Не исчезай

Крейн Женя

Часть вторая

 

 

Глава первая

Поэт

 

1

Август 1912 года. 38-летний Роберт Фрост, чья поэзия почти не известна широкой публике, отправляется в Англию. Хронология публикаций до 1912-го: первое стихотворение опубликовано в школьной газете в 1890 году; в 1894-м – первая официальная публикация стихотворения «Бабочка» (за стихотворение он получил чек в 15 долларов); в 1903-м в журнале для птицеводов был принят для публикации рассказ Фроста «Гнездо-ловушка» (с 1903-го по 1905-й рассказ публиковался 11 раз в журналах «Птицевод» и «Фермерское птицеводство»); в 1905 году было опубликовано стихотворение «Островок цветов». И это все. За исключением изданного им самим (истинный «самиздат» – он смастерил книжечку сам) крохотного сборника «Twilight».

Первого апреля 1913 года (26 марта ему исполнилось тридцать девять лет) был впервые опубликован отдельной книгой сборник поэзии Фроста. Столько лет ждать признания – и не сдаваться! Горечь, разочарование? Совсем нет. Он почти счастлив. Признание, пусть запоздалое, но все же пришло. Но какое! Поэта-янки регулярно показывали по национальному телевидению. Его стихи были включены в обязательный список литературы для американских солдат, находящихся за океаном, – в целях поднятия боевого духа. Лишь в России, где так велика нужда в пророках, поэты завоевывают подобную славу. Однако заметим: первыми его признали англичане, лишь затем на него обратили внимание в Америке.

К 1874 году, когда родился Фрост, прошло чуть больше дести лет после окончания Гражданской войны. Отец его, Уильям Прескотт Фрост-младший, служил школьным учителем, подрабатывал журналистом, затем стал редактором «San Francisco Evening Bulletin» (позже – часть знаменитого «San Francisco Examiner»). Не признанный «своими», яростный демократ, игрок, выпивоха, попросту – алкоголик, страдавший от раннего туберкулеза, не пожелавший смириться ни с болезнью, ни с физической слабостью, Уильям Фрост был потомком Николаса Фроста из Тивертона, графства Дэвон, Англия. Один из первых поселенцев (провинция была основана в 1623 году), Николас Фрост прибыл в Нью-Гемпшир на английском судне «Wolfrana» в 1634 году.

Первые годы жизни Робби провел под крылом матери, Изабел, жалевшей боязливого, болезненного мальчика. В отличие от мужа, мать Фроста – ревностная протестантка, затем перешедшая в унитарианскую церковь, – постоянно искала духовного покоя и приюта своим «идеям». После увлечения унитарианством, она стала сведенборгианисткой – прихожанкой Новой церкви, или Церкви Нового Иерусалима. Прочтя Эмерсона, она приняла философию, условно названную трансцендентализмом.

Вспоминая годы, прожитые в Сан-Франциско, вдова Уильяма Прескотта Фроста-младшего любила напоминать своим детям, что их отец был человеком необыкновенным, почти героическим. С годами рассказы о нем стали все больше напоминать легенду, а свои воспоминания о жизни в Калифорнии женщина старалась окрашивать в самые радужные цвета. Жизнь была полна обещаний, и лишь случайности и неудачи разрушили предстоящее счастье. Своего покойного мужа она постаралась представить как некоего мифического героя, кумира ее юности, ушедшего из жизни во цвете лет.

Необычайно одаренный, упрямый, честолюбивый, деятельный, увлекающийся политикой, вспыльчивый, Уильям не пожелал подчинять свою жизнь протестантским ограничениям Новой Англии. В жажде нового, вечно в поисках, метаниях, он стремился переупрямить судьбу. Яростный борец с ханжеством, Уильям Фрост отказывался ходить в церковь, издевался над всяческими «предрассудками» и суеверием. Может, именно от него унаследовал будущий поэт тот внутренний разлад, что заставляет искать все новые пути для самопознания? Если снисходительная мать во всем потакала мальчику, отец, в противовес Изабел, третировал маленького Роберта, наводя на него ужас. Не прощая ему ни малейшей слабости, Уильям хотел сделать из сына спортсмена, таскал за собой повсюду, заставлял плавать, учил быть «мужчиной». Неизлечимо по тем временам больной, он не желал мириться с этой «слабостью», совершая атлетические заплывы в заливе Сан-Франциско. Маленький Роберт потерянно бродил по берегу, никогда не зная, вернется ли отец обратно из очередного «заплыва». На берегу ждала спасительная бутылка виски – Уильям верил, что спиртное оказывает лекарственное действие, «очищая» организм от чахотки. Они также ходили на бойню, где отец в целебных целях пил бычью кровь. Заплывы перемежались запоями.

Робби знали во всех салунах, где отец проводил большую часть дня. Не раз, засыпая в хмельном ступоре, Уильям заставлял мальчика ложиться с ним рядом на кушетку. Проваливался в сон, сжимая его в пьяных объятиях. Бедный Робби цепенел, боясь даже шевельнутся. Так прошли первые десять лет жизни Роберта – эксцентричная легкомысленность матери, навязчивая боязнь очередной блажи отца, нехватка денег… Для его младшей сестры Джинни это обернулось повышенной нервозностью и последующим психическим заболеванием, которое можно отчасти объяснить ранними страхами, вызванными родительским своенравием и непредсказуемостью того, что происходило в этом доме.

Уильям Прескотт Фрост-младший умер 5 мая 1885 года, когда Роберту было одиннадцать лет от роду.

 

2

Какие замечательные составляющие! Если бы некий режиссер вознамерился создать образ мрачного певца Новой Англии, кто мог бы представить более подходящую личность? Сын Уильяма-младшего, деспотичного, своенравного, любителя виски, картежника, и мечтательной, фанатично преданной постоянно меняющимся верованиям, экзальтированной Изабел. Болезненный, пугливый, а помимо этого крайне упрямый, он отказывался ходить в школу, не умея подчиняться чужим правилам. «Меня воспитали сведенборгианистом. Я уже не сведенборгианист, – писал Роберт Фрост в 1923 году. – Но… я мистик. Я верю в символы. Я верю в перемены, в переменчивые символы».

Юный Фрост стал поэтом прежде, чем ему довелось стать мужем, а затем отцом. Впрочем, говорят, что поэтами рождаются. Может, то был аванс, предложенный ему судьбой? Как заранее подброшенный спасательный круг – подачка в виде неразменной монеты таланта: умение выписать из себя, выразить, обмануть смерть, убежать от жизни.

А вслед за тем – вновь вечная нехватка денег, потери, смерть троих детей, сокрушенное сердце. Но… Несломленный дух?!

Любил ли он жену? Был ли привлекательным мужчиной? Благодаря Томпсону, официальному биографу Фроста, американская публика видит поэта «злобным старым хрычем». На самом же деле Роберт был хорош собой. Энергичный, полный жизни. Мы привыкли видеть его на старых черно-белых фотографиях. Но в ранних изданиях на портретах – лицо юноши, почти мальчика, с вьющимся чубом. Чем-то он напоминает Есенина. Задумчивые глаза, устремленные – нет, не вдаль, на читателя.

Жена его, Элинор, подобно матери поэта, болезненная, подверженная депрессиям женщина. Был ли он счастлив с ней? Каким был? Кем он был? Романтическим поэтом? Подобно отцу, упрямым, настойчивым, несговорчивым самодуром? Меж строк стихов сквозит лишь медленная мысль фермера-философа, отнюдь не романтика… Сдержанность человека Новой Англии. Зажатость, затаенность. Где эротизм, страсть? Где желание, вожделение? Где жизнь?

 

3

Представляется, что где-нибудь сохранилась ветхая тетрадь в твердом, взлохмаченном на углах переплете. Неизданные строчки. Пестрящие помарками, изжелта-серые бумажные листы. Рука поэта-фермера – корявые, неторопливые знаки, въевшиеся в страницы, застывшие во времени. Ненайденные. Утраченные, просочившиеся сквозь плотные археологические сита архивных крыс. Найти и отобрать у времени, если не у вечности. Вытащить из неизвестности свое имя. Вписать в историю.

По ночам, под утро, к ней приходят образы из чужой жизни. Туманный берег залива Сан-Франциско, крохотная фигурка на берегу, странное существо – ребенок, гном? Всплески набегающих волн, резкие крики чаек, взмахи руки человека, плывущего к горизонту; его голова – поплавок: вверх-вниз по волнам.

Женщина, выбравшая себе в любовники поэта. Воображаемые любовники! Могла бы подобрать кого-нибудь получше – кто бы ей помешал? Ричард Гир, Джордж Клуни, пожалуй, староваты, но Том Круз? Джонни Депп? Брэд Питт? Если уж говорить о поэтах, то Блок, Лермонтов, наконец, тоже были хороши собой!

Был ли он ей любовником? Впрочем, применимо ли это тяжеловатое и, пожалуй, устаревшее слово? Чем определить характер интимной связи? Чувствами? Каков перечень: коитус, «простые движения», поцелуи, объятия, семяизвержение, прочая влага? Пот ласк, слова, признания, чувства, встречи… все, вместе взятое? Для Любы оказалось достаточно самой атмосферы интимной, душевной близости, доверительности, секретности тайных встреч… Замалчивания. Любовь? Связь по общему умолчанию. Старомодность, романтичность – оторванность от реальной, динамичной жизни поколения. Не роптала, когда на горизонте судьбы стал маячить образ Роберта Фроста, умершего 29 января 1963 года в возрасте восьмидесяти девяти лет, в тот самый день, когда L исполнилось два годика. Накануне, 28 января, газета «Правда» опубликовала «признание», а следом уже «заявление» Шостаковича на коллегии Министерства культуры РСФСР: «…сейчас снижена требовательность к произведениям искусства и поощряется дурной вкус. Важно избавиться от плаксивых песенок». Впрочем, Фросту вряд ли подходит определение «плаксивого поэта». Согласна была на все. Почти на все.

…Позволить ему проникнуть в реальность, пробраться сквозь пелену сновидений, проскользнуть между явью и сном, когда – в предутренние часы – просыпаются все страхи, волнения; подспудные, подавляемые мысли – незваные, нежеланные гости. Пусть скользнет он меж простыней искушением, зыбким облаком, нежным призраком – неясный образ, сотканный из полузабытых строк, из самого сырого, прохладного воздуха Новой Англии…

А там, меж простыней, неискушенная женщина, посвятившая себя эмоциям. Не Ева – Психея, чья душа – робкая бунтовщица. Страдая, не смея, она затаилась. Свернулась клубком, замерла душа на дне колодца. Рядом с ней (в постели, мыслях, в воображении?) Роберт Фрост. Ах, какое имя – Роберт!.. Поэт, герой, почти ангел. Вестник. Избранности, любви? Все, что любила, чем дорожила, – книги, слова, идеи. Слово – это весть. Идея – это предвкушение. Послание. Поэзия – язык души. Поэт – посланец, вестник души. Оправдание всей жизни – вот чем была литература. Если описать окружающую жизнь или свою, может, тогда придет спасение? Страдания, потери – это аванс, плата за талант. Возможно, за будущее признание…

 

4

Может ли призрак заметить общую неприбранность? Нечищеные зубы? Волнует ли его состояние твоей кожи, небритые ноги, круги под глазами? Влажное белье? Или это ее, Любу, так беспокоит внешний вид? Даже рядом с призраком она ощущает свою несвободу. Истинный любовник-призрак обязан понять, принять. Узреть сущность ее, столь возвышенно удаленную от плоти.

– Люба, Люба, Любочка, прелестное дитя… Стремление к самоуничижению всем нам знакомо. И, несмотря на это, мы жаждем славы, мечтаем о понимании, всеобщей любви…

– Я совсем не хочу всеобщей любви! Ну, может, немножко славы. Даже не славы – известности, некоторого успеха. Да не успеха даже… может, понимания?..

– Кто же может нас понять, дитя мое? Да и зачем? Так интересней, намного занимательней: туманно, неясно. Чувствуешь себя защищенным от окружающего мира. Жизнь жестока. Люди безрассудны и нелепы, но судят нас беспощадно. Не забывайте, мир состоит из отдельных людей, Люба. Каждый из них стремится к личной свободе, неподотчетности. Защищенности. Только свобода их – та же тюрьма. Не требуйте от них многого, они всего лишь…

– Роберт, я хочу вас спросить… Вы любили жену?

Фрост закидывает большую голову, издает три громких звука: «Кха-Кха-Кха». Это смех. Словно железо проскрежетало по железу.

– О чем вы? Она была моей музой. Любовь – неверно понятое слово, ошибочное понятие. Я не мог быть без нее. Не мог существовать без моих женщин. Женщины – слабые существа. Но они могут все! Все, Люба, абсолютно все!

 

5

Роберт Фрост – то ли призрак умершего поэта, то ли порождение воображения, то ли вовсе непонятное существо… может, дух или дьявол… Возможно, ангел – ее ангел-хранитель? Посланный ей во спасение – чтобы не была одна, не теряла надежду, жила дальше, исполняла роль… Какая у нее роль? Фрост поможет разобраться.

Но он не просто дух, он – живой, теплый, ироничный. Сигару курит. Волосы у него… Какие у него волосы? Грива, слегка седеющая надо лбом. Молодой Фрост был хорош собой, теперь она это точно знает. Только у того, на портретах, романтичный, затуманенный взгляд, устремленный в будущее, может, в славу свою будущую. У этого – слегка прищуренный, вполне конкретный, словно знает что-то важное. Или вообще знает все. Люба смотрит на него с ожиданием, надеждой – поможет, направит, научит. Но еще с опасением – кто же он такой? Или это она себя должна опасаться? Но нет, подобные мысли ужасны – пугают, туманят, настораживают. Лучше принять его таким, как есть: в этом благопристойном, слегка старомодном, но дорогом пиджаке, с его сигарой и прищуром друга дома, такого приличного, необходимого, но и себе на уме. Откуда он пришел, куда уйдет? И уйдет ли?.. Лучше, чтобы не уходил. Пусть будет. Пусть спасет или хотя бы поможет. Без него и жизни нет.

 

6

– Роберт, вы не покинете меня? Вы вернетесь?

– Какая же ты все-таки женщина, Люба! Истинная женщина. Как непосредственна! Почему же я должен тебя покинуть?

– Ой, ну мне сложно сказать… И потом, я просто боюсь, вдруг вы совсем исчезнете… Может, я заболела? Может, вы мне снитесь… или пригрезились, померещились…

– Ну дотронься до меня, протяни руку! Ну?

– У вас теплая кожа… Я не талантлива. Или, может, только совсем немножко талантлива… И я не очень хороша собой.

– Какая глупость! Женщины…

Люба где-то читала, что в отношении к прекрасному полу Фрост проявлял себя истинным шовинистом. Или сексистом? Люба не уверена, не знает определений. Видел в женщинах необходимое удобство, зависел от них, добивался успеха с их помощью. Жена его, Элинор, истинная муза, критик, соратница. Когда в 1938 году она умерла, карьера Фроста, казалось, завершилась. После смерти жены он стал безудержно пить. Никогда не позволял себе, а тут сорвался, подобно отцу… На том бы завершилась судьба великого поэта, если бы не помощь очередной женщины – секретаря, жены Теодора Моррисона, директора Bread Loaf Writer’s Conference – Кей (Кэтлин) Моррисон.

 

7

Женщинам в жизни Фроста отведено особое место. Рано потеряв отца, Роберт был нежно привязан к матери, потом перенес эту привязанность на жену. Элинор – первая любовь, юношеская привязанность. Знакомы с детства. Критику, советы Роберт принимал исключительно от жены. Никого другого он бы и слушать не стал. Один из специалистов по Фросту насчитал: в жизни поэта существовало одиннадцать женщин, оказавших на него влияние. Узнав об этом, Люба тут же решила: число одиннадцать, должно быть, не случайно в жизни Роберта. Ему было одиннадцать лет, когда умер отец. В его жизни было одиннадцать женщин, которым он верил… Среди этих женщин главенствующее место занимали, конечно, мать – Изабел Муди, жена Элинор и Кей Моррисон – секретарь и поздняя, самая последняя любовь. Среди остальных профессор Эдинбургского университета Дональд Шихи назвал дочерей Фроста и писательницу Дороти Кэнфилд Фишер.

Этот профессор, надо сказать, выразился вполне откровенно. Естественно, когда мужчины из Академии говорят о главных жизненных вопросах, беседа принимает философское направление, и в первую очередь достается именно женщинам. Профессора, прежде всего, задело замечание великого американского поэта – он называл Эмили Дикинсон «талантливой дамой-поэтессой». Якобы Фрост возмущался, когда ее сравнивали с таким гением, как Эмерсон. «Женщина остается женщиной, – утверждал Фрост, – только в том случае, если она поддается внушению, если ее можно убеждать, если она готова подчиняться или, по крайней мере, следовать мужчине. Конечно, рядом с поэтом должна быть интеллектуальная женщина, умеющая вести беседу».

Любе удалось отыскать книгу, где приводились многочисленные беседы Фроста с его студентами в годы, проведенные им в колледже Миддлбери. Кто-то попросил его сравнить Дикинсон с Эмерсоном, и он ответил: Эмили Дикинсон, вне всяких сомнений, одна из самых блестящих поэтесс западной цивилизации – возможно, лучше, чем Сафо, Элизабет Барретт Браунинг и Кристина Россетти. Но к концу жизни Эмили впала в полнейшее безумие, замкнулась, не выходила за пределы своего дома, сада. Эмерсон же пытался понять устройство мира, стараясь дотянуться воображением до самых отдаленных уголков Вселенной.

Женщин обожал, боготворил, идеализировал и… полагал существами не то чтобы второсортными, но… нуждающимися в опеке и мужской поддержке. Люба проводила параллели, анализировала. Отца боялся, рано потерял, а мать создала для детей некий героический образ, который вряд ли смог заполнить зияющую пустоту там, где должны быть (кому должны?) любовь, привязанность, доверие. Мать, сестра… Возможно, он мечтал убежать из этого печального женского царства. Мечтательная Изабел, мать Роберта Бэл Фрост. Сестра Роберта, Джинни Фрост, жертва будущего безумия. Значит, презирал женщин?

Джинни всегда была нервной девочкой. Иногда у нее наступали периоды бессонницы, когда и мать, и брат не могли спать, ухаживая за ней. Она не контролировала себя, впадая в истерику; затем – периоды длительной депрессии. Затем наступил момент, когда Бэл решила, что дочь уже «вне досягаемости».

Всю жизнь Роберт ощущал присутствие подстерегающего изнутри противника, насылающего депрессию, безумие. Это был могучий, темный зверь; он тяжело дышал где-то рядом, разевая пасть, готовый заглотить. Кто будет рядом? Защитит, позаботится? Поверит в него?

 

8

Восьмого ноября 1894 года в нью-йоркской газете «Independent» было опубликовано стихотворение Фроста «Моя бабочка» («My Butterfly»), за которое ему заплатили 15 долларов. Немедля, на свои деньги, он публикует сборничек «Twilight» («Сумерки» – полумрак, полусвет, сумеречность) всего лишь в двух экземплярах (один из них он подарил Элинор), куда помещает вместе с четырьмя другими первую свою «бабочку», вестницу будущего. Теперь – совершенно официально – мир признал его. Фрост стал поэтом.

 

9

В 1891 году он успешно выдержал предварительные экзамены в Гарвардский университет, который закончил его отец, Уильям Прескотт Фрост-младший. Осенью того же года он заканчивает с отличием школу в Лоуренсе – вместе с Элинор Мириам Уайт (отличники, валедикториане; свое выступление Элионор назвала «Речь – как движущая сила жизни». Роберт обратился к собравшимся с туманной, высокопарной речью: «Срывая покровы с памятника запоздалому раздумью»). В 1892 году они обручились. Двадцатилетний Фрост, не сумевший еще получить университетское образование, уже определил для себя: основным занятием его жизни будет поэзия. Поэтому пришла пора жениться. Рассуждал он вполне здраво: чтобы уверенно идти к цели, необходима спутница (ее роль – поддерживать, слушать; она и есть его первая, зачастую единственная ценительница, вдохновительница, муза!). Из этого источника предстоит черпать любовь, энергию, веру. Затем он прославит обоих – себя и ее.

Тем не менее, между ними навсегда осталась некая тайна, недоговоренность. На пороге самостоятельности, будущей совместной жизни, их ожидает размолвка, которая определит тот странный союз, тот организм, что создадут эти двое. Но об этом впереди.

 

10

Гарвардский университет Фросту закончить не довелось «по финансовым соображениям», поскольку он полностью зависел от деда, оплачивавшего обучение. Роберт, собственно, никогда не сомневался в том, что учиться будет в Гарварде, где учился его отец. Но дед утверждал, что в этом заведении слишком много пьют. Бэл говорила, что среди студентов и профессуры Гарварда непростительно много вольнодумцев, которые могут повлиять на ее впечатлительного сына, что приведет к непредвиденным последствиям. Дед Фроста, Уильям Прескотт-старший, суровый, дисциплинированный, прижимистый житель Новой Англии, утверждал, что университетское образование не всегда может сделать человека успешным. К тому же оно не должно стоить слишком дорого (не надо забывать, что Уильям Прескотт-старший видел причину гибели своего сына, отца Роберта, в разгульной вольной атмосфере Гарварда). Один из учителей Роберта, которым тот восхищался, закончил Дартмутский колледж в Нью-Гемпшире. Фрост подал бумаги в Дартмут и был тут же принят. Он получил стипендию, которая почти полностью покрывала стоимость обучения (что было несравнимо меньше, чем в Гарварде). В Дартмуте юному, избалованному домашним воспитанием Роберту становится скучно; ему не нравится «учебный процесс». Не пробыв там и года, он прерывает обучение…

Роберт так никогда и не получит университетского диплома. Большую часть своей долгой жизни Фрост проведет на обочине общества – среднего класса, карьеры, общепринятой респектабельности, успеха. И одеваться он будет просто. У него сохранятся соответствующие манеры. И лишь немногие посвященные будут знать о том, что он свободно владеет греческим и латинским, что всесторонне начитан, образован. Он будет часто менять место работы, место жительства, дома, города… Большую часть жизни ему придется изворачиваться, зарабатывая на жизнь как придется. Лишь после шестидесяти его финансовые дела придут в относительный порядок. Вся его жизнь – неявное сопротивление общепринятому status quo, неприятие правил, ценностей общества, не желавшего оценить его неординарность. Тем не менее, он не переставал восхищаться этой системой, которая дала ему возможность – пусть в стороне, на краю, – зарабатывать на пропитание семьи, сохранить свободным время для своего «бесполезного» занятия.

Поэзия. Позже он попытается объяснить свой успех с помощью терминологии, заимствованной у той самой капиталистической экономики, которой так чуждался. Свободная конкуренция. Капитализм. Рыночная экономика. Если он добился успеха – значит, система работает. Роберт Фрост – пример меритократического идеала в обществе, основанном на признании личных заслуг отдельно взятого человека. (И все же не забудем, что большая часть его жизни прошла на фоне противостояния двух систем – с революции 1917 года, когда Фросту шел 43-й год, вплоть до «холодной войны», начало которой пришлось на седьмой десяток его жизни.)

В 1897 году он снова будет принят в Гарвардский университет, в виде исключения, на положении особого студента, с особыми привилегиями. Он займется изучением античной истории, философии, латыни, греческого, а затем классиков: Платона, Вергилия, Горация, Овидия… Впрочем, и на этот раз он не закончит и Гарвард – в 1900 году он покинет Бостон, чтобы поселиться в Дерри, штат Нью-Гемпшир. Станет фермером. Не просто фермером, а джентльменом-фермером, получившим классическое образование. Вряд ли широкая американская публика, восторгавшаяся его стихами о природе, знала о том, что народный любимец упорно работал над тем, чтобы научиться свободно читать на греческом и на латыни.

 

11

Вернемся к упомянутому ранее конфликту – между поэтом и его музой, противостоянию мужа и жены, противостоянию полов, противостоянию поэзии и прозы, взаимопроникновению женского и мужского… Неизбежность любви и борьбы.

В ноябре 1894 года, не сообщив заранее о предстоящем визите, Роберт является в пансион, где живет Элинор. Она учится в Университете Святого Лаврентия (St. Lawrence University) в Кэнтоне, штат Нью-Йорк. Фрост встревожен, его одолевают ревность, страх потери возлюбленной, мысли о совместном будущем. Карьера, стремления, амбиции; его медленное, настойчивое продвижение вперед – к себе, к успеху.

– Дорогая! – восклицает он. – Мы должны обвенчаться, и как можно скорее.

Возможно, все происходило именно так. Люба представляет, как нетерпеливо теребит Роберт колокольчик у входных дверей. Занимательно домысливать эту сцену. Воображение рисует небольшую комнатку Элинор в пансионе, где-нибудь на втором этаже: дощатые полы, столик у окна, в углу – скромная девичья постель. Если же в ее распоряжении было две комнаты, дверь в спальню Элинор скромно прикрыта. Решительно настроенный Роберт думает только о своих намерениях. Обуреваемый чувствами и планами, он не беспокоится о приличиях. Вот он взлетает по лестнице на второй этаж. Строгая дама – хозяйка пансиона – стоит на пороге; еще не успев запереть тяжелую входную дверь, с любопытством, поджав губы, смотрит она ему вслед, затем, напрочь забыв о манерах, приоткрывает рот. Через несколько мгновений она вспомнит – рот следует сложить в привычную гузку. Любезную полуулыбку, стянувшую тугое кольцо молчаливого неодобрения.

– Почему такая спешка? Роберт, как вы здесь оказались? Я не ждала вас…

Напуганная его появлением, она делает еле уловимое движение назад – инстинктивный жест отказа. Он наступает. Куда девать руки, протянутые для объятия? Руки опущены. Жестко сжатые губы; глазами обошел-обвел мимо, сквозь… Эти четко очерченные, изогнутые, сочные, выпуклые, чувственные губы. Нижняя чуть выступает по-детски; с годами превратится в упрямый, непреклонный, надменный уступ. Это почти есенинские губы. Судя по портретам, они были похожи, как братья. Впрочем, все поэты – братья. Но у Есенина рот мягче, в лице страдание – русская, привычная жертвенность. Или читаемая поколениями спустя жертвенность? А Фрост? Вряд ли жертва. Стоик. Не крестьянин – американский фермер.

Так будет всегда. Подобно порыву ветра он врывается, пытаясь проникнуть в сердце, в душу. Ибо жаждет сеять семена: любви, нужды, желания, страсти, детей, семьи… Инстинктивно она хочет бежать, закрыться, сохранить себя. Тогда же… В доме, где живет Элинор, девушкам разрешено принимать мужчин-визитеров в определенные часы. Роберт явился в неурочный час. Его импульсивность, интенсивность, напор повергают Элинор в совершенное смятение. Не в первый раз ее посещают сомнения. Она просит отсрочки, полагает: им обоим необходимо получить образование. И лишь потом думать о создании семьи. Он умолял, она была непреклонна.

