, но холодные цепкие пальцы поворачивали мои руки и давали новое направление ленивому нечувствующему телу.

— Вот тут побудем, — сказал он у каких-то дверей, и я увидел его умоляющий взгляд.

Пожарно-жёлтый свет сверкнул мне в глаза, распахнулись широкие двери, мелькнули чьи-то бритые угодливые лица, и мы пошли по красным коврам.

Сели за столик. Были огни, было много огней, повторённых ослепительной зеркальностью стен. Белые пятна лиц смотрели из зеркал и вокруг.

Пронзительно острые звуки весёлой музыки, как скрипящие звонкие нити, заплели эту залу. Было душно и трудно дышать.

— Пей, — говорит он, протягивая стакан дрожащей рукой.

Вино, смеясь, горело пьяно-алыми дрожащими огнями, а рука его, с тонкими жёлтыми пальцами, липкая и холодная, так напоминала труп, что мне казалось мгновеньями, будто ползёт уже тяжёлый запах тления, слитый с ароматом пряно-жирной октябрьской земли.

Я закрывал глаза, и всё исчезало, и опять возвращалась истомная сонность длинных улиц, утонувших во мгле.

Он пробудил меня вопросом, прозвучавшим дико в этих бессмысленно весёлых стенах.

— Ты веришь в бессмертие?.. — спросил он. — В вечную жизнь?.. в вечную муку?.. — добавил он чуть слышным свистящим шёпотом, от которого быстро задышала вдавленная грудь.

В глазах его, за мёртвой плёнкой тумана, вспыхнул острый тревожный огонь, будто ответ мой мог быть его последним приговором.

Я помню чувство холодного, безжалостного любопытства, когда я взглянул в это истомлённое, каждой чертой дрожащее трусливым ожиданьем лицо.

Я долго и лениво оглядывал эту залу с безвкусно пёстрыми цветами, где мертво дробились жёлтые и красные огни, и у меня были весёлые и страшные мысли.

Я думал: «А что будет, если подойду я к одному из них, и зрачки мои, как тонкие жала, вонзятся в него? Не увижу ли я пустые чёрные дыры, а через них всё те же зеркала, и лица, и эту эстраду, где так забавно взмахивает палочкой толстый человек в маскарадном костюме?»

Смотрел кругом, и весь мир в те минуты замкнулся для меня в этой зеркальной комнате, и здесь искал я ответа на странный неожиданный вопрос.

И думал: «Каждый день все люди будут приходить к этим мёртвым влекущим огням, и до рассвета здесь пройдут их чадно пляшущие ночи.

Так будет всегда, до смерти, пока не придёт Она, о которой забыли.

Немая и жестокая, протянет над ними бескровные, не знающие пощады руки, жадно раскроются сырые злобные ямы и поглотят истомлённые тела.

А потом?.. А потом?..»

— Конечно, не будет ничего, — говорю я лениво и уверенно. — Ни тебя, ни меня, ни их, — и губы мои расплываются в бессмысленно дрожащую улыбку.

— Значит, Она не страшна? — спросил он с восторгом, и кирпично-горячий румянец проступил на острых скулах.

Но краски быстро померкли, и опять лицо его стало тусклым, и туманные волны заструились из глаз.

Он придвигался всё ближе, стараясь касаться меня, и всякий раз я вздрагивал, точно от прикосновения к трупу, и становилось душно, и тяжелели, смыкаясь, глаза.

Стало поздно, должно быть, очень поздно.

За всеми столиками сидели женщины. Они слетелись сюда, как те весёлые зелёные мухи, что вьются над падалью в золотые летние дни. Они казались тенями из другого мира, не того строгого, дневного, в котором равномерно проходят белые спокойные часы, а другого, — тайного, ночного, полного соблазна и греха.

Сквозь пелену моей сонности я видел лицо его, тоже иное, — с блуждающей улыбкой в углах плоских губ, с глазами, опьянёнными мгновенной мечтой. И тогда уже точно не я, а кто-то другой во мне властно сказал: «Уйдём!» — и через несколько мгновений мы вышли.

Сон совсем окутал меня.

Мы ехали куда-то. Отчётливо, как бывает только во сне, я помню серую быструю лошадь и широкую спину в блестящем кушаке.

Мелькали голубые, где-то высоко горящие огни, потом мимо нас плыли тёмные стены деревьев. И наконец пустынно-длинная аллея, где мы остались вдвоём.

Он дрожал, прижимаясь ко мне, и шептал мне над ухом странные полуслышные слова.

Высокие деревья протянули над головами уродливо-чёрные лапы, чернильная тьма закрыла все дали. Мглистое небо упало на землю и затопило её.

Тайна и ночь простёрли на всё безраздельную власть, и мы двое лишь творили их неизбежную волю.

Свинцовая полоска пруда засквозила вдали, раздвинулись деревья, сухие камыши слабо шелестели на берегу.

Он остановился, близко наклонился к моему лицу и зашептал уже совсем бессвязно: «Так нужно… иначе нельзя… но сам не могу…».

И в груди у него со свистом дрожало и билось, когда он просунул мне в руку что-то тяжёлое и такое разом понятное, что пальцы мои сначала отдёрнулись, как обожжённые.

Под высоким деревом стал он, прижавшись к стволу.

Даже сквозь тьму я видел белое-белое лицо с чёрными впадинами глаз.

Две длинные костлявые руки с мольбой протянулись ко мне.

Потом сзади из деревьев вышел Кто-то сильный и тёмный, и двигал моими пальцами, и смеялся, шелестя по кустам, когда раздался короткий оглушительный треск, и, медленно падая, согнулось и поникло длинное неуклюжее тело.

Не оглядываясь, я шёл вдоль пруда.

Медленно дымные тени реяли вокруг и вытягивались, и вырастали над серой застывшей водой, потом уходили, отступали к деревьям и плясали там тихим плавным хороводом.

И всё не приближалось пробужденье, и всё царил глухой чёрный сон октябрьских ночей.

II

«Ещё необходимо любить и убивать».
К. Бальмонт

Я жду её, и она не приходит.

Много месяцев уже вычеркнуто из жизни, и не знаю я, как могу я ещё жить, и не помню ни дней, ни ночей.

Умер во мне кто-то светлый, дающий жизнь, как солнце тёмному миру.

Осталась безжизненно-бледная тень.

Всё потонуло в безбрежности ожиданья, хотя я знаю, что она не придёт никогда.

Но эту муку горькой тоски, когда каждый падающий час с медленной жестокостью отнимает жизнь, когда подкрадывается безмолвное отчаяние и леденит, — как смерть, — я берегу и лелею последней любовью.

Это — безумная тонкая нить, которая навсегда связала наши далёкие жизни.

Вчера я ждал её, как жду всегда.

Падали тихие зелёные светы.

В покорном молчанье печально застыла полутёмная комната.

А там, за закрытыми окнами, плясали весёлые жёлтые огни, и беспокойно стремились куда-то искривлённые чёрные тени. Кто-то тихо барабанил по стёклам и шептал по углам: никогда, никогда…

Никогда — не поцелуешь золотых волос…

Никогда — не коснёшься рук, позабывших о ласке…

Никогда — не будешь жить…

А я всё ждал и призывал её дикой мечтой.

…Вот стою на коленях под её весёлыми яркими окнами. На скользком огнистом асфальте далеко откинулась дрожащая тень. Льдистые иглы снежинок нежно льнут к помертвелым рукам.

— Приди, — шепчу я покорно. — Разве не довольно жестокости и горя?! Посмотри на распростёртое тело… Его убивает мечта, но каждая капля умирающей крови ещё звенит и поёт о тебе…

И растаяла, как пар, прозрачно-белая ткань занавес.

…Тонкий профиль в открытом окне. Опущены траурные ресницы, суровые тени легли на щеках, нежные пальцы забыли о ласке, — в застывшем покое скрестились на груди.

…Она говорит мне о чём-то, только это не слова, это вихрь льдистых игл осыпает издрогшее тело. С последней мольбой поднимаю глаза и шепчу ей: «Уйди».

Это марево ночи. Я один. Злая тьма опустилась с небес и всё сковала тишиной.

Там внизу уже не слышно колёс. Наплывает беззвучная грозная тишь полуночных часов, когда над миром крадётся скелет чудовищной тоски, с пустыми впадинами глаз, с улыбкой мёртвых белых губ.

Он склоняется к изголовьям, — и люди дико мечутся в кошмарных снах, он касается моей груди шуршащими тонкими пальцами, — и сердце не хочет биться в груди.

Я бегал и ложился, и снова мерил комнату от угла до угла. Так рвутся дикие звери, бессильные перед прутьями клетки.

— Пусть будет чудо, — молил я кого-то, и не знаю, была ли то молитва или крик ужаса к немым недоступным небесам.

А ночь всё шла…

Догорели и погасли огни. Голубые кружева задрожали на потолке. В качающей сонности сомкнулись глаза.

Стёрлись все грани между прошлым и настоящим, и за серой клубящейся мглой не было ни будущего, ни жизни.

И казалось мне, что отторгнут я от мира и парю высоко над туманом и мглой, бестелесный и лёгкий, как тень.

…Мраморные пальцы легли мне на плечи, лазурные звёзды засияли во тьме.

Вот рассеялась мгла. Распахнули весёлые летние окна. Закатные жаркие розы догорают за крестом колокольни. Грустно-огневые узоры угасают на стенах. Серебристые сумерки мая наплывают из окон, потом бархатно-ласковой тьмой обнимает нас ночь.

— Милый, милый, милый… — шепчут розовые губы. — Ты милый!.. — Грохочут улицы, но мы не слышим жизни. С нами тишина нездешних успокоенных стран.

В сладостной сонности онемели тела. Чуть касаются холодеющие губы.

Это не поцелуй, — это Таинство, — обет Навсегда. Уходим, улетаем, проносимся над безгласным миром в дивные края…

Чёрные совы с пронзительным визгом вылетают из оставленных чащ. Чьи-то бледные заломленные руки мелькнули под зелёной луной.

Это страна смерти, страна отошедшей печали.

Всё далеко, всё ушло, только глаза её я вижу. Они синие-синие, с их блеском драгоценных камней.

Тоненьким лучиком вся моя жизнь утонула в безбрежных сапфировых волнах.

И нету меня, и нас нет…

Хрустальная нота бесконечной грусти звенящей нитью связала души.

Целую её волосы. Бледным золотом, непорочным сияньем горят они над снежно-мраморным лбом.

Это не поцелуй, это Таинство, — Вечный Обет.

Злая боль обожгла мои губы.

Кто-то беззвучно засмеялся в тиши, кто-то тихо зашелестел по обоям.

Я очнулся один, и не кричал, и не плакал, а смеялся и ломал пальцы, точно они стали деревянными и перестали чувствовать боль.

В углах шуршали серые тени. Веселы и смелы стали они.

Расстилались надо мной, окутывали стены, — и стены шатались, как пьяные, когда клубящиеся призраки жадно припадали к ним, шурша по углам.

Потом я не видел и стен.

В пустом беспредельном пространстве на тоненькой ниточке висело моё тело и не ощущало прикосновений, только будто издалека доносились свистящие стоны, и в ответ им странно и мерно колебалась онемелая грудь.

Я не пойду к ней больше и не буду шептать под её окнами моё покорное и жалкое «приди».

Там, где она сейчас, так же темно и страшно, та же чёрная глубь бесконечной ночи в глазах её, в том же жутком сне онемела душа её, если не слышит она вопля моей последней тоски.

Я уйду из этих стен, где властвует мука и боль, и, таясь вдоль спящих домов, буду долго брести, пока не кончится жестокий каменный город и не потопнет, как привидение, за мутной струящейся мглой.

И там, на вольном просторе мёртвого поля, под визги весёлого ветра, раскину руки и буду бездумно кружиться, замирая в восторге свободы.

Те бездомно-осенние тени, что реют хороводами около тёмных деревьев, дрожащих от страха, с тихим шёпотом протянут мне лунно-прозрачные руки.

И я скажу им, что не хочу быть человеком.

Холод их радостных прикосновений застудит кровь, до сердца проникнет он, и в нём её образ застынет, как безжизненно-ледяной кристалл.

Тогда мы захохочем, кружась, и, теряясь в бескрайном просторе, забуду я жгучую боль человеческой, огненной муки.

 

Sanctus Amor

Рассказы

 

ОНА ПРИДЕТ

Утро. Сегодня двадцатое сентября. Я сижу на балконе, курю и думаю.

Бог знает, о чём я думаю в этот час осенней меланхолической тишины. Может быть даже, я и не думаю, а просто прислушиваюсь, как колеблются мои чувства определённо мерным дневным ритмом, просто отдыхаю после ночи.

Я давно уже не люблю и пугаюсь ночей. Сон мой прерывист и тревожен. Проснёшься. Один.

Смотришь в тьму, слушаешь, как глухо бьётся сердце, и приходят безнадёжные горькие мысли — об одиночестве, о старости, о смерти. Тогда уже ничему не веришь, и душа каменеет.

Так вот, я отдыхаю от ночи и бесцельно смотрю вокруг.

Далеко за деревьями высокая железнодорожная насыпь, а над ней узкой полоской бирюзовое небо.

Точно тянутся рядом две ленты — жёлтая и голубая.