– Вы не хотите быть моей женой?

Любе представляется: не зная, что делать со своими руками, он принимает позу джентльмена – руки его сложены за спиной. Так стоят мужчины на картинках в романах, которыми она зачитывалась в юности (да и в зрелом возрасте порой). Опустив голову, Роберт смотрит на свою избранницу – исподлобья, вглядываясь, пристально. Пытаясь понять, уловить мысли, желания, чувства. Любимая Любой Джейн Эйр сумела подчинить себе такого вот страстного, импульсивного, обуреваемого (безумием? желаниями?). Но какой ценой она овладела им? Элинор – реальная, не выдуманная женщина – не сумела.

– Вот! – Этот жест представляется ей пощечиной. Его первый сборник поэзии с мистическим названием «Twilight» летит к ногам Элинор.

Так же стремительно Роберт разворачивается и уходит. Элинор измучена, опустошена. Как Джейн Эйр, она трепещет. Столкновение со страстью. Вызов приличиям. И где, где речь, беседа, которая есть сила, движущая жизнью? Вызов брошен. Ответ? Да и есть ли у нее ответ?.. Наклоняется, поднимает книжицу. Садится на край кресла, к столу, листает страницы. Она сохранит ее. То будет единственный экземпляр, который смогут увидеть потомки.

 

12

После неудачного свидания Роберт тут же направляется к железной дороге, в ярости разрывая на ходу экземпляр своих «Сумерков». Не разбирая, пути, он идет прочь от дома, где его отвергли, проходит мимо станции, но на следующей остановке все-таки садится в поезд.

Холодная осень. Северный ветер, прилетевший из Канады, уже сдул с деревьев последние листья. Впереди сумерки – ночь, тьма, сумерки жизни. Но Роберт стремится убежать еще дальше. В тьму, подобную той, что царит у него в душе. Элинор, первой оценившая его поэзию, признавшая его талант, призвание – испугалась? Отвергла? Последующие события – уже миф, легенда Фроста, литературно обработанная версия. Жизнь поэта становится литературным произведением. Создать себя, как создают литературный персонаж. Не согласиться с версией, предложенной жизнью, судьбой, – создать образ, стать им.

Поначалу, вернувшись домой после сцены в доме Элинор, а именно 6 ноября 1894 года, он отправляется в Бостон, затем в Нью-Йорк. Там Фрост садится на торговое судно. Он сходит на берег в Норфолке, штат Виргиния. Затем пешком направится в маленькую деревушку под названием Deep Creek – глубокая бухта. Или – «устье реки». Роберт направляется в сторону болота под названием Dismal Swamp – на Великое Мрачное болото. По всей видимости, чтобы убить себя. Исчезнуть. Позволить болоту заглотить его, засосать, чтобы не стало Роберта. Когда-то, еще на заре цивилизации, эти места пребывали глубоко под водой; нынешнее болото прежде было дном морским. Вот на это бывшее морское дно юный Фрост направил свои стопы, дабы свести счеты с жизнью. От Лонгфелло до Томаса Мура – всем известно Мрачное болото. Место, куда бегут отчаявшиеся поэты.

Он шел вдоль канала, по которому сплавляли древесину. Dismal Swamp Canal. Стемнело. Дорога уходила в лес, все глубже – в болото. Яркая луна освещала темную воду. Под ногами извивались ужи; Роберт скользил на опавших листьях, спотыкался о корни, отводил ветви деревьев. Пройдя десять миль по заброшенной дороге, он почти падал от усталости. Одетый в городскую одежду, в легком пальто, ботинках, он шел почти не защищенный ни от черноты своих мыслей, ни от темноты вокруг. Но окончательно уйти в эту темноту у него не хватало сил. Дорога оборвалась.

Он увидел дощатые мостки. Подумал – можно уйти и не вернуться, и это будет легкая смерть. Исчезнуть, растаять, раствориться в мрачном болоте. Словно не было его. Его спасло появление шумной компании охотников на уток.

В темных топях забрезжил свет, пробежал по поверхности болота, осветив кочки, деревья. Роберт увидел людей, очнулся. Осознал – это не та славная смерть, которую он согласен принять. Или не хотел умирать? Или надоело мрачное болото? Опомнился. Попросил, чтобы его отвезли в ближайший город. Три недели добирался он домой. У него уже не осталось денег, ему помогали чужие люди: охотники давали приют, кормили, бродяги научили его путешествовать на товарных составах. Из Балтимора Фрост написал матери с просьбой о деньгах на обратный билет домой.

Его страшило одиночество. Страшила темная топь, поднимающаяся со дна души. Мрачное болото всегда будет преследовать его. Страх смерти? Ужас перед возможностью смерти насильственной, когда убийца и жертва – в одном лице? Эта история о дороге во тьму – настоящая сказка. Полноценный поэтический символ – поэт на краю болота. Топь. Смерть. Темнота. Роберт сам, сознательно сделал из своей жизни миф, символ, сказку. Придумал, сгладил, облек в слова.

 

13

Трудно предположить, как стали бы развиваться дальнейшие события, если бы они расстались. Но не расстались. Неожиданно Элинор пишет Роберту, объявляя о намерении вернуться домой. Просит о встрече в доме ее родителей на Спринг-стрит. Теперь это уже иные отношения. Доверие ушло. Нет юношеского восхищения, легкости.

– Вы не верите в меня! Я не смогу ничего добиться, если вы не верите в меня! – кричал ей Робби.

– Это не так! – защищалась Элинор. – Если у вас такие мысли… Если вы собираетесь вести себя подобным образом… можете забирать ваше кольцо обратно. – И она протянула ему руку.

– Верните кольцо!

Он сорвал кольцо с ее пальца. Бросил в печь, где пылали угли (они уединились на кухне). Выбежал, хлопнув дверью. Бросил все, уехал в Бостон, где провел три дня с друзьями из Гарварда. Вернувшись домой, Роберт прочтет письмо, которое Элинор принесла в его отсутствие и передала его матери. В письме она приносила извинения за обиды и просила его вернуться к ней на Спринг-стрит. Кольцо ей удалось спасти – она выхватила его из печи, из горячих углей.

Почему Элинор сдалась, почему стала слушать его уговоры? Не так ли отец уговаривал Изабел, мать Робби, чтобы та вышла за него? Это еще один миф. Многие годы Роберт подозревал: Уильям склонил его мать к сожительству еще до брака. Был уверен – родители поженились, когда она была уже беременной им, первенцем. Да и были ли эти уговоры? Примирение произошло, но между ними словно стена. Роберт хотел сцен, эмоций. Но Элинор сдержанна, молчалива. Оба понимают: они связаны прочными узами, совместной судьбы уже не избежать.

 

14

Овладевая искусством стихосложения… Впрочем, техникой. Процессом. Собирая детали повседневности – сохранить, увидеть, прозреть. В приземленном – поэтическое, совершенство и форму. Шаг вглубь и вслед, устремляясь за ходом мысли, следом за метафизическим словом.

Роберт пытается продолжать учебу с надеждой преподавать, как и его мать. Его в третий раз принимают в Гарвард, где он будет учиться следующие два года, но слабое здоровье мешает ему заниматься каким-либо тяжелым трудом. Домашний врач предписывает занятия на свежем воздухе и покой. Тем временем реальность не баловала – его не издавали, семья нуждалась, но по-настоящему нищими Фросты никогда не были. Подрабатывал где и чем мог. Стремился к известности, мучился от неуверенности в себе. По прошествии лет он хотел получить Нобелевскую премию за поэзию – возместить годы безвестности или окончательно утвердиться. Но это уже через многие годы. Впрочем, и эта мечта не состоялась, так и осталась мечтой.

Семья снимает маленький домик на ферме. Эта ферма, которую удалось взять в ренту для того, чтобы заняться разведением кур, приносит скромный доход, но Роберту нравится жизнь на природе. Он строит курятники, ухаживает за птицей, примеряя на себя роль джентльмена-фермера. Первенец Фростов родился в 1896 году. Дочь Лесли – в 1899 году. Элинор – счастливая мать и жена. Мать Роберта пытается помочь молодой семье и занимается воспитанием юного Эллиота. Бэл поселилась вместе с ними. Она неизлечимо больна – вскоре она умрет от рака. Предисловие закончилось. Начинается жизнь. Эллиот умер от детской холеры в 1900 году. Ему не исполнилось четырех лет.

 

15

И снова этот взгляд…

Не уходи. Меня убьет разлука… Не надо, не уноси свою беду…

Пусти меня в свою печаль…

Не оставляй меня в моей печали!.. Не обвиняй меня в моей тоске… я обвиню и сам, и сам себе судья… Позволь, впусти, дай разделить с тобой… Роберт оставляет Гарвард.

Элинор молчит. Обвиняет его во всем. Они снимаются с места, бегут подальше, в глушь, в Дерри. Нет между ними слов и лишь несказанное, неутоленное.

Искупления не будет. Прощения тоже не будет: не сумеет, не способна простить смерть первенца. Не сможет забыть. Роберт все же решится прервать молчание – заговорить о малыше.

Снова нехватка денег, благородная нищета. Он увез ее, поселил в уединенном доме, где она рожала все новых детей, где стирала руками на рифленой доске, таская воду из колодца. Он не удосужился провести в дом воду.

В 1907 году умирает шестой ребенок Фростов – дочь двух дней от роду, названная в честь матери Элинор – Беттиной.

В 1929 году в возрасте пятидесяти двух лет в психиатрической клинике умирает сестра Роберта, Джинни.

В 1934 году, в возрасте двадцати девяти лет от послеродовой горячки умирает дочь Фростов, Марджори.

Может, достаточно? Небеса, вы уже расправились с этим любимцем богов?

 

16

Последнее дитя – навсегда ребенок. Ускользающий шанс любить и нянчить. Болезненная девочка, младшая, лелеемая обоими. Невозможным казалось отпустить ее во взрослую жизнь. В 1925 году Марджори попадает в больницу – сначала с околосердечной инфекцией, затем с хроническим аппендицитом, пневмонией. Следом – уже в связи с нервным истощением. Наконец она оправляется, находит силы поступить в медицинское училище. Но в 1930 году она вновь госпитализирована. Диагноз – туберкулез.

Марджори родилась в 1906 году, почти через год после смерти Беттины, не прожившей и трех дней. В конце ноября 1915 года Роберт и Элинор пережили еще одну потерю – прерывается последняя, поздняя беременность: у Элинор выкидыш. К тому времени ей уже исполнилось пятьдесят два года. Подверженная частым депрессиям, она страдает от «нервозности». Тем не менее, приспособившись к тому образу жизни, который создал для нее муж (к тому времени уже получивший некоторую известность), стремясь к тишине и покою, она сумела отгородить для себя условное пространство.

 

17

Они часто меняют дома и города. Переезжают с места на место. Элинор, домоседка, не любила расставаться с детьми, тосковала по ферме в Дерри. А Роберта постоянно окружают люди. То ли нескончаемый диалог с миром – с людьми? – то ли спор с Небесами. Цепочки слов, форма, рифмы. Поклонники, ученики. Вереница событий и лиц.

Он спасался поэзией. Она… Чем она спасалась? Цена успеха, выплаченная авансом, велика; платила ее жена поэта, разделившая судьбу одержимого. Страстный, плотский – он жаждал плоти, ее плоти, желал жену свою Элинор. Она презирала плотскую его страсть.

In Winter in my Room I came upon a Worm — Pink, lank and warm [26] …

Откровение. Но позже, много позже. Шел 1918 год. Снявшись с насиженного места во Франконии, Нью-Гемпшир, где семье было вновь хорошо, почти так же хорошо, как в Дерри, Роберт потащил всю семью в Амхерст, Массачусетс. Но разве можно его обвинять? Ему все еще приходилось учительствовать, чтобы прокормить семью. Они перебрались в Амхерст, чтобы жить поближе к месту его работы. Возвращаясь домой, он находил жену и детей спящими. Не было ни сил, ни времени, чтобы писать стихи. Фрост садился у окна, читал «Одинокую гончую». Днем, если смотреть из окон вдоль Мэйн-стрит, можно было увидеть «Хоумстед». Кирпичная кладка. Крепость. Ветер не развеет, ураган не сметет. Для Эмили – дом, ничего кроме дома. Для него – дорога, скитания, тропы. Он убегает в лес, она – в спальню. Он боится темноты, пустоты. Тьмы своей души. Она – постели. Глубин плоти. Желаний. Червя, искусителя, превратившегося в змею. Шипящий, завораживающий, говорящий змей – могущественный, теплый, живой.

Или – бессловесный. Змей желания.

Но у Эмили – это говорящий змей. «Как ты прекрасна!» А затем: «Боишься?» Сомнений быть не может – подтвердит любой грамотный фрейдист. Фаллический символ, способный внушить ужас.

Но поэтический диалог с Эмили – это совсем другое. Объясняющее, да. Ободряющее, возможно. Живая, теплая Элинор – как с ней быть? Какими словами – стихами – изобразить происходящее между ними? Его пугает отсутствие света – чернота, пустота, провал, таящийся в нем самом. Темная сторона жизни. Она же боялась супружеской постели. Или мужа своего страшилась, Робби? Лишь намного позже, в Вермонте, в 1938 году, он напишет «Поверженный цветок». Или – «Развращенный цветок»? Никогда не будет читать это стихотворение вслух. Лишь иногда упоминает, ухмыляясь «дьявольской» ухмылкой, намекая на истинную тему поэмы – о фригидности женщины.

Элинор уйдет – покинет его. Как покинула она его еще раньше. Спрятавшись, укрывшись в раковину дома, затаившись от мира, от мужа. В 1938 году в возрасте шестидесяти пяти лет она умрет – преждевременно, после обширного инфаркта. Жена, муза, мать его живых и уже похороненных детей – Элинор Мириам Фрост.

Следом, в 1940 году, в возрасте 38 лет покончит с собой их единственный сын Кэрол.

 

Глава вторая

Насыщение

 

1

Еда – опьянение, насыщение, наслаждение.

Так мало отпущено радостей. Рассвет за темными окнами не виден. Вечная спешка, утомляющий душу труд… Чужие люди, чужой язык, серые небеса. Темнеет рано. Надо успеть сделать все те же дела. Заботы старят, радости мало. В динамике трудной жизни оставались ей лишь мелкие утехи одиночества. Вместо наркотиков, транквилизаторов писательница L употребляла еду. Да-да, успокаивая плоть. Для успокоения ноющей души, для облегчения несостоявшейся жизни удовлетворяла живот свой. То есть ела. Заедала тревоги, обиды. Заедала досаду, недовольство жизнью. Каждый день клялась себе сесть на диету. Каждый день нарушала данное обещание – лишить себя еды означало лишиться радости.

Еда веселит тело, душу. Еда – насыщение. Насыщение, замутнение. Одурманенное, запеленутое, смутное состояние, наркотическое опьянение. Еда – наркотик. Еда – есть спасение. Набить живот, наполнить тело, успокоить душу. Заморить червячка, задурить змея, заморочить тревогу, заполнить пустоту. Пустота сосет, давит. Пища наполняет, успокаивает. Забывается боль, замаливаются грехи, утомляется, успокаивается мятежный, жадный, требовательный дух. Одурманенное едой, утомленное наполнением, успокоенное насыщением, тело расслабляет охват, отпускает душу. О, какая беззащитность и слабость, какая безмерная усталость сиротливой души…

Желание любви – это желание души, сердца. Жажда сердца неутолимая, жгучая. Но насыщение приходит через тело, и душа умолкает. На время.

Вот тогда-то, «на сытый желудок», к ней и приходит любовник – поэт, мечтатель, философ, – чтобы возлечь или витать рядом с телом, питать утомленный дух. Поэт приходит к напоенному пищей телу.

Придумаю тебя, думала она. Войду в твой мир, впущу тебя в мой. Я – вот она, раскинутая на покрывале, поверх простыней. Ты – витающий надо мной. Поэзия, время, мысль. Жажда тела и жажда души. Где граница? Где твой дуализм, Фрост? Войди и витай. Будь и твори. Пребудь.

 

2

Он витал. Она заедала печали. Рыдала в тиши, беззвучно, бесслезно. Он входил – приходило отдохновение.

Заповедник, Бостон и его окрестности; застывшая, замурованная культура, замороженная история. Пространства, наполненные – чем? Холодом, отчуждением, прежней историей, в которую нет входа, но и выхода нет из этой природы, этих дорог. Озера, леса, маленькие дома-дачки, каменные дома-виллы, чужая страна, так напоминающая порой Карелию. Северо-восток.

Фрост, воспевший эти края, родился в другом месте. Нашел ли он здесь дом, свое место в мире? Судьбу обрел или убежище от невзгод? Невзгоды настигали. Она знала, что он утратил. Но нашел?.. Равноценен ли подобный обмен? Роберт – добрый, раздражительный, велеречивый, хмурый, озлобленный. Этот климат, эти леса, озера, словно в зеркале, отражались в его душе. Широта, щедрость. Холод, сдержанность. Дожди и снег. Закрытость, зажатость людей. Роберт? Был ли он таким или был другим? Эгоист, но широкий, щедрый порой. Прямодушный. Все же, как крестьянин, хитрый, недоверчивый, по-детски непосредственный… Мудрый, задумчивый, болтливый. Погруженный в себя. Заботливый, любящий. Прекрасный отец маленьких детей, который затем становился трудным, недоступным, высокомерным, поучающим – стоит лишь этим детям подрасти. Загадочный, странный, помпезный.

 

3

Вечный актер, подросток, ребенок. Ничейное дитя. Кто он? Чужим прошлым не насытить, не успокоить душу: сырая, давящая, каменная ноша; размытые картинки прошлого. Чужие домыслы, даты; развалины старого дома на дальнем холме.

А дом, что это такое – дом? Разве она знала… Роберт сказал – это такое место, где тебя должны принять. Если вернешься, тебя должны принять, кто бы ты ни был, кем бы ни был… Есть у нее такое место? Не знала. Если она уйдет, изменится, станет хуже или лучше, примут ли ее, если вернется? Не знала, не смела предполагать.

Раб слова или страж слова? В услужении или на страже… На страже слова, то есть человеком созданного мира… чтобы мир сохранить, укрепить словом – чтобы мир не развалился? Пока бредут люди по миру словно бы слепые.

Актер, поэт. Определение поэта? Провидец. Одержимый или просветленный? Кем был именно этот поэт? Сказано, одним дана радость, другим – свет. В радости, но во тьме. Со светом, но безрадостно. Не было у него света. Была ли радость?

Не знала она, не могла знать.

 

4

Книги подобны еде, насыщают и наполняют. Подозревала: такое наполнение нужно только тому, у кого внутри, в душе, пустота. Ни у кого никогда не встречала она подобной жажды слова, книжной жажды. Или у нее болезнь? Никто столько не читает, только Люба. Муж смеялся: «Ты всеядная! Тебе можно подсунуть без разбору все – женские романы, какие-нибудь неудобоваримые трактаты. У тебя голод?» Это он придумал глупые слова «книжный голод». Но привык. В конце концов, когда читала, не приставала к нему, оставляла в покое.

Люба помнила еще со школы слова о том, что всему хорошему человек обязан книгам. Фрост сказал лучше – он обязан книгам абсолютно всем. Фермер-поэт, учитель, философ. А она? Женщина – живая, полная плоти. Он – ушедший, уснувший, утомленный жизнью, жизнь познавший; учитель, возлюбленный, любовник, возлюбивший слово.

Услышать, возлюбить, быть услышанной, быть любимой. Разве это много? Кому дано? Не ей – ей дано одиночество, но и это немало. Возлюби одиночество, оно вернет тебе сторицей; одиночество – это плодоносное древо.

 

Глава третья

Поэт-мыслитель или поэт-мститель?

 

1

Началось все с робкого интереса. Но чем дальше в лес – тем больше дров. Так говорят в России. Тихонько, оглядываясь лихорадочно, из-под локтя посматривая, не видит ли кто, не следят ли за ней, отворачивая монитор подальше от любопытных глаз случайных свидетелей, Люба набирает через Гугл: «Роберт Фрост», «биография Фроста», «Фрост и женщины»… Что стремится узнать?

Его мать, Изабел, Бэл, – нежный ангел, блаженная, с шотландским говором и неясной биографией. Дед матери, морской капитан, то ли сгинул в морях, то ли попросту сбежал от позора в Азию, где никто не знал историю дочери. Дочь подкинула ему внучку Бэл на воспитание. Вот и еще один миф. На протяжении всей жизни Фрост подозревал: его бабка по матери молодость свою провела в портовом борделе, где и прижила ребенка – восторженную девочку, помешанную на шотландских балладах. Подумать только, Бэл – дочь проститутки. Роберт любил мать, истово охранял ее честь, и свою биографию тоже. Позже ревниво стерег память о матери.

К жизни Бэл приспособлена была плохо, не умела готовить, ненавидела домашнюю работу; стремясь приукрасить существование, найти дорогую сердцу романтику, идеализировала семейную жизнь, драпируя неприглядную действительность рассказами. Эти истории со временем превращались в домашние мифы. Что возьмешь с восторженной дамы, напичканной шотландскими балладами? Впрочем, в трудный момент Изабел оказалась смелой, решительной. Она готова была работать, много работать, не страшилась перемен, сумела противостоять родителям мужа, особенно его прижимистому, властному отцу. Пытаясь возместить домашним воспитанием то, что не могла приобрести за деньги, читала детям вслух. Читала конечно же баллады! Макферсона, Бернса, Скотта. Прежде всего – Библию, затем – вновь баллады.

Решившись покинуть Калифорнию, где после преждевременной смерти мужа она не смогла обеспечить себя и детей, Бэл отправилась вместе со своим небольшим семейством к родителям мужа в Массачусетс. Местная школа нуждалась в учителях. Бэл стала преподавать. Роберт сидел у нее на уроках. Пришлось заучивать множество стихов, твердить на память отрывки из длинных классических трактатов, вновь слушать шотландские баллады, запоминать старинные песни. Викторианское традиционное образование привило мальчику любовь к латыни, греческому и античной культуре.

 

2

Прошлое семьи зыбко – было? не было? Пригрезилось ли в смутных намеках, подозрениях, историях в многочисленных пересказах?.. Биография матери и отношения родителей, как, впрочем, их совместная жизнь, в туманных воспоминаниях; прошлое подернуто флером романтизма – и лжи, лжи, лжи… Так думает юный Роберт. Зрелый Фрост принимает меры предосторожности. Искажает. Откровенно лжет, избегает, уклоняется. Придумывает, привирает. Например, из Дартмута – колледжа в Нью-Гемпшире, куда поступил, покинув Гарвард, – он ушел сам. На самом же деле столкновение с реальностью обернулось настоящей «дедовщиной», издевательствами, тупой зубрежкой. Говорят, из Дартмута его исключили за «художественную» стрижку – развлекаясь, Роберт подстриг одного из студентов.

Втайне страдая, считая себя незаконорожденным, уменьшал возраст на год – спасал честь матери. Создавал художественную автобиографию – из фактов (или измышлений), которыми пожелал поделиться с окружающими. К моменту, когда пресса и читающая публика заинтересовалась его биографией, основным источником «фактов» стало издание, опубликованное «официальным» биографом Фроста, Лоуренсом Томпсоном. Фрост сам доверил Томпсону эту почетную роль – своего рода насмешка над судьбой. Вернее, следование судьбе. Лоуренс Томпсон, коего он терпеть не мог, биограф. Томпсон, который ненавидел Фроста!

«Спасите меня от Лэрри!» – с этими словами Фрост обращался к своим друзьям. «Защитите» и «спасите». По прошествии двадцати семи лет Стэнли Берншоу, редактор Фроста, выполнит просьбу поэта. В свое время, когда Фрост обратился к нему, Берншоу был потрясен этим заявлением: «Но ведь вы сами назначили его своим официальным биографом… Почему бы вам не запретить ему писать… о вас? У каждого есть такое право». – «Теперь уже слишком поздно. Я дал ему слово». – «Но ведь это было двадцать лет назад. Вы доверяли этому человеку. Как вы могли знать, что он изменится? Вы думали, что можете ему доверять. Наверняка он изменился, если вы ищите от него защиты». – «Мне нужна правда. Мне нужна защита от лжи, всяческого рода лжи». Фросту было восемьдесят пять лет.

В 1926 году Фрост выступал с лекциями перед начинающими поэтами в Уэслианском университете. Лэрри Томпсон, чье стихотворение он поначалу раскритиковал, а затем неожиданно похвалил (чем расположил его к себе на многие годы), по всей видимости, испытывал к нему чувства самого возвышенного рода – идеализировал Фроста. Впрочем, Томпсон писал о своей искренней любви к Роберту. Почти обожании. На протяжении нескольких последующих лет они переписывались, а в 1939 году Фрост «назначил» Томпсона своим «официальным биографом», при условии, что биография эта будет опубликована уже после его смерти. «Монстром эгоизма» называли Фроста с легкой руки его официального биографа, получившего за свои труды Пулицеровскую премию, который писал о Фросте: «невозможно себе представить более отвратительного человека», «подлец, страдающий манией величия», «наихудший пример общественного злоупотребления в американской литературной жизни».

Что ж, это не первый и не последний пример литературного соперничества, утраченной дружбы, зависти, ревности. Молодой поэт идеализирует наставника, восхищается им, желает приблизиться и – разочаровывается. Сам Фрост с годами стал испытывать к Томпсону неприязнь, переходящую в презрение, и всячески выказывал ему свое пренебрежение, испытывая при этом определенные опасения (больной, слабеющий, он знал – Ларри его переживет). Ему казалось, что Томпсон следит за ним, подхалимничает и – ненавидит. К тому же он ревновал его к своей обожаемой Кей. Впрочем, пример Фроста и Томпсона – это еще пример поэта и профессора. Один, упиваясь восторгом и ужасом жизни, творит, пытаясь то ли понять, то ли воссоздать творение. Другой же расчленяет цветок творчества.

Роберт так и не сумел от него избавиться. Странная последовательность противоречий. Фрост – тот самый поэт, стремившийся остаться для потомков лишь поэтом, скрыться за строками, стихами, рифмами. Молодой Лэрри – ученый, куратор редких книг (раритетов!) в Принстонском университете. Кто лучше сможет написать биографию поэта? Фрост, жаждавший приобщиться к американской и европейской классической поэзии, упивавшийся Лонгфелло, не мог не отдать должного талантам Томпсона, который изучал биографию и этого американского поэта. Но нет! Не поэта – Фроста-человека! – изобразил Лэрри в своих воспоминаниях, разоблачил. Сорвал маску.