Около меня пустая заколоченная дача. В том палисаднике тоже облетают деревья, а в клумбе острыми палками торчат высокие обломанные стебли георгин.

Над жёлтыми берёзами с надорванным криком проносятся вороны. Мимо балкона по дороге медленно ползёт чей-то запоздалый воз. Высоко качается велосипед. На солнце ярко горят колёсные спицы, а рядом с детской колясочкой, на самом краю телеги, примостилась маленькая чёрная собачка и смотрит вдумчиво.

Самовар совсем потух. Сегодня я не читал даже газет…

Выхожу на дорогу. Тихо. Только листья шуршат под ногами да протяжно кричат вороны. Отхожу в сторону. Прячусь за кустами. Сажусь под берёзой и уютно прижимаюсь к широкому стволу. Как хорошо, что никто не видит моего лица!

Маленькие серые мошки с прозрачными крылышками ползают по рукам.

Скоро, скоро, может быть, завтра, многие из них умрут от первого утреннего мороза, и ветер понесёт неизвестно куда их маленькие холодные трупы.

Думаю о них. О странно короткой жизни, черпающей силы из солнечного луча, об их покорной, молчаливой смерти, и улыбаюсь чёрным движущимся точкам.

Свистящей змеёй вдали проносится поезд.

Встаю на пригорок и долго машу платком. В чьих-нибудь глазах запечатлеется фигура одинокого человека с белым платком.

Кому-нибудь, может быть, приснится белый платок на золоте листьев — привет неизвестной души.

Проходит час или больше — не знаю. Золотые лучи льются с ненужной лаской.

Всё равно — медленно иссохнет трава, на деревьях обнажатся острые чёрные сучья, и северный ветер, как поздняя жалоба истомлённого сердца, со свистом понесётся над полями.

Я проснулся сегодня поздно. Ночью слышал под окнами шёпот и шелест листьев.

Кто приходил к моим окнам? Не женщина ли, которая напрасно ждала меня целый вечер? Или никого не было, и только осень шепталась с ночью о ряде праздников, что она думает устроить. Об иллюминациях из падающих звёзд, о деревьях, для которых скорее нужно приготовить самые яркие прощальные наряды.

Не знаю, кто был под моими окнами, но я не спал и не тушил свечи.

Я не спал ещё и потому, что к ночи всегда падаю духом и думаю о том, что нужно забыть.

Да, те, кого ждал, не пришли. Праздник не состоялся, и вот сердце онемело.

Третьего дня я убежал от одиночества и всю ночь просидел на платформе с гимназистом.

Его товарищи давно учатся, а он всё здесь.

Молодая дама, которую он любил три месяца, уехала с мужем за границу.

Когда она стояла у окна вагона, в нарядном дорожном платье, с букетом роз, и улыбалась знакомым, гимназист спрятался за бочками, что ждали товарного поезда, и плакал.

— Я на будущий год кончаю гимназию, — говорил он горько, — а в это утро плакал, как приготовишка.

Так вот мы сидели с гимназистом. Он с язвительной улыбкой говорил о своей разбитой жизни, а в станционном саду шумели берёзы, и по линии горели зелёные огни.

Боже мой, какая хорошая была эта ночь! Мне вспоминалось счастье и мои восемнадцать лет. В эту ночь я видел самый пленительный сон.

Сегодня я не мог обедать. Котлеты так и стыли до вечера.

К моим окнам пришёл шарманщик и долго играл что-то знакомое, невыносимо грустное. Я уверен, что он играл не для меня.

Сначала думал о том пятачке, что, завернув в бумажку, я брошу через загородку, а потом забыл и замечтался сам.

Я слушал, и опять ко мне пришли ночные горестные мысли.

Думал о женщине, что придёт вечером. О женщинах, которые приходят по вечерам в наши одинокие комнаты.

Вот наступает вечер, и они идут. Каждая со своей маленькой, нежной тайной.

Ни один из встречных не узнает, какой дар несёт она сегодня.

Это будет известно только на рассвете, когда мужчина длинным взглядом проводит её, уходящую.

Тогда в его глазах, как в раскрытой книге, можно будет прочесть — приходило это счастье или только его больная безжизненная тень.

Солнце заходит в тучи. Жёлто-ржавой полоской сквозит из-за деревьев холодная заря.

Надеваю пальто и поднимаю воротник.

Осенью темнеет быстро. Не успею выкурить двух папирос, как стемнеет совсем.

Скоро придёт женщина. Моя душа покорно никнет. Я уже чувствую себя выхваченным из обычного строя чувств и начинаю лихорадочно дрожать.

Так всегда перед встречами с ней. Хочу их и знаю — не нужно.

Пальцы стынут от холода. Берёзы шуршащими листьями говорят со мной о счастье.

Оно проходило по этой дороге мимо них. Они не забыли.

Оказалось не то. Ко мне просто пришла не та женщина, которую я ждал, и праздник не состоялся. Это случается часто. Ждут одну, а приходит другая. Сначала не знаешь, а потом…

Вот она подходит к калитке. Идём на балкон, садимся на ступеньках.

— Я ждала тебя вчера, — говорит она с лёгким упрёком. — Почему не пришёл?

— А это не ты приходила к моим окнам ночью? — спрашиваю я.

— К твоим окнам? Ночью? — удивляется она. — Что за странные у тебя мысли? Зачем бы пришла я к твоим окнам? Вчера, ожидая тебя, я укладывала вещи — ведь завтра мы едем. А ночью вернулся муж.

Смотрю на неё. Маленькая. Закуталась в белый платок. Лицо спокойное. Так разговаривают жёны на пятый год брачной жизни.

Ночь прильнула к деревьям. Берёзы молчат и думают что-то долгое, упорное, жестокое.

В груди у меня невесёлая, странная лёгкость.

— Так, значит, это не ты приходила к моим окнам? — спрашиваю я, улыбаясь.

А вот та, другая, о которой я тоскую всегда, — она пришла бы.

Кто знает, не простояла ли бы она там до утра…

Правда, она побледнела бы за ночь, у ней не было бы твоих цветущих щёк… Но как бы мы встретились утром!..

— Что ты говоришь? — не понимает она. — Кого ждёшь? Если ты ждёшь кого-то ещё, значит, ты не любишь меня. Или от одиночества и праздности у тебя такие безумные мысли?

О, какая у меня лёгкость в груди!

Мне тепло, я смеюсь, точно пьян я сегодня.

— Слушай, — говорю я просто, — это ошибка. Ты не та, — вот и всё. Она могла бы иметь твоё лицо, твои прекрасные глаза, твой нежный, умный лоб, но пришла всё же не она, а ты.

Вот ты в час свидания аккуратно укладываешь вещи, а после спокойно спишь рядом с твоим мужем в вашей семейной спальне… А у той, которую я жду, не будет ничего, кроме любви, потому что её душа от века отдана мне.

Она встаёт со ступенек. Маленькая. В белом платке.

— Да, — говорит она, гордо выпрямляясь, — ведь это один из наших обычных разговоров.

Я должна бросить мужа, должна думать о тебе и день и ночь, до рассвета страдать у твоих окон… Что должна я делать ещё?

Но ты забываешь, что кроме любви есть ещё жизнь.

Слово «жизнь» она произносит как угрозу. Ходит по дорожке. Глаза у неё, наверно, острые, холодные…

А впрочем, какое дело мне до её глаз! Подходит близко. Берёт мои руки.

— Тобой завладело безумие, — говорит она грустно. — Опомнись!.. Разве есть на свете такая любовь!

Боже мой! Я смеюсь, я точно пьян. А берёзы всё думают своё, злое, беспощадное, упорное.

— Ну, довольно, — говорю я просто. — Я только не знаю, почему мы расстаёмся именно сегодня, а не полгода назад и не в первый час первой встречи. Видит Бог, не знаю.

— Что ж, прощай, — говорит она оскорблённо. — Даже из любви к тебе я не перестану быть собой.

Протягиваю руку. Смотрю в лицо ещё раз, с последней надеждой.

Нет! Не та.

Опять ночь. Но мне не заснуть. Только плотней застегну пальто и останусь на балконе.

Некоторое время борюсь с тяжёлым оцепенением. Я совсем обессилен этой встречей. Но мне хорошо.

Никто не смотрит в лицо, никто не язвит обидой, не называет «безумным».

Я опять могу думать о чём хочу неспешными волнами набегающих мыслей.

…Она, та, которую жду я всю жизнь, — она придёт!.. В эту ночь где-то далеко или близко она томится по мне, никнет, как бледный стебель без солнца.

Она придёт, и жизнь тихо озарится изнутри.

Каждое моё слово вызовет глубокий гармонический отзвук в её поющей душе, и мне не нужно будет кричать, как с глухими.

Может быть, она совсем близко, и только дни между нашей встречей… Или она далеко, на севере… У неё смуглое, словно изваянное из камня лицо, а в глазах цветёт любовь и синяя глубь суровых фиордов.

Она придёт! Она придёт, — говорю я, прижимая к груди холодные руки. И плачу.

Ночь с извечной печалью прильнула к земле и шепчет чёрными губами: придёт!.. после смерти.

 

ЛОЖЬ

Кто ты? Я видел тебя два раза и не знаю, была ты или приснилась. Постой. Я вспоминаю. Мы стояли где-то наверху. Пахло влажной землёй, над головами низко свешивались широкие вырезные листья. Непонятное и грубое шумело внизу. Белые столики рядами и отдельные у стен. Много чужих лиц. Я только сейчас их вспоминаю, а тогда мы не видали никого. Наклонились под листьями. Онемели. Близко.

Слышала, как у меня билось сердце? Светлым прозрачным вином наполнилось до краёв и билось медленно, медленно — как перед смертью. Твоё лицо у меня на плече. Чужое непонятно-прекрасное лицо. Волосы твои что-то пели, прикасаясь к щеке.

Что это? Откуда? «Не знаю… Это музыка». Слушаем бледные. Концы пальцев похолодели. «Где вы живёте?»

Смятый белый листочек невинно прилёг на отсыревший камень перил. От движенья карандаша протянулась тонкая незримая нить между двумя ещё вчера далёкими жизнями.

Напишете?

«Да».

Внизу фонарики. Белые, красные вздрагивают между ветвями. В прихожей шумно. Кто-то потерял калошу. Хлопают двери, врывается холодный белый пар. Бубенчики звенят у крыльца. Прощайте?..

«Нет, мы вместе».

Уже утро. Кто украл ночь? Будто не было её. Только там под листьями чувствовали мы её. Помнишь?

Не забыла, как ехали? Или это снилось под утро? — Светлое жемчужное небо, снег посинел. Белая скрипящая дорога. Бубенчики звенят точно вдали. Хочется лечь в мягкий синий снег. Широко открытыми глазами утонуть в светлеющем небе. Чтобы руки, твои поющие нежные руки ласково легли на захолодевший лоб. Пусть, медленно изнемогая от радости, бьётся сердце. Хочется тихой белой смерти под утренний звон колоколов.

У тебя печальные глаза. Кто ты? Почему ты так просто вошла в мою жизнь?

«Не надо спрашивать. Нужно покорно приближаться к любви. Мы так мало любим. Встречаемся и уходим, может быть, навсегда. Не хочется узнать, подойти; думаешь — успею. Посмотри мне в глаза. Вот так. Сегодня нас поцеловала судьба».

Едем почти молча. Держу твои руки. О чём-то простом и ясном рассказывают ласковые пальцы.

Зимний рассвет медленно преодолевает ночь. На мосту ещё фонари горят, а сквозь высокие железные арки уже видны просветлённые снежные дали.

Твоё лицо бледно и серьёзно. Тонкие серебряные лучи протянулись от него к сердцу.

И сердце бьётся медленно-медленно, точно перед смертью.

Не помнишь, как мы расстались?.. У ворот дворник в мохнатой шубе — чудовище городских ночей. Где-то с острым звуком соскребают снег. Иду по белому пустынному двору. Была ты или только приснилась под утро?

День был длинен и грустен, о нём не стоит говорить.

Вечер. Я у тебя, в незнакомой комнате. Морозной паутиной затянулось узкое окно.

Где-то далеко одинокий электрический фонарь. Тени пляшут на стекле.

Мы забыли, что это самая обыкновенная комната, с цифрой на дверях. Всем чужая. С постелью, где часто спят равнодушные приезжие люди. Самая обыкновенная комната — обои с цветочками, умывальник выкрашен жёлтой краской, на дверях номер — 139. На столе, на белой скатерти, тикают мои часы.

Сидим близко, тесно прижались. Медленно сливаются холодеющие губы. Хочется говорить шёпотом.

«Ты отдалась бы мне радостно?»

«Да».

«Ты ждала меня?»

«Да».

«Ты моя?»

«Да».

Постой. Тише. Слушай музыку. Вот звенящие волны отделяются от твоего тела. Рассказывают о тебе. Я знаю, ты близкая. Мы мало говорим, но, посмотри, как свободно и легко ты прикоснулась к моему сердцу. Уедешь, а светлая солнечная полоса надолго протянется за тобой. Буду смотреть тебе вслед с тихой благодарностью.

Смотрим друг на друга строго, торжественно, точно даём большую клятву.