Другое дело – срывание маски в данном случае напоминало диффамацию – злонамеренную клевету. Взаимные чувства двух литераторов возобладали над литературой. Что ж, Роберт Фрост никогда не был ни правильным, ни приличным. Казалось, он насмехался над приличиями. Не желая учиться, как все, работать, как все. Преподавая в Миддлбери-колледже, с презрением высмеивал педантизм академического образования, уверяя – студентам необходима нерегламентированная система обучения. Подшучивал над профессорами, которым зачастую нечего заявить ученикам. Не потому ли Иосиф Бродский выделял Фроста? Сам будучи самоучкой, он отождествлял себя с подобным ему американским «самозванцем»?

 

3

Королева Британии тяжко больна, Дни и ночи ее сочтены. И позвать исповедников просит она Из родной, из французской страны . [30]

Из вереска напиток забыт давным-давно. А был он слаще меда, пьянее, чем вино… Люба и сама читала шотландские баллады – в далеком детстве.

Представлялось ей: имя Элинор Роберту довелось услышать еще в детстве. Имя королевы Элинор.

Я неверной женою была королю… –  Кайся, кайся! – печально ответил монах. –  Кайся, кайся! – ответил другой.

Гонимый миром странник или суетный фермер? Тщеславный пророк или угрюмый отшельник? Создавая образ «своего» поэта, Люба вглядывалась в прошлое через экран монитора, отчего глаза ее слезились и болели после часов, проведенных у компьютера. Сведения, отысканные в Сети, перемешивались с полузабытыми строчками – не званные, они выплывали из памяти. Юный Роберт ненавидел жизнь в группе, страдал в классе, в колледже. Социопатия, упрямство, страхи, ненависть к правилам, подчинению, автократии? Желание жить по собственным законам? Сестра его Джинни закончила дни в приюте для помешанных. Роберту самому пришлось поместить сестру в лечебницу, всю жизнь он не мог искупить этой вины – простить себе.

Вот и ответ – наследственность! Расшатанная психика, алкоголизм отца. Тихое помешательство матери. Может ли человек ввести в заблуждение всех (за исключением Томпсона), скрываясь за стихами?

У его отца были нежные, веселые глаза. В отличие от Роберта, он все же закончил Гарвардский университет. Милый, очаровательный алкоголик с голубыми глазами и волей к победе. Другой вопрос: становится человек алкоголиком из-за плохой психики или в результате неудачной жизни? Его отец, дед Роберта, мастер и управляющий на текстильной фабрике – суровый житель Новой Англии, он верил в упорство и физический труд. Несмотря на гарвардское образование сына, он считал Роберта неудачником. Люба запомнила, что Уильям сбежал от Фроста-старшего в Калифорнию – на Западное побережье. Это она тоже могла понять.

Глаза Роберта – слегка увеличенные голубые зрачки под тяжелыми веками – излучали ярость, перемежающуюся с покаянием, за которым стояло вечное чувство вины. Вероятно, безумие… Но нет! Вполне возможно, он нормальней нас всех (так думала Люба): презирая цивилизацию группы, стадное желание сбиться в общую массу, чтобы жить по установленным правилам, он избегал этих правил с детства.

 

4

Томпсон подарил читателю нового Фроста – не мыслителя, поэта-фермера, нет! Жестокого самодура. Впрочем, кто хочет лезть в личную жизнь поэта? Оказалось, многие. Столько охотников подсмотреть, выловить запрятанное между строк. И вот уже в постели поэта собралась веселая компания.

Кэй Флоренс Джонстон – дочь Роберта Джонстона, священника епископальной церкви, шотландца по происхождению. Позвольте представить: Кэй Моррисон – жена утонченного интеллектуала Тэда Моррисона, «бостонского брамина», директора «Буханки хлеба». Случайность ли: любовник-поэт – тезка отца Кэйтлин? Он называл ее «Кэй» (созвучно английской букве «К»). Госпожа К словно сошла со страниц «Процесса» Кафки. Так же постоянна, неизменна – в изменчивости своей. Нуждалась ли в нем, как нуждалась она, Люба? Ревностью к прошлому наполняли ее эти старые фотографии, книги, сетевые находки. Кто ты, Кэй? Поймала ли в свои сети набычившегося, упрямого, с гривой седых, редеющих волос поэта, спеленала путами любви? Это он думал, что любви, страсти. Страсти или нужды? Или – заботы, зависимости, побега от отчаяния. Было или не было? Кэй уверяет – ничего не было, абсолютно все – измышления одинокого старика. Но сожгла все письма, бумаги.

Томпсон упрямо твердит – было. Твердит в статьях, воспоминаниях. Обделенный женой, Роберт познал тайну истинной страсти в объятиях любовницы. С Элинор – не вкусил! Вот и в этом предательство. Память ее предал. Меня он тоже предаст? (Люба жадно выискивает информацию, не смеет спросить, тоскует ли поэт по своей Эгерии, милейшей, дражайшей своей Августе, Венусте – ценитель латыни, греческого, он дарил ей, драгоценной, мудрейшей Кэй, изысканные, классические имена.) Сомнения терзают Любу. Не хочет предательства, даже если не будет ее уже среди живых, посмертно. Хочет владеть этим «после». Понимает, по меркам того времени стариком был – можно ему простить, можно. Люба вновь думает о себе, о чаяниях своих. Не смогла бы жить, быть в подобных обстоятельствах. Но… Как же Гриша, муж верный? Сын?

Джеффри Майерс, автор книги о Фросте, сумел добыть сведения, за которыми охотились многие: дочь Кэй, Энн, не простила, не забыла. Продала ли, отдала секреты матери, вспомнила обиды, нанесенные отцу? Детские обиды – навсегда. Тэд Моррисон ревновал жену. Но Фрост – не единственная жертва, были другие. Возможно, именно поэтому Кэй не пожелала оставить мужа, уйти к Роберту. Дети страдали. (Бобби, старший брат Энн, помнит все «безумие», ложь, предательство еще более отчетливо, ведь он был старше.) Но не простим ли мы, потомки, читатели? Кэй спасла Роберта, выпустила на волю из темницы хаоса, исступленного самобичевания, алкогольного саморазрушения. Помогла, внушила чувства, подарившие вдохновение, возможность писать. И разве не стала богаче жизнь ее детей рядом с великим Фростом?

Биографы Фроста состязаются в изобретательности, изыскивая новые факты, доказательства: психопат, романтик, страдалец, гений, дитя эпохи, монстр, жестокий деспот, нежный отец, любящий муж? «Трудно будет собирать биографические данные в моих стихотворениях, – писал Фрост, – за исключением того, что все они были написаны одним человеком, проживающим к северу от Бостона». Его бурная жизнь не нуждается в преувеличениях. Столько драмы, боли в этой судьбе – невосполнимость потерь, неистовство исканий. Он не был послушным, не желал проторенной стези. Не умел ладить с другими людьми. Но по ночам на кухне, при свете настольной лампы, писал стихи; мы же продолжаем их читать. Остальное – история.

 

5

Кэй спасла его. Любовь спасла. До встречи с ней, погрузившись в отчаяние, Роберт проклинал свою жизнь. Нескончаемый спор с Элинор закончился ничем. Верней, она победила: ушла, не простив, не поняв, не отпустив многочисленные грехи. Он остался один. Навсегда непрощенный, отравленный одиночеством.

Прошла жизнь. Один в холодной постели. Умирая, Элинор не впустила его к себе. Он стоял на лестнице, под дверью.

Люба представляла: потерянный, ищущий прощения, утешения, он стоит опустив лицо в ладони; подрагивают согбенные плечи. Или доктор не допустил Роберта к больной, побоявшись, что его отчаяние, слезы усугубят ее страдания? Так и умерла – не обняв, не взглянув на него, не простив. Дочь Лесли набросилась на отца.

– Это ты убил маму! – выкрикнула она, уперев в него указательный палец.

Сын Кэрол ничего не говорил – обвинял молчанием.

 

6

Все еще упираясь ногой в педаль тормоза, вцепившись в привычную рукам ребристую поверхность руля, Люба сидела, склонившись к ветровому стеклу. Оцепенев, таращилась на мирные кусты разросшейся сирени – уже пробороздив чужой газон и сбив почтовый ящик, мгновение назад украшавший деревянный столб.

Погрузившись в мир Фроста, возжелала и вожделела знать, страшась последствий. В чужую жизнь вторгшись, чем заплачу? Как отвечу, кому и чем? Чужую судьбу притяну, а свою потеряю? Верно ли, благородно ли настолько жаждать чужой жизни? Вот и столб сбила, внутренним взором пытаясь узреть невидимое, ушедшее. Пытаясь заглянуть в прошлое. Очнувшись, выкарабкалась из машины, чтобы взглянуть на причиненный ущерб. Длинный приземистый одноэтажный дом-ранчо без видимого фундамента – их здесь понаставили многочисленными рядами в пятидесятых для демобилизованных ветеранов, чтобы, вернувшись с войны, они могли обзаводиться семьями. Каждому по американской мечте, чтобы ковать скромное семейное счастье. Здесь не было цветов, лишь сорняки вперемежку с клочками пожелтевшей травы. На газоне осталась глубокая борозда, обезглавленный почтовый столб криво ощерился. Почтовый ящик валялся в стороне – скворечник без птенцов, поверженный и распластанный в пыли.

Люба постучала в металлическую раму входной двери. Поискала кнопку, но звонка не нашла. Было тихо, на ее робкий стук никто не откликнулся. Смотрят ли за ней из соседских окон? Следят ли, скрывшись за занавеской? Переступая, попыталась заглянуть в окна, но не решилась. Опоздание на работу страшило ее. Спасибо тебе, Роберт, за очередное приключение. Если сейчас я трусливо уеду, меня поймают? Накажут, оштрафуют? Вот она, моя карма, судьба неудачницы: очередная ошибка, еще один камень на душу. Поспешив убраться с места преступления, попетляла по улочкам, утыканным маленькими домиками с одинаково заросшими газонами. Люба вздохнула с облегчением, лишь выехав на просторный бульвар. Машина набирала скорость, она вновь думала о своем.

 

7

Зловредный Томпсон опубликовал биографию, заклеймив «учителя и друга». Американский поэт, певец природы – жестокий деспот, раздираемый внутренними противоречиями. Не просто заклеймил – базу подвел, отыскав монографию Хорни под названием «Невроз и человеческое развитие», подобрал необходимые концепции для развития темы. Записал в блокноте: «Как нельзя лучше создает психологическое обоснование тому, что я пытаюсь сказать».

Лоуренс Томпсон принял предложение Фроста стать его официальным биографом в 1939 году. Роберту было шестьдесят пять лет, но по договоренности с поэтом этот труд смог быть опубликован лишь после смерти Фроста, в 1963 году. Все эти годы (почти четверть века) Томпсон готовился к своему биографическому триумфу. На самом деле Лоуренс понимал: Роберт терпеть его не может. По мере приближения к прежде обожаемому идолу он испытывал к Фросту нарастающую неприязнь. Так нуждаться в другом человеке – и так его ненавидеть… Где правда, истина где? Кто из них Роберт? Какой он, Роберт Фрост? Стремящийся к славе эгоцентрик, мучитель своих детей, жены? Одинокий, напуганный мальчик? Или восьмидесятишестилетний, больной человек, вышедший на подиум под рукоплескание тридцать пятого американского президента, чтобы прочесть стихи, написанные к инаугурации. Кеннеди при этом улыбался, вытирая пот со лба – несмотря на холод, ему было жарко; он громче всех хлопал главному поэту страны.

Солнечный, морозный день. Яркий небесный шар не жалеет холодных лучей, свет отражается от пластов снега, солнце слепит старого человека. Он стоит согбенный, с непокрытой головой, редкие волосы спадают на лоб, их треплет ветер. Глаза слезятся. Голос прерывается, звуки разлетаются в выстуженном пространстве – их тоже треплют порывы ветра. Ветер уносит слова, память. Он забывает слова.

Любе представлялось: Роберта охватило невероятное волнение. Вот он, момент славы, не потерять бы лицо, достойно встретить, вкусить. Нервы, внезапный ли приступ неуверенности, но желание читать написанное он утратил. После скажет – потерял листок со стихами для президента. Или опять блефовал? Придумал, что забыл, листки, мол, разлетелись из слабых старческих рук. На самом деле передумал. На старом снимке, черно-белом, поблекшем (в Сети краски резче, Любе представляется серо-желтая ломкая фотография), Фрост заслоняет шляпой стопку листков, которые шевелит январский ветер – Дед Мороз, признавший Роберта Мороза, посылает ему жгучий ледяной привет. Вот еще одна шляпа – это ему пытаются помочь, заслонить от ветра, от света. Вот щегольский цилиндр, покрытый шелком; может, это цилиндр самого Кеннеди. Солнце светит Роберту прямо в глаза, он пытается, но не может разобрать слова, срифмованные им самим в строки.

К тому времени, когда Фрост вышел поздравлять вступающего в должность молодого президента, его слава уже облетела весь континент и перебралась в Европу (не забудем, что именно из Европы началось его победное шествие). Этот старик стал народным достоянием, превратившись в миф. Идет ли жизнь параллельным курсом, меняется ли? Для добропорядочного американца в его имени – отзвуки самой Новой Англии: белый фермерский домик, красный амбар, каменные ограды по краям дорог. Вот он стоит перед ними, его аудитория – 70 миллионов (включая телезрителей). Написав посвящение новому президенту, он не смог его прочесть – было слишком холодно. Вместо этого он декламировал «Дар навсегда», написанный в 1941 году (свои старые стихи он помнил наизусть, читал их постоянно для публики, а новые забывал). После раскаяние преследовало его: был уверен – разочаровал, обидел нового президента.

Владели мы страной, ей неподвластны… Пока не поняли того, что сами В стране своей не обрели отчизны, И мы, отдавшись ей, нашли спасенье, Ей отдали себя раз навсегда (Наш дар скреплен был жертвой многих жизней), Стране огромной, звавшей нас на запад, Еще не вспаханной, не заселенной. Такой, какой была, какою будет. [31]

Нация забыла, что Роберт Фрост написал Джеку Кеннеди совсем другое посвящение. Но те листки, что шелестели на январском морозном ветру (солнце, отражаясь от сияющего, искрящегося снега, от белой бумаги – теперь уже пожелтевшей, – слепило глаза растерянному старому человеку с белыми волосами), оправленные в рамку, – те листки (по прошествии полувека превратившиеся в выцветшую, рассохшуюся бумагу) висят в Овальном кабинете Белого дома. На них – карандашом, от руки, – почерком Жаклин выведено: «For Jack, First thing I had framed to put in your office – first thing to be hung there».

 

8

Люба любопытна. Все, что удалось выловить в Сети, стремится поскорее обсудить, наивно, навязчиво выискивая «истину», заглядывая в прошлое поэта. Он уходит от ответа. Порой превращая загадочные ответы в очередную шутку. Лишь о семье своей готов был говорить бесконечно. Люба потихоньку записывает эти разговоры, чтобы не забыть. Она ведь писательница, эта Люба. Когда Роберт подолгу не является, она обращается к своим дневникам. В ее многочисленных блокнотах, на карточках сохранились целые диалоги, записанные по памяти. Пугалась: «А вдруг мне все это лишь приснилось?»

«Мой дед не верил, что я смогу чего-нибудь добиться. Даже ферму в Нью-Гемпшире оставил мне с условием, что в течение десяти лет за ней будет присматривать другой человек».

Ниже, отрывочные строчки, мысли или догадки:

«Кем он был? Жена, дети, хозяйство, ферма… Никто. Без профессии, без каких-либо перспектив… опереться не на что, лишь эта вера… или цеплялся за поэзию – за что еще?.. сын отца-алкоголика, истеричной матери, брат помешанной…»

– Роберт, я читала, что твоя сестра была необыкновенно хороша собой…

– Была. Ну и что? Мы оба с ней были… выродками. Джинни, с ее психозом, позировала голой. Невозможно было ни понять, ни объяснить. Жила с женщиной, «партнершей», «подругой»… Я с моими эдакими… интимными потребностями… Элинор всю жизнь думала, что я – скотина, настоящее животное. Эта часть жизни у нас с ней… не состоялась.

– С какими… потребностями?

– Обыкновенными, природными. Ей, возможно, было не дано – природа не расщедрилась. Или мне не удалось… разбудить в ней женщину… С каждой новой беременностью словно удалялась, уходила под воду, ускользала от меня… все дальше. После, когда мы уже похоронили Эллиота, ей казалось, что каждый новый ребенок – это возможность очередной потери. Словом об этом не обмолвились, просто не упоминали. Вернее, я пытался, но она… Да что там!

– Я тоже!.. Да! Я тоже, Роберт. Одна… Но нет, теперь уже не одна! Просишь, ждешь. Почему так? Люди по-разному переносят потери, мне так кажется. Страдают по-разному. Когда мой сын жаловался в детстве, приходил, плакал… Или обижался, что дети с ним не играют, я говорила: они просто ничего не понимают.

– Ах, психотреп, болтовня и детский лепет. Теории! Фрейд! Оставь, Люба.

– Почему? Ведь было же за что ей тебя не любить? Или ты не обижал ее? Ты меня извини, Роберт… Я читала… Вот почему Томпсон так ненавидел тебя?

– Может, потому, что у меня был роман с Кэй. К тому же я не совсем… хорошо с ним обращался. Он переврал мои лучшие стихи. А считал себя «специалистом по Фросту»…

– А у тебя и вправду был с ней роман?

– Хе-хе… Был, не был. Кто знает?

– А Томпсону ты не смог простить? У тебя такое самомнение, Роберт?

– Да, можно сказать, что у Роберта было такое самомнение, даже отчасти мания величия. Или просто плохой характер.

– Зачем так? Что значит «у Роберта было»? А ты? Кто ты и кто он?..

– О-хо-хо… Смешная девочка. Я Роберт. И он Роберт.

– Я запуталась… Ты – это он или не он?

– Я – это я, и я – это он. А он – это всего лишь он.

– Я не понимаю…

– «…Мужчина должен попросту забыть, что он мужчина, с женщиной толкуя…» Не надо понимать, ничего не надо пытаться понять, Любочка. Я не был бунтовщиком. Не хотел никого обижать, не было у меня жажды ниспровергать, доказывать. Я знал и умел одно – писать. И это у меня тоже хотели отнять. Знаешь ли ты, что это?.. Да, ты знаешь… Неверие, нежелание принять такого, такую, как есть. С тем, что есть. И с отсутствием того, что ищут в тебе.

– Я поняла. Ты – это он. Все то, что было им, сущность… квинтэссенция…

– Ничего ты не поняла… Ну да ладно. Поначалу я отовсюду уходил. Может, потому, что не видел разницы между собой тем, который находился в стенах учреждения, пусть даже интеллектуального учреждения, и тем, кем я был вне его стен.

– Я знаю! – Вскочила и подошла, дотронулась до руки. Большие, натруженные руки крестьянина. – Я тоже! Куда бы я ни пришла работать, мне кажется, что я уже не существую вне этого места. Не существую вне моей семьи, ребенка, желаний мужа…

– Глупости! Люба, ты неумна. Прости меня, девочка. Но при чем здесь ты? Я тебе рассказываю… Впрочем, пусть будет, как ты хочешь. Какая разница? Так слушай, я сам себе не доверял. Я стал ощущать, что лишь от меня самого зависит понять, есть ли во мне этот дар, могу ли я, смогу ли я. Если прежде мое мнение о себе зависело от моих учителей, включая мать…

– И твоего отца, твоего умершего отца, да?.. – опять прервала его Люба. – Ты боялся, хотел ему доказать…

– Чушь! Не прерывай меня. От меня одного зависело… Ну вот, сбила! Я говорил, что тогда для меня стал важен мир писательский и пишущий. Я стал зависим от тех, кто писал до меня.

Оглядывалась – здесь ли Роберт? С кем говорила? За кем записывала? Истинный Роберт или призрак поэта – его ли это голос? Слова, суждения? Смех? Чья это горечь?

 

9

Лоуренс Томпсон написал монографию в трех томах. Поэт и деспот. Жестокий муж и безответственный отец. Поклонницы. Всеобщее признание. Фрост, безумно жаждавший славы. Комплексы и стремление доказать всему миру, что талантлив. В ответ на все унижения (объяснял Томпсон), после долгих лет безвестности, когда не был способен зарабатывать на жизнь, чтобы обеспечить семью. На протяжении тридцати лет Лоуренс постоянно переписывался с Фростом, считался учеником, другом семьи. Не раз останавливался у него в доме, подолгу жил с Фростами – запросто, словно родственник, член семьи. В одном из писем он написал Роберту: «Это истинная правда – я вас люблю». Но от любви до… Ученик не остался в долгу. Припомнил своему великому учителю все унижения, обиды. Спроецировал на него свое неприятие… Получился позер, мелочный, злобный, готовый воспользоваться поэтической формой, чтобы «сбежать от замешательства в идеализированные позы». Томпсон создал биографию, в которую многие поверили. На потребу завистливого обывателя, жаждущего низвержения прежних кумиров, чьи строчки заставляли тебя заучивать в детстве. Чьими формулировками пользуешься и по сей день – строчки всплывают и там и сям. И вот уже, покопавшись в прошлом, мы извлекаем на свет, на общее поругание, нелицеприятные скелеты из пыльных шкафов поэта. Лишь некоторые ученые мужи продолжают писать, реабилитировать Фроста. Воссоздают, очищают образ поруганного поэта.

Между тем низвержение литературных кумиров становится модным. Фрост далеко не одинок, а компания Томпсона пополняется все новыми тружениками на сей ниве – где же еще зарабатывать себе литературное имя? Томпсон утверждал, что поэзия давала возможность Фросту «наносить ответный удар или наказывать». Кто наказывал и кого? Кто наносил «ответный удар»? Мститель, жаждавший триумфа над обстоятельствами, отмщения всем, кто не пожелал его признать, походя или намеренно обидел.

 

10

У Любы на душе тихое бабье лето. Золотистым светом пронизан день; ночь – бархатная, насыщенная обещаниями, пронзительной мечтой. Люба пишет вновь, чувствует вновь, живет, дышит; грудь вздымается, ресницы опускаются долу. Ах нет, не тихое бабье лето; это пекло. Под ресницами у нее – пламя. Бредет по улицам, словно дремлет. Машину ведет так, что ей гудят возмущенно и справа и слева. Любе все нипочем. Роберт Фрост поселился в ее мыслях, в сердце, в супружеской постели. О Роберте она пишет, о нем же мечтает, его ждет, книги о нем читает. Разыскивает в Сети все, что можно найти; засиживается в библиотеке. Жаждет отыскать неизвестные строки. Листает, читает, мечтает – и вновь читает. Кто он был? Каким был?

Добравшись до работы, прослушав в машине очередную главу из новой книги о Фросте, Любе не терпится поскорей оказаться у компьютера, чтобы проверить свои неожиданные идеи. Записать. Увековечить. Спускаясь по трем ступенькам старого здания на пути в свой крохотный офис, вытаскивает ключ из сумки, чтобы отпереть дверь подъезда, поднимает затуманенные глаза и видит: сквозь пыльное стекло из подвального окна, сверля жгучими дикими глазами, смотрит на нее мохнатый зверь. Оторопев, вглядывается, мелко подрагивая ресницами, – свет плывет, омывая глаза расплавленным желтком отраженного солнца. Запыленное, затуманенное разводами грязи стекло зернисто отражает кусты, железную ограду палисадника, рельсовые полоски скамейки на обочине, перечеркнутые сеткой забора. Но сквозь пыль и тени зеркальная глубина темнеет густым клубочком дымчатой шерсти.

Увиденное заставляет ее отшатнуться. Она вытягивает шею, вглядывается. В кресле у окна подвальной квартиры, распустив-расставив худые, жилистые ноги, дремлет Гленда. Подопечная, клиентка. Состарившаяся уже, но все еще стойкая, породистая, белая косточка старой Новой Англии. Люба встречает ее в коридорах здания. Кивает, проходит мимо – видит и не видит. Ключ остался в замочной скважине. Люба застыла у подвальных дверей. Здесь грязно и сыро. У самой скважины прилепился паук, замотав себя в кокон. На ступенях дождевые подтеки, растоптанная лепешка жеваной жевательной резинки; обертки, гравий, земля, отекший и застывший цемент. Голова ее, Любина, вровень с грунтом, на котором цветут омытые дождями, траченные садовой тлей кусты колючих стелющихся роз.

За стеклом, на котором танцуют солнечные блики, в каких-то двух-трех метрах от Любы, длинные старческие ноги Гленды. А между ног – тот пушистый зверь, что уставился на нее сквозь туманные тени и отблески. Но зверь – злобный, хмурый, знакомый всему дому голосистый кот по кличке Утюг (Айрон), которая как нельзя лучше соответствует его забористому характеру. Под взглядом Любы зверь спрыгивает с тощих колен Гленды. И вот уже на нее уставилось другое существо – уже не такое мохнатое, потрепанное, седое. А именно: выставленная на всеобщее обозрение – только спустись на три ступеньки, загляни в подвальное окошко, – взору откроется семядисятилетняя, тоже траченная сединой, увядшая плоть Гленды. Видно, подкурила травку, да так и прикорнула у телевизора, подставив себя утреннему солнышку, что не жалеет лучей и для нее, бывшей группи, любовницы Джима, завзятой хиппи, бывшей бунтовщицы, танцовщицы, а теперь вэлферистки Гленды Трэндс.

 

11

Бедная Люба, как легко ее смутить. Обидеть, возмутить, вырвать из мечтательного забытья. Всякий раз теперь, стоит спуститься на три ступеньки, достать ключ из сумки, глаза устремляются к заветному окошку. Куда легче иметь дело с любовью воображаемой, надуманной. А там, где плоть реальная, жизнь настоящая? Люба стыдлива, прячет свою плоть – от себя и от людей. Несовершенство жизни не удивляет. Не удивляет и несовершенство плоти. Где набраться силы, закалки, чтобы не скрывать от себя, от людей это несовершенство? Проклятая слабость души. Неизменно, заученно ищет она и находит свои и чужие промахи, замечает и заверяет себя в скудости, убогости окружающей жизни. Какие такие романтические представления заставляют Любу предъявлять требования к реальности? Но это всего лишь отголоски советского воспитания, боязнь материального, скудость жизни, заученный пессимизм, недоверие к людям и вещам. Болезненно замечает она, что, когда окружающие совершают ошибки, ей стыдно за них. Не желает постоянно разочаровываться в других, несмотря на врожденную боязнь людей и чужих суждений. Недоверие – защитный механизм, ограждающий от нескончаемых разочарований.

 

12

Вот Люба – в семье, в быту, на кухне, у телевизора. А вот она же – среди чужих, в спортивном клубе; среда обитания заставляет думать о бренном теле. Насколько легче любить душу. Как легко презирать стареющую плоть. В сауне – тусклый свет, женские тела, прикрытые махровыми полотенцами. Спасительная жара, закрытый мирок. Но ей-то кажется, что и здесь она одна, наедине с книгой о Фросте. Стремясь не замечать окружающих, отводит глаза от наготы жизни: не желает видеть ни себя голую, ни других. К чему ей неприглядная правда, страсть и пот плоти – словно мохнатый, дикий зверь, жаждущий жертвоприношений. Не желает тратить себя. В строчках – истинная правда, чужая, прожитая жизнь.

 

Глава четвертая

Под соломенной кровлей

 

1

Итак, Роберт – на четвертом десятке жизни. Он преподает психологию и литературу. Семья живет на доход, завещанный ему дедом, Уильямом Прескоттом-старшим: пятьсот долларов ежегодно, а по прошествии десяти лет – восемьсот. Все эти годы Фрост продолжает писать по ночам: стихи, статьи для журнала… ассоциации фермеров-птицеводов. Фермеры Новой Англии наслаждались птицеводческой прозой Фроста с 1903 по 1905 год. Ничего удивительного, что Роберт писал о разведении кур – днем он работал у себя на ферме и в курятнике, по вечерам, уложив детей спать, писал за кухонным столом. В 1906 году, несмотря на то что дела у него обстояли намного лучше, чем у соседей-фермеров, но имея жену и четверых детей, которых надо было одевать, кормить, а также дать им образование, в поисках заработка он обратился к знакомым – за помощью. При содействии приятеля-пастора и одного из членов правления школы (ценителя его поэзии) ему удалось получить пост в Академии Пинкертона.

Фрост всегда был плохим школьником и студентом, не умел подчиняться регламенту, восставал против правил. Удивительно, но в поэзии он оставался прост и консервативен, стремился сохранять рифму. Учитель из него тоже получился оригинальный. Уроки он превращал в беседы, ставил пьесы Милтона, Шеридана, Йетса. Давал семь уроков в день, помогал в преподавании физкультуры, организовывал спортивные мероприятия, занимался изданием школьной газеты и принимал участие в заседаниях дискуссионного клуба.

В 1911 году, по прошествии пяти лет, он оставляет пост в Академии. Но уже осенью того же года вновь начинает преподавать, на этот раз в Нью-Гемпшире. В декабре он напишет своему литературному редактору (журнал Independent – «Независимый журнал») Сьюзан Уорд: «Долгожданное, на столь длительное время отложенное движение вперед, в ожидании которого вы жили, начнется в следующем году». В июле 1912 года он начинает строить планы. Наступил тот самый поворотный момент.

– Англия – это то место, где можно быть бедным и писать стихи, – возвестил Фрост.

– Да! – воскликнула Элинор. – Давай отправимся туда и будем жить под соломенной кровлей.

 

2

Получив купчую – право на ферму (безраздельное владение было завещано внуку Роберту Уильямом Прескоттом-старшим лишь по прошествии десяти лет), – Фрост тут же продает свое хозяйство. Знал дед, что нет доверия поэту, а фермером внук его будет лишь по принуждению. На исходе лета, с деньгами от продажи фермы, а также с небольшой суммой, которую им удалось скопить, и с доходом в восемьсот долларов ежегодно, вся семья (муж, жена и четверо детей – дочь Лесли тринадцати лет, сын Кэрол десяти лет, дочь Ирма девяти лет и дочь Марджори семи лет) отправляется в путешествие через Атлантический океан, Путешествие через океан обошлось семье в пятьдесят долларов.

Небольшое судно, груженное яблоками и пшеницей, под названием «S. S. Parisian», приняло на борт семью Фростов. Пассажиров было немного. Судно должно было отплыть из Бостона 23 августа, но задержалось в порту до следующего утра. Впрочем, задержка не вызвала неудовольствия. С прежним было покончено – они отплывали в будущее. Подобно Эзре Паунду и Т. С. Элиоту, Роберт стремился обрести свою поэтическую судьбу в Европе. Ко времени отплытия из США (Роберту 38 лет) в Америке было опубликовано четыре стихотворения Фроста.

 

3

Всю дорогу Роберт страдал от морской болезни, чем вызвал неприязнь капитана: тот уверовал в то, что скромная семья Фростов – люди простого происхождения. По-видимому, эти двое, муж и жена (так думал капитан), находились в услужении в Америке, нарожали детей, а теперь возвращаются домой, в Старый Свет. Этот капитан оказался странным типом. Полдня он спал, а затем расхаживал по палубе, недовольный командой и пассажирами. В салоне он сидел во главе длинного стола и рассказывал заезженные анекдоты и сам над ними смеялся. Его боялись дети и взрослые. Возможно, он привык перевозить эмигрантов и не особенно стеснялся этих бедняков.

Элинор и Лесли тоже укачивало, зато Кэрол и Марджори, завороженные порывами ветра и начинающимся штормом, пытались соорудить игрушечные ветряные мельницы. Кэрол хотел воспользоваться шляпной булавкой Элинор, но разрешения не получил. Наконец детям удалось соорудить вертушки из бумаги, но ветер вырывал их из рук, волны казались все выше, пришлось вернуться в салон. Штормило весь день, вода поднималась к самым окнам. Кэрол боялся, что корабль не выдержит бури и пойдет ко дну. Перед прибытием в порт назначения судно обогнуло берега Ирландии. В письмах в Америку Элинор позже сообщала, что скалистые и туманные берега показались ей очень живописными.

Второго сентября 1912 года, рано утром, судно прибывает в Глазго. В Лондон они добрались уже к вечеру на поезде.

На первое время семья Фростов остановилась в гостинице. Здесь они пробудут неделю, чтобы затем переехать в Биконсфилд.

В те годы Лондон был одним из самых больших и роскошных городов мира. Выбравшись из провинциальной Америки, оставив позади жизнь на ферме, Фросты жаждали новых впечатлений. Оказавшись в Лондоне в семь часов вечера, прямо со станции Роберт позвонил в гостиницу Premier Hotel, куда они тут же отправились на лондонском кебе. Старый отель находился по соседству с более роскошным Imperial Hotel на Рассел-сквер. Оставив старшую дочь Лесли присматривать за младшими детьми, которых уложили спать, Элинор и Роберт решили отпраздновать первый день в Европе. «Первая пьеса Фанни» Бернарда Шоу шла в Kingsway на Грейт Квинс-стрит и пользовалась необыкновенным успехом.

 

4

В первые же дни пребывания в Лондоне Роберт пришел к выводу, что лондонские цены ему не по карману. Элинор радовалась новым впечатлениям и экскурсиям по городу с детьми. Роберт занялся поисками жилья. За советом он отправился в издательство газеты T.P’s Weekly, где еженедельно публиковалась колонка о прогулках в сельской местности и окрестностях Лондона. Автор, бывший лондонский полицейский – добродушный, курящий трубку человек, – проникся сочувствием к наивному американцу и посоветовал Биконсфилд. Уже через неделю семья переехала в «Бунгало».

Очарованная природой Англии, маленьким домиком, где они поселились (коттедж на окраине Биконсфилда), вдохнув сырой островной воздух, пронизанный запахом трав и цветов, Элионор с детьми занялась исследованием окрестностей. Тем временем Роберт был одержим единственной идеей – в Англии он надеялся обрести литературные связи. Его бумаги прибыли из Америки в небольшом сундуке, где он хранил накопившиеся за эти годы рукописные документы.

Эту историю о том, как, разложив на полу свои рукописи, он понял, что пора издавать книгу, Роберт превратил в очередной миф. Дочь Лесли перепечатала рукопись на машинке. Охваченный нетерпением, Роберт отправляется в Лондон, куда добирается на поезде (сорок минут); здесь он бродит по шумным улицам, перебирает книги в лавках, жадно разглядывает город и людей. Но самое главное – захватив рукопись, он отправляется к своему вновь приобретенному другу, бывшему полицейскому, а ныне журналисту.

– Где я могу опубликовать сборник поэзии?

В ответ он слышит громогласный хохот. Никому не известный американец приезжает в Лондон, славящийся своими литераторами, а особенно поэтами. Он хочет опубликоваться? Что ж, за это надо платить звонкой монетой. Такой сборник, даже очень небольшой, будет стоить по меньшей мере пятнадцать фунтов. Фрост задумался. Бывший полицейский посоветовал обратиться по соседству, в издательский дом Дэвида Натта. Имя издателя показалось знакомым. Да, он видел его на сборнике Уильяма Хенли.

 

5

Фросты не знали в Лондоне ни души, у них не было даже рекомендательных писем. Тогда, в Биконсфилде, разложив на полу рукописи, Роберт осознал, что написано достаточно, чтобы попытаться издать поэтический сборник. Вот она, возможность успеха. Издательство Дэвида Натта – первое и единственное место, где он решил попытаться обрести свое поэтическое счастье, вступить на тропу, которую не выбирают. Количество переходит в качество: зеркальные воды заводи обрываются в пропасть и становятся водопадом… С детства Роберт твердил строки Хенли. Тому тоже было тридцать девять, когда он опубликовал свою первую книгу. Сын алкоголика, ушедшего в мир иной, чтобы больше не мучить своих детей и жену. Брат несчастной девочки, которая медленно и верно покидает его, теряя разум. Сын вздорной, странной, мечтательной, не от мира сего женщины. Подросток без денег, без поддержки, чей дом был сегодня здесь, а завтра там… С детства он повторял эти строки (что искал в них, какую горячечную веру и подспорье – веру в себя, в свою судьбу?):

Неважно, что врата узки Иль бедами полог расшит, Я – властелин своей судьбы, Я – капитан своей души. [34]

В оригинале речь идет о наказаниях, обещанных нам свитками, по-видимому – святыми скрижалями.

Вдова Натта, эксцентричная дама в черном, изъясняющаяся по-английски с сильным французским акцентом, станет первым издателем Фроста. Можно предположить, что Роберт обратился к ней таким образом:

– Смогу ли я поговорить с Дэвидом Наттом?

– Я могу говорить от имени Дэвида Натта, – был ответ.

Фрост был заинтригован. Меланхоличная, чувственная, грациозная, экзотичная и гибкая, как русалка, и при этом практичная и прижимистая – истинная француженка. Она оказалась вдовой Альфреда Натта, сына основателя фирмы. Ее имени он никогда не узнает. В истории она так и останется: Mrs. M. L. Nutt.

– Поэты обычно сами оплачивают публикацию своих стихов, – заявила госпожа Натт.

– Но я никогда не пойду на то, чтобы платить за издание своей книги! – воскликнул Роберт.

Вдова смягчилась:

– Хорошо, можете оставить свою рукопись, я почитаю и напишу вам. Если мне понравятся ваши стихи, мы сможем разделить затраты на публикацию.

Терзаемый сомнениями, Роберт все же решился вновь испытать судьбу.

 

6

Француженка сдержала свое обещание – в письме от 26 октября 1912 года (не прошло и двух месяцев с момента прибытия Фростов в Англию) она сухо, без похвал и восторгов, известила Роберта о том, что его рукопись принята к публикации. Согласно контракту он получит определенный процент от продаж (двенадцать с половиной процентов). Но – никаких авторских отчислений от продажи первых двухсот пятидесяти экземпляров. Роберт, в свою очередь, обязался опубликовать следующие четыре рукописи в издательстве Натта. Чувство, близкое к отвращению, возникнет намного позже: вдова не заплатит ему ни цента, на все вопросы станет отвечать истинно французским жестом – пожиманием плеч, осуждением «жадных американцев», что вечно жаждут денег, даже поэты.

Пока же Роберт горд собой, как никогда; и пусть у него нет связей, денег – он нашел себе издателя. Следом – череда событий. Позади прежняя жизнь – тихие воды, долгие годы, монотонное существование в кругу семьи, ферма, разведение кур, учительствование… Все совпало. Фросты отправились в дальний путь, в чужие края, сели на борт корабля, отплывавшего в Европу. Затем случайно бумаги выпали у него из рук, рукописи разлетелись по всей комнате, устлали пол бумажным веером, рукописным ковром (двадцать лет работы?). Открытие – словно взошел на следующую ступень, получив зримое свидетельство плодов своих невесомых (или незаметных?) поэтических усилий.

 

7

Осень 1912 года – счастливое время, проведенное с семьей в Биконсфилде. То, что было написано Фростом в промежутке двух лет – с октября 1912-го по декабрь 1914-го (именно на этих произведениях зиждется его поэтическая репутация), – результат необыкновенно длительного периода интенсивной работы. «Это была почти безупречно прекрасная жизнь» – так было сказано по прошествии многих лет. Как удалось этому уже не юному фермеру из Новой Англии (через два года ему исполнится сорок лет), слагающему поверхностные вирши, полные мрачных размышлений, изменить стиль, строй мыслей, создать бесконечно привлекательный образ поэта и мыслителя?

Земля – вот место для моей любви, — Не знаю, где бы мне любилось лучше… …Прекрасно уходить и возвращаться. [36]

Той осенью Роберт полностью отдался творчеству и не спешил знакомиться с литераторами Лондона. Наконец на душевном подъеме (назначен день выхода его сборника, написаны «Починка стены», «Березы», «Домашние похороны», «После сбора яблок») Роберт решается выйти на литературную сцену – на разведку, чтобы получить представление о литературной обстановке и персонажах литературного Лондона. Что двигало им – честолюбие и желание создать связи, приобрести имя? Фроста не раз обвиняли в стремлении извлечь выгоду из любой ситуации, в преследовании личных интересов.

«Выход в люди» состоялся 8-го января 1913-го года. Фрост отправляется на открытие нового магазина-салона Харольда Монро (который также издавал журнал «Поэзия и драма»). В тот день здесь собралось более трехсот человек – писателей, поэтов, критиков, издателей, художников и просто любителей поэзии. В магазине было настолько тесно, что единственное место, где Роберту удалось пристроиться, оказалось на ступеньках лестницы. Именно здесь он познакомился с англичанином по имени Флинт. Тот после предварительных любезностей пообещал, что представит нового знакомца его соотечественнику, живущему в Лондоне.

Поэту Фрэнку Флинту (сейчас его редко вспоминают, а в те годы он был необычайно популярен) отведена особая роль в истории становления Фроста – Флинт представит его Паунду.

– Американец? – Это был первый вопрос, заданный ему Флинтом еще до того, как они разговорились.

– Да. Как вы это поняли?

– По вашим американским башмакам с квадратными носами.

Доброжелательный англичанин, счастливое знакомство. Со ступеней лестницы магазина-салона – вверх по ступенькам к грядущему успеху и славе. Флинт напишет отзыв о первом сборнике Фроста, Boy’s Will («Воля мальчика», «Пожелание мальчика», а может, «Наследие мальчика» – цитата из «Утраченной юности» Лонгфелло, в русском переводе – «Прощание с детством»).

– Вы наверняка знаете этого вашего соотечественника… Эзру Паунда?.. – спросил Флинт.

– Я никогда о нем не слышал, – ответил Фрост.

Эти слова рассмешили Флинта.

– Хорошо, что Паунд не слышит вас, – улыбнулся он простодушному американцу. И тут же пообещал, что представит его.

В благодарность за это Роберт тут же купил сборник стихов Флинта.

 

8

Англичанин исполнит свое обещание. В тот же вечер он напишет Паунду, который, в свою очередь, отправит Фросту странную записку: «Иногда бываю дома». (Ну, типа, заходи в гости.) Фросту записка не понравилась. Он медлил и пошел знакомиться с Паундом лишь по прошествии двух месяцев.

– А! Еще один отличный поэт, отвергнутый американскими редакторами! – воскликнет новый знакомец. – Флинт говорил мне, что у вас вышла книга.

В ответ Фрост сообщил, что еще не видел своей новой книги.

– А что вы скажете, если мы сейчас пойдем и возьмем ваш сборник у издателя?

Фрост согласился, и они отправились в издательство, где Паунд тут же положил свежеизданный сборник себе в карман, даже не показав его Роберту. Вернувшись домой, он принялся читать, не обращая внимания на Фроста. Роберт попытался определить, что именно мэтр читает, что вызвало его смех, а потом он попытался обратить на себя внимание Паунда, на что тот заявил:

– Вы не будете против, если мне это понравится?

– Приступайте, пусть понравится, я не против, – ответил Роберт.

Вернувшись к чтению, Паунд стал декламировать одно из стихотворений вслух, делая при этом поправки.

– Не так уж плохо, совсем неплохо, – заключил он. – В этом стихотворении не так много лишнего.

Дословно Паунд сказал: «На нем не слишком много жира».

Роберт возмутился:

– Но вы нарушили весь ритм! Вы разрушили всю формальную структуру стихотворения.

Паунд засмеялся и продолжил чтение.

– Я догадываюсь, над чем вы смеетесь, – нахмурился Роберт.

– Знаете, идите лучше домой, – посоветовал ему Паунд. – Сначала я буду читать, а потом писать о вашем сборнике.

Роберт ушел. В тот день он так и не увидел своей книги, не подержал ее в руках. Через некоторое время Паунд пришлет ему этот экземпляр с короткой запиской.

 

9

Однако отношения у них скоро испортятся. Паунд настаивал на том, что Фросту необходимо писать верлибром (vers libre); в противном случае он грозился оставить его «погибать в одиночестве». Паунд, будучи на одиннадцать лет младше Роберта, предпочитал роль ведущего, то есть учителя. Покровителя, ментора. Роберт всегда был плохим студентом, поэтому та роль, которую ему отводил Паунд, вряд ли его устраивала. «Мой квазидруг» называл он его. Впрочем, эти отношения не исчерпали себя. По прошествии почти пятидесяти лет Роберта навестит дочь Паунда (Фрост был при смерти). Он скажет с чувством: «Ты мне дорога – так же, как и Эзра».

Благодаря Паунду в марте 1913 года сборник Фроста попадает в руки Йетса. Ирландский поэт настолько заинтересован, что он просит Паунда представить ему Роберта, и 31 марта, в понедельник, вечером Роберт посещает небольшую квартиру недалеко от Рассел-сквер, где Уильям Батлер Йетс (по мнению Паунда, лучший из современных поэтов Англии) живет на протяжении последних двадцати лет. Если день, когда Фрост узнал, что его рукопись будет опубликована, был одним из самых счастливых в его жизни, то встреча с ирландским поэтом, которым он восхищался на протяжении стольких лет, была не менее волнующей. Они сидели при зажженных свечах, Фрост цитировал стихи Йетса.

– Зачастую я могу определить, когда то или иное стихотворение создается с легкостью, – говорил Роберт. – Подобно «тающей льдинке, что сама собой скользит по раскаленной печи».

– Нет, – возразил Йетс, – то было трудное время… Когда я в Лондоне, по понедельникам, к вечеру, у меня обычно собираются… я принимаю. Всегда буду рад видеть вас у себя.

Роберт тут же написал об этом в Америку. Успех ему был обеспечен.

 

10

Это здесь, в Англии, Роберт познакомился с американской поэтессой Хильдой Дулитл, Фордом Германом Хьюффером, писавшим под псевдонимом Форд Мэдокс Форд, Ричардом Олдингтоном, Рупертом Бруком, Ласкеллесом Аберкромби.

Сеть наполнена информацией о Фросте. В библиотеках целые полки отведены воспоминаниям, мемуарам, биографиям, исследованиям, поэтическим сборникам. Полвека уже спорят, негодуют, отстаивают свои позиции, приводят исторические факты, пишут исследования – поэты, студенты, литераторы, историки. Кем был? Каким был? Поэт, любовник, муж, отец, учитель; добрый, преданный, заботливый, друг, ментор. Или – деспот, жестокий эгоист, эгоцентрист, маниакально стремившийся к славе, расчетливый позер?

Поэт создал себя. Стал ли счастлив? Успешен, да. Любим? Спланировал, прочувствовал – да; там начало, судьба, моя тропа. Посмеивался, когда его хотели на чем-нибудь подловить, получал удовольствие от конфронтаций. Не желал разоблачений. Жаждал славы, оттачивал строку: поэзия должна быть простой, разговорной, прозрачной. Стихи – разговорный жанр. Поэзия стремится звучать.

 

Глава пятая

Дерри

 

1

Джейк и Джейн беззаботны – как птицы небесные. Рука об руку, душа в душу. Наслаждение быть вместе, не стремиться ко многому, путешествовать, делать что душа пожелает, если душа чего-нибудь еще желает. Джейку за восемьдесят, а Джейн совсем девочка, почти на три года младше мужа. Но Джейн больна. Это болезнь памяти – ум отказывается впитывать новое, сохранять недавно пережитое.

Люба очарована этой парой. Они не представляются ей старыми, лишь слабыми, трогательными. Познакомилась с ними, когда работала ведущей в агентстве по уходу за пожилыми. Пришла посетить клиентов, а в перерыве между визитами оказалась на лекции. Джейк – профессор, доктор наук, преподавал в Йельском университете, в Гарварде, еще где-то. Отовсюду его увольняли. Это было давно. Преподавать уже не надо, работать не надо, но Джейк гордится нонконформистским прошлым. «А почему увольняли?» – спросит наивная Люба. «Да потому, что хорошо преподавал. Академическая среда – это ого-го! Там ошиваются те еще ребята!»

Профессор Джейк написал книгу о Роберте Фросте. А пенсионер Джейк читает лекции о любимом американцами поэте. Он-то и пригласил Любу поехать с ним на ферму Фроста.

Едут в автобусе, Люба с мужем, конечно, а иначе-то как? Роберт исчез. Не появляется с тех самых пор, как познакомилась с профессорской парой; с тех пор, как стала жадно о нем читать, исследовать, собирать информацию, бороздить Интернет, расспрашивать…

– Ха-ха! – громогласит Джейк. – Они-то думают, что заполучили эдакое буколическое чудо, фермера-поэта, доморощенного философа… Природы он боялся, ненавидел, можно сказать, природу; в его поэзии природа угрожает, разрушает и, наконец, убивает. Ты почитай, почитай его повнимательней, Луба (так он произносит ее имя).

Чем-то пришлась эта иммигрантка американскому профессору – то ли интересом к Фросту, а может, настойчивыми вопросами. Спрашивает и робеет. В день знакомства Джейк отметил ее присутствие – Люба оживляла лекцию своими наивными вопросами (в аудитории дремали немногочисленные старички). Согрела искренним интересом своим – к Фросту и самому профессору. Все, что ценит он: подругу свою хрупкую Джейн да знания, профессорскую привычку (не шутка, более пятидесяти лет) учить. Впрочем, что нужно пожилому человеку? Внимание, забота, интерес. Слушатели. А она слушала, слушала.

– Элинор, жена его, что с ней происходило? Почему все сложилось… так?

– Элинор ненавидела Фроста. Ненавидела настолько, что, умирая, не пустила к себе. Хотя в этом наверняка отчасти вина Лесли, единственной их выжившей дочери… Уверяла, что своим эгоизмом отец убил мать. Он ведь прощения хотел просить…

– Почему?

– Почему-почему?.. У Фроста был завидный сексуальный аппетит, хе-хе, кхм… Она же не очень это любила, не хотела… И детей больше не хотела. Если внимательно читать его стихи, можно поверить, что Фрост бил свою жену. Тем не менее дети всегда это отрицали. Не было синяков, следов от побоев, полицейских протоколов. Впрочем, в те времена дела обстояли совсем не так, как сегодня. Семейные проблемы решались потихоньку, под сурдинку.

– Он женился на ней насильно?

– Нет, зачем? Уговорил, уломал. Возможно, любила она его… Хотел покончить с собой, когда она ему в первый раз отказала. Элинор готовила себя к тихой, размеренной жизни со священником, каким был ее отец. Вместо этого заполучила Роберта. – Профессор делится своими знаниями отрывисто, бросает слова – разоблачает Фроста надменно, возвышаясь на фоне истории. Словно о приятеле говорит, пренебрежительно, с высоты внушительного своего профессорского роста, облаченный в потертый твидовый пиджак. – Ненавидел религию, даже Библию не позволял держать в доме. Все, что у нее было, это обои в розовых букетиках в спальне да куча детей.

– Она ведь служила ему всю жизнь, была самым лучшим слушателем, редактором…

– Ну да, можно сказать, что у нее к Роберту существовал платонический интерес. В юности она сама писала стихи, да получше, чем он. Потом забросила, как только вышла замуж. Потому что поэтом стал Роберт, а не она, Элинор. Мисс Уайт стала женой поэта. Превратилась в миссис Фрост.

Люба сомневается. Профессор – желчный, резкий. Привык судить великих мира сего: сегодня Фрост, завтра Шекспир. Люба верит в своего Роберта, явившегося к ней спасителем, другом.

 

2

Побывала Люба и в уютном гнездышке профессорской пары на покое – квартирка с белым ковролином на полу, подлинники Пикассо на стенах. Ходят они тоже вместе, взявшись за руки. Вернее, Джейк водит жену повсюду, крепко зажав костлявую лапку-ладошку в своей большой, старчески пятнистой, медвежьей лапе – чтобы не потерялась…

Профессор пригласил Любу на экскурсию – посетить фростовские места. Микроавтобус потряхивает на нью-гемпширских дорогах. Джейн и Джейк сидят впереди, Люба с мужем – чуть сзади. Джейн у окна, Джейк рядом с ней. Он говорит горячо, с запалом – о Фросте, о ферме в Дерри, о семье.

– Раньше это был маленький городишко. Поверьте, сейчас Фрост не узнал бы своего Дерри.

«Таргет», одна плаза, другая, «дайнер», сверкающий алюминием, «Файв Гайс»… И все это на фоне близких гор – цивилизация, вытесняющая природу. Автобусик потрясывает, но дороги здесь не такие уж плохие. Долго едут. Люба чувствует – ее укачивает, как в детстве. Оставили позади «Пилгрим Пайнс» – нечто вроде турбазы на озере. Едут мимо редких, убогих на вид ферм, столпотворения лесных зеленых массивов, озер, заброшенных трейлеров, срубленных деревьев. Люба сонная – встать пришлось рано; в какой-то момент она ненадолго задремала под шорох дождя и шум мотора.

Рядом с Джейком и Джейн сидит Мэри – веснушчатая, круглощекая, тугая. Кажется, принюхайся к ней – пахнет парным молоком, ментоловой резинкой; воплощение американской девчонки, живущей по соседству.

– Раньше я тоже жила в городе, – говорит она. – Но мне больше нравится жизнь на ферме.

– Откуда ты знаешь, что тебе нравится жизнь на ферме? Почему именно на ферме? Тебе не нравится жить в городе, ты не любишь всю эту суету и безумие? – Любознательный Джейк ввинчивается в простоватую Мэри настойчивыми вопросами.