Уже поздно. Электрическая лампочка вспыхивает пронзительным светом. Поправляем белую сдёрнутую скатерть. Мы устали. Мы — как актёры в тесной уборной после представления. Не хочется снимать пышных царственных мантий. А уже ждёт опять знакомое платье, такое поношенное…

Улыбаемся смущённо, грустно. Руки у меня дрожат. Опять оторвалась пуговица у пальто.

Последний раз смотрю на дверь — 139. Длинные, длинные ступени вниз…

У моих ворот тот же дворник в мохнатой шубе. Поднимаюсь по лестнице. Долго, долго снимаю пальто.

На столе остатки грустного ужина и потухший самовар. Жена сегодня не дождалась меня.

«Ты вернулся?» — спрашивает она через стену.

Я не узнаю голоса. Но это она. Кто же ещё! Всё позади. Я вернулся! Сейчас, сейчас…

 

РАБ

I

Темнеет. На озере серые волны. Сосны почернели и шумят.

Я уезжаю. Уложены вещи, уплачены счета, порвались все нити, что два месяца связывали меня с маленькой летней комнатой; через час пустая, холодная, она безжизненно затихнет до будущей весны.

Последний раз стою у окна, и туда, в шумящий мрак, горько улыбаюсь соснам, гранитам и бледному небу — голубоокой стране шлю печальную благодарность за отошедшие ясные дни.

Два месяца назад приехал я сюда, как беззаботный, летний гость. Тогда зацветала сирень, и на террасе чуть завивался нежно-зелёный, тонкий хмель.

Меня провожала жена. Усталая, грустная, в пыльном дорожном платье она сидела на постели и с горьким упрёком смотрела мне в глаза. Обижалась, что я хотел остаться без неё, не понимала радости уединения.

Когда мы прощались, в глазах её стояли злые, упрямые слёзы, а мне хотелось петь, смеяться, убежать от её вагона прямо в шумящий незнакомый лес. Целовать там розовые стволы тоненьких сосен, забыться в душисто-зелёном мраке, не помнить, не думать, не знать ничего.

В маленьком домике над тихим озером нас поселилось четверо — два финна с бронзовыми лицами, знающие только свой непонятный и трудный язык, я и она — та, которая ходит сейчас по пустынному берегу, ломая тонкие пальцы.

Мы познакомились вечером первого дня.

Бледным золотом горела сапфирная вода. Золотые искры сверкали в чёрных волосах. Грустное лицо тихо розовело в бархатно-тёплых лучах.

«Вы одна здесь?»

«Одна».

«Можно посидеть около вас, на этом камне?»

«Можно».

Улыбнулась просто, ясно, как ребёнок.

Погас золотой пожар, похолодела, побледнела вода, воздушным серебром засияла вдали. В молитвенно-строгой тиши наступила белая, северная ночь.

В старой лодке, плотно врезанной в остывший песок, сидели мы двое.

Я слушал нежный, незнакомый голос, смотрел в непонятно дорогое лицо, и казалось мне, что ласковые, свежие пальцы тихо касаются моего тёмного сердца, никогда не знавшего счастья. Разве жизнь моя с той, что десять лет называлась моей женой, не была тяжёлым подвигом, вечной тоской по ней, по незнакомой женщине с печальными глазами?

С тех пор прошло два месяца. Воплотилась мечта. После долгой муки мы нашли друг друга, мы были вместе, мы любили.

Я не помню, когда она приходила, я не знаю, как мы расставались, точно длилась одна бесконечная брачная ночь.

А маленькие серые конверты, надписанные ломающимся детским почерком, всё с большим упорством ложились по утрам у моей — у нашей постели.

И вот около сложенных вещей стою я, как вор. Через час в опустелой комнате она останется одна.

Может быть, задыхаясь от слёз, она упадёт на наши холодные подушки и здесь, как труп, пролежит до утра. Может быть, останется у чёрного окна, и в шелестящий мрак, с упорным отчаянием, с немым проклятием вонзятся острые, блестящие зрачки.

Я буду далеко.

Завтра ночью, вся тёплая и розовая от сна, маленькая женщина спрыгнет, ликуя, со своей одинокой постели и привычно страстным поцелуем разожмёт мои немые холодные губы. Увижу знакомые стены, строгие ряды книг на высоких полках, мой забытый письменный стол. Вся моя жизнь вновь сожмётся роковым безысходным кольцом, но я не захочу ничего, кроме этой комнаты, что покидаю… Знаю, всё знаю!..

Я бегаю от угла до угла, от угла до утла.

Закрываю глаза…

Блаженно-ясное лицо выступает из мрака.

«Ты со мной навсегда?»

«Навсегда», — отвечаю я чуть слышно.

«Я знала, знала, что мы не можем расстаться», — говорит она, улыбаясь.

«Мы не можем расстаться», — повторяю я тихо.

Маленькая женщина, со смешным полудетским лицом, грубо встаёт между нами.

Десять лет я знаю это лицо, эти властные слабые руки. Во все минуты, когда я хотел быть собой, она приходила такая. Что-то привычно тёплое, сонное, качающее, как колыбель, волнами движется от неё ко мне и медленно омрачает сознание.

Хочется лечь, задремать, странно жажду я её покоя и тепла.

…Она медленно входит в комнату. Лицо у неё, в сумраке, белое, красивое, бездумное, как у мёртвых. Стемнело совсем. За окнами чёрные сосны и мрак.

Сидим рядом на белой несмятой постели. У нас холодные, холодные руки. Я знаю, ей хочется плакать, дико и громко стонать, но говорит она просто, и голос её ясен, как всегда.

«Поцелуй меня», — говорит она.

Свершается печальный и страшный обряд. В жуткий мрак, в глухую, безгрёзную ночь увлекает покорное, страстное тело.

«Я твой, возьми мою жизнь, мою душу. Я твой навсегда».

Померкшие влажные глаза смотрят точно с далёкого, тихого дна.

Мы двое рядом. За окнами чёрные сосны и мрак.

Нужно решить всё, сейчас, немедленно. Кажется, так просто с беззаботным смехом вскочить с этой страшной постели, вместе раскрыть уродливые чемоданы, выбросить книги, вещи, бельё, раскидать их везде, сказать ей только одно, одно слово, — а потом — взять белый лист и беззаботной рукой убить маленькую женщину с её ненужной десятилетней любовью.

Она встаёт, прямая, строгая, лицо у неё как белая каменная маска. Несколько мгновений смотрим друг на друга, мы — оба навсегда простившиеся с жизнью. Целую её руки. В глазах моих, как в зрачках убийцы, навсегда запечатлеются дрожащие белые пальцы.

Вдоль тёмных заборов я еду, как вор. Сосны шумят, плещут серые волны, камешки шуршат на берегу. Мне холодно, мне так холодно, точно вся грудь моя превратилась в кусок голубого прозрачного льда.

II

Ночь. Чёрные сосны качаются в мозгу.

Меня встречает жена.

В спальне две постели сдвинуты рядом. Так было десять лет назад, так будет всегда.

Сидим мы близко, раздетые, в белых рубашках. Мне стыдно моего полуголого тела. Хотелось бы быть здесь в застёгнутом чёрном сюртуке, в высоких колющих воротниках. Смотрю на близко склонённую полную шею жены, и тусклый, белый туман застилает глаза.

Медленно, медленно сдавить пальцами упругую белую шею, долго смотреть в помертвевшие от ужаса глаза, потом бросить её, обезумевшую, дико захохотать, закружиться по комнате в белой, короткой рубашке и всё хохотать, хохотать…

«Я не видала тебя два месяца», — говорит она, значительно улыбаясь.

Маленькие руки грубо привычным движением касаются тела. Ложимся мы близко. Полуголая, счастливая, торжествующая, она бесстыдно тянется ко мне.

С открытыми глазами я глухо падаю во тьму.

«Прости меня, ты знаешь, я твой», — шепчу я чуть слышно в немую, отошедшую даль.

«Я кукла», — говорю я жене.

Она не понимает и смеётся последним бессмысленным смехом… Я кукла…

Чёрные сосны качаются в мозгу.

 

ВЕСНОЙ

I

Тоска по той, что ушла из моей жизни навсегда, каждый год возвращается вместе с весной.

Весна всегда приходит в январе. Говорят, что она начинается в марте, но это неправда. Уже после нового года в слишком алых закатах проступает её воскресающий лик. В прозрачных сумерках длинного, тонко звенящего январского дня я чую её нежную поступь и говорю: слышите — весна!

Не верят, смеются как над безумным. Улицы в снегу и холодно — какая весна!

Пусть! Я дышу ею с января, они позже — не всё ли равно.

Эта весна третья без неё, а душа всё печальна и верна. По-прежнему висит её портрет, только я плотно закрыл его белой кисеёй.

Точно из гроба, смутно выступает высокий лоб, потемнели и впали глаза. Плечи, платье, нежная шея слились, их не различает взгляд.

Не нужно смотреть, довольно вспоминать. Моё горе смирилось и стихло за годы.

Но весной какой-то странный обман овладевает душой. Знаю, что не увижу, но жду. Приношу цветы — тоненькие, мучительно пахнущие нарциссы, спускаю зелёные шторы, по утрам не выхожу из дома — жду. К вечеру розовые отблески прощального солнца тихо догорают в небе. Над головой оно высокое, бледно-зелёное, как хрусталь, а горизонт в крови. Улицы такие широкие, словно раздвинулись, чтобы дать дорогу весне. На снегу воздушно-синие тени близкого вечера.

В этот час колокола поют нежными серебряными голосами, в этот час под тёмными сводами церквей зажигают высокие жёлтые свечи, а в голубеющие четырёхугольники высоких окон вдумчиво и грустно смотрит весна.

Хожу и жду её. Разве невозможна встреча? Вот в толпе мелькает её тонкая неловкая фигурка. Чёрная шапочка слегка сдвинута на затылок, нежный очерк бледного лица. В синих глазах весенняя ясная даль.

И кажется, что плывёт она выше земли, такая далёкая грубой улице, где звенят конки, кричат извозчики и из хлопающих дверей булочных пахнет свежим хлебом.

Я забылся, я странно вышел из круга точных впечатлений. Она впереди идёт навстречу.

Чёрная шапочка, тонкая фигурка. Ты! — вдруг безумно дрогнет сердце.

Проходит близко. У этой розовые щёки, чёрные глаза и рядом ребёнок. В толпе я не заметил ребёнка.

Встречаемся. Проходит молча, чужая. Не знает, что один миг была чьей-то прекрасной мечтой.

Ещё одна. Опять острый толчок в груди и грустный смех на губах.

Иду. В холодном мраке издрогло сердце. Улицы вновь тесны. Кое-где блеснули фонари, снег морозно горит.

Кто сказал, что весна? Просто зимний вечер и час обеда. Вхожу в ресторан. Режущий свет электрических ламп больно ударяет в глаза. Стонет румынский оркестр. Эстраду украсили камелиями, а их не бывает весной.

В руках длинный листочек — меню. Всё так просто.

Но ведь третья весна без неё. Сегодня вспомнил, что за три года не целовал ни одной женщины, и рассмеялся.

Опять были сумерки. Колокола звонили, небо гасло, тени близкой ночи ложились на снегу. Вспомнил её глаза, губы — детские розовые губы с приподнятыми уголками вспомнились так ясно.

Вышел на улицу. Опять верил. Хотелось идти с закрытыми глазами, чтобы где-то на повороте неизвестного переулка, около незнакомого дома, открыть их и сказать: ты!

II

— Не узнаёте меня? Мы встречаемся целую неделю каждый вечер, и вы ни разу не поклонились мне.

Вежливо извиняюсь, жму маленькую руку в белой перчатке. Остановились под фонарём. Тень падает ей на глаза. Какие они? Чёрные, синие, серые — не знаю.

Вообще я ничего не знаю о ней. Кажется, её зовут Ольгой. Где-то встречались, и я никогда не сказал с ней ни слова. Тень закрывает её глаза, освещены только губы и подбородок.

Грустно изогнутые розовые губы с тонкими уголками — я никогда не замечал их.

Смотрю на них, улыбаясь, и говорю:

— Вы знаете, я три года не целовал ни одной женщины.

— Правда? — спрашивает она серьёзно.

— Правда, — отвечаю я грустно.

Идём рядом.

— Весной хочется умереть, — говорит она. — Самое жестокое и горькое вспоминается весной — вы замечали?

Молчу.

— Какая тоска! — говорит она, стискивая зубы. — Нужно жить, чтобы от каждого мига где-то расцветали цветы. А вот мы с вами каждый вечер выходим на улицу и ждём чего-то. Может быть, нас много, но мы редко узнаём друг друга. Ходим и ждём. Чего ждём?

Останавливаемся у какого-то подъезда.

— Зайдите, — говорит она, отворяя дверь.

Поднимаемся по лестнице. Электричество ярко — не смотрю ей в лицо.

В незнакомой комнате темно, только из окон печальный пепельный свет. Садимся рядом, близко. Беру её руки. Они нисколько не напоминают те, о которых я тоскую три года, но от тёплых пальцев струится такая нежность, такая нежность…

— Нужна ласка, ласка, — говорит она, прижимаясь к моему лицу.

— Не твоя ко мне, не моя к тебе. Не знаю, чья — всё равно. Ласка и нежность, как дар нашей неведомой судьбы.

Если она не будет приходить, нас злобно стиснут стены, задушат улицы, нас убьёт одиночество, и нашего крика не услышит никто…

Говорит, а тонкие волосы, лаская мой лоб, договаривают что-то печальное и важное, чего не смеют сказать слова.

Пепельный свет тонким дымом окутал близко склонённое лицо. Что-то пронзительно-грустное, как надорванная струна, звенит в незнакомой комнате.

Немо, беззвучно, томительно длинными поцелуями мы рассказываем друг другу трагедии наших одиноких дней.

Мягкие волосы незнакомой женщины, прикасаясь к лицу, поют печальные мелодии.

— Должно быть, поздно.

— Я понял. Благодарю, — говорю я, прощаясь. От её пальцев струится такая нежность.

Электрическая лампочка на лестнице вспыхивает в последний раз. Улицы тихи и белы. Зимняя северная ночь сурово смотрит в глаза.

 

Я И СОБАКА

Ждём её — я и собака.

Дрогнем в ноябрьском тумане — две жалкие чёрные тени. Я на скамейке, Локи у ног. Моё пальто отсырело и тяжело давит плечи. Локи грязен, как бесприютный уличный пёс.

Ждем её четвёртый вечер, четвёртую ночь.

В поздний час в конце бульвара меркнет жёлтый четырёхугольник кафе. Кто-то маленький и юркий быстро гасит длинную цепь фонарей, и над нами опускается серый безрадостный мрак.

Тогда мы уходим до завтра. По тротуару тянутся две медленные тени — моя и собачья, со смешными вытянутыми лапами, с уродливо-мохнатой головой.

Дома нас не ожидает никто. На столе четвёртую ночь стоят нетронутые приборы и полная бутылка вина. А на постели мёртвыми углами белеют несмятые подушки.

Дни исчезают. Я не знаю, куда деваются дни. Может быть, сплю я днями, и мне видятся странно-блаженные сны. А как стемнеет, мы опять на бульваре.

Я жду, потому что она сказала: «Приду».

Если бы Локи умел говорить, в эти смертельно-холодные безжалостные ночи мы вели бы длинные, печальные беседы. Одно и то же каждый раз.

Мы говорили бы о страданье, о тёмном терпеливом человеческом горе, вспоминали бы прошлую радость — её синие глаза, её руки… Жестокие нежные руки в колючих сверкающих кольцах, которые ласкали мои волосы и его мягкие кудрявые уши.

Быть может, мы плакали бы вместе горестно, тихо и сладко. Но Локи молчит, и в тоскливо-красивых собачьих глазах лишь мёртво дробятся жёлтые весёлые огни.

…Она пришла, когда я перестал уже ждать.

Так же ярок был четырёхугольник кафе, так же бледен и холоден туман.

Локи бросился к её ногам. Я взял руку и укололся о кольца.

Стоим под фонарём. Вижу лицо её. Страшное лицо женщины, которая перестала любить.

— Я еду на один вечер, — говорит она небрежно и смотрит дерзко, прищурив глаза.

— Отчего ты молчишь, точно не радуешься нашей встрече? Убери собаку, — просит она, с отвращением подбирая шелестящие юбки. — Не понимаю, зачем ты всюду таскаешь его за собой!

Мне хочется схватить и сломать её руки. Вот так — сжать выше локтя и услышать хруст костей. Хочется дико закричать, сцепиться в один безобразный клубок и валяться по грязи вместе с ней, красивой, нарядной, в шумящих шёлковых юбках.

Хочу боли, ужаса и уродства, но складываю губы в спокойную, приветливую улыбку. Закуриваю папиросу и отвечаю:

— Правда, Локи мне самому надоел. Я подарил его одному приятелю, и он возьмёт его на днях.

Но она уже забыла о собаке и смотрит в лицо мне острым подозрительным взглядом, как пойманный хищный зверок. Может быть, она думает, что я хочу её убить. Но вид у меня безопасный. Я не прячу рук и вообще не похож на убийцу.

Всё обошлось так просто. Она успокаивается и небрежно бросает:

— Ну, прощай! Как-нибудь зайду к тебе. Ты бываешь дома по вечерам?

Я наклоняю голову церемонным поклоном:

— Конечно, и очень часто. Я начал одну большую работу и к тому же, кажется, немного простудился. Ты застанешь меня в любой час.

Чуть касаюсь губами руки. Веду до экипажа. Заботливо укрываю пледом платье, снимаю шляпу и смотрю, как, быстро вращаясь, исчезают в тумане жёлтые спицы колёс.

Мы стоим долго. Может быть, слишком долго для прощального приветствия на улице.

Волосы у меня совсем мокрые. Я забыл надеть шляпу и никак не могу понять, зачем она в руках, почему так странно смяты сырые поля.

Домой мы не идём, а едем. У меня явилась упорная мысль — в эту ночь хочу быть там, где она.

Одеваюсь долго и тщательно. Чёрный сюртук сидит на мне, как хорошо прилаженный футляр.

Чёрные сюртуки так сидят на покойниках, — думаю я, оглядывая себя в зеркало. — А надевают мёртвым белые галстуки? Совсем не знаю, принято ли надевать им белые галстуки?..

— Прощай, Локи, — говорю я и беру его тонкую, мокрую лапку. У него влажные печальные глаза.

Я приехал поздно. Уже кончался их весёлый праздник. По белой лестнице спускались нарядные женщины, но из зала ещё неслась музыка.

Прислонился к высокой колонне. В зеркале напротив моя прямая траурная тень.

Глаза со странной верностью отыскали её.

Кто-то высокий и стройный уверенным движением обнимал её талию, и всякий раз, как на повороте совсем у моих ног лёгким облаком взлетало её платье, сердце делало острый безумный толчок, и, чтобы не упасть, я плотней прислонялся к колонне.

Последние медленные звуки нежно вздохнули на эстраде.

Она совсем рядом. Вижу лицо её — бледное, со слишком алыми жадными губами, со знакомым выражением в опьянённых счастьем глазах.

Она увидела меня.

— Ты здесь? — говорит она, пытаясь улыбнуться. Зрачки её сузились, губы побледнели. — Но ведь у тебя большая работа и ты болен?..

— Всё это правда, — отвечаю я просто, — но мне вдруг захотелось увидеть тебя ещё!..

В её глазах вспыхивает что-то низкое, трусливое.

Наверно, она думает, что я хочу её убить. Может быть, ей хочется позвать на помощь того, нового. Мои руки в карманах. Что я там прячу?

Я медлю, улыбаюсь, мне нравится эта игра.

Наконец, вынимаю руки и поправляю волосы. Ничего нет. Её губы складываются в презрительную усмешку.

— Уже поздно, — говорит она и ищет кого-то глазами в редеющей толпе.

Тот высокий и красивый, что будет ласкать её до утра, накидывает ей на плечи пушистый мех.

— Уже поздно, — повторяю я за ней и в последний раз укалываюсь о кольца.

По лестнице за ними я иду медленно и важно.

Но почему я один в опустелой прихожей? Кто-то с длинными торчащими усами держит моё пальто. Долго не могу попасть в рукава. С трудом застёгиваю пуговицы и выхожу.

Туман совсем закутал улицы и дома. От тусклых отсветов фонарей он кажется жёлтым и густым, точно липнет к телу и лицу.

— В такую погоду ужасно легко простудиться, — говорит кто-то около меня.

— В такую погоду ужасно легко простудиться, — повторяю я и смеюсь. У меня совсем мокрая голова. Я опять забыл надеть шляпу.

Я иду. Мне кажется, что тянется всё одна улица. Всё будет длиться ночь, никогда не увижу ни солнца, ни неба. Мне холодно. Мне так холодно, что пальцы мои перестали двигаться и стали как деревянные. Я так одинок, что если я умру сейчас, то завтра никто не вспомнит моего имени.

Вспоминаю о Локи и ускоряю шаги.

Вот мы опять вдвоём. Он тихо и радостно визжит. Белый фонарик ярко вспыхивает над столом, где всё так же чинно стоят нетронутые тарелки. В углу холодная несмятая постель.

— Локи, — говорю я серьёзно, — мы будем ждать её и сегодня, и завтра, и всегда. В светлое безумье ожиданья превращу я всю мою жизнь. Может быть, она вернётся, может быть, туда, где дико ликует пьяная страсть, холодным, нежным облаком приникнет к изголовью моя покорная любовь, и она вспомнит меня и тебя, и эту комнату, и розовые блески камина на белой постели… Может быть, Локи?

Собачьи глаза в тёмном раздумье смотрят на огонь.

 

БРОДЯГА

Моё счастье было кратко. Я принял его как чудесный неожиданный дар, и оно покинуло меня, ещё юное, живое, навсегда озарив мои дни.

С этой женщиной, о которой я говорю, мы встречались в продолжение двух лет.

Иногда я видел её мужа — всегда мрачного молчаливого человека. Иногда слышал какие-то странные рассказы об их жизни, но, встречаясь, не замечал её глаз, быстро забывал лицо и никогда не предчувствовал нашей любви.

Началось это на каком-то ужине в ресторане, куда мы оба попали случайно.

За столом оказались рядом. Почему? Я никого не просил об этом.

Долго не замечали друг друга.

Потом говорили о чём-то пустом, обоим ненужном, и она скучала.

Вокруг было шумно, но не весело. Пели цыгане. Ночь проходила незначительно, плоско, подобная многим, о которых так легко забываешь наутро.

Но я замечал: особая грусть в какой-то час всегда опускается над рестораном.

Может быть, это только утомление, ядовитый звон отравленной крови, которая хочет под утро покоя, а может быть, что-то иное, всегда сторожащее за сознаньем, говорит людям: вы хотели забыть… но я здесь. Я всегда с вами, я всё вижу!.. Не знаю, что это, — но этот час отмечаю всегда.

Тогда усталая певица со слишком подведёнными глазами непременно поёт какой-нибудь надрывающий избитый романс.

Тогда женщины со странной дрожью в пальцах отвечают на ваше пожатье, и в глазах их вспыхивает печально-нежный растроганный блеск.

Они шепчут вам ночные лживые слова, над которыми вы безжалостно смеетесь наутро.

Но здесь, под безвкусно яркой люстрой, на мягких захватанных диванах готовы дать самое безумное обещание.

У той, что сидела рядом, было неподвижно-спокойное лицо. В первый раз я заметил её глаза. Так смотрят маньяки — упорно, долго, в одну точку.

— О чем вы думаете? — спросил я с любопытством. Она взглянула и улыбнулась — грустно, красиво.

— Я думаю о любви, — ответила она просто. — Всегда о любви. Смотрю в глаза, угадываю тёмные тайны душ, слушаю мелодии голосов и всё спрашиваю — не здесь ли?

— Кто? — спросил я, не понимая.

— Любовь.

Тогда я засмеялся и сказал:

— Посмотрите так и на меня. Может быть, здесь?

Она посмотрела. Внимательно, вдумчиво, строго, точно не слыша шутки, и ответила:

— Может быть. Трудно угадать, кого уже отметила любовь.

Из-за стола вставали. Электричество погасло. Принесли свечи. Красные стены кабинета потускнели. На столе апельсинные корки и недопитые стаканы. У женщин смятые причёски, под глазами синие тени.

Поздно. Но отчего мне так не хочется прощаться?

— Мы вместе? — спросил я несмело.

— Да.

И вот на рассвете по синим оснеженным аллеям мы ехали вместе. Она мне казалась прекрасной. Я держал её руки и восторженно смотрел в лицо.

— Может быть, здесь?.. — спрашивал, сжимая её пальцы.

— Может быть, — отвечала она просто. И лицо у неё было чуть-чуть грустное, чистое и покорное, как у монахини.

Я проводил её до подъезда. Звонили к заутрене. Улицы были пусты и белы. Холодная утренняя грусть сжимала сердце.

— Придёте? — спросил я робко.

И голосом ясным, торжественно простым, от которого рассеялось последнее впечатление случайности этой ночи, она сказала:

— Приду.

Так это началось.

Она пришла вечером, на другой день. Всё было так просто. Светила луна. Перекладины рам чёрными крестами лежали на полу. Всё та же моя комната, каждый уголок которой я знаю наизусть. Но в неё уже вошло что-то новое, тревожное. Тайна чужой неизвестной души.

— Кто вы? Откуда вы? Почему я не знаю о вас ничего?

И она ответила:

— Не нужно спрашивать. Всё внешнее обычно до тоски, и оно, как всегда, ложь. А правду я уже сказала. Я бродяга, скитаюсь по душам и всё жду встречи с той любовью, что вижу только во сне.

— Какая же она, эта любовь? — спросил я, и у меня дрожали губы. Она наклонилась. Близко. Я видел странные, сосредоточенно блестящие глаза. Такого выражения я не видал уже после ни у кого, никогда, всю жизнь.

— Моя любовь то, что называют «безумием». Это бездонная радость и вечное страдание. Когда она придёт, как огненный вихрь, она сметёт всё то, что называется «жизнью». В ней утонет всё маленькое, расчётливое, трусливое, чем губим мы дни. Тогда самый ничтожный станет богом и поймёт навсегда великое незнакомое слово «беспредельность».

Я встал перед ней на колени и ответил:

— Та любовь, о которой ты говоришь, — чудо, и я чувствую — оно уже коснулось моей души. Вот я перед тобой. Возьми меня, веди, учи.