– Да-да, я не люблю, когда вокруг все крейзи, я хочу простой жизни. Может, у меня когда-нибудь будет своя ферма. У моей сестры уже есть ферма. Она сидит дома с детьми и счастлива, а ее муж работает на земле.

– А что должно быть на ферме: коровы, курицы, лошади?

– Да, но только все равно фермерам сейчас не выжить за счет одного лишь фермерского труда. Надо еще что-нибудь производить или продавать.

– То есть?

– Ну, вот в одном месте, я знаю, делают варенье и ореховое масло. И продают. А там, где я работаю сейчас, там хозяева, муж и жена, оба должны работать. То есть помимо работы на ферме. К вечеру они возвращаются домой и трудятся у себя в хозяйстве.

Мэри – совсем молоденькая, почти девочка, рыженькая, с мелкими красными прыщиками на лбу, на висках. Волосы толстыми прядями свисают на воротник. Это настоящий рыжий цвет, почти красное дерево, и не из бутылки с краской для волос. Может, она шотландского происхождения, может, ирландка. У нее белые щеки, покатые плечи, короткая полная шея. Любе виден ее затылок, пряди на воротнике подпрыгивают прямо перед самым ее носом. Мэри рассказывает о себе, иногда поворачивая к ней голову, смотрит на Любу небольшими, широко распахнутыми глазами, объясняет и говорит, говорит…

– А ты хотела бы пойти учиться?

– Да, я думала об этом.

– И на кого?

– Я хотела бы на помощника ветеринара. Или вот еще медицинского ассистента. Но у меня нет денег на колледж. Я должна работать.

Мэри двадцать один год. Она трудится на кухне в «Пилгрим Пайнс» и поехала на экскурсию в Дерри, дабы сервировать туристам кофе с печеньем и ланч, когда время подойдет, а может, чтобы просто развлечься, послушать про интересное вместе с профессорами, учителями, врачами, социальными работниками, церковными волонтерами, разведенными или овдовевшими пожилыми людьми, ищущими развлечений, отвлечения, смены обстановки, компании себе подобных. Надо сказать, что компания вышла весьма однородная: средний возраст в группе – семьдесят пять. Все белые, ни одного темнокожего. Азиатов тоже нет – сплошная старая, добрая, ветхая Новая Англия.

Наконец доехали. За стеклом моросит мелкий дождик, дождишко – не настоящий проливной дождь, не ливень, а так, неуверенный в себе, робкий, серенький дождичек. Скучно, серо, сыро, промозгло. Путешественники осторожно выглядывают из автобуса, выбираются на волю, потягиваются, переминаются с ноги на ногу – засиделись. Мэри бежит поскорее выгружать термосы, коробки с печеньем. Джейк шествует впереди, тащит за собой любознательную Джейн. Внутри, как в амбаре, затхло, влажно, душно. На ферме их встречает Билл, а может, Боб, а может, Джон – конечно же поэт, конечно же большой парень, с красным носом в прожилках, пивным пузом, обязательными неряшливыми, редкими прядями волос, что висят вокруг одутловатой тыквы – головы. Билл или Боб, а может, Джон рассказывает о жизни Фроста на ферме. «Я здесь директор!» – с апломбом заявляет Боб.

Все вокруг построено, или перестроено, или обставлено и восстановлено под руководством Лесли Фрост Баллантайн – дочери, что бунтовала против отца. Работа эта оказалась самой высокооплачиваемой из всех ее работ. За исключением, возможно, лишь службы в Госдепартаменте. Был такой момент в ее жизни, когда преподавала в Мадриде. Можно сказать, на жизни отца Лесли сделала карьеру. Никто не знает, на самом ли деле Роберт размахивал пистолетом (или целился в Элинор?), требуя от маленькой Лесли решить, кому из двоих родителей стоит остаться в живых. Лесли до самого конца утверждала, что это был сон, ей это привиделось. Сколько ей было? Девять, десять?

Джейн и Джейк следуют за Любой и за ее скучающим мужем; впереди, как гордый, пузатый, но сильно потрепанный петух со своим куриным хозяйством, шествие возглавляет Боб или Билл. Джейк восторженно восклицает:

– Удивительные сведения! Наш гид так начитан, столько знает! Теперь мы все будем экспертами по Фросту!

– В Дерри семья перебралась после смерти первого ребенка – маленького Эллиота. Фросту было двадцать шесть лет, когда он с женой и двумя детьми приехал сюда, вернее, сбежал. На этой кровати были рождены – и, возможно, зачаты! – двое из детей Фроста.

– Не такая уж большая кровать…

– А вот и те самые обои в розовых букетиках, которые Элинор пожелала видеть в своей спальне. Лесли говорила, что это не совсем то, но очень похоже на оригинал. Здесь играли дети – на чердаке. Там же спали гости. А вот детская, где по вечерам они садились вкруг – отец с детьми. И он читал им сказки перед сном.

– Какие? – спрашивает Люба.

– «Макбета»! Роберт пытался понять Шекспира, читая его детям на ночь эдаким монотонным голосом. А потом им снились кошмары.

– Он что, хотел стать американским Шекспиром?

– Ха-ха, хорошенький вопрос, леди, хорошенький вопрос! Вполне в тему. Но с этим следует обратиться к Фросту, а его уже, увы, нет. Остались лишь споры, литературные баталии – сплошные вопросы.

– А писал он как? Ямбом?

– Весь англоязычный мир говорит в ямбическом размере, леди, так утверждал сам Фрост. Но вообще-то он для нас – что ваш Пушкин. Создал современный поэтический язык.

– Почему?

– Почему, почему?.. Потому.

 

3

Ручей на ферме в Дерри. Без имени, ручей и ручей – так сказал бронзовокожий, высушенный солнцем янки, прежний владелец фермы.

У ручья по весне кричат зазывную песню квакушки с крестообразной пометиной – квакши. Hyla crucifer – латинское имя этим квакшам с зазывными голосами.

Фрост знал латынь, обучил себя греческому – хотел прочесть «Иллиаду» в оригинале. Закончив школу, посвятил себя изучению поэзии, а со стороны казалось – бездельник, мотает его с одной работы на другую. Неудачник. Люба прониклась – наверное, сама такая. Только суждено ли дождаться награды? Успеха. Если суждено, то какой ценой? Что было у него в жизни, кроме этой поэзии, что радовало? Странная мать, еще более странная сестра, дед, который не верил в него. В прошлом – отрывочные воспоминания о трудных годах с отцом.

Hyla, Hyla… Hyla, Гилас – имя сына царя дриопов, Тейодаманта. Его матерью была нимфа Менодика. В детстве Люба любила читать греческие мифы.

Геракл, победив, а затем убив царя-отца, взял юного Гиласа в услужение оруженосцем; он стал его любимцем, спутником в походе аргонавтов.

Она представляет себе Роберта в кресле-качалке, в доме, что стоит недалеко от ручья. Слушающего зов леса, прозрачный лепет, журчание воды. Тщетно искал Геракл своего любимца. Hyla, Hyla… Гилас утонул в ручье на острове Кос. Юноша был так прекрасен – может, завлекла его в воды того ручья влюбленная нимфа? Hyla, Hyla…

Hyla Brook. Ручей Гиласа. Hyla, Hyla… Роберт дал имя безымянному ручью.

Семья поселилась в Дерри. Людей, друзей было мало, но зато рядом с ними жили нимфы. Нимфы ручья.

 

4

У них была одна-единственная корова. Ферму в Нью-Гемпшире дед Роберта купил за 1700 долларов с условием, что вместе с его семьей здесь поселится его школьный друг, Карл Бурелл, который будет присматривать за хозяйством и ухаживать за животными. Но Фрост не мог долго выдерживать присутствие постороннего человека. Вскоре после смерти деда он попросит его уехать. Тут-то ему и пришлось на деле узнать, каково это – вести хозяйство, доить корову, ухаживать за животными. Когда они поселились в Дерри, у Фростов было триста кур-несушек. К тому моменту, когда семья покинула ферму, не осталось ни одной. Мор напал?

– Он был очень плохой фермер! – восклицает Джейк.

– Тогда зачем он все время жил на фермах?

– А! Так ведь больше он ничего не умел. Только писать стихи. Не смог закончить Гарвард – начались какие-то странные проблемы со здоровьем, «нервное расстройство». Когда он там оказался во второй раз, за академические успехи ему платили стипендию – почти двести долларов в год. По тем временам это были неплохие деньги. Скорее всего, у него началась депрессия. Домашний доктор посоветовал ему жить на ферме. Роберту понравилась жизнь на природе. К тому времени было опубликовано его первое стихотворение, и он решил, что стал настоящим поэтом.

– Так что, это была не первая его ферма?

– Не первая. Сначала они поселились в Метуене, штат Массачусетс, взяв ферму в аренду. Но там умер их первенец. Надо сказать, им было нелегко, Роберту и Элинор. Представьте себе, с одной стороны, Изабел, которая слышит «голоса». Сегодня ей наверняка поставили бы диагноз – «шизофрения». С другой стороны, теща, мать Элинор, увлекавшаяся доктринами Христианской науки. Она-то, когда заболел маленький Эллиот, и посоветовала не обращаться к врачу.

– Так почему же он ее послушал?!

– Э-э-э… не все так просто. Молодые люди, не имеющие знаний, опыта, напуганные, без средств. Джинни психически больна, у Изабел диагноз – рак.

– И что? У Роберта была пожизненная депрессия?

– Хе-хе, Луба, странные вопросы задаете!.. Лучше давайте поговорим о фермах. Собственность, я говорю о Дерри, была куплена на деньги деда, который поставил лишь одно, но существенное условие: Фрост может здесь жить, но ферма будет принадлежать Роберту только через десять лет. А пока что за ним будет присматривать его человек.

 

5

Их было двое. Они бежали, спрятались от мира, повязанные общей тайной – смертью сына. Виной! Вина эта и горькая тайна стоит между ними. Если переделать прошлое, вернуться в тот день, принять меры, опомниться… Не слушать советов, вовремя найти, привезти на ферму настоящего врача, а не этих лекарей, на которых настаивала Бэл. А если бы в колодец с питьевой водой не было пролито молоко? Если бы ребенок не стал пить колодезную воду? Если бы Роберт не страшился простуд, сумел вычистить колодец, не брал бы из него питьевую воду?.. Если бы он не боялся наследственного туберкулеза, от которого умер отец; если бы не страдал сенной лихорадкой, что лишала его сил? Если бы…

Можно ли утешить мать, потерявшую ребенка? В чем она нашла поддержку, во что верила? Да и верила ли Элинор?.. Дочь священника, не любившего разговаривать с прихожанами, в конце концов оставившего приход. Ее мать ушла от отца, не простив ему этого предательства – того, что отвернулся от веры. Сама же вслед тоже отвернулась от церкви, став фанатичной приверженкой Христианской науки.

 

6

– За пять лет до переезда в Дерри, 19 декабря 1895 года, состоялась свадьба Роберта и Элинор, – рассказывает экскурсовод. – Отец Элинор был против. Он отказался оплатить церемонию их венчания в церкви, считая, что Роберт страдает одним из самых опасных грехов – ленью, что на него нельзя полагаться.

– Вполне справедливое опасение! – восклицает Джейк. – Не забывайте: для жителей старой Новой Англии леность или праздность – один из семи смертных грехов. Англичане – современники Шекспира – знали, что тот, кого мы сделали литературным героем (человек, одетый в черное платье, Гамлет, с его нерешительностью, склонностью рассуждать и ничего не предпринимать), грешник. Он не желал действовать.

– Джейк! Мне бы это и в голову не пришло… – удивляется Люба. – Но при чем здесь Фрост?

– Я думаю, что Фрост также не был лишен этого знания, но был слишком упрям, чтобы соблюдать условности, которые диктует общественная мораль.

– Да-да, вы правы! – перехватывает инициативу Билл, или Боб, или Джон. – А его будущий тесть к тому же подозревал, что у зятя отвратительный характер, что тот страдает от перепадов настроения, вспыльчив, неорганизован; отец невесты полагал, что Роберт совсем неподходящий жених для его дочери. Но мать Роберта, Изабел, поддерживала молодых; свадьба состоялась в ее частной школе. В этой же школе преподавал и сам Роберт.

– Вам будет интересно узнать, как именно Роберт помогал в обучении юных питомцев матери, – вставляет Джейк. – Изабел не справлялась с этими сорванцами. Сегодня мы называем их тинейджерами. Тогда их называли отроками. Роберт приобрел трость и попросту бил подростков, которые не умели вести себя в классе подобающим образом. Позднее ему пришлось за это поплатиться. Побитые им ученики как-то подкараулили Фроста и избили его за милую душу… – Джейк хмыкнул и стал искать Джейн. Она стояла рядом, на полшага сзади. Он протянул руку, ухватил ее за остренький локоть и потянул за собой. Группа экскурсантов перешла в следующее помещение.

– Спасибо, дорогой профессор! Я и не знал таких подробностей. Что ж это вы такие хитрые все, путешественники?

Боб, или Билл, или Джон хмыкал, размахивал руками, подмигивал Джейку. Он всем корпусом разворачивался к экскурсантам, показывая себя и с фронта, и с тыла, демонстрируя клетчатую, пеструю, полосатую, многослойную одежду, грозил пальцем и кивал в такт словам, что выкатывались из его рта.

– Приезжаете, и все молчком-молчком… Откуда я знаю, может, вы учителя или бухгалтеры, а может, профессора из Гарварда… Хоть бы предупреждали заранее. – И в завершение Билл, или Боб, или Джон потряс спутанной гривой.

«Еще немного, и его волосы превратятся в дред-локс», – подумала Люба.

– А вот здесь находился семейный туалет; видите – две табуретки с крышками и дырками посредине. Хорошее устройство, не правда ли? Обещаю вам, что это оригинал. Может, книги, которые вы найдете в гостиной, Фрост и не читал, но вот здесь он точно бывал, пользовался этим устройством, и не раз!.. Хе-хе… По утрам Кэрол должен был выносить вот эти ведра из-под сидений и опустошать их. Это была его обязанность. Раз в неделю Фрост выдавал ему керосин, чтобы подпалить кучу, которая копилась за забором. А теперь посмотрите: сюда сносили собранные из-под несушек свежие яйца. – И Билл, или Боб, или Джон указал на чайную ложку с куриным яйцом, приделанную к весам. – А вот и столовая. Все годы, пока Роберт еще не сделал себе имя, семья была крайне ограничена в средствах. Несмотря на нехватку денег, супруги ели на английском фарфоре, а детей вывозили на праздники в Нью-Йорк, снимали номера в гостинице, чтобы устроить «настоящее Рождество». А вы знаете историю о том, как Роберту удалось получить заем под ферму, которая ему не принадлежала? Правда, потом он все же выплатил этот заем.

Люба уставилась на кресло. Показалось или на самом деле увидела зыбкий силуэт? Колебалась занавеска, кресло покачивалось – то ли от движения воздуха из радиатора, то ли неосторожные экскурсанты задевали его… Застыв на мгновение, ощущая его присутствие, она все же оглянулась, поискав глазами окружающих, стараясь избавиться от зовущего наваждения, потрясла головой, затем вновь стала слушать Билла, или Боба, или Джона, продолжавшего рассказывать о Фросте.

– В этом кресле он работал. Смастерил небольшую столешницу, чтобы класть на широкие деревянные подлокотники. Сидя в нем, он писал, а потом всегда возил его с собой, даже в Англию. Обратите внимание, так называемое «кресло Морриса» изготавливалось очень известной мебельной фирмой. Самое смешное, такие кресла изготавливаются именно в Англии; Роберт запросто мог купить его, не нужно было тащить через океан… Для гостиной была приобретена мебель – думали, что будут принимать гостей. Но к Фростам почти никто не приходил. Здесь, в Нью-Гемпшире, Роберт остался тем же отшельником, аутсайдером. Так его и называли – странный человек, что живет по ту сторону дороги, на ферме. Повсюду лежат книги – Лесли позаботилась о том, чтобы восстановить библиотеку. Многие книги – это дубликаты, но некоторые из них все же подписаны Фростом или принадлежали ему. Обратите внимание, Библии вы здесь не найдете, а ведь Элинор была дочерью священника.

– Да-да, я знаю, – вставляет Люба. – И готовилась стать женой священника, а стала женой поэта. В юности она сама писала стихи, и писала лучше, чем Роберт. Уничтожила их, выйдя за него замуж.

– Совершенно верно… А вот кувшин с тазиком для умывания. Это было обязанностью детей – опустошать его каждое утро. Речь идет о кувшине в спальне Фростов. За годы, прожитые в этом доме, поэт-фермер так и не позаботился, чтобы провести канализацию, подвести воду. Если в кувшине чистая вода, то в тазике вода уже грязная, которой умылись. И что с ней делать? Роберт разрешал детям выливать эту воду из окна родительской спальни на втором этаже. Однажды под окнами проходил какой-то местный житель. Когда сверху полилась вода, он решил, что маленькие проказники выливают ему на голову содержимое ночного горшка. Возмущенный, он стал звонить в дверь. На шум вышел сам Фрост. Целых пять минут отчитывал этот прохожий Роберта, обвиняя его в том, что он не умеет воспитывать своих детей. Тот вежливо его выслушал, дал ему выговориться, а затем пригласил в дом, усадил и предложил чашку кофе. Лишь когда возмущенный господин успокоился, Роберт попытался объяснить, что детям разрешено выливать воду из окна, что это мыльная вода, а не содержимое ночного горшка.

– В этом весь Фрост! – восклицает Джейк, который и сам променял Калифорнию (а точнее, буйный, пыльный и хвастливый Лос-Анджелес) на сдержанный, холодный, любезный Бостон. – Роберт остался сыном Калифорнии, вежливым и любезным. Подумайте, стал бы уроженец Новой Англии выслушивать какого-то прохожего? Может, послушал бы пару минут, чтобы узнать, что натворили его дети, чтобы затем разобраться с ними по-своему, за закрытыми дверьми. Вполне возможно, что через пару минут он бы закрыл дверь прямо перед носом обиженного прохожего. Или посоветовал ему заняться делом и не ходить под чужими окнами. Но это не был бы Фрост! Он так и остался чужаком в Нью-Гемпшире. Теперь же его считают самым нью-гемпширским поэтом, певцом Новой Англии. Он жил здесь как бы вне окружающего, всего лишь заглядывая внутрь или подглядывая со стороны. Если у его матери был заметный шотландский акцент, то Фросту удалось-таки освоить произношение жителей Нью-Гемпшира. Он уверял, что научился местному говору, подслушивая телефонные разговоры соседей. В их доме был общий телефон – один на всю деревню, может, на десять семей. Если раздавался телефонный звонок, Роберт поднимал трубку и слушал.

Люба задумалась. Вот он какой. Но тот, другой, поэт вовсе не похож на Роберта, которого знает она. Верно ли, что ее призрак не есть истинный Роберт Фрост? А может ли быть так, что от общения с ней он изменился? Поэзия – меняется ли поэзия от прочтения и восприятия? Времени? Может, Фрост там где-то витал, пока не встретил ее, Любу? Жаждущую душу – незавершенную, нуждающуюся в нем. Изменился ли под ее воздействием? Ну да, вечная женская мечта… Не разгадать… Тайну, загадку? Потому что слабая, не способна впустить в сердце пламя, пожирающее все, милые сердцу мелочи жизни. Пламя, что сжигает. Сжигая, очищает, освещает путь, разрешает загадки, толкает вперед… Порой дает ответы. Нет в ней тех сил, а есть лишь удивление. Страха нет. Есть приятие… Согласие на незавершенность, неразгаданность жизни.

На тайну, которую Любе не дано постичь.

 

7

Фрост – человек-актер. Говорил: «Вся моя поэзия – игра». Знакомые понятия: игра, игрок. Представление. По-русски – балаганчик. Ну что ж, нам это тоже знакомо. Недаром Роберт стал первым и единственным поэтом в Америке, сумевшим жить исключительно на деньги, заработанные публикациями и выступлениями.

Люба тоже воспринимала поэзию двояко – как действо и как нечто, воплощенное в уже неизменную форму. Правда ли, что поэзия делает жизнь богаче и вносит хоть какое-то понимание в реальность? Сегодняшний – ее – Фрост, он тот же самый, которым был до нее, всегда играя, подшучивая над целым светом? Кто из них настоящий, где его найти? В стихах? Слова – момент истины или очередная маска? Был ли, наконец, он самим собой, оставаясь наедине с Элинор? Или же просто мог забываться, затерявшись в страсти, утратив себя в телесном освобождении плоти, в самом желании, стремлении к наслаждению? И если все именно так или совсем иначе, имею ли я право, имеем ли мы право лезть в его, их жизнь?

 

8

Down Derry, down… Роберт словно спускался в подземный мир. Элинор шла вслед за ним. Подобно Эвридике. Только все наоборот – не Орфей пошел за ней, а она за ним. Впитывала, вдыхала, приглядывалась. Любе довелось это увидеть – спасибо Джейку. Вот он, Роберт, в каждом дереве, тропинке. Здесь был центр его вселенной. Люба думала, что ей дано было понять. Остаться наедине с миром, уйти от людей. Я тоже так хочу, мечтает она. Дом, поля, деревья, роща, яблоневый сад, вишневые деревья, ручей. Один ручей, один дом, один поэт, один дятел, который стучит, трудится: долбит, долбит, долбит…

В шесть лет как бы само собой написалось стихотворение. Все ее хвалили.

В красной шапке набекрень Ловит он жуков весь день.

– Джейк, как вы думаете, – спросила Люба, – что ощущает сейчас Фрост, если он где-нибудь еще есть, если его душа еще присутствует в этом мире? Понимает ли, что мы вторгаемся в его жизнь? Имеем ли мы на это право?

– О! Роберту вполне понравился бы такой вопрос! Он бы сказал – давайте, давайте вторгайтесь к черту, вторгайтесь вовсю!

– Джейк, а где он сейчас – в раю или в аду?

– В каком раю и в каком аду – в Дантовом? Он ни во что не верил; во всяком случае, не верил в организованную религию.

– Но если человек что-то создает, пишет, что происходит с его душой? Что означает для него… значит ли, что душа его остается в мире… и он не может окончательно уйти, перевоплотиться в нечто… нечто совсем другое?

Это дятел наш таков, Это он ловил жуков.

– Луба, вы задаете интересные вопросы. Но что именно вы имеете в виду?

– Ну, может же быть так, что у каждого из нас своя задача. А потом уход со сцены, выход в другой мир… В этот момент возможно перевоплощение. А вдруг… Я не умею подбирать правильные слова, не знаю, как это выразить… Мне легче писать. Говорить сложнее… Ну вот, если человек создает что-нибудь конкретное, вкладывая душу, может, это как якорь держит его в физическом мире, задерживает, и не может он уйти, потерять вот эту конкретную форму, перевоплотиться в нечто новое…

Это дятел наш таков…

– Но тогда и детей нельзя рожать, воспитывать – опасно… табуретку нельзя сколотить, дом построить тоже нельзя… Если следовать вашей теории, Луба.

В красной шапке набекрень…

«Почему набекрень?» – удивленно спохватывается Люба. Стихотворение из детства приносит с собой голоса взрослых, вспоминаются шум дождя, дача на берегу Финского залива. Строчки повторяются настойчиво, как застрявшая в голове, привязавшаяся песенка.

– Нет, я не согласна. – Пытаясь заглушить навязчивые образы, Люба произносит это громче, чем следовало бы, и оглядывается: не побеспокоила ли окружающих? – Я не согласна потому, что даже салфетку вяжут с неким умением и, возможно, чувством красоты, как нечто декоративное… А в стихи – совершенно сознательно и бессознательно тоже – человек вкладывает и душу свою, и философию, и веру, и страх… саму квинтэссенцию себя…

– А в детей – нет? В детей и сознательно, и бессознательно вкладывают все: и любовь, и мусор, и ненависть – все.

– Но тогда, может быть, никто окончательно не уходит… Но нет! Джейк, ему, Роберту, просто не дают уйти. Потому что его постоянно поминают, как будто он уже и не принадлежит себе, и правда не принадлежит, если его больше нет… Как будто он этой культуре принадлежит больше, чем когда-либо принадлежал себе. Стремился ли он к этому? Подсознательно. Или сознательно. Но что с ним стало после? Какова цена?

Какова цена поэзии? Какова цена ухода от суеты? А какова цена погружения в эту суету? Сколько у нее таких знакомых, может, даже друзей, она не знает. Что означает это определение – «друг»? Друг, знакомый – какая разница! Вокруг люди, так много людей. Собираются парами, группами, отмечают даты, празднуют свою жизнь. Или делают вид? Стараются, пытаются показать, выказывают приязнь, надевают нарядные, модные одежды, натягивают вежливые маски. Или это правильно, хорошо, для здоровья полезно? Но сидят, жалуются на жизнь, на мужей, жен, на здоровье…

Может, все – побег? И тогда – какая разница! Есть ли тот, кто все засчитывает – и стихи, и слова, и мысли?

Хотелось, чтобы так и было, чтобы что-то было. Но сколько ответственности! Если кто-то засчитывает все, то вся тяжесть мира ложится тебе на плечи. На мои слабые, покатые плечи – на них и ремень сумки-то не держится. Все норовит соскользнуть.

 

9

Отправившись в Россию на встречу с Хрущевым (Люба смутно помнила, знала, что во время своего визита Фрост встречался с Ахматовой и Евтушенко, но только теперь выяснила, что на самом-то деле в Россию он поехал, чтобы встретиться с новым «чудом», порожденным «красной Россией», – толстячком, который обещал показать Западу «кузькину мать» и стучал башмаком по столу), отправившись на Восток эдаким очередным «голубем мира», по стопам Бернарда Шоу и Герберта Уэллса, на что надеялся? Сколько лет ему было? Фрост дожил почти до восьмидесяти девяти – а хотел дожить до девяноста.

…Роберт не появлялся месяца два, с тех самых пор, как она стала собирать о нем сведения. Вопросы задавать было некому – вернее, она могла расспрашивать словоохотливого Джейка, могла читать многочисленные монографии, благо в местной библиотеке и в Сети информации было достаточно. Похоже, каждый мало-мальски литературно подкованный американец посчитал своим долгом написать о Роберте Фросте.

Итак, в России он побывал уже на исходе жизни, за год до смерти, в 1962 году; ему было восемьдесят восемь лет. Собирался спасти весь цивилизованный мир, Запад, и Россию заодно. Ахматова – это так, остановка в пути. Ну понятно! – мания величия. Словно груз всего мира лежал у него на плечах. Ответственность виноватого, восходящего на гильотину; страх смерти, желание оставить по себе память. Тьфу, что за сравнения у тебя! Вот уж действительно – литературная дама! Не забывай, Люба, писательство – это репрессия, подавление. Как бы то ни было, не стоит задаваться глупыми вопросами – что я там в себе подавляю? Вот и Роберт сказал бы: «Любочка, не ломайте себе голову, не стоит углубляться. Это вредно».