Её глаза широко раскрылись и загорелись, как огромные, чёрные камни. Губы изогнулись в истомлённо-жадной улыбке, точно хотела она выпить, как острое душистое вино, всю мою душу, весь трепет первой мучительной страсти.

Такая была наша первая ночь.

Я не знал её жизни.

На рассвете провожал до подъезда. Грубо хлопала дверь. Замирали шаги, и я оставался один. Помню, ещё подолгу стоял под фонарём. Изумлённый, выхваченный из обычного строя чувств. Точно хотелось проснуться, но не мог.

Она приходила. Я запирал двери и тушил огни. Исчезала комната. Становился далёким и чуждым весь мир.

— Тот ли я, кого ты ждала? Та ли это любовь? — спрашивал я с тоской. — Видишь, я весь твой. Без тебя нет ни жизни, ни чувств, ни желаний.

С белых подушек смотрели неподвижные, жадные глаза, и в тёмной комнате, далёкой миру, звучали безумные, странные речи:

— Так, так нужно. Говори, не умолкай. Ты чувствуешь, как в твою душу вонзается что-то острое, режущее, как нож? Ты хочешь умереть? Вот здесь, сейчас, рядом со мной?

И смеялась тихо и жутко:

— О, милый, милый, милый!..

Так прошло много дней. В них утонуло прошлое и закрылось туманом будущее. Может быть, это длилось бы бесконечно. Может быть…

Но я не сумел… Захотелось чего-то прочного, на долгие дни. Душа не выдержала остро-блаженных мук, и я сказал ей однажды:

— Останься со мной навсегда, будь моей женой.

Как в первую ночь, мы сидели на диване, не расплетая рук, а перекладины рам крестами лежали на светлом полу.

Я сказал, и стало страшно тихо. И мне показалось, что кто-то прошёл по коридору и встал у дверей.

И вдруг разорвалась пелена жуткой тишины. Я услышал множество звуков, которых при ней не замечал никогда.

За окном скрипели полозья саней. Из умывальника с ритмическим стуком падали редкие капли. За книжным шкафом, шурша обоями, скреблась мышь.

Она освободила руки и отодвинулась. В светлой полосе фонаря я увидел её лицо, и оно было такое, как в первый вечер, — чуть-чуть грустное, строгое, покорное, как у монахини.

— Теперь я уйду, — сказала она спокойно. — Этого не может случиться никогда. Мы оба узнали многое. Предстоит идти ещё дальше, ещё выше. Ты поймёшь это после, без меня.

— Будь моей женой, — повторил я тупо, с отчаянием, не слушая её слов. — Разве возможно нам расстаться? Твоя любовь беспощадна, как палач.

Она прикоснулась к моим волосам, и в той же полосе фонаря я увидел её улыбку, грустную, светлую, и глаза, полные слёз.

— Разве я жена? — сказала она. — Ну, посмотри — разве я жена! Как только ты произнёс это слово, я опять увидала себя на длинной пустынной дороге. Смотри. — Её глаза расширились. — Смотри вдаль.

Вот мы больше не встречаемся в этой комнате, а живём где-то вместе, и я твоя жена.

У нас несколько больших комнат и общая спальня. Ночью, привыкшие друг к другу, мы раздеваемся равнодушно и бесстыдно.

Медленно, день за днём, словно неизлечимая болезнь, жизнь входит в те неотвратимые сцепленья, что люди называют «обычными нормами». Ты опять много работаешь. У тебя в кабинете висит мой портрет. На него ты смотришь чаще, чем на меня, потому что у тебя так много, много работы.

У нас родится первый ребёнок. И жизнь меняется просто, без боли. Мы сказали все слова о любви. Спели её единственную песнь, и нам говорят: «Вот теперь начинается настоящее».

Большие печальные глаза прошлого смотрят откуда-то издалека с горестным укором. От этого взгляда снится иногда эта комната, голубые окна и чёрные кресты на полу. Но редко. После спокойных ласк мы спим крепко. Проходит ещё год. Может быть, у нас второй ребёнок. Я полнею. Говорят, что это красиво, и за мной ухаживают твои приятели. У меня есть любовник.

Ты очень любишь детей, но вечером избегаешь быть дома. Ночью я встречаюсь с твоим виноватым взглядом и делаю вид, что сплю.

Иногда ещё мы ласкаем друг друга привычно знакомыми ласками, но никогда уже не повторяем слов, что звучали в этой комнате.

Проходит ещё год, а может быть, пять — уже не всё ли равно! Что сделали мы с любовью? — спрошу я тебя однажды и увижу в твоих глазах тупую покорную тоску. — Тебе больно? Ты плачешь? — Она коснулась моих век грустно-волнующим прикосновением. — Так нужно. Так суждено всем, полюбившим Любовь…

Я встал на колени. Помню её серое мягкое платье и свежий холод спокойных рук.

И, как ученик, узнавший большую сокровенную тайну, благоговейно и восторженно поцеловал её ноги в маленьких чёрных туфлях.

На другой день я уехал далеко. Мы расстались навсегда.

Но теперь она не одна идёт своей вечной дорогой. Мы далеки, но вместе. Мы вдвоём чутко слушаем вечно призывающий голос Любви.

И когда в поздний час одинокого томления чьи-то большие тоскующие глаза с тихой мукой заглядывают мне в лицо, я покорно приближаюсь к Любви и говорю, как она…

— Может быть, здесь…

 

СЕВЕРНАЯ СКАЗКА

Мы ничего не знаем о любви. Когда она приходит, Бог знает, откуда, мы видим лишь огненный меч, взнесённый над нашей жизнью, и с ужасом укрываем лицо. Боимся расстаться с маленькими радостями дней, не верим стихии, не умеем вовремя распахнуть ей все двери нашего сердца.

Забываем, что только одной странице книги нашей тёмной судьбы суждено вспыхнуть ярким сжигающим блеском, и не читаем её до конца. И за это любовь мстит нам, оборачивается грозным оскорблённым лицом и пророчит вторую встречу, от которой уже не укроет ничто.

Она приходила и ко мне.

В белые ночи короткого северного лета встретила меня на берегах бледного озера и запела свою единственную песнь.

Отчего она покинула нас? Отчего мы не сумели… Зачем укрывали лица и изменили ей для жизни?

Спросите у сосен, у волн, спросите у загадочного бога жизни, который бесстрастно смотрит с холодного неба…

Прошло три года. Три вечности между мной и тем летом. Со мной другая женщина. И кто-то, всё забывший для новой радости, говорил, что я её люблю. Теперь я не вспомню её лица, а она проклинает моё имя. Но разве виноват я? Разве знал я, что любовь приходит только раз?

Всё случилось так просто. Был июнь. В одну ночь мне приснилось северное озеро и розовая полоса двух обнявшихся зорь.

Пахло чем-то сладким, как мёд. У меня кружилась голова, и я плакал. А днём ходил по улицам в странной тоске. Слышались свистки парохода и чей-то громкий настойчивый зов. Зачем она не удержала меня? Отчего не чувствовала, как тень близкого горя уже опускалась над её жизнью?

Два дня и две ночи в вагоне. Голубыми глазами озёр улыбается север. Граниты и сосны, граниты и сосны. Их встречаю как старых друзей. В кошельке марки.

Уже маленькие монетки звенели о чём-то непоправимом, но мы никогда не слушаем предостерегающих голосов вещей.

— Я устала, — жалуется она, улыбаясь. — Куда же мы едем?

Я притворно долго роюсь в путеводителе, и она не знает, что мы едем туда.

Маленькие финские лошадки, смуглый голубоглазый кучер на козлах, а по бокам дороги седые камни да чахлые сосны.

Боже мой, всё, как тогда! Вот и серый домик на берегу озера. Терраса, увитая хмелем. Полотняные шторы на окнах.

У меня деловое, серьёзное лицо. Которую комнату? Ну, конечно, вот эту. Не правда ли, — она нравится нам обоим.

А ведь это та самая комната. Я никогда не забывал её. Вот шкаф, где висели наши вещи. Может быть, в ней те же постели…

Когда нас позовут обедать, на крытой веранде, заплетённой диким виноградом, я выберу тот же столик. Рассеянно оглянусь кругом и небрежно скажу: «Вот здесь, у окна».

На веранду ведут шесть ступеней. Так. Их шесть. Разве мог я забыть?

Фрау Шварц суетится у буфета. У ней та же скользящая походка и серое платье. Точно не снимала она его три года. Я сажусь на своё место. Я всегда здесь садился — спиной ко входу. Она улыбается. Её радует всё — лакеи, которые нас не понимают, тонкие финские лепёшки из серой муки, бутылка лимонада с этикетом на непонятном языке. Её лицо сияет.

— Мы вдвоём, — говорит она. — Разве это не сказка? Все далеко, и мы вдвоём.

Хромой генерал и полная старая дама в красной шляпе смотрят на нас с задумчивой старческой лаской. Может быть, они думают, что мы совершаем свадебное путешествие.

Обед кончился. Выходим в сад. Здесь только зацветает сирень. Круглые кусты шиповника словно в снегу.

— Шиповник цветёт, — говорит она нежно. — Здесь мы увидим вторую весну.

Мы идём, а из цветников, из травы, с песчаных дорожек встают тихие тени и смотрят на меня большими тёмными глазами. Кому расскажу я о прошлом?

Вот здесь, у калитки, та, другая, которую хотел я забыть, однажды посмотрела на меня. Ах, только посмотрела и опустила ресницы. В траве гудели шмели, за соснами сверкало озеро, синее, синее в это утро.

В этот краткий, ничего не значащий миг я понял слово Неизбежность и тихо шепнул: «Навсегда». Помню, мы долго стояли с суровыми бледными лицами, в глазах у нас были слёзы, а на пристани кричал пароход.

Здесь он всегда останавливался по утрам и, белый, весёлый, кричал пронзительно и громко, как молодой сильный зверь. Однажды мы ездили на нём. Что это было за утро! У нас горели лица и стучало в виски, а вода дышала свежей северной прохладой. Озеро сверкало, как сапфир, пароход задыхался от радости. На палубе был праздник. Все улыбались. Даже синие глаза сурового капитана смотрели мечтательно и нежно. Он знал, что это утро счастья не повторится.

По этой дорожке мы всегда ходили после обеда.

Жёлто-бархатная пыль потоками струилась сквозь сосны, а озеро одевалось в голубые и жёлтые шелка. А на этом камне, на широком уступе, заросшем красноватым мхом…

Но со мною другая. Ах, тише… Сядь близко, закрой глаза и молчи. Слышишь, звенят бубенчики, — это в соседней деревне пасётся стадо. Слышишь тихие всплески, — это рыбаки выезжают на ловлю. Слушай музыку вечера. Может быть, само солнце запоёт сейчас старинную северную песнь, целуя воду алыми губами.

У неё розовеет лицо. Волосы на висках золотятся.

— Это не озеро, — говорит она, — это наше голубое, безбрежное счастье.

Медленно целует меня в губы, и в первый раз, в первый раз тоска кладёт мне на грудь свои холодные тяжёлые руки.

Первая белая ночь.

Мы устали, но не хочется спать. Сидим на берегу, на том же камне. Белым серебром сияет вода. Ночь как день, только смягчились все краски, и в белой прозрачности тонут сосны, и берег, и даль. А там, далеко за краем остывшей воды, сплелись розовые руки двух бессонных зорь.

Боже мой, мне нужно здесь быть одному.

Захолодевшей щекой она прижимается к моему лицу. У ней белокурые мягкие волосы — я не хочу их!

— Ты любишь? — спрашивает она тихо. — Я люблю тебя, — отвечаю я покорно.

Та, другая, имя которой Неизбежность, встаёт из тёмных бездн души и смотрит суровыми не прощающими глазами.

— Я люблю лишь тебя, — говорю я ей громко. — Бог и небо, и северная белая ночь знают, как я люблю тебя. Видишь, я плачу от любви…

Мне холодно, пальцы онемели, точно в мороз. Хочется уйти.

Она уходит неохотно — как можно спать в эту счастливую ночь?

В комнате светло. Где-то нежно звенят бубенчики — это коровы щиплют траву, ещё холодную и влажную от росы. Ложимся рядом. Я вижу её волосы и широко раскрытые серые глаза.

— Завесь окно, — прошу я. — Вот так.

Мне хочется страшного сладкого сна. Глаза в темноте у ней чёрные, и я совсем не вижу лица.

Я люблю тебя, и Бог, и небо, и северная ночь видят, как я люблю тебя. Но не целуй моих рук и не смейся звенящим успокоенным смехом. Любовь, это — страшная вечная загадка. От неё всегда умирает смех, и она умирает от смеха.

Утро. На веранде хромой генерал пьёт первую чашку кофе и читает русскую газету.

Высокая женщина в розовом, — её не было вчера, — прищурив глаза, улыбается бледному гимназисту. Фрау Шварц хлопочет у столиков, позвякивая ключами; на пристани пронзительно и грустно стонет пароход. А над верандой, и над садом, и над озером — бледно-голубое, словно августовское, небо. Осеннее небо над расцветающей сиренью.

На ней белое платье. Золотые волосики на висках ещё влажны от купанья.

Только первое утро, но как я устал. Точно прожил здесь долгие месяцы одиноких страданий.

В её серых глазах томный, матовый блеск. Так смотрят женщины, которых много ласкали.