Ах да! Они уже были на «ты». Не просто на «ты» – стали любовниками. Люба помнит. Или уже окончательно спятила? Лучше не думать, не анализировать: анализ – это разрушение. Надо создавать, Люба, синтезировать. Со слов Джейка, из его рассказов вырисовывается совсем другой образ Фроста – он бы не стал ломать голову, он бы срифмовал, выискал нужные, простые слова, придумал контекст, завуалировал – и написал бы стихотворение. И обманул бы всех, как всегда делал: писал об одном, глубинном, личном, о том, что болело, ныло, а публике лукаво сообщал, что это совсем о другом. И придумывал нечто «совсем другое». Но зачем же он ездил в Россию? Прежде образ Фроста казался «символом Запада» – американский писатель, навестивший Ахматову в ее изгнании. Величественная королева Анна и дряхлый, больной Фрост, но и царственный тоже. Этого Фроста она представляла как короля Лира – обманутого, обиженного, всеми покинутого.

– Джейк, у Фроста были мгновения истинного полета, разве нет? Мне, конечно, труднее воспринимать его поэзию по-английски… А на русском это всего лишь перевод…

– Вам надо попытаться войти в его поэтику, Луба.

Они сидят в одном из пригородных ресторанчиков, недалеко от того места, где живут Джейк и Джейн. Воскресенье, полдень – Люба сбежала из дома. Джейк искренне радуется этому свиданию. Любит поговорить, ценит слушателей.

– Я стараюсь… Хочется, чтобы мелодия стихотворения укачивала… чтобы мелодия, по крайней мере, была. Я все время думаю: Россия… Зачем он поехал?

– Некая закономерность того времени? Все великие фантазеры страдали подобным недугом: медитация на Россию, судьбы мира и Россия. Я оставляю сей мир и на пороге небытия, махнув рукой, отправляю весточку-ласточку диким скифам, восседающим на краю Европы, вцепившись желтыми имперскими клыками в Азию…

 

Глава шестая

Математика или Нобелевская премия

 

1

В детстве Люба занималась в литературной студии… и в математическом кружке. Между поэзией и математикой существовала некая связь. Так научили в детстве. Музыке Любу не обучали – у нее не было шансов стать музыкантом, но очень хотелось. Зато был шанс стать математиком. Возможно, математика могла сделать ее более приспособленной к жизни. Но кто сказал, что математики более приспособлены? Когда она прочла про Перельмана? Возможно, это было в 2007 году. Задело, потому что знала ребят из Института математики. Когда-то встречалась с кем-то из них или была в одной компании. Сколько им было – двадцать пять, двадцать шесть? Меньше? Может, среди них был и Гриша? Или игнорировал женщин? Не лицо, а маска у этого человека – страстная, упрямая и безумная, как у пророка, открывшего истины, что в повседневной жизни нам не нужны. Или это маска сумасшедшего, аутиста? С точки зрения его семьи, друзей, он, наверное, просто эгоист: ни о ком не подумал, ни о матери своей, ни о друзьях, учителях. С точки зрения обывателя никчемная жизнь, посвященная абстракции.

Тут же в голове возникают параллели. Фрост и Перельман. Поэзия и математика. Или поэзия и музыка. Или математика и музыка. Или одиночка и Вселенная. Математик и люди. Поэт и все остальные. Поэзия – история человеческих желаний. Тщетность их осуществления и реализации. Поэзия всего лишь показывает внутреннее состояние ума или души или озвучивает его. Наука описывает и исследует. Поэзия демонстрирует.

 

2

«Поиски точного слова сродни поискам точной формулы, верного ответа, – пишет она своей подруге-сопернице. – Ты задумывалась над этим?» – «Зря ты мучаешься. Лучше пиши. Надо все время писать, писать новое, а не переписывать, мусолить, раздумывать. Времени мало – жизнь коротка», – отвечает Нина. «Я тебе послала начало романа. Ты посмотришь?» – «Посмотрю. Только не сейчас. Я пишу новый роман, сижу ночами, сплю по два часа… Ты прочла мой текст? Я тебе посылала». – «Читаю… Хорошо тебе. А я не могу писать по ночам. Ночью я сплю. И мне снятся странные сны…» – «А ты записывай. Сны свои записывай». – «Ты думаешь? Я сижу в Старбаксе и читаю твой текст. Знаешь, я прихожу к выводу, что при всей разнице у нас есть нечто общее в манере или в целевой направленности», – Люба перечитывает строчки чата и в очередной раз задается вопросом: можно ли использовать и этот материал для своих целей? Этично или нет? Почему меня вечно мучают такие вопросы? Что это, поиски нравственности или что-то еще, мне пока не ведомое?

 

3

«Я прочла твой текст, – пишет Нина. – Мне понравилось. Но во всех этих твоих буквах – одно и то же чувство. Незаконченности. То ли незаконченности жизни, то ли ощущение беспомощности или удивления, что жизнь так далека и непонятна. Или просто непостижима. Чувство одиночества, что ты видишь их, этих других, а они тебя не желают видеть, что ты все время одна по жизни. А ты думала о том, чтобы придумать счастливый конец? То есть для следующего текста? Или для жизни… Чтобы было так, как тебе хочется. Чтобы настал такой счастливый или хотя бы желанный исход этого существования? Для тебя».

Вот и она о том же. О птице счастья. Роберт рассказывал о подобном, о жизни в Англии, о погоне за Синей Птицей счастья – или за Птицей Признания? Но там, в Англии, их было двое. Он нашел себе друга. У Любы нет друга. Но у нее есть Роберт.

 

4

А тогда, в Англии, их было двое никому не известных поэтов. Вернее, двое мужчин, которые хотели быть поэтами. Или хотели стать поэтами? А может, еще не поздно, думает Люба. Но ее не привлекает идея стать писательницей посмертно. Эдвард начал писать в тридцать шесть лет. Он был младше Роберта на четыре года.

Эдвард Томас родился почти сто тридцать лет назад в Лондоне, но так и остался валлийцем из Уэллса. Википедия сообщает, что он был одним из самых известных поэтов Первой мировой войны – войны, которая, по словам Клемансо, должна была положить конец всем войнам.

В стихах Томаса есть странность, что перекликается с необычностью стихов Роберта. Новый язык эпохи, страдающей немотой?

– Луба, почему бы вам не пойти учиться? Из вас бы вышел прекрасный преподаватель.

Джейк благодушен и расслаблен после обеда. Люба стояла у плиты весь день, чтобы порадовать гостей «русской кухней». Борщ, обязательные блины с икрой. Салаты-салатики. Закуски. Чай. Чтобы «принять как подобает». Учиться? Поздно. Все поздно.

– Вы читали «Улисса», Луба? Нескончаемость, очевидность… я бы даже сказал, беззастенчивость потока слов Джойса. Во всем – бесцельность. Бессмысленность, беспредметность жизни…

Ее пугает эта мысль. Все оправданно и понятно, должно быть понятно; она хочет, чтобы было понятно.

– Роберт Фрост так не думал, – произносит Люба робко. – Он требовал от людей – и от жизни – возмещения всех потерь, оправдания несправедливости своей судьбы. Я слышу его голос – между строк; голос, который откровенно вещает: жить и писать надо так, будто это важно, словно это имеет какое-то значение, – сказала и испуганно взглянула на профессора. Кто она такая, чтобы иметь свое суждение?

– Конечно же Фрост понимал, что ничто не важно и в конечном счете, перед последним порогом, никто никому ничего не засчитывает. И все равно писал. В этом его личный подвиг. Вам необходимо двигаться вперед, Луба. Ваш интерес к литературе очевиден, но это всего лишь страсть… Идите учиться, преподавать, пишите. Публикуйтесь, наконец! Жизнь пройдет мимо, а вы так и останетесь за бортом. Надо двигаться вперед. Иначе – болото.

– Джейк!

Это обидно. Неужели и он, как все?

– Луба, поэзия невесома, как невесома жизнь.

Люба ловит себя на мысли о бессмысленности поэзии. Как абсурдно занятие стихами. Все вокруг зарабатывают деньги, чтобы кормить семью… Сиюминутность и… необходимость такой жизни. Она оглядывает стол, чашки, остатки десерта – разрушенный тортик, коробка конфет, вазочка с халвой, которую так любит профессор… Джейк сочувственно склоняет свою большую голову и кладет руку на ее безвольно лежащую на скатерти ладонь. Кожа у него сухая, как бумага, тонкая, покрытая пигментными пятнами.

– Поэзией не зарабатывают на хлеб.

И это правда. Только в Советской России придворные поэты зарабатывали на хлеб с маслом, колбасой и икрой. В «странах свободного мира» поэзией не зарабатывают на жизнь. Крайне редко, уже после смерти поэта, его наследникам достаются какие-то гонорары…

– Луба, Фрост был едва ли не единственным из западных поэтов, кто сумел сделать из поэзии ремесло.

 

5

Что такое поэзия? Прихоть? Необходимость? Зачем и кому нужна? Люба вспоминает строки, к которым приравнивала все в своей судьбе, подгоняла под эти строки жизнь. Заученные в детстве. Затверженные, знакомые со слов мамы ли, отца… Не мысля гордый свет забавить… Бессонница. Гомер. Тугие паруса… Как жалко, что теперь зима… И комаров не слышно в доме… Среди других играющих детей… Есть в близости людей… На исходе, у последнего порога, потеряв память, дряхлой старушкой, она наверняка будет повторять эти слова, уже не понимая их смысла. Эта мысль не дает покоя – мысль о невесомости жизни, о невесомости, бессмысленности поэзии.

Есть ли в поэзии нравственность? А в математике? Между невесомостью поэзии и постоянством айсберга или реки – вселенная. Айсберг теряет себя, превращаясь в ледяную воду. Но как замедлен этот процесс! Река течет в океан, но русло ее, казалось бы, неизменно в рамках одной человеческой жизни. Как пересечь эту вселенную, да и нужно ли? Какова цена? Бродский говорил о холоде и эрозии неживой природы. Получается, что цена – нечеловеческий холод. Чтобы достичь тех высот искусства, к которым Люба стремилась, необходимо убить в себе все живое. Или нет? «Моя дорогая, вам не хватает самоиронии, – сказал бы Роберт. – Жизнь – это нисходящая метафора». – «Роберт, а как же тот единственный процент читателей поэзии?.. Как сказал Бродский? Который с ростом числа грамотных и читающих – Иосиф предчувствовал сетевую реальность? – должен увеличиваться экспоненциально, в геометрической прогрессии… Роберт! Это несправедливо! Получается, что наследники математического гения сегодня пользуются банкоматами, в технологии которых заложены математические формулы, а поэты могут надеяться на то, что строки их размножат на тысячи слоганов, раздерут на бесчисленное количество плакатов и названий, как размножили улыбку Моны Лизы, прилепив ее на целлофановые мешки, как разодрали на трели и легковесные напевы „Лунную сонату“, запустив в мобильные телефоны обрывки из Моцарта, Бетховена, Листа, Шопена, Шуберта, Грига… Таким образом, мы все участвуем в строительстве этой безумной цивилизации, даже когда пытаемся убежать от нее».

– Роберт, мой Роберт, прости, что я сомневаюсь в тебе! Прости меня, что я ищу ответы и не верю так, как хочу верить, стремлюсь верить! Во что? Какая разница во что… Лишь бы верить. Хотя бы и в поэзию.

 

6

Умеющие слышать называли его устрашающим поэтом. Бродский в том числе. Возможно ли торжество человека в этом мире? Фрост, увидевший в буколической природе врага, вряд ли верил в человека. Но сопротивлялся поэзией. Стремился к скорби и разуму – так сказал Бродский. Но скорбь противоречит жизни.

– Роберт, я не знаю, как называется то, что я испытываю к тебе… Разве это любовь? Нужда. Наверное, я needy… Как сказать по-русски? Нуждающаяся во внимании, поддержке? Эмоционально зависимая?

– Любочка, я уже говорил как-то… Тебе не стоит воспринимать себя так серьезно. В этом отчасти проблема в твоем творчестве. Записывай все. Все подряд. Иначе уходит, забывается. Но отстранись от себя – и записывай. «Я» не поддается описанию. Слишком объемно. Не двумерно, не трехмерно… Многогранно и постоянно меняется. Течет, как река. Ты, Люба, меняешься. Необходимо рассматривать себя, как явление. Оно, явление, поддается описанию.

– Я не понимаю… Роберт, почему твое американское чувство ужаса настолько странно для европейцев?

– Потому что мои ощущения, предчувствия чужды вам. В европейской литературе есть понимание того, что все уже описано, пережито… Американцу свойственно чувство библейского одиночества наедине с природой, с Богом, если хочешь. Который не менее страшен, чем природа. Nature и природа, надо сказать, не однозначные понятия. Как сказал Гете, природа – это живое одеяние Бога.

– Как Иов, да? Скорбь в пустыне. Или ярость в пустыне…

– Отчасти… Что есть поэзия, если не продукт столкновения скорби человеческой с разумом?

– С кем или с чем сражается поэзия?.. Со смертью?.. Роберт, но человек все же восторжествовал, нам сообщают об этом ежедневно… мир уже пора спасать – от людей!.. С другой стороны, торжество давным-давно завершилось… Мы победили всех, но нас побеждают клопы. Это мне ассоциативно приходит в голову из-за нашествия клопов на Нью-Йорк и Бостон. Подумай, именно этим мне и приходится заниматься на работе – бедные старички и старушки страдают в первую очередь… Старость – страшная вещь! Я читала где-то, что стихи – это продукт настойчивого смертного шепота в расцвете лет, словно сама смерть нашептывает тебе шелестящими губами… Но если так, почему Бродский считал, что человека, читающего поэзию, труднее победить?

– Люба, при чем здесь клопы? О чем ты? Все, что у человека есть, это любовь; поэзия – это уже роскошь, сама квинтэссенция жизни в одной крохотной снежинке, что вот-вот растает… Что за бредовые у тебя мысли, Люба? Женщине надо чувствовать, ощущать, а размышлять может быть вредно… Особенно таким женщинам, как ты, Люба… Кстати, а кто такой Бродский?

– Бродский – это отчасти твой наследник, поэт. Только пепел знает, что значит сгореть дотла… Стихи его – это был наш способ сохранения себя в мире… в духовности – в России тех лет;, наша оппозиция, возможность заглянуть за горизонт… Он очень высоко ставил твою поэзию, Роберт. Знаешь, отчасти его судьба – вернее, его выбор – напоминает твою жизнь. – Смеется. – Его судили за тунеядство… Ну, как бы тебе это объяснить?.. Он решил жить жизнью поэта… У него было величие замысла. Ну вот как у тебя! Не просто поэзия, но величие замысла всей жизни.

– Ну что ж… Искренность означает разные вещи для каждого последующего поколения… Здесь играют роль такие понятия, как экстравагантность, сомнения, страсть, беспощадность, рефлексия… Вчера Фрост звучал искренне, затем этот Бродский прозвучал для твоего поколения искренне и просто…

– Это правда! Он сложен, но его сложность – это простота без сентиментальности. Я думаю, что он больше даже философ, чем поэт… Но это мое личное мнение. Из него сейчас сделали модный тренд. А на самом деле это был очень частный человек, так мне кажется. И они – они! – никогда теперь не смогут понять, чем он был для нас тогда, в России, до отъезда, и как его присутствие в нашей жизни ощущалось, давало нам надежду на… я не знаю… духовность, на продолжение жизни в мире, истории? Он был человеком будущего… Его стихи, мысли не были привязаны к месту, в них было нечто общечеловеческое.

– Ты так любишь его поэзию?

– Наверное. Стала ценить. Может, и любить… Любила я Блока и Цветаеву. А ты знаешь, что ему дали Нобелевскую премию? Бродскому то есть. Я читала, что ты хотел получить Нобеля, да?

– Безусловно, они должны были дать Нобелевскую премию мне, а не, скажем, Фолкнеру или этой Перл Бак… Фростовские стихи труднопереводимы. Пожалуй, только русские смогли адекватно передать величие моих стихов.

 

7

Разговоры с Робертом – это уже постоянное. Есть ли он рядом или она лишь думает о нем? Постоянное бормотание слов, произнесенных или лишь осмысленных в потоке ежедневности. Почему ей приходят в голову подобные мысли? What’s wrong with you, Luba? Возможно, дело в том, что она воспринимает себя в качестве человека частного, о котором говорил Бродский, возвещая личную правду. Докричаться, чтобы тебя услышали, или тихо, но настойчиво отстаивать свою правду? Если эстетическое чувство первично и более существенно, то что есть правда – справедливость и нравственность? Или красота? И способна ли красота спасти мир, если у каждого из нас своя красота и свои понятия о нравственности? Платоновскую красоту соотношения частей уже давно погубила пресловутая политкорректность.

Роберту не привелось говорить со стокгольмского подиума, где Бродский выступал почти четверть века спустя после смерти Фроста.

– Роберт, что бы ты сказал, выступая с этого… гкхм… возвышения?

– Как, черт возьми, я могу это знать?

– Ну, предположительно…

– Ни одной лекции не готовил заранее, ни одного выступления… Чувствовал аудиторию и говорил, приспосабливаясь к моменту.

– Ты хочешь сказать, что и к нобелевскому выступлению не стал бы готовиться?

– Откуда мне знать? Может, и не стал бы. А ты, Любочка, ты бы стала готовиться?

– Я?!! Роберт, вот и ясно, что ты – не он. Настоящий Роберт никогда бы не задал подобного вопроса.

– Почему ты о нем так плохо думаешь? К тому же люди меняются…

– Когда? После смерти?

– Почему бы и нет? Можно ли знать, что там, за тем порогом?

– Ну уж тебе это должно быть известно! Тем более что ты, если ты – это он… мне кажется, он… или ты… не верил ни в какую жизнь после смерти, ни в какое Царство Божье…

– А ты?

– Не знаю…

– А предположить, что оставленные после себя тексты могут изменить человека, тебе не приходит в голову?

 

Глава седьмая

Бродский в «Приюте»

 

1

Джейк пригласил Любу посетить лекцию, которую собирался проводить для проживающих в «Садовом приюте», где приобрел квартирку и счастливо коротал дни со своей дорогой Джейн. Любе представлялось, что она едет на ферму – помимо «приюта», название переводилось как «Лесная бухта», «Убежище в саду», а также «Укромный уголок в саду».

«Приют» оказался огромным жилым комплексом. Расположенный на озере, окруженный яблоневыми и вишневыми садами, охраняемый от посторонних глаз шлагбаумом, электронными устройствами и лесным массивом, одно из самых дорогих в Новой Англии «убежищ» для пожилых, это был настоящий санаторий. Здесь практиковали лучшие врачи; за профессорами, банкирами, бывшими предпринимателями ухаживали со всем старанием, присущим дорогому заведению подобного класса. Два магазина, три ресторана, библиотека, бассейн, спортивный зал, массажные кабинеты, сеансы физиотерапии, два кинозала; картины в богатых рамах, пальмы в горшках, цветы повсюду, музыка в холлах, где мягкие ковры заглушают шарканье ног и постукивание ходунков.

– Самое отвратительное здесь – это индюшки, – жаловался Джейк.

– Индюшки? – удивлялась Люба.

– Индюшки. Знаете, Луба, как кулдыкают индюки? Вот так и здесь – сплошные индюшки.

– Но, Джейк, здесь так хорошо. Я бы согласилась, – смеялась Люба. – Все вопросы уже решены, ни о чем не надо беспокоиться. Все есть, а соседи – посмотрите, Джейк, – профессура, бывшие врачи, известные журналисты, деловые люди…

– Вы думаете, что у журналистов и профессуры не возникают проблемы с мочевым пузырем? Думаете, что у них не отекают ноги и не может быть всевозможных болячек, встречающихся у менее образованных людей? Луба, по-вашему, богатым легче справляться с унижением старости?

– Джейк, но вы просто не знаете, не видели, в каких условиях… как это выглядит, когда у людей нет денег, образования… не знаете, каково это, если у человека нет языка для общения, когда эти… старики… извините… бегают по распродажам, подбирают кровати на свалках!.. Вы не имеете представления… начинает уходить память, а у несчастного нет возможности нанять прислугу. Да, мы живем в милосердном обществе, за стариками есть минимальный уход. Но сколько одиноких стариков, их дети боятся потерять работу, они заняты, а у некоторых и вообще детей нет… Человеку приходится доживать свой век… нет, его не спрашивают… его просто отправляют в самый доступный дом для престарелых, инвалидный приют, дом призрения. Там смерть – удушливые, невыносимые запахи, одиночество… Бессмысленный, унизительный конец!..

– Луба, конец жизни всегда бессмыслен и унизителен. Последний позор, окончательное оскорбление.

 

2

Джейк продал свой огромный дом и переехал в «Приют» ради жены.

– Сначала она потерялась, – рассказывает Джейк. – Я посоветовался с детьми и решил, что она просто переволновалась или кровеносный сосудик лопнул, мало ли… Отправили на обследование, но ничего так и не узнали.

– А дети?

– Что дети? У детей своя жизнь. Потом она стала забывать все подряд, одеваться стала странно: разные туфли, серьги… Потом забывала умыться, вставить протез, поесть…

– Я понимаю. Это деменция… Альцгеймер…

– Становится все хуже. Если она будет терять вес, как сейчас, ее переведут на верхний этаж, где слабоумные.

Болезнь Альцгеймера прогрессировала, Джейн худела, отказываясь от еды. Со скандалами Джейк заставлял ее съесть одну, затем другую и, крайне редко – третью ложечку мороженого. Несколько раз Люба присутствовала при подобных сценах, и каждый раз ей было неловко – эти милые, воспитанные люди ругались, как дети. При встрече Джейн церемонно обращалась к Любе со своим how-do-you-do? Люба всякий раз терпеливо представлялась ей и пожимала маленькую сухую ручку.

Джейн родилась в Вене. Большой дом на холме, где повсюду лежали огромные персидские ковры, впоследствии конфискованные нацистами, существовал в ее памяти более отчетливо, чем вчерашний день. В девять лет ее вывезли из Австрии родители, бежавшие от нацизма. Они поселились в Новой Зеландии, а в семнадцать лет она приехала в Калифорнию, чтобы получить образование.

– Вы думаете, что ее… – Джейк негодующе указывает на жену слегка подрагивающим пальцем, – вы думаете, что ее не отправят в инвалидное отделение, если она не начнет прибавлять вес?

– Кушайте, Джейн, – уговаривает ее жалостливая Люба.

Перед каждым посещением лекций и литературных семинаров щедрые Джейк и Джейн кормили свою русскую гостью (Джейк, несмотря на преклонный возраст, неутомимо преподавал). Люба стеснялась этого, но профессор настойчиво угощал ее обедами – водил в уютные рестораны, расположенные в их обители: на первом этаже, где широкие окна, обрамленные затейливыми шторами, выходили на лесное озеро; а на втором этаже, в цоколе здания, на длинной стойке со шведским столом громоздились миски и мисочки, а более подвижные и деятельные жители «Приюта» накладывали полные тарелки салатов, приправ, рыбы, мяса и дичи, но, недоев, вставали в очередь за очередной порцией… За ними робко пристраивались люди классом ниже – чернокожая прислуга, – чтобы утолить голод после рабочего дня. И это было хорошо – остатки не пропадали, их не выбрасывали на помойку, как, Люба знала, это делали в других местах. В ресторане на первом этаже стариков обслуживала молодежь – студенты, подрабатывающие в «Приюте». Лица их, испуганные, напряженные, удивляли. Улыбались они тоже натянуто, почти судорожно.

– Странно, – замечает Люба, – они все такие напряженные, словно опасаются чего-то нехорошего.

– Боятся стариков. Их пугает старость. Для них она сродни неизвестной болезни. Словно мы пришельцы из иного мира, – смеется Джейк.

Люба вспоминала «Вино из одуванчиков»: все ассоциации были литературными, заимствованными. На этот раз припомнилась фотография маленькой девочки; пожилая дама показывает ребенку свой детский портрет. «Она наверняка украла эту фотографию! – думает ребенок. – Такая старая женщина никогда не могла быть маленькой девочкой».

– Это концлагерь, – говорит Джейк.

Люба возмущена. Ей представляются заброшенные, никому не нужные российские старики.

– Да-да. Нас здесь кормят, а потом отправляют в газовые камеры. Да не пугайтесь так, Луба! Это шутка. Я говорю о том, что больных отправляют наверх, в отделение для инвалидов, где обеспечивают полный медицинский уход и присмотр.

Люба знает, что, для того чтобы въехать в эту резиденцию, необходимо заплатить полную стоимость самой квартиры и – в дополнение – иметь еще такую же сумму на счету в банке. То есть не меньше полутора миллионов долларов. Она не рассчитывает, что когда-нибудь в этой жизни в ее распоряжении будут подобные деньги.

– Не сомневайтесь, Луба, сюда мы въезжаем сами, а выехать можем только вперед ногами.

 

3

«Не такая уж это плохая судьба, – думает она. – В конце концов, они прожили хорошую жизнь и стареют, сохраняя хотя бы внешние признаки человеческого достоинства. Их не унижает отсутствие денег, невозможность оплатить свои слабости и одиночество». Так думает Люба, у которой на счету в банке всегда меньше денег, чем необходимо для оплаты всех счетов; Люба, которая уже многие годы не может позволить себе съездить в отпуск. Возможно, все ее проблемы связаны с отсутствием долларов? Может, будь у нее достаточно средств, не было бы потребности писать «нетленку»?

– Посмотрите направо, Луба. Видите вон ту женщину? С разрисованным лицом и бриллиантами в ушах? Муж ее был одним из ведущих ортопедов Бостона. А теперь посмотрите вон туда, – указывает старик резким кивком головы. – Вон у той дамы муж был банкиром. Многие из них пережили своих детей и мужей, да и всех родственников тоже. Когда строилось это заведение, средний возраст жителей был около семидесяти пяти лет. А сейчас – восемьдесят пять, и они не желают умирать. Смотрите, смотрите! Это все женщины. Они пережили своих мужей. Каждый день, пока они еще не совсем состарились, пока мужья их были живы, год за годом – за ланчем, в парикмахерской – они говорили товаркам: «Он та-акой хороший кормилец!» – Джейк кривит рот и певуче передразнивает чей-то ворчливый тон. – И эти «хорошие кормильцы» убивали себя на работе. А их вдовы теперь проживают доставшиеся им в наследство деньги, заработанные давно умершими мужьями. На что уходят самые большие средства в этой стране? На уход за никому не нужными стариками!