Она смеётся и по-детски лепечет:

— Солнце, солнце! Сирень совсем расцвела! Посмотри, какое сегодня небо, а мы ещё не были в парке.

Да, мне нужно и в парк.

По прямой аллее и направо. Так мы ходили когда-то.

Любимые сосны… Они не забыли меня, и высокие верхушки шепчут о чём-то важном, простом и печальном. Розовые колокольчики на тонких стеблях… Горькой свежестью миндаля пахнут длинные атласные чашечки. Мы делали из них букеты, а ночью бросали на подушки. Теперь я не сорву ни одного.

Женщина садится рядом. Долго смотрит на меня и произносит первые роковые слова:

— О чём ты думаешь? — спрашивает она подозрительно. — Со вчерашнего вечера ты не сказал мне ни слова. Разве для печали приехали мы сюда?..

Первое испытание. Переношу его твёрдо.

— Я просто устал, — отвечаю я, виновато улыбаясь. — Онемел от тишины. Ляг на мох, смотри в небо — оно такое нежное только на севере. Запомни его, люби его.

Мы остаёмся тут долго. Холодные руки тоски сжимают всё нещаднее. Хочется зарыться головой в мох и громко протяжно стонать. Пусть одни камни и сосны слушают меня. Зачем же здесь эта женщина? Кто сказал, что я люблю её? Кто посмел так преступно солгать?

День длинен. Завтрак, обед, вечерний чай.

Фрау Шварц кажется седым призраком. Я боюсь с ней встречаться глазами.

Она, наверно, вспомнила меня. Вдруг подойдёт и спросит: «А где же молодая дама, с которой вы приезжали три года назад? Может быть, она больна или умерла?»

Приехали новые гости — толстый офицер с чёрными усами, муж розовой женщины, которая улыбалась гимназисту, и высокий англичанин, худой как скелет, в белом фланелевом костюме. Веранда заперта. По дорожке медленно гуляет взад и вперёд хромой генерал. Это его прогулка перед сном.

Вторая белая ночь.

Я должен остаться один! Я сойду с ума, если не останусь один. Мне нужно говорить. Может быть, я буду петь и в размеренные строфы, как в строгую траурную раму, вложу мою прекрасную печаль.

Почём я знаю, что случится со мной в эту одинокую ночь? Может быть, на этом камне я буду сидеть с той, которая любила когда-то, и она мне скажет вновь все забытые вечные слова. А озеро, сосны и небо запоют нам весеннюю песню обновлённого счастья.

Кто-то ехидно подмигнул из кустов. Что ж, будешь ты лгать и сегодня, призывая в свидетели Бога? Я выпрямился. Упругая стальная пружина развернулась в груди.

— Нет, я не буду лгать, — говорю я громко.

Она подняла на меня огромные вспугнутые глаза. Думала, я брежу. А когда я спокойно, просто, будто говоря о ком-то постороннем, сказал ей всё, — быстро надвинулось то неизбежное и страшное, что, как роковой чёрный шлейф, всегда влачится за любовью.

Но не надо вспоминать. Я вернусь в мою комнату завтра, когда она уедет. За обедом на моём столе останутся два прибора, и я буду сидеть на своём месте — спиной к дверям. Ночью я открою окно, на подушки набросаю розовых колокольчиков и останусь наедине с Неизбежным…

Может быть, женщина плачет, и её слёзы текут в раскрытые чемоданы. Как голодный рот, зияют двери высокого шкафа. Комната кажется страшно холодной, и непонятно жестока эта ночь, похожая на день.

О, ты ещё не знаешь, что в любви нет состраданья!

Я становлюсь на колени. Холодные камешки больно вдавливаются в тело. Воздушно белым плащом меня окутала ночь.

Две зари целуют остывшую воду.

— Я вновь с тобой, — шепчу я нежно. — Я вернулся.

И Бог, и ночь, и северное небо видят мою покорную любовь.

 

ПРИЗРАКИ

Нас много, нас гораздо больше, чем живых, но мы — призраки, мы — тени самих себя, жалкие обломки собственного прошлого, так художественно имитируем живую жизнь, что часто не узнаём друг друга в лицо.

Мы двигаемся, ложимся спать ночью и встаём утром, чтобы делать всё те же большие и маленькие дела, как обыкновенные люди. Но действуем мы лишь по инерции, по механически усвоенной привычке жить.

И говорим всегда только о том, что знали и чувствовали давно, блестяще комбинируя обветшалый материал умершей души.

Нас можно встретить везде, и мы никогда не бываем печальны. Поэтому наше присутствие не тяготит никого. О, даже наоборот!

Наши улыбки расцветают искренней лаской, наши разговоры блещут острым ироническим остроумием.

Мы интересуемся всем, может быть, даже больше, чем нужно, но это никого не наводит на подозрение.

И то доверие, которым встречают нас люди — наш щит, верный и непроницаемый.

Есть у нас один маленький недостаток — мы любим питаться кровью живых человеческих чувств.

Каких хитростей и уловок не придумаем мы, чтобы сыграть роль в не нами задуманной драме.

Тогда мы любовники, или герои, или мстители, — как придётся. А души у нас в эти миги — жадные и холодные.

Может быть, это очень дурно, но разве мы виноваты? Кто сделал нас такими?

Если развернуть чёрные свитки наших жизней и признаться во всём, как пред лицом грозного Бога, вы, наверно, укажете наших убийц… Так лучше не говорить о вине.

Самое страшное наше проклятье — одиночество.

Вот мы остаёмся одни в наших комнатах, где незримо для простодушного глаза каждый предмет говорит о давней смерти души. Если бы вы видели тогда наши лица!

Эти глаза из прозрачного стекла, эти белые холодные лбы, эти позы картонных кукол где-нибудь в углу дивана.

Мы можем не думать часами. Живому человеку даже не представить той мёртвой бездонной пустоты, куда проваливаемся мы, как только исчезает из глаз пёстрая картина чужой жизни. А в это время, может быть, мы ходим по комнате, насвистываем песенку, курим, пишем деловое письмо.

Но, я думаю, если заглянуть в наши глаза совсем прямо, в упор, через весёлую стеклянную плёнку, вы увидите угол книжного шкапа и узор на обоях или, если это у окна, — кусочек неба — голубого или серого, смотря по погоде.

Мы не любим ещё долгих мучительных минут перед сном.

Мы разучились мечтать, и нам не на что надеяться. В наших постелях мы настоящие трупы. Особый род мертвецов, в которых застыло всё, кроме сознания смерти.

Для нас нет «завтра». Завтра мы также пойдём на улицы, в театры, в рестораны, и за нами шуршащим хвостом протянется ежедневная, тайная ложь.

Может быть, нам удастся принять участие в чьей-нибудь драме, и мы прекрасно сыграем свою роль.

А придём домой — и опять провалимся в ту же мёртвую топь навсегда опустошённой души.

Всего больше мы боимся смерти.

Почему?

Вот здесь-то и кроется самая тёмная из всех психологических загадок. В ней же единственное оправдание нашим странным призрачным существованиям.

Иногда мы испытываем боль. Нестерпимое, бесформенное страдание. Тогда мы кричим беззвучным сдавленным криком, и он гулко ухает в пустоте.

В такие минуты нас непобедимо тянет к живым. Хочется, как вампиру, напиться крови чужого чувства. Хочется потемневшего от волнения человеческого взгляда. Хочется страсти безумно протянутых рук.

Тогда, закрывши маской лик холодного ужаса, мы идём.

Мы — призраки.

В такую минуту я пошёл к той, о которой хочу говорить.

* * *

Какой-то праздник в больших белых залах. Кругом смеются, курят, шумят.

Серые глаза смотрят на меня с робким обещанием. Приди и возьми, — говорят они своим понятным нежным языком.

И я отвечаю.

— У вас душа, как весенний цветок. Знаете, те жёлтые цветочки на тоненьких ножках, что вырастают на первых проталинах.

Я люблю их. Я люблю вас.

Наклоняемся близко. Наши улыбки обещают счастье.

А зеркало холодным блеском гладкого стекла повторяет красивую нежную ложь.

— Вы давно уже лёгкой, неслышной стопой вошли в мою жизнь, — говорит она.

Ваши шаги так нежны…

— Я хочу вашей любви, — отвечаю я тихо, и у меня, наверное, взволнованное, страстное лицо.

Дайте её всю, огромную, бездумную, беспредельную.

Она смотрит. У ней заалели губы, и голос как музыка, — да, да, да.

Провожаю её до лестницы и стою. Кто-то кладёт мне на плечи добрые дружеские руки.

— Я счастлив, — говорю я гордо. — Сегодня начинается медовый месяц моей новой любви.

А залы уже опустели. Холодны и прямы белые стены. Сонные лакеи жмутся к ним, как зелёные призраки людей.

* * *

Грустен мартовский вечер. Ленивые капли падают с крыши. В воздушно-сером полумраке её комната. На тёмной спинке дивана пепельная головка.

Капризно приподнятые уголки губ. Тонкая шея наклонена красивым изгибом.

— Дай мне всю твою любовь, огромную, бездумную, беспредельную.

— Да, — шепчет она. — Я уже страдаю без тебя. Сегодня, перед нашей встречей, я стояла в тёмной прихожей. У меня билось сердце и холодели руки. Всё казалось, что ты не придёшь.

Ты чувствовал мою тревогу?

Она кладёт голову на мои колени и закидывает руки.

Где-то близко плачет ребёнок, где-то играют из «Кармен» — «В чудном саду, близ Севильи, друг мой живёт. Пойдёшь ли ты за мной, Кармен?»…

Она опускает ресницы и улыбается:

— Слышишь жизнь? Как странно, как чудесно — мы в огромном мире и мы в маленькой ячейке непонятно живого дома, где бьются тысячи неизвестных сердец. Мы двое — и счастье.

Мы молчим. А с крыши всё падают тяжёлые тёплые капли, — это умилённо и сладко плачет весна.

— Ах, обойми меня крепче! Вот так…

Словно издали вижу большие вспугнутые глаза. И тонкие руки, протянутые из тьмы.

Рядом тайна чужого и близкого тела. Который раз!..

— Говори, — просит она. — Пусть звучат те слова, которые смеет произносить только любовь.

И я шепчу дикие, бесстыдные признания. В них влагаю стон пустой одичалой души.

…В комнате тихо. В бледный четырёхугольник окна угрюмо смотрит косой угол соседнего дома, и выше полоска ночного жемчужного неба.

Замолк рояль. Только падают, падают капли.

Если я сейчас не буду говорить и не услышу её голоса, я стану кричать бессловесным сдавленным криком. Может быть, из груди моей вырвется протяжный, звериный вой…

И я говорю:

— Ты мой нежный весенний цветок. Жёлтенький цветочек на тоненькой ножке, который благоуханно молится солнцу.

Скажи мне, что я твоё солнце. Расскажи мне о твоей любви, о нашем ясном радостном завтра.

Точно после долгого тягостного сна, затуманенным, бесчувственным взглядом смотрят большие серые глаза, как срезанные стебли.

Лицо куклы безжизненной белизной застыло на тёмной подушке.

Наклоняюсь низко. Отчего ты молчишь? Отчего ты молчишь?

Она протяжно вздыхает, розовые губы с приподнятыми уголками движутся с трудом, и шепчет:

— Не мо-гу… Я давно уже ничего не могу.

Вот здесь пусто. Она ударяет себя в грудь и мне слышится стук в пустой деревянный ящик.

Садится на диване. Тонкие пепельные волосы растрепались, детские губы изогнулись горькой гримасой.

Так вот что! Мы не узнали друг друга.

Мне хочется расхохотаться, но я делаю печальное кроткое лицо, становлюсь на колени и говорю:

— Всё придёт. Я верю, придёт.

Кто из нас не знает этого временного утомления души? Оно только отдых — лёгкий сон онемелых чувств.

Целую холодный фарфоровый лоб и улыбаюсь искренно, нежно.

Зажигаем лампу под зелёным абажуром. В комнате просто и уютно, будто сошлись мы для весёлой и лёгкой беседы.

Говорим о новых книгах, о весне, о гастролях известной артистки, а над белой крышей соседнего дома занимается заря.

В тёмной прихожей, где несколько часов тому назад разыгрывалась прелюдия нашей любви, я разыскиваю калоши и зонт.

Потом синяя полоса рассвета врывается в дверь.

Целую капризно вздёрнутые детские губы.

Ах! жестоко и грубо вонзиться в них зубами, чтобы выступили мелкие капельки крови, чтобы раздался живой испуганный крик…

Но я уже на лестнице. Я внизу, сую двугривенный сонному швейцару и выхожу.

Хочется хохотать громким циническим смехом и стучать палкой в холодные стёкла занавешенных окон. Проснитесь! Проснитесь же — сама смерть идёт мимо вас.

А я иду и напеваю: «В чудном саду близ Севильи друг мой живёт…».

 

ОСЕНЬ

Я давно уже не люблю осени. Может быть, с тех дней, когда иссякло безумно-юное опьянение души, которое мы переживаем раз в жизни, только раз в жизни. Но как это случилось, — не помню.

Вот однажды заснул, ещё опьянённый, во сне дышал сладко и жадно, а утром открыл глаза — они были тусклы и не хотели света, и я понял, что всё позади.

Может быть, это произошло в осеннее утро. Той ночью в первый раз кристальный налёт инея лунными пятнами лежал на крышах, и деревья трепетали от холода мелкой мучительной дрожью. А день был тихий и жаркий, со страстными оттенками золота и крови. Только в его голубом взгляде залегла стеклянная неподвижность — вечная память о жестокой ночи.

Вы замечали, как осенью звонят колокола? Совсем особенно, точно сзывают мир на большой прощальный праздник. Этот пронзительно-грустный звон плывёт над улицами тяжёлой певучей волной. Его слышишь везде — на бульварах, в кафе, в ресторанах.

В комнате через закрытые окна проникает он, заглушённый музыкой чьей-то неутешной грусти. От него хочется стиснуть зубы и заломить руки.

На улицах в этот час особенно шумно. Но они уже вечерние и призрачные, и обыденные фигуры людей от сумерек и мглы кажутся нарисованными на плоскости — чёрными печальными тенями.

В один из таких вечеров за огромным гладким стеклом цветочного магазина появляется первая тубероза — тонкий бледно-зелёный стебель, измученный и хрупкий, два-три распустившихся мертвенно-белых цветка. В густом опьяняющем запахе сладкая отрава тленья и смерти. Может быть, так пахнет в комнате чьей-то мёртвой невесты, и так же, как длинные белые бутоны, влажно-холодны и тяжелы неподвижные пальцы сложенных рук.

Они всегда появляются осенью — эти страшные сладкие цветы. Их запах — одна из нот её мелодий, один из звуков её похоронного напева, который поют вечерние колокола, бледно-золотые закаты и неведомо о чём загрустившие человеческие души.

* * *

Вечер. Колокола звонят, медленные сумерки острой тоской ложатся на грудь. Всё позади, всё ушло.

Странное Существо, твоё лицо бледней лепестка туберозы, — почему ты сегодня со мной?

Третьего дня я увидал тебя в первый раз. Ты понимаешь — длинная, длинная жизнь без тебя. Там было другое лицо и другие глаза. Они ещё смотрят на меня иногда бессильным погасшим взглядом, но холодная осень сковала губы и с них не срывается зов.

Она смотрит без удивленья, без укора, будто издали, будто сквозь дымно-белый холодный туман, и говорит:

— Разве мы что-нибудь знаем? Помнишь, тогда вечером — я почувствовала тебя среди других.

Ты передал мне через стол стакан вина, и от твоего невольного прикосновенья у меня задрожали пальцы. А потом ты поцеловал меня взглядом и позвал.

Склонённый профиль правильно-тонким рисунком выступает из пепельной мглы — бездумный и нежный.

Такие лица бывают у мёртвых, когда ещё близкие, но уже навсегда простившиеся с землёй, они улыбаются с погребальных подушек неизъяснимо-сладкой улыбкой сомкнутых губ.

Где я видел тебя? Может быть, это о тебе грезил Метерлинк в своих рассказах о странной бесстрастной любви, за плечами которой всегда дышит прекрасная нежная смерть?

Может быть, это отблеск твоей улыбки в бессмертных виденьях Леонардо да Винчи?

Отчего ты так странно печальна?

— Я не печальна, — отвечает она, улыбаясь еле заметным трепетом губ. — Я не умею и не знаю, зачем говорить. А разве ты боишься молчанья?

Она откидывает голову. Тускло-чёрные кудри упали на спинку кресла. Нежное мёртвое лицо с восковой белизной на висках, с синей тенью ресниц на холодных щеках выпуклым рисунком выступает из траурной рамы.

Что я знаю о ней? Что могу я сказать? Это сон осенней безрадостной ночи. Это туберозы за чёрными стёклами витрин немым цветочным языком рассказывают странную волнующую сказку о мёртвой невесте.

— Тебя не будет завтра?

— Да, — отвечает она тихо. — Но сегодня я буду с тобой. Мне хорошо.

Сгущается мрак. Едва вижу белую линию лба и тёмные глаза — открытые или закрытые — не знаю. Холодные тонкие пальцы чуть касаются моей руки, и она молчит.

Я слышу ровное дыханье, вижу бледные кисти слабых рук и тихо качаюсь в прекрасном тоскующем сне.

Склоняемся нежно и близко. Но где же мы, где мы?

— От твоих губ пахнет листьями, — говорит она, улыбаясь.

— Какими листьями?

— Не знаю. Точно в лесу. Я люблю тебя.

Окна открыты. Синие глаза фонарей острыми точками вспыхнули во тьме.

Исчез из глаз знакомый каменный рисунок. В его узоре, спутанном ночью, — какие-то арки, мосты и аллеи. Их не было днём. Всё другое, всё не похоже на правду.

— А завтра тебя не будет.

Она прикладывает пальцы к моим губам капризно-детским движеньем и говорит:

— Зачем ты о завтра? Неужели ушла всеблагая лёгкость и радость, улыбка в любви и страданьях? Я не люблю тяжёлого, надрывного, я знаю только ясную радость сближений — светлые сны моей души.

Покорно целую похолодевшие пальцы. Да, это сказка о мёртвой невесте.

Должно быть, поздно. Весь дом затих и не грохочут пролётки.

А может быть, умер весь мир? Может быть, мертвы мы оба и где-то в глухой изначальной тьме доживаем последние трепеты земных волнующих чувств?

Её голова у меня на коленях. Руки спокойно лежат на груди.

— Ты хочешь спать? — спрашиваю я и сам удивляюсь вопросу — спать в эту ночь!

— Да, — отвечает она, улыбаясь, как сонный ребёнок. Снимает платье и стоит в белой рубашке, тонкая, невинная, с печальным лицом.

— До тебя меня не ласкал никто, — говорит она серьёзно. — Тебя это радует или печалит?

Ложимся близко. Нежные руки обвили мне шею душным кольцом. Останься так — шепчет она, засыпая. — Засни около меня. Мы близки давно, точно с детства я знала тебя.

Я засыпаю и просыпаюсь. У меня на плече её волосы и близко ровное дыханье.

Иногда мне казалось, что я уже умер — так далека была жизнь, так немо и холодно тело.

Проснулся я первый на рассвете. Кто-то злой уколол меня в грудь заострённой и тонкой иглой. Я открыл глаза и понял — навсегда. Наклоняюсь над ней, целую бледный лоб и спутанные кудри, узкие кисти рук, сложенные на груди, целую с благодарностью и изумленьем.

Она открывает глаза. Утро уже бросило в них суровые синие тени.

— Не смотри так. Я знаю, не нужно ни слёз, ни тоски.

* * *

Потом всё было просто. Она одевалась и казалась маленькой гимназисткой, спешащей на урок. Потом я шёл за ней по лестнице и нёс чёрный кожаный сак.

Помню блестящие медные гвоздики — по три у каждого ремешка. Помню пустую утреннюю улицу и липкий мокрый асфальт. Ехали молча. Седой туман ложился на её щёки, и непроницаемо смотрели её суровые дневные глаза.

На вокзале почему-то пили чай. Рядом за столиком шумели инженеры, а в глаза мне тупо и прямо смотрело белое лицо вокзальных часов.

Только прощаясь, я увидел ещё её улыбку — истомлённый трепет побледневших детских губ. Вот и всё. Когда поезд медленно отходил от платформы, я бросился за её вагоном. Надо было догнать, надо было сказать… Но огромная пустая телега для багажа загородила мне дорогу. Кто-то грубо схватил меня за плечо, и я очнулся.

И всё было грубо и просто в это осеннее утро.

 

ЛЮБОВЬ

Страницы из записной книжки

Слушайте: единственная связь, которая у меня осталась с вами, — это несколько белых страниц в записной книжке. В них я откликнусь на ваши испуганные голоса последними словами, что произнесу в этом мире.

Сегодня ночью, в огромном спящем городе, среди миллиона людей, вы искали кого-то с моим лицом и моим преступленьем, но уже не меня. Меня нет. У меня другая душа и наверно другое лицо. Хотя знаете, на мне ещё тот же чёрный сюртук и белый галстук, как вы видели в ту ночь. Только, должно быть, это очень смешно и жалко среди деревьев, запушенных снегом, в чистой тишине лесного ноябрьского утра.

Я сижу на земле. Она твёрдая, белая, и мне очень холодно. Но безумное волнение ночи всё ещё жжёт мою кровь и не даёт ей свернуться твёрдыми красными шариками. И пальцы мои двигаются свободнее, чем в ту минуту, когда я почувствовал в них холод чьей-то близкой смерти. Но об этом после. Я хочу быть последовательным от начала до конца.

Вы видели её мёртвую в моей комнате? Наверно, уже светало, а лампа всё горела ненужная и слишком яркая.

Я не затушил её, уходя. Вазу с фруктами на столе — помните? Большие красные яблоки, свежие и весёлые — они мне напоминали забытые и простые вечера детства. Как они были неуместны вблизи её закинутого бледного лица!

Все поразились как громом. Ведь в ту ночь был наш праздник, и многие из вас видели нас вместе — близкими, нежными, как всегда.

И вдруг — смерть, пятна крови на полу, и мы оба чужие вам, с новыми страшными именами.

Но, — уверяю вас, — я и сам не знал, что это случится. Мы ничего не знаем о себе. Ничего!

Завтра каждый из вас без всяких предвестий может ощутить в себе кого-то неизвестного. И этот новый, возникший из чёрных глубин всегда таинственной человеческой души, — спокойной рукой взломает кассу, убьёт родного отца, зарежет любовницу. И в меньшем — предаст друга или продаст свою душу за недорогую, но сходную цену.

Помните, мы сидели за столиком? Видели бутылку вина перед нами, весёлые звонкие рюмки и наши улыбающиеся лица?

Мы все умираем, улыбаясь. Такова наша эпоха. Её имя запишется в истории человечества огромными буквами цвета крови. Давно, два года мы ведём один и тот же разговор.

«Симоне Ионин, любишь ли ты Меня?» — с тоской спрашивал Христос, пророчески проникая в позорную страницу будущего одного из любимейших учеников.

— Любишь ли ты меня? — спрашиваю я каждую встречу, всегда, предчувствуя близкий и страшный конец.

— Любишь ли ты меня? — спросил я её в ту ночь, и сердце сжалось тёмным предчувствием беды.

Она перегнулась через столик. Красивая, жестокая, с равнодушно-весёлыми глазами, и сказала:

— Конечно, но до предела.

Потом тонкая складка гнева легла над её бровями, а глаза задёрнулись холодной стеклянной плёнкой.

— Твоя любовь всегда была требовательная, грубая. Я чувствую, как она определяет вперёд каждый мой шаг и говорит: «Ты должна». Давай же, наконец, дадим друг другу свободу и не будем требовать ничего.

Тёмный холод залил душу, и из него не я, а кто-то пьяный от боли ответил покорно и тихо: «Дадим свободу… не будем требовать ничего».

Играют матчиш. Высокий человек в нелепом красном фраке машет смычком.

Крикливые звуки, как рои звонких мух, ударяются в стены и гладкие стёкла блестящих зеркал.

Я смотрю на неё длинным бессмысленным взглядом. Я точно наклонился над мёртвой и вспоминаю.

Нет боли, исчезло время. Мы вдвоём в маленькой комнате у голубого ночного окна. Внизу бледно-синей гирляндой опоясали площадь фонари. На открытом окне широкая ветка яблони, вся сквозная, вся в розовых нежных цветах. Приплыла луна огромная, бледная, жадная, зацепилась за ветки и смотрит.

— Разве так бывает, — смеётся она. — Это красивый японский рисунок, а не городская весенняя ночь.

— Разве так бывает, — говорит она серьёзно, глубоким музыкальным голосом, и лицо её, голубое от луны, чётким рельефом выступает из тёмного угла. — Нет ни тебя, ни меня. Нет воли ни твоей, ни моей. Мы — одна струна, поющая о любви.

Я наклоняюсь низко. У меня нет слов. Мы — одна струна, поющая о любви… Целую её колени. Тёплое, таинственноблизкое тело сквозь гладкое твёрдое платье, и знаю — нет, предела не будет разлуке ни в жизни, ни в смерти.

…Чужое лицо с жестокими смеющимися губами близко, как в страшном сне, от которого не можешь, не можешь проснуться.

Всё играют, играют матчиш, всё бьются в виски горячие красные волны. Весь зал со столиками, с людьми, с низкой эстрадой, уставленной пыльными пальмами — одна больная голова, которая мечется в предсмертном бреду.

— Ты умираешь? — насмешливо спрашивает она. — Я не люблю погибающих. Я люблю бодрость, счастливые лица, вечно юную улыбку жизни.

— О, если бы как ты — хотеть только одного счастья! Разве я завтра не была бы счастливее вас всех? Но я не хочу счастья. Твоего жалкого счастья, скованного страстью раба.

Говорит, а зубы у неё белые, острые, как у тигра. Может быть, ей хочется прокусить мне шею там, где кончается белый край воротничка. Прокусить и смеяться красными, испачканными кровью губами.

— Ты зверь, — говорю я и улыбаюсь. — Ты страшный, пленительный зверь. Но я люблю тебя, как три года назад, как вчера, как буду любить завтра. Разве знаем мы, за что любим тех, кого полюбили однажды?