– Но, Джейк!..

– А кому мы нужны? Нашим детям? Лучше бы мы оставили эти деньги им, и пусть бы они употребили их с пользой для себя. Нет-нет, Луба, я не хочу умирать. Но ведь это истинная правда, и нас когда-нибудь – очень скоро – вынесут отсюда вперед ногами!

– Я бы поменялась с вами, Джейк! – восклицает Люба, искренне веря своим словам.

– Неужели?

– Поменялась бы, – утвердительно кивает Люба, которой нечем платить в этом месяце за жилье; Люба, которая работает до зевоты, до тошноты, которой некогда писать, которая перестала верить в свою писательскую судьбу.

 

4

Наконец Джейк доедает сэндвич с ростбифом, стряхивает крошки с лацканов профессорского пиджака, допивает томатный сок с ломтиком лимона и встает. Люба поскорее опустошает чашечку кофе и поднимается за ним вслед. Он ведет Джейн, взяв ее за руку, Люба идет следом. В Голубой гостиной собралось несколько человек – в большинстве женщины, трое мужчин – все как на подбор высокие и солидные. Они хорошо питались, не знали волнений, которые пришлось переживать Любиным соотечественникам. Но они пережили Великую депрессию, напоминает себе Люба. Мы тоже переживаем нечто подобное, тут же возражает она себе. Наши дети будут вспоминать нас, теряющих работу, не имеющих денег, чтобы платить за наши дома, а уж тем более не имеющих сбережений вот на такую спокойную старость.

– Приступим, – говорит Джейк. – Итак, Иосиф Бродский. Великий русский поэт, сумевший привлечь внимание американцев, наше с вами внимание. Заметьте, нас с вами вряд ли заинтересует Пушкин (Джейк говорит «Пужкиин») или… кто там еще? Луба, помогайте мне. Позвольте, кстати, представить вам эту молодую даму. Луба есть русская писательница, и она прочтет для нас с вами Иосифа Бродского в подлиннике! Итак, что же нас могло заинтересовать в этом поэте? В своей речи, принимая Нобелевскую премию, Бродский говорил об эстетике. Прежде всего, я хочу сказать от себя: литература и поэзия не поощряют к действию. Литература и поэзия поощряют к размышлениям и одиночеству, к личным ощущениям и стремлению к единению с миром, вернее, с природой. Литературное творчество помогает человеку осознать свое место среди живущих в этом мире, в то время как любого рода массовое производство и технология отделяют человека от мира, даже когда погружают его в общество себе подобных. Если вы почитаете стихи Иосифа Бродского, вы найдете в них тоску, меланхолию и одиночество. Почему этот человек, признанный при жизни всем литературным – и человеческим! миром, писал такие тоскливые стихи? Сейчас одно из этих стихотворений нам прочтет эта наша гостья по имени Луба, которая тоже родилась на берегах Невы и, надеюсь, сможет передать музыку стихов Бродского. Но сначала я прочту вам это стихотворение на нашем родном английском языке.

Джейк начинает декламировать – он пытается читать нараспев, но спотыкается. Люба шевелит губами, повторяя знакомые строчки на память. Она готова встать и прочесть Бродского на английском – вместо профессора. Ей кажется, что у нее это получится лучше.

I was born and grew up in the Baltic marshland by zinc-gray breakers that always marched on in twos. Hence all rhymes, hence that wan flat voice that ripples between them like hair still moist…

Джейк продолжает читать. Люба уже не вслушивается. Она смотрит вокруг, вглядывается в лица. Она знает это стихотворение с юности. Вот она, близость между Фростом и Бродским, эти чайки и этот чайник, этот звук – звук, который так важен, важнее рифмы и ритма.

– А сейчас наша русская гостья прочтет нам это стихотворение, попытаясь перевести его прямо с листа на родной язык поэта.

– Джейк! – Люба волнуется, сейчас происходит нечто значительное: ее прошлое соединяется с будущим, словно у нее две судьбы. – Во-первых, я знаю это стихотворение в подлиннике, знаю наизусть… Но, Джейк, я не согласна. Это не тоска Бродского – это тоска Балтики; я помню ее, я помню балтийские волны, я помню крик чаек, я помню это свинцовое небо, это хлопанье простыни на ветру…

– Это очень интересно, – Джейк вдохновляется, – сейчас из первых рук мы получаем толкование стихотворения, основанное на различиях наших культур.

Люба смущена. Кто она такая, чтобы делать подобные заключения? Но на пороге, опершись о косяк двери, стоит Роберт, ее Роберт, снисходительно разглядывая аудиторию: тех, кто внимательно вслушивается в рокочущую, несмотря на нежный женский голос, русскую речь, и тех, что склонили головы и пускают тонкие струйки слюны, и тех, кто уже задремал, – тех, кто так близко подошел к порогу неизвестности. Что их там ждет и кто? Люба читает:

Я родился и вырос в балтийских болотах, подле серых цинковых волн, всегда набегавших по две, и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос, вьющийся между ними, как мокрый волос, если вьется вообще. Облокотясь на локоть, раковина ушная в них различит не рокот, но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник, кипящий на керосинке, максимум – крики чаек. В этих плоских краях то и хранит от фальши сердце, что скрыться негде и видно дальше. Это только для звука пространство всегда помеха: глаз не посетует на недостаток эха.

 

5

Люба закончила читать. Старички похлопали ей, делая вид, что прониклись музыкой стихотворения, прочитанного им на родном языке нобелевского лауреата. А может быть, и на самом деле прониклись – кто знает?

Джейн по-прежнему держится за руку Джейка, крепко держится, так крепко, как держала Люба руку своей матери, засыпая, еще совсем маленькой девочкой. В этом есть некая закономерность – читать Бродского здесь, в этом убежище для богатых стариков, в новом тысячелетии, на пороге собственной если не старости, то солидной зрелости. В этом есть возмездие – себе и судьбе; подтверждение того, что такое возможно, что несовместимое совмещается.

– Обратите внимание, – продолжает Джейк, – в своей речи Бродский сказал, что заслуга литературы может быть в том, чтобы сделать время своего существования в этом мире более конкретным, уточнить его. Я бы добавил – придать времени осмысленность. Но еще более интересно отношение поэта к литературе и к языку как явлению антропологическому. Бродский заявляет, что эстетические нормы первичны и предшествуют нормам этическим. В этом он прав. Прежде чем появились первые так называемые нравственные законы, прежде чем человек перестал есть себе подобных, он уже рисовал на стенах пещеры, что можно было бы обозначить как пещерное искусство. То есть язык и искусство – первичны, а нравственность – вторична.

У Любы подрагивают колени. Ей страшно, одновременно жарко и холодно. Роберта уже нет в дверях зала, старички по-прежнему дремлют. Джейк вещает, как и положено лектору, но между фразами и он порой впадает в некий детский сон. Тем не менее, старая привычка сильна, он благополучно дотягивает до конца речи, не теряя нити повествования. Наверное, такими были жрецы: в старческих пятнах на пожелтевшем черепе, с обвисшими складками кожи на шее, в мятых одеждах, они вещали, предрекая будущее человечеству, и человечество внимало им.

Лишь один раз Люба снова побывала там, в Санкт-Петербурге. Странное чувство владело ею. Как этот мир, столь знакомый и столь изменившийся, мог быть расположен настолько далеко от мира, в котором она жила теперь? Две пересадки, долгий перелет, заложенные уши, вода из пластиковых бутылок, отекшие ноги, измождение, отсутствие сна.

– Нет, в этот город нельзя возвращаться в качестве туриста, – повторила она вслед за Иосифом.

– Все это неправда. Вы это говорите лишь потому, что все вы, бывшие жители Петербурга, абсолютные снобы! – с насмешкой и возмущением заявил ей один известный доктор, он же писатель из России. Может, потому что сам только и делал, что путешествовал туда и обратно: из России в Америку, из Америки в Россию.

Но Люба была искренна. Прошлое свято, его невозможно изменить. Поэтому и не дано возвращаться в прошлое.

 

Глава восьмая

Блюз Иосифа Бродского

Восемнадцать лет я провел в Манхэттене. Хозяин хороший был человек. Теперь ненавижу я гада этого. Зелены деньги, а тают, как снег. Похоже, пора переехать за реку. Годы несносны, пока идут. Нью-Джерси манит меня серным заревом. Зелены деньги, а не растут. Заберу свой диван и другую мебель. Но что мне делать с видом в окне? Я будто женат на нем, в самом деле. Зелены деньги на черном дне. Тело-то знает, куда оно катится. Молишься именно что душой, Пусть даже сверху – одна «Люфтганза». Зелены деньги, а я седой. [37]

 

Глава девятая

Символика

 

1

Весна и лето, а затем зима и осень, снова весна и снова лето… Почему мы вынуждены заниматься ничтожными, казалось бы, делами, ненужными – если душа и даже тело сопротивляются, но банальные мелочи приходится выполнять день за днем, хоть и через силу? Работать, к примеру. Скромная, невысокая женщина средних лет с несколько крупным бюстом (выдающимся, можно сказать)… только и было в ней необычного, что эта, может, чуть более увеличенная, чем ей бы того хотелось, грудь (с юности стеснялась и пыталась спрятаться за спинами одноклассников и трепетала на уроках физкультуры). Женщина по имени Люба. Ушла из конторы, где трудилась на благо пожилых людей. Теперь подрабатывает медицинским переводчиком; вновь устает, приезжает домой и валится с ног – к телевизору, смотрит всякий вздор. В госпитале все носятся по коридорам, словно опаздывают спасти чью-нибудь жизнь. И она бежит. Но главное, она пытается писать. В кармане карточки и карандаш – вдруг случится, что придет идея, вот так, на ходу? Или слово услышит, фразу, звук? Записывает все подряд на индексные карточки, почти как Набоков. «На такое дело решилась, а так боюсь окружающих и даже себя! – думает она и удивленно качает головой. – Эх, и куда же меня занесло опять… а ведь мечтала! Решилась описать жизнь, написать нечто значительное… А почему, к чему мне это? Славы ищу? Чем не устраивает меня… это нынешнее? А ведь чем-то не устраивает… Отчего люди стремятся к новому, к переменам, к известности? Ах нет! Вздумалось мне писать… Кто я такая? Но ведь так надо… и остановиться уже невозможно… и ждать невыносимо…»

Карточки она время от времени перебирает, поглядывает на них и пытается вспомнить: когда, почему записала? На одной – про Фроста, на другой – Эмерсон и Торо. Написано:

«Трансцендентализм, символика. Природа подает знаки, мир пронизывает мысль и сознание; все диктуется ощущениями, чувствами. Животный магнетизм. Проникновение влияния. Эмерсон считал, что всегда преобладает лишь одно начало: либо материя, либо дух. Фросту же свойственен дуализм, двойственность; равенство начал – идеального и материального».

О чем она? Неужели все еще о Фросте? Или о себе, о своих терзаниях? Терзаниях и желаниях, мыслях о давно умершем поэте. Нет! О призраке, что после столь длительного перерыва и молчания, явился на мгновение, постоял у дверей в убежище для стариков – и снова исчез, растворился в прошлом. Когда появится вновь?

«Фрост, – записано на карточке, – разница между русской, европейской и американской поэзией. Европейская поэзия – поэтизация реальности и мира, высшее осознание и восприятие жизни. Спросить Роберта про Эмерсона».

– Роберт, почему Эмерсон?.. – спросила его Люба, когда Фрост, как всегда неожиданно, явился к ней в следующий раз.

– Прекрасный поэт, великий мыслитель, мощный ум!

– Но ты не был с ним согласен? Или…

– О! Он отрицал сущность и реальность зла, утверждая, что зло есть всего лишь отсутствие добра… Слишком оптимистичен, слишком верил в прогресс.

– Эмерсон верил в судьбу…

– «Deep in the man sits fast his fate to mould his fortunes…» You have to rape the fate! – воскликнул Роберт после того, как процитировал Эмерсона.

– А если судьба ничего тебе не предназначила?

– Значит, надо у судьбы отобрать то, что тебе следует!

– Уж очень это напоминает советское «человек побеждает стихию»…

– А почему бы и нет? Вы, русские, знали нечто такое… Возьмем Хрущева…

 

2

Да что этот Хрущев?! То было так давно… Впрочем, Фрост тоже жил давно. Мир занят другим, миру не до Хрущева, но Фрост, очарованный «русским медведем», отправился в Россию… И с Ахматовой познакомился. Значит, Хрущев – инициатор, побудительная причина поездки. Но почему Фроста завораживал этот деятель? Вернувшись с Парижского саммита в 1960 году, Эйзенхауэр открыто назвал Хрущева «негодяем». Ну, не совсем так, он сказал scoundrel. Подлец, мерзавец, прохвост, плут. Сначала русские сбили самолет «U-2». Затем Хрущев оскорбил американского президента. Но Эйзенхауэр посчитал ниже своего достоинства связываться с этим «пастухом». Джентльмен-фермер не желал иметь дело с мужиком, деревенщиной, который назвал его «свиньей». На Женевской конференции Хрущев отозвал официальное приглашение для Эйзенхауэра на посещение СССР.

Фроста, наоборот, впечатлил выпад советского вождя. «Пастух» желал уважения, требовал признания. Фрост ценил силу. Быть может, дело именно в этой силе и власти, к которой так стремился сам Фрост. К тому времени он остался совсем один – кроме Кэй, конечно; но и та была всего лишь секретарем, а отчасти сиделкой. Из близких почти никого уже не было рядом. Только Лесли, которая после смерти матери еще больше ненавидела отца, и бедная Ирма. Время ускоряло бег. Фрост решил, что необходимо все же дожить до старости, до девяноста. Не сдаваться. Не резать себе вены, не стрелять в висок – револьвер для этого у него имелся. Не убивать себя, не бросаться с моста – такая новая мода повелась среди современных поэтов. Нет, он выиграет тем, что переживет всех, станет поэтом века, пророком в собственном отечестве. Может статься, все это – его жизнь, загадки, недомолвки, неточности, резкие выпады – всего лишь игра в пророка. Аудитория встречает его стоя, не жалея ладоней, аплодирует ему. Все, что осталось. Мало?

 

3

Фрост предсказал, что Кеннеди победит на президентских выборах 1961 года. «Я торжественно клянусь, что буду добросовестно выполнять обязанности президента Соединенных Штатов и в полную меру моих сил буду поддерживать, охранять и защищать Конституцию Соединенных Штатов»… То, с чем выступил Роберт Фрост на инаугурации, было трогательно, но для искушенного читателя эта «политическая пастораль» ассоциировалась с шестым сборником его поэзии, опубликованным в 1932 году, «Build Soil» (попытка создать почву или поэтическую землю?):

Отдайте землю тем, и только тем, Чья страсть к ней так сильна и так нелепа, Что все – обман, обиды и насмешки Дельцов, писак, чиновников, судейских — Им нипочем… [40]

И кем, если не чиновником, становится будущий глава страны?.. Слегка напряженная улыбка Кеннеди (в конце концов, это был его день, но и здесь Фрост сумел потянуть одеяло на себя, да и сам этого, пожалуй, не заметил – страдал, что стар, немощен, что подвел молодого президента) – эта улыбка о многом говорит. Он еще скажет свое веское слово, но слово это впереди.

Роберту, пожалуй, необходимо соответствовать себе – ну не мог он быть просто стариком, не желал казаться смешным. Ради чего, вероятно, отправился в Россию – мирить две державы. Пообещав президенту уговорить Хрущева не строить Берлинскую стену. Кто в России знал, что он ехал с таким «актом доброй воли»? Никто.

 

4

Ахматова в представлении Любы – это стихи из юности, тонкие руки в перчатках («Я на правую руку надела перчатку с левой руки»). Давным-давно в Бостон приезжал Евгений Рейн. «Гробоносец» – так называет его муж Гриша, подразумевая похороны Ахматовой. Циничный Гриша не любит поэзию. Зато коллекционирует литературные анекдоты. Рейн выступал в Бостонском колледже. Двое пожилых мужчин вырвали у Любы из-под зада мраморную скамейку, чудом оттащив от стены (как это удалось этим дышащим на ладан старцам, она до сих пор удивляется). Она же была на исходе беременности, через две недели ее повезли рожать. Толпа волновалась. То были годы перестройки, когда только первые ласточки долетали до культурного Запада, и уже не так чуждались эмигрантов, стремились к встрече с американской литературной элитой, но порой задевали русскоязычную эмигрантскую толпу поэтическими крылами. Рейн рассказывал об Ахматовой, а Люба, как завороженная, все вытягивала шею, чтобы разглядеть, увидеть, приблизиться к Поэзии, жадно устремляясь глазами в зазоры, промежутки, пространство между шеями, плечами, локтями и боками бывших соотечественников, которые толкались, шумели, шипели, ругались. Поэзия существовала помимо, вне или над ними.

Ей так и не удалось протиснуться через эту хмурую толпу. Никто ее в этой толпе не признал, не позвал. Она обреченно вернулась в свое распухшее тело, свою жизнь. Но перед самыми родами все же успела побывать еще на одном собрании, где читали стихи. Хоронили дальнего родственника, профессора, в течение многих лет преподававшего русский язык и литературу в том же Бостонском колледже.

– Почему американцы не умеют правильно одеваться, когда они идут на похороны? – обратилась она к мужу. Дело происходило в гостях.

Прошло много лет, а она все не могла забыть эти похороны.

– Да-да, – воскликнула, не дав Грише ответить на вопрос, знакомая по имени Нелли, – я однажды видела на похоронах такую толстую женщину в очень коротком платье; хорошо, что платье было черное. Но в каких-то жутких, огромных цветах. Представляете, эти нелепые красные цветы и короткая юбка.

– Почему, почему?.. Потому что уже наступила эра варварства, – ворчливо заметил муж Нелли, в прошлом школьный учитель, на момент разговора – автодилер. Он гордился тем, что до революции у родителей его отца была собственная мясная лавка на Невском проспекте. – Это ведь язычники. Культурных людей здесь нет, и христиан тоже уже не осталось.

– А какая разница между христианами и язычниками? – спросила наивная Люба.

– Хотите я скажу вам, что та баба соображала там, в своей голове? – развивал свою мысль потомок лавочников. И, не дождавшись приглашения, продолжил: – Она думала: Хочу… – он помедлил для пущего эффекта, – хочу… ебаться! Так хочу, что меня аж прет. И она готова тут же раскрыться, как кошелка.

Гости смущенно, но дружно засмеялись.

– Я могу вам объяснить, как это работает, – заметила уверенная в себе Нелли. – Кто-то умер, и ты подсознательно радуешься, что не ты, не с тобой это случилось. И в тебе эта энергия жизни и секса поднимается, разворачивается кольцами, как змея, и обвивает изнутри. Секс – это подтверждение жизни. Вернее, жизнеутверждающая, спасительная реакция.

– Нет! – воскликнул муж Нелли. – Эрос и смерть – одно и то же. Смерть – это освобождение.

– Вы как мой муж. Первое слово всегда «нет!», – сказала Люба.

– Все мужчины такие, – хором заверили присутствующие женщины.

– Правильно, таков мужской ответ, – провозгласил муж Нелли. – Женщины всегда говорят «да!», а мужчины – «нет!».

– Подобно бинарной системе в программировании: «единица» или «ноль», – добавил Гриша.

– Вот-вот. Женщина, сказав свое «да», – продолжил муж Нелли, – всегда будет говорить «да». Раскрывшись, она уже не сможет закрыться обратно. А эта на кладбище… ее прет – так она хочет трахаться. Прямо там, на краю могилы.

– Мне прислали анекдот, – вспомнила Люба, чтобы поддержать разговор. – Только у людей мужчина называет своей половиной существо, у которого более ста физиологических отличий.

– Я не думаю, что некоторые отличия так уж очевидны, – усмехнулся муж Нелли.

– Они здесь все тупые, а не просто язычники, – вступил в разговор человек по имени Гарик, в прошлом музыкант. Многие годы он прожил в Лондоне, теперь же, приехав в Америку, работал санитаром в клинике для душевнобольных.

– Подождите, вы привыкните, – успокаивала его Люба. – Дайте себе еще двадцать лет.

 

5

Неужели все повторяемо и жизнь пользуется теми же формулами для успеха, любви, трагедии и смерти, для удачи, радости и разочарований? Мудрые греки знали это, как знали иудеи. Все те же сюжеты древних трагедий: экклезиасты, стенания Иова, исторгнутые из страдающей, слабой человеческой души. Устав от вечных упований, устав от радостных пиров… В детстве Люба не раз перечитывала «Мартина Идена». Фрост, как Мартин Иден, пытался посылать стихи в журналы для публикации. Куда? Ну, конечно же в «Атлантик»! Со дня своего создания The Atlantic Monthly был ориентирован на «думающую публику», иными словами – на интеллигенцию Новой Англии. «Мы сожалеем, что в „Атлантике“ нет места для ваших бодрых виршей», – написал ему Эллери Седжвик, редактор «Атлантика», один из самых влиятельных людей литературного истеблишмента в Америке. Возможно, он не хотел его обидеть. Verse – это тебе и строфа, и строка. Роберт посчитал, что эта записка – пренебрежительная отповедь.

Впрочем, где Мартин Иден и где Фрост? Мартин – почти социалист, он задыхается в «мире чистогана» (как из нее лезут эти формулировки, накрепко забили в голову, не избавиться). Люба улыбается мысленно, продолжая линию своих неспешных размышлений. Отец Роберта был истинным приверженцем Демократической партии. Сам Роберт не очень доверял республиканцам. Правда, и к демократам у него не было особой любви. Считал их крикливыми, бесхребетными неудачниками. Всю жизнь притворялся простаком, эдаким доморощенным джентльменом-фермером, щурился, улыбался простоватой деревенской ухмылкой (при этом читал Горация и Вергилия в подлиннике).

После первого стихотворения, той первой бабочки, которой Фрост сумел расправить крылья в юности – и сразу решил, что официально признан поэтом, – в течение почти двадцати лет, до своих тридцати девяти, он не сумел опубликовать ни одной строки. Но стоило Роберту получить признание в Англии, как американские снобистские журналы распахнули для него свои обложки. Как женщины, которые не хотели тебя, и вдруг – о чудо! – одна шепнула другой, что ты чрезвычайно хорош, что в тебе есть достоинства, не сразу видные глазу поверхностному… Наперебой, словно соревнуясь друг с другом, самые престижные журналы стали буквально выпрашивать у него стихи. Как говорил Мартин Иден: «Я ведь все тот же самый человек. Почему же они не замечали, не признавали меня раньше?» Страдал ли он? Понимал ли, что необходим длительный путь к вершинам?

«Ну, да… как запастись терпением? Ведь это должно произойти, это неизбежно, как переход количества в качество, так в школе учили, – урезонивает себя Люба и внутренне усмехается. – Возможно, дело в том, что все эти художники-поэты-писатели – обладатели незаурядного воображения не видят разницы – границы – между миром воображаемым и реальным? Но чем же тогда отличаются они – я! – от психически больных, безумцев? Люди, не способные понять, что между причиной и следствием – длинный путь. Что лишь трава и сорняки прорастают быстро, что для плодовых деревьев нужна хорошая почва, достаточно места для корневой системы, глубокое погружение в землю. И годы – для того, чтобы дерево поднялось, зазеленело, принесло плоды… Как победить сомнения в себе, откуда эта настойчивость?..»

Тот же Седжвик изо всех сил старался поскорее примириться с Фростом. Он принял его у себя в кабинете, окна которого выходили на Boston Common, а затем купил у Фроста три стихотворения, которые появились в августовском номере журнала в 1915 году. Публикацию сопровождало эссе английского редактора и эссеиста Эдварда Гарнетта, который и прежде утверждал, что, со времен Уитмена, Фрост – один из самых значительных, уникальных и глубоко американских поэтов. Эссе называлось «Новый американский поэт».

«Атлантик» опубликует в общей сложности двадцать восемь стихотворений Фроста, что само по себе – выдающееся достижение, уступающее только рекорду Лонгфелло, установленному еще в XIX веке. Верил ли он в искренность этих редакторов и читателей – тех, что рукоплескали, восхваляя его стихи? Безусловно, очень хотел в это верить. Однако верил он лишь Элинор – в своей неизменности она была его самым честным, самым справедливым судьей, читателем, критиком, музой. Пытался ли отдать Кэй то место, которое в его судьбе так долго занимала Элинор? Почему именно Кэй? Потому что она принадлежала другому? Вполне возможно, что он так никогда и не смог поверить, что кто-то захочет его полюбить, пожелает принадлежать ему целиком. Зато как ревнив был, как охранял все, что принадлежало ему. Как-то один из знакомых сказал, что у Элинор нет характера, что она «никакая». Фрост взорвался и закричал: «Не смейте ничего говорить о ней! Она моя!»

 

6

– Роберт, почему тебя опубликовали в Лондоне? Как так получилось? И откуда ты знал, что успех придет?

– Так получилось, Люба. – Он хитро улыбается, и она ему не очень-то верит.

– Все твои биографы, как один, утверждают, что ты это сам запланировал, чтобы вернуться в Америку знаменитым, признанным в Англии американским поэтом.

– Ну что же делать, пусть утверждают. Им тоже надо на чем-нибудь деньги зарабатывать.

– Нет, ну правда, Роберт, скажи, как тебе это удалось?

– Пошел в издательство, предложил свои стихи, и она согласилась.

– Она?

– Она. Вдова Дэвида Натта. Смотри, Люба, это pun. Ты знаешь, что такое pun? Игра слов, каламбур, шутка. Издателя звали David Nutt, почти «nut», что означает «орех» или «безумец, крэйзи». И вправду надо было быть безумцем, чтобы решиться публиковать никому не известного безработного американца. Она была француженкой, эта дама. И ни пенса она мне не заплатила. Опубликовала два первых сборника. И сделала из меня знаменитого поэта.

– Значит, ты отправился к этому Натту и сказал: опубликуй меня…

– Люба, я же объясняю, Натт к тому времени уже умер. Но я узнал об этом, уже придя в издательство: его вдова мне об этом сообщила. Имя Натта я увидел на издании Уильяма Хенли. Того самого Уильяма Хенли, друга Роберта Льюиса Стивенсона. Одноногий Хенли стал прообразом Длинного Джона Сильвера, Долговязого Джона из «Острова сокровищ».

– Но как ты решился?

– Это был тринадцатый год. Мы поселились в Биконсфилде. Домик назывался «Бунгало». Там было не очень много места. Попросту тесно. И когда я разложил все свои стихи на полу – страницу за страницей, – показалось, что набралось достаточно для целого сборника.

– А кто тебе рассказал об издательстве Натта?

– Бывший полицейский, лондонский бобби, который вел колонку для T. P.’s Weekly. Он же посоветовал «Бунгало».

Все эти рассказы и воспоминания – плод творческого воображения. Либо продукт тщательной подтасовки. Все его забавные, зачастую фантастические рассказы, тем не менее, имеют подоплеку. К примеру, Эзра Паунд. К моменту знакомства с ним Фрост уже был наслышан о знаменитом поэте. При личной встрече его поразили жизненная энергия Паунда, его страсть, молодость, высокий рост – рыжая каланча, – атлетизм, эксцентричность. Фрост был не единственным литератором, которого Паунд «вывел в свет». В те годы ему было чуть меньше тридцати. В 1935, когда ему исполнилось пятьдесят, Эзра Паунд уже стал раздражительным спорщиком, не терпящим чужих мнений. Джойс посчитал его ненормальным. Но в год знакомства с Фростом он был еще молод, оригинален, полон интереса к жизни. Болезненно застенчивый, с кустистой рыжей бородой, в неизменном бархатном берете, он, тем не менее, имел темперамент испанского боевого быка, toro di lidia, и произвел на Фроста сильное впечатление.

Роберт, большой специалист по сочинению легенд и редактированию истории, в своих рассказах усадил Паунда в не подходящую ему по размеру ванну (она была ему слишком мала) и утверждал, что в таком именно виде увидел его впервые, когда пришел на 10-ю Черч-стрит!

 

7

Завернутая в какое-то немыслимое платье в разводах и огурцах – коричневое и оранжевое, белое, кремовое платье актрисы или куртизанки, – Джейн сидела в инвалидном кресле-коляске вся лучезарно-улыбающаяся, вся искрящаяся довольством на празднике жизни. Словно и не было у нее сломанной ноги, словно не падала она, вызвав панику Джейка и беспокойство Любы. Словно это игра такая.

«Я согласна на такую старость, – в который раз думает Люба. – Чтобы меня любили, заботились, чтобы не надо было беспокоиться о завтрашнем дне, ломать голову, чем платить за жилье, на что жить».

– О! Что за подарок! – радуется Джейк, прикрепляя огромный лиловый цветок, сшитый из мягкой, пушистой материи, к ручке кресла. В середине этой экзотической ромашки, высунув красный язычок, хитро подмигивал окружающим довольный жизнью смайлик.

Мимо шествовали принаряженные соседи.

– Смотрите, что она нам принесла вместо бутылки вина к обеду!

Все ахали. Жители «Приюта» подходили, трогали цветок, купленный Любой в последнюю секунду перед визитом в подарочном магазинчике госпиталя.

– Как ты, Джейн? – спрашивали ее соседи.

Она гордо демонстрировала ногу в толстом гипсе. Короткие, слегка корявые старческие ногти, пожелтевшие от йода, выглядывали из гипсового носка. Люба вспомнила одну из пациенток, которой переводила утром. Та лежала на высокой больничной кушетке, беспомощно поводя глазами. У нее тоже были больные ноги.

– Ноги меня мучают! Если б не ноги… И ходют, и мажут, и трут… И ничего не помогает…

Волосы у старушки были собраны на затылке в пучок, торчащий во все стороны пружинистыми, жесткими волосами-антеннами, словно стальная серебристая проволока; редкая растительность на подбородке, грязноватая кофта, резиновые чулки на отечных ногах. Она замучила Любу, не желая слышать то, что говорил ей один доктор, а затем второй, врач-стажер.

– Бедная Роза! – в сердцах воскликнула Люба, рассказывая о своем переводческом опыте Кире, что уже двадцать лет переводила в этом госпитале и знала всех, да и навидалась всякого. И тут же стала смеяться – от трагикомичности ситуации.

– Да, а раньше, – засмеялась в ответ Кира, – раньше у нее вдобавок было два длинных зуба. – И показала, опустив к подбородку два указательных пальца. – Как у шиншиллы какой-нибудь.

– Как у моей кошки, – уже корчась от смеха, прибавила Люба.

– Ну да, а потом она себя… облагородила.

– А доктор, доктор!.. – Люба схватилась за живот, сдерживая спазмы смеха.

В соседнем офисе тихо переговаривались переводчики с португальского.

– А что доктор? – Кира со знанием усмехнулась. – Доктор входит, неся кочан головы, у доктора должность, а у нас забота.

Какая старость хуже, какая лучше? Да и хочу ли я доживать до старости? Кто меня будет любить, кого я любить буду? Или мне уже безразлично будет, останется одно голое желание пожить подольше?.. Ну а если существует некая иная цель для этой жизни, неведомая нам?

 

8

В ресторане их усадили у окна. Джейк подвез кресло к столу, пристроив его боком, и Джейн положила больную ногу на соседний стул. Под сводчатым потолком, сдерживаемый с трех сторон пространством из сплошных окон, слышался мерный гул, слагаемый из отдельных голосов, шарканья ног, кашля, звона тарелок и приборов, перебиваемый скрежетом отодвигаемых стульев и звоном бокалов. Беседовали. Смеялись. Сплетничали. Группами по три, пять, шесть, восемь, по двое. Супружеские пары, сумевшие сохранить друг друга на длинном жизненном пути, симбиоз; соседи, родственники, дети и внуки, пришедшие навестить близких, а еще партнеры – те, кто похоронив мужей и жен и справившись со скорбью, объединились в пары. Сдержанная радость, событие, праздник; выход из одиночества квартир на люди, возможность общения, обмена информацией на фоне неизбежного увядания, предстоящего ухода. Куда? Наверх? В специализированное медицинское отделение? Еще дальше и выше?

«Вот это и есть индюки и индюшки?» – удивлялась Люба, вспоминая язвительные слова Джейка. Ей всех их было жалко и хотелось спросить: как, как вы это делаете? Как вы переживаете эту старость – немощность, увядание, безобразие, слабость и смерть желаний? Или желания остаются, не умирают?

Джейк – уже в который раз – рассказывал о романе его жены Джейн со знаменитым писателем.

– Представьте себе, Люба, они отправились в тот самый знаменитый ресторан… Как он назывался? – обращается он к Джейн.

– La Cave Henry IV, – отвечает та по-французски.

Ей нравится и Тема, и то, что она – главный персонаж и активный участник рассказа. Джейн радуется этой так хорошо известной ей истории. К тому же память о том, что происходило почти полвека назад, намного ярче, чем то, что случилось вчера.

Для Любы, на слух, французский Джейн безупречен. Рожденная в Вене, она имела удивительную способность к языкам. Многие годы преподавала в частной школе немецкий и французский. Они познакомились в Лос-Анджелесе, точнее, в Голливуде – Джейк и Джейн. Ей было семнадцать, ему – двадцать. Отец Джейка поставлял на голливудские киностудии зеркала и вешалки для одежды – у него была своя фабрика. Джейн – дочь иммигрантов, которые так никогда и не оправились после всего, что с ними произошло. Не смогли смириться ни с потерей социального статуса венской элиты, ни с утратой дома, страны. О тех, что были сожжены в газовых печах Европы – обо всех взрослых и детях, многочисленных родственниках, друзьях и знакомых, – в доме упоминать не полагалось. Об этом молчали. Но Вену, дом на холме – вспоминали.

– Как? La Cave?.. – Люба вытаскивает из сумки потрепанный блокнот в кожаном черном переплете. – La Cave – это пещера? А дальше? Ты сказала «Henry IV»? Генрих IV – король Франции?

– Именно. – Джейк восхищен и возбужден.

Люба наблюдает за ним, отмечая глаза в красных прожилках, старческие пятна на лбу, на щеках; пропущенные, недобритые щетинистые островки на шее, в складках, свисающих под нижней челюстью. Любопытство. Может быть, это основной порок и главная движущая сила судьбы писателя.

– Луба, знаете ли вы, что именно вот так же, тем же жестом, вытаскивал он блокнот из нагрудного кармана. – Джейк вновь называет имя знаменитого писателя. – И этот его жест стал судьбоносным для моей Джейн.

Люба слышала эту историю уже раз шесть, но каждый раз всплывают новые подробности.

– Можно я об этом напишу? Я включила вас с Джейн в мой новый роман…

– А как ты нас назвала?

Люба называет имена.

– Хорошее имя, – говорит Джейк, про Джейн он и словом не обмолвился. На его лице самодовольная улыбка.

Но это так естественно. Джейк занят собой. Люба считает, что это старческий нарциссизм. И его любовь к стареющей Джейн тоже эгоистична – так полагает Люба. Нежелание расставаться со своей жизнью, с тем, что принадлежит ему, Джейку. Он напоминает ей Фроста. Не случайно, что он писал о Фросте и многие годы преподавал его поэзию. Величественные манеры, трагичность в духе короля Лира, привязанность к маленькой Джейн стали для Любы иллюстрацией к ее собственной «фростиане».

– А чем он был знаменит, этот король? – возвращается она к истории, которой так гордится Джейк… и Джейн. – И почему «пещера»?

– У Джейн был такой пунктик, она терпеть не могла ходить в рестораны, расположенные на уровне улицы. Ей надо было либо спускаться вниз, либо подниматься наверх по лестнице, – смеется Джейк.

Позже Люба найдет в сети, на е-Bay, пепельницы из ресторана «La Cave Henry IV». На пепельницах нечто похожее на французский королевский герб, название ресторана и адрес: 201 East 52nd Street, New York. «Я так это себе и представляла! – бормотала себе под нос Люба. – Вот ведь как, теперь все можно найти и представить себе! И какая-нибудь такая смешная мелочь, как вот эта пепельница, к примеру, весь замысел может расцветить и двинуть вперед… Смешная мелочь… Вот такие детали и есть самое важное!..» Ведь задуманный роман, который манил, дразнил и казался пустой мечтой каких-нибудь… нет, не месяцев… несколько лет назад!.. начинал приобретать материальное воплощение – ну хоть в тех же карточках, записях и обрывках, перечеркнутых торопливой рукой! И теперь Люба уже готова была не то что бы верить в него, в этот свой текст, но относилась к нему как к занятию, несмотря на мысли, полные сомнений и чувства своего полнейшего бессилия. Она представляет себе, как это было. Молодая Джейн – возможно, лет тридцати; у нее двое маленьких детей. Университетские поселки меняются один за другим (Джейк не может долго засиживаться на одном месте: либо его увольняют, либо он сам направляет семейный корабль в новую гавань); профессорские жены, романы Джейка со студентками. Впереди рождение еще двоих детей; путешествия из одного штата в другой, из одного университета в следующий. Смерть ребенка, болезнь другого. Да, в жизни Джейка и Джейн – как в жизни Фроста – потери и смерть. Ссоры, примирения, романы, измены. Но впереди много еще не прожитых лет, разъезды по всему миру, летние ночи на барже, что скользит по медленно катящей свои воды Сене, отпуск на велосипедах – длинный маршрут вдоль Дуная; Коннектикут, Нью-Йорк, Орегон, годы долгой, мучительной войны во Вьетнаме, неожиданное наследство, полученное после смерти родителей Джейка. Разругавшись с родней (ах, как это в его духе!), он ни на какое наследство и не надеялся.

Помимо пепельниц с синими и красными гербами Люба найдет еще открытку 1961 года: подвал, освещенная стойка бара, фонари под потолком, деревянные колонны-стойки, поддерживающие низкий потолок, красные скатерти в белую клетку.

– Генрих IV – это Генрих Наваррский? Бурбон и гугенот?

– Paris vaut bien une messe… да, это, конечно, он, – улыбаясь, подает голос Джейн. – Правильно. Тот самый: «Париж стоит мессы» – так он сказал, когда принимал католичество.

– Это стоило мессы, Джейн? Что произошло?

– Что произошло? – улыбается Джейк. – Представляете, Луба, мое состояние: я знаю, что она собирается принимать решение. То есть она сообщает мне об этом…

– Решение? – Люба помнит эту историю по предыдущим рассказам, но тем не менее включается в игру.

– Она собралась дать ему окончательный ответ. Сообщить, поедет ли вместе с ним в Европу. Она была практически согласна! Он получил грант и предложил ей поехать вместе с ним в Италию на несколько месяцев, собирался там писать.

– А вы ревновали?

– Ну, как сказать… Волновался… да. Ревновал? Не уверен.

– Как это? Почему? – Люба всего лишь делает вывод из собственного опыта. Ее удивляет отсутствие эмоций, ревности, обиды…

– Well… У меня самого был роман, именно тогда…

– Роман? – Люба оживляется. Ей представляется целая история в лицах. – Со студенткой?

– Нет, тогда это была не студентка… Мне кажется, она преподавала?..

– И что?

– Я просто волновался. Моя жена собралась уезжать в Италию с другим мужчиной. Пусть не навсегда – она обещала вернуться, хотела просто пожить с ним вместе…

Любе не совсем понятны эти отношения – может быть, потому, что она по-своему предана мужу. Пусть не любит его, как хотелось бы. Изменяет ли она ему с Робертом? Даже если тот всего лишь призрак умершего поэта. Она откидывается на спинку стула, и спине неудобно; суп, который мгновение назад она поглощала с удовольствием, теперь ей кажется пресным. Люба опускает фарфоровую ложечку в наполовину опустевшую тарелку.

– Ну, хорошо. Что было дальше? Джейн, вы помните этот день? Какое на вас было платье? Где он вас встречал? Вы ехали на такси?

– Нет, она отправилась туда на электричке.

– Я не помню платье, – смеется Джейн.

– А потом?

– Он, собственно, должен был уехать в Италию почти на целый год и собирался там написать новый роман. Пригласил ее в качестве… ну, не жены, а компаньонки. На длительное время, – отвечает за жену Джейк.

– А дети?

– Дети? О! Я знала, что Джейк наймет какую-нибудь молоденькую, сексапильную француженку-au pair, – смеется Джейн и с нежностью похлопывает мужа по руке.

– И вы не поехали?

– А! Здесь-то и произошло самое важное. Он достал из пиджака эту самую записную книжку.

– Зачем?

– Он мечтал, обсуждал с ней их совместную жизнь, а она стала говорить ему о своих чувствах… Вот именно тогда он достал эту книжку! Чтобы записать следом за ней… ну то, что она говорила… Именно в этот момент она решила, что не поедет с ним. Видишь, мне повезло! – подмигивает Любе Джейк и смотрит на свою Джейн ласково, с усмешкой.

– Почему?

– Она не желала превращаться в одного из его персонажей. Хотела быть главным персонажем его жизни.

– Но вы ошиблись, Джейн! Если писатель что-нибудь записывает, значит, материал… простите… значит, его глубоко затронуло это, взволновало!

– Неважно, – пожимает Джейн плечами, – я не хотела этого.

– Самое интересное случилось после! Он становился все более известным, но к тому времени получил пока лишь свою первую Национальную премию. Пулицеровскую он получил уже позже. И вот, по прошествии года, выходит альманах О. Генри – лучшие американские рассказы года. И там этот рассказ! О том, как они сидели в ресторане. Как собирались вместе ехать в Италию.

– И вы не пожалели, что не поехали с ним?

– Нет! – весело отвечает Джейн.

– И я не пожалел! – вторит ей Джейк.

 

9

Повсюду лежат блокноты, отдельные листки, записки. Вот и сейчас, Люба подъехала к дому в кромешной темноте, усталая после целого дня работы и двух бокалов вина, выпитых в ресторане. Но впереди ждет компьютер, чтобы поглотить то, что она успела записать на ходу, на бегу. Тишина – и лишь бормотание, шорох реки под мостом, отдаленные голоса, лай собаки.

Она записывала все – звуки, шорохи, слова, мысли. Это был уже второй большой текст. «Неужели это я пишу роман? Второй роман? Не может быть… Я?»

Первый роман развернулся, как простыня под порывами прибрежного ветра, вырвался из рук, взлетая, взмывая к небу, размахивая полотняными крыльями, словно трепещущая птица, беспокойно, нервно, порывисто, под крики бостонских дерзких чаек, шум океанского прибоя, шорох волн, шуршание пересыпающихся песчинок, отсчитывающих секунды жизни в неровном потоке слов. Он рвался из ее рук, его морщинило и крутило; он не желал разворачиваться ровно и постепенно, не желал открываться в своей будущности… Распадался, падал бессильно, провисая обвисшими парусами: без ветра, без желания, без надежды. Я ощущаю буквы так реально, думала Люба, они падают откуда-то сверху; и хорошо еще, что под ними никто не стоит – вдруг свалится буква на человека и придавит его собой? Иногда кажется, что буквы мешают и без них лучше. Но без них нельзя.

Где найти ответы? – думала она. Как? Используя написанные буквы вместо произнесенных или непроизнесенных слов? Я решаю проблемы. Но «решать» и «проблемы» – слова неточные, и буквы в них необязательные.

Иногда без слов бывает легче, чем со словами. Но совсем обойтись без них невозможно. Для романа, к примеру, необходима фабула – сюжет. Трудно определить сюжет окружающей жизни. Слишком много этих пунктирных линий: завязка, интрига… Но развязка? Одна и та же, разница в деталях. Заканчивается эта история всегда одинаково – в конце мы все равно умираем. Поэтому жанр у наших жизней один – трагедия. Или драма? А слова, произносимые нами, хранятся на некоем божественном диске. Но скачать в компьютер или прослушать их нам не дано. Не успеешь сосредоточиться, определить жанр, а также сюжет, как тебе сообщают: «Передача закончилась». А кто слушатель, свидетель; кто читатель? Ты и есть тот самый читатель. Поэтому пишешь для себя.

 

10

Второй роман создавался на бегу, на ходу, между делом: между пациентами, клиентами, в ожидании процедур, в холлах, в отделениях радиологии, онкологии, кардиологии, хирургии, в ожидании психиатров, в приемных геронтологического отделения, под крики и мычание пациентов. По ночам, после работы. Задумала его давно, на рубеже тысячелетий стала откладывать отдельные блокноты в верхний ящик рабочего стола. Первый файл на шестьдесят семь страниц был набран на старом компьютере вслед за тем, как Билл Клинтон покинул Овальный кабинет. Затем на экранах телевизоров появилась кривая ухмылка Буша-младшего. В башни-близнецы врезались два самолета. Над Пенсильванией пронесся, затем отдавшись всколыхнувшейся земле, обреченный самолет с террористами-смертниками, безвинными заложниками и несколькими отчаянными смельчаками. Вместе с ними улетали в преждевременную вечность те, кому не удалось долететь до своей американской мечты. Утром одиннадцатого сентября Люба отправилась на службу, а уже во втором часу дня пыталась вырваться, выбраться из центра города, опасаясь пользоваться городским транспортом, стороной обходя небоскребы, да и все многоэтажные здания – казалось, что они покачиваются на фоне ярко-голубого неба.

Уже посадили Ходорковского, прошел суд над генералом Пиночетом, осудили бывших руководителей бывшей Югославии; в Израиле который год продолжался джихад. Ушел на покой Буш-младший; в России, лицом похожий на последнего российского царя, служил временщиком бывший доцент Ленинградского университета. А она все писала свой роман.

Он не слушался, этот текст. Убегал, у него была своя воля; писалось только то, что писалось. Если же не писалось, затекали пальцы, болела спина; стул казался слишком высоким, освещение – тусклым, виделась пыль на столе. Отвлекали мысли, запахи, звуки дома, весь собственный телесный дискомфорт. Пространство, планы на жизнь, заботы. Люба ждала Роберта, а тот все не приходил.

Она думала о себе, о нем, о своем воображении, о странностях своего мозга, который воспроизводит слова, и слова становятся тяжелыми. Все написанное тянет ее вниз, отягощает, как невыношенная до срока старая ноша, что не желает ее покинуть; как бремя, которому все нет конца.

Думала о странной своей жизни, об одиночестве писательства. Еще о том, что в этой жизни нормально и правильно, а что можно считать ненормальным, отклонением от нормы. Зараженная бациллой писательства, она казалась себе иной, отличной от окружающих. Сама же удивлялась: что такое норма? Можно ли считать этот мир нормальным? Кого считать нормальным в мире бесконечной погони, недовольства собой? Кто может считать себя счастливым, довольным, уравновешенным, пригодным, приспособленным к этому миру? Возможно, чтобы приспособиться к такой жизни, надо именно стать странным, чтобы вынести все и продолжать жить дальше. Как Роберт.

Он был именно странным. Или ей так казалось. Но то, что удалось ему, не удалось больше никому. Обозначить, ввести в культуру, застолбить определенные места Новой Англии. Ручей и лес, дерево, бабочку, забор. Сумел дать живущим здесь нечто конкретное, как никто другой. Ведь недаром один из его биографов написал: американцы любят свою страну как некую идею, как нечто, чем она может стать. В то время как англичане любят свою Англию упорной любовью за то, что уже есть.

Получается, он помог им вывести эту землю из умозрительности в реальность, поэзией своей сделал ее для них реальной.

 

Глава десятая

Сосед хорош, когда забор хороший

 

1

Увлекшись, Люба стала разыскивать в библиотеках многочисленные, как оказалось, биографии Фроста. Читала его стихи – на русском, на английском. Словно школьница, готовящаяся писать сочинение, морщила лоб, пытаясь понять, каково место Фроста в американской культуре? Кто он – Есенин, Ахматова, Рубцов? Ну, не Пушкин, да. Но ведь и не Маяковский? Глупые, конечно, вопросы. Люба пыталась понять, определить для себя. Что это было? Прежнее, из прошлой жизни, плохо забытое желание утвердиться или стремление дать всему название? Разложить по полочкам, обозначить: этот – писатель, а вот тот – графоман и истерик. Американский индивидуализм и прагматизм – вот в чем дело. Дело не в починке стены, не в хороших соседях. В 1995 году двое членов Верховного суда США попытались проиллюстрировать одно из положений конституции цитатой из Фроста. Пожалуй, все дело в американском отношении к жизни, и как только она определит, в чем оно заключается, все встанет на свои места: Роберт Фрост, Америка, писательница N.

Пословицы отцов он не нарушит… [48]

Между русским вариантом и оригиналом прослеживалось безусловное различие. И все же…

He moves in darkness as it seems to me Not of woods only and the shade of trees. [49] —

Кем был этот Роберт Фрост?

 

2

В 1964 году в издательстве «Holt, Rinehart, and Winston» вышел внушительный том (645 страниц) переписки Фроста. Из 1500 оставшихся в наследство американской публике писем сюда вошло всего 466. Учитывая, что редактором публикации стал официальный биограф поэта Лоуренс Томпсон, интереснее было бы прочесть ту неопубликованную тысячу писем, с которыми составитель сборника широкую публику решил не знакомить. «Избранные письма Роберта Фроста» – книга, которая стоила десять долларов в 1964 году, в 2010-м на «Амазоне» (подержанная, но в хорошем состоянии) продавалась за четыре. Прижимистой Любе удалось найти упомянутое издание в местной библиотеке. С «Избранными письмами» в обнимку, выходя из чистенького здания на главной улице маленького городка Новой Англии, она сама ощущала себя избранной, интеллектуалкой. Шаг стал тверже, на губах играла слабая улыбка. Даже голову она держала чуть повыше, чем обычно.

Верный биограф сообщал, что его «друг и учитель» на самом деле никогда не был тем «естественным» человеком, которым хотел казаться. По его мнению, Фрост скрывал свое истинное лицо, и все для того, чтобы защитить ту безмерную ранимость, «чувствительность», от которой страдал всю жизнь. Срывая маски с почившего поэта, биограф жаждал показать всему миру его «угрюмость, зависть, ревность»; он хотел разоблачить мстительность, мелочность и истеричность Фроста. К ужасу Любы, индекс обнаруживал такие указания, как «амбиции», «притворщик», «ненависть», «ярость», «самовлюбленность», «мстительность», «враги», «трусость», «депрессия», «сплетни» и «страхи». В числе достоинств Фроста упоминалась «дружба», но не было ничего, что указывало на любовь, смелость, надежду. По существу, Томпсон создал каталог низменных чувств поэта и нашел им подтверждение в его личных письмах. Что руководило им, когда он подбирал письма для этого сборника? В том, что тщательно отбирал, сомнений не было. Создавал портрет. «В моих виршах и письмах – таких, как это письмо к вам, – я писал так, чтобы не подпускать чрезмерно любопытных к потаенным уголкам моей души». Это строки из письма критику Сидни Кокс, с которым Фрост познакомился, когда ему было тридцать семь лет, а будущему критику – двадцать два. Эта дружба продолжалась сорок лет. И тем не менее… Дождаться смерти поэта, а затем разрушить не только миф о нем, а нечто большее… Что?

Потаенные уголки души… Представив, что некто заберется к ней в душу, Люба содрогнулась. Впустить в сердце, в душу – да, но только на моих условиях. Я сама буду решать. Сама. Роберт тоже должен решать сам. Но не поздно ли? Она вспоминает его слова:

– С метафорой все сложно, зыбко… Если ты не умеешь пользоваться ею, не жил с ней рядом достаточно долго, так и не узнаешь, насколько ее может хватить, куда может завести. Не узнаешь, какой урожай принесет, когда перестанет поддаваться, работать на тебя. Метафора – это живой организм. Это сама жизнь.

Возможно, Томпсон не смог его понять. Не хватило широты души, таланта, щедрости.

«Твой любящий Роб… Твой вечно верный Роб…» – подписывал Роберт послания своей однокласснице Сабре Пибоди в 1886 году (в возрасте двенадцати лет). В подписи есть слово «любовник», но Люба шокирована. Может, она не так поняла? From your loving Rob… Ever your faithful lover… Лоуренс Томпсон, чье имя гордым крупным шрифтом красуется на обложке двух томов с письмами Фроста, тоже жаждал стать любовником (или был любовником) другой женщины, которая появилась в жизни поэта через полвека (Люба вычитала эту информацию в Сети: факты, догадки? или сплетни и подтасовка?..), женщины, которую поэт любил в старости.

Старость. Фрост не был стариком, ему было шестьдесят три года. По современным американским меркам, он пребывал в возрасте не очень старого мужчины. Отчаявшийся вдовец, поэт, известный всей Америке и Европе, попытался склонить жену друга не просто к сожительству, но к браку; он хотел, чтобы она ушла от мужа, оставила семью ради него, Фроста. Похоронив Элинор в 1938 году, Роберт мечтал жениться на Кэй Моррисон – новой музе, что сумела скрасить его одиночество. Именно ей посвящено одно из самых знаменитых его стихотворений «Дерево-свидетель»:

Средь леса, в настоящей глухомани, Где, под прямым углом свернув к поляне, Пунктир воображаемый прошел, Над грудою камней игла стальная Водружена, и бук, растущий с краю, Глубокой раной, врезанною в ствол, Отмечен тут, как Дерево-свидетель Напоминать, докуда я владетель, Где мне граница определена. Так истина встает ориентиром Над бездной