— Может быть, ты зайдёшь ко мне сегодня? — спросил я. — И, верьте, не знал, не знал ничего…

Было очень поздно. Утомлённые глаза запоминали, как всегда, самые ничтожные подробности минуты. Поэтому, вероятно, я вижу ещё и сейчас большое зеркало в прихожей, с тонкой трещиной в левом углу, лицо лакея и широкую извозчичью спину с двумя рядами стеклянных пуговок, остро поблескивающих под фонарями.

По дороге молчали.

Порхали снежинки и падали мёртвые на её ресницы и розовые щёки.

И снова кружились — белые и весёлые танцующие звёзды.

Я плакал и смотрел в небо. А луна низко стояла над крышами. Маленькая, синяя, как личико мёртвого ребёнка.

У меня в комнате было уютно, тихо и тепло.

Хотелось лечь на диван и смотреть на её строгое точёное лицо, всё матовое и бледное от ночи, но уже без волнения, без острых горестных мыслей в болезненно-сладком полусне.

А мы сидели рядом, говорили о ненужном и оба чувствовали под словами что-то запутанное, неразрешимое, тяжёлое.

Я знал, что она думает обо мне так же, как я о ней, но на груди лежала холодная тяжесть. От неё все слова стали бы неверными, далёкими от чувства, — и я молчал.

Потом она встала, прошлась по комнате и остановилась у стола.

Была какая-то странная бесцельность в её позе и в бесчувственном взгляде чуть прищуренных глаз. И было что-то беспокойное в беспорядочно откинутых занавесках, из-за которых тупо и неотвязно смотрела ночь.

— Я уйду, — сказала она просто. — Должно быть, очень, очень поздно. Теперь увидимся не скоро, я занята всю неделю. Ну, поцелуй меня, я ухожу.

Я посмотрел на её губы и отвернулся.

Она пожала плечами и вышла.

Мы прощались так часто в последнее время. Я знал, что она ещё вернётся.

Будет стоять около меня и говорить. Долго, досадливо холодные тусклые слова. Представил, как войдёт она уже в калошах и шляпе, со злым, утомлённым лицом и скажет — нет, не скажет, а презрительно хлестнёт по лицу: «Опять драма?»

Представил — и вдруг ощутил что-то безжалостное, безразличное, роковое, как ночь, что смотрела в лицо. Спокойными, словно замершими пальцами выдвинул ящик стола…

Стены стали выше и теснее. На одну минуту мне показалось, что лампа погасла. Но когда револьвер был уже в кармане, я вновь увидел нежно-зелёный круг абажура и совсем близко её лицо. Нас отделяли пол-аршина.

— Куда? — думал я, и ритм моих мыслей был правилен и чёток.

Поняла ли она? Я не знаю, потому что больше не видел ни её лица, ни широких стройных плеч, ни знакомых рук в сверкающих кольцах, а стрелял наудачу сквозь белый тяжёлый туман. В последний миг широкой завесой закрыл он весь мир и жизнь, и если я ещё пишу вам о страданье и крови, то это последнее гаснущее воспоминание.

Было легко идти по улицам. Они тянулись правильные, широкие, белые. И душа была белая, лёгкая, первый раз созревшая для смерти.

Для вольной смерти и правого суда.

Как певуче шумели сосны за заставой!

Встретили меня словно сына и, важные, старые, осенили зелёными ветвями.

Сейчас они шумят над моей головой, и мне хочется петь вместе с ними какую-то новую песнь без слов — о Любви и Смерти, о Вечном Покое и освобождении от мук.

Застывают пальцы. Мне пора.

Я лягу в мягкий, синий снег, сложу на груди помертвелые пальцы, буду широко открытыми глазами смотреть в высокое бледное небо, и ко мне придёт любовь.

Розовая ветка яблони закачается на весеннем окне, приплывёт луна и зацепится за тонкие ветки.

Милое лицо наклонится над уходящим со сладкой тоской, а там, вдали, в колючей чаще ёлок, встанет старый лесной Бог, протянет дряхлую нежную руку и скажет:

«Благословенны и смерть и любовь».

 

СМЕРТЬ АРТУРА ЛИНДАУ

Артур Линдау умер. Мы его вчера схоронили, и я положил на его гроб лавровый венок. Никто не узнал, откуда эти лавры и кто ими венчал маленького погибшего поэта. Думали, может быть, что какая-нибудь редакция почтила инкогнито безвременную смерть многообещающего таланта. Пусть думают так.

Я очень любил Артура Линдау, но не оплакиваю его смерти, а радуюсь ей, как светлому празднику Красоты.

В ту последнюю ночь, что Артур провёл среди живых, я встретил его случайно в одном маленьком отдалённом кафе.

Я шёл мимо. Сквозь нечаянно распахнувшуюся занавеску увидел над столиком его прекрасный склонённый профиль, мне захотелось с ним говорить, и я вошёл.

Это была печальная туманная октябрьская ночь. Седая мгла ложилась на лицах прохожих, и они казались мутными тенями, скользящими в жёлтых кругах фонарей.

Как ядовитые испарения, ползла сквозь щели, врывалась в мгновенно открывающиеся двери эта тяжёлая свинцовая мгла, и, может быть, от неё казалась такой бедной, потёртой и унылой маленькая комнатка студенческого кафе, где остался я с Артуром.

Скудно горели лампочки под пыльно-розовыми бумажными абажурами. Какие-то мучительные, надрывающие душу вальсы играл в эту ночь полупьяный рыжий тапёр.

В отдалении хохотали студенты с кельнершами, а в уголке, у зеркала, почти рядом с Артуром, сидела одинокая маленькая кокотка и, нервно теребя концы грязно-белого боа, жадно и нежно смотрела на Артура. Где бы он ни был, я всегда подмечал эти зовущие нежные взгляды. Так смотрели на него и женщины и мужчины — равно. Его редкостная красота магически притягивала к себе взоры даже самых равнодушных, бесчувственных людей.

Он сидел, откинувшись на спинку дивана, и его лицо, как бледно-мраморный барельеф, выступало на красном смятом бархате.

«Я люблю это кафе, — сказал он, — и часто пишу здесь стихи. Хотите, прочту вам последние, я написал их вчера».

Он вынул записную книжку, долго смотрел на неразборчивые строки, потом отложил её в сторону, опустил глаза и начал читать.

Он слегка побледнел, тени ресниц стали чернее и глубже, голос его вначале дрожал.

Стихи были странные, новые для Артура Линдау и почти непонятные для меня. Таких он не писал никогда. Он никогда не писал о любви.

В длинных ломающихся строчках, в изысканно причудливом ритме слышалась какая-то безнадёжно-страстная и протяжная мелодия, похожая на заунывные песни дикарей.

Он рассказывал об одном покинутом возлюбленном, который стоит на рассвете под окнами женщины, спящей в объятьях его друга.

Только тонкая стена разделяет два мира. Счастье и горе разделены тонкой немой стеной. Бледные отсветы утра ложатся на счастливые спящие лица, и тот же жестокий, холодный свет колючим плащом одевает согнутые плечи покинутого любовника.

Его глаза, острые, как мечи, буравят стену, и он видит эту комнату и все милые интимные подробности любовной ночи.

Он видит их небрежно сброшенное платье, видит, как спутались на подушке тёмные кудри женщины и золотые воздушные пряди волос его друга.

Он слышит их спокойное дыханье, видит, как даже во сне сплетаются, ища друг друга, их тёплые руки…

Он становится на колени, кланяется до земли им обоим и благодарит Бога, давшего ему познать великое, жгучее, пьянящее, единственное в мире счастье — счастье отвергнутой любви.

Он кончил и, улыбаясь, смотрел мне в лицо.

И я сказал: «Артур, это ваше первое стихотворение о любви, какое пришлось мне узнать. Оно прекрасно, но мне стало почему-то страшно за вас».

Он принуждённо улыбнулся и ответил: «Мы с вами никогда не говорили о любви. Но сегодня, если хотите, я скажу вам некоторые свои мысли».

Маленькая кокотка нехотя вставала из-за столика и умоляющими, жалкими глазами искала взгляда Артура.

Под звуки разбитого рояля кружились между столиками студенты с кельнершами. Было всё печально и убого в маленькой комнатке, пропахшей дымом и пивом.

И странным диссонансом, точно образ какого-то прекрасного старинного портрета, выделялся на красном захватанном бархате классический профиль юноши, с кудрями пажа, с длинными загнутыми ресницами, похожими на какой-то редкий экзотический цветок.

Он сказал: «Я не хочу говорить о личных переживаниях. Я, может быть, пережил слишком мало, чтобы делать выводы из опыта, я только много думал, наблюдал, и мне кажется, я понял сущность любви».

Он улыбнулся и продолжал: «Вы никогда не думали, что вся наша жизнь проходит в пустоте, что все дела, цели, стремления — это только сознательный самообман, многоцветный покров, которым люди хотят прикрыть бездну, пустоту, ничто.

Разве есть на свете что-нибудь, действительно важное, необходимое, неотложное? Разве есть действительно какие-нибудь важные дела, если каждый спросит наедине свою душу?

Есть только одно: — Любовь. Люди поняли это давно, но у них есть вечный страх очутиться в пустоте только с великой, но не реальной ценностью в руках, признать её одну и служить ей одной, как Молоху, как страшному Богу разрушения. Они боятся потерять тот маленький, единственный, каждым придуманный для себя путь, по которому он идёт, отвернувшись от бездны, в отчаянии, со сжатым сердцем.

И тогда остаётся лишь стремление сделать возможным невозможное, примирить непримиримое — слить жизнь и любовь».

Он очень побледнел, глаза его потемнели и горели сухим ярким блеском, как в бреду.

«Вот я написал стихотворение, и вы говорите, что оно неплохое. Моему редактору, может быть, понравится его лирический конец, и он напечатает меня на видном месте. А представьте, что коварный друг никогда не появился бы на их светлом горизонте, и любовь увенчалась бы свадьбой… Представьте, что любовь давала бы одни счастливые сюжеты, представьте себе счастье, растянутое на пять актов, и любовь, живущую, как ручной попугай в обывательских домах!.. А разве люди не этого только и хотят?»

Я посмотрел на него, увидал, как дрожат его губы, и вдруг бесцельным показался мне наш теоретический разговор о любви. Я понял, что у маленького Артура, которого я нежно люблю, какое-то большое горе, и, взяв его холодную руку, сказал:

«Что с вами? Расскажите мне о себе. Мне кажется, кто-то причинил вам страшную боль».

«Нет, не жалейте меня! Я счастлив. Может быть, я счастлив действительно в первый раз за всю мою недолгую жизнь. Я знаю теперь, зачем я прожил мои девятнадцать лет. Я люблю и знаю, что такое любовь. Боже мой! — воскликнул он горестно. — Как много дней я блуждал во тьме и не мог понять. С злыми жестокими чувствами я ходил под их окнами и думал, кого мне нужно убить. Я хотел убить его и себя, чтобы она одна осталась страдать. Я писал ей длинные письма, ловил её на улицах, всё надеялся вернуть. И вдруг в минуту какой-то удивительной душевной тишины, которая иногда приходит вслед за последним отчаянием, я прозрел.

Я подумал тогда: а если бы она продолжала любить меня, а не моего друга с золотыми волосами и голубыми глазами, если бы вдруг перед нами двоими открылась длинная свободная дорога…

Куда бы мы пошли? Куда бы я её повёл? Как воплотил бы я тот огонь, что сжигает мою душу в гармонически спокойные, длительные дни счастья.

Когда я был с ней, — он вздрогнул и стиснул зубы, — в ту ночь я мог только сказать одно: зачем нам жить и как мы будем жить? Что сделала бы жизнь с нашей любовью! Умрём вместе, сольём наше последнее дыханье в этом полном единственном миге, умрём прежде, чем жизнь убьёт нашу любовь. У меня был тогда кусок динамита, я звал её в Альпы.

Но она не захотела, она сказала, что я пугаю её, и через несколько дней взяла другого.

Ах, эта улица, этот дом. Они живут внизу. Много вечеров я стоял там, прижавшись к забору напротив. Я видел их за круглым столом возле лампы, я видел, как они целовались, потом гасили огонь и уходили спать. Я всё стоял, стоял иногда до утра. Бог смотрел тогда на меня и говорил о последней, единственной красоте, которую дано узнать человеку — о счастье отвергнутой любви».

Мы долго молчали. Потом он беспечно тряхнул головой и с прежней детской улыбкой сказал: «О, не жалейте меня. Я действительно счастлив сегодня».

Кафе совсем опустело. Кельнерши в измятых фартуках дремали около стойки. Разбросанные ноты белели на рояли. Толстый немец в жилетке считал выручку у конторки.

Артур сидел, наклонившись над столиком, и думал.

Потом мы шли по улице. В жёлтой мгле задыхался город. На повороте какого-то переулка он остановился и протянул мне руку. «Прощайте, я должен идти сюда».

Тёмный страх сжал моё сердце. Я оглянулся и увидел ещё раз около фонаря тонкую юношескую фигуру в чёрном плаще. Из-под широких полей его шляпы выбивались мягкие детские кудри.

Я хотел что-то крикнуть, что-то сказать, но он уже скрылся в тумане.

Его нашли на рассвете возле решётки Королевского парка. Тут же валялась маленькая баночка с остатками цианистого калия.

Я положил на его гроб лавровый венок и праздную эту смерть, как светлый праздник Красоты.

Мюнхен. Лето. 1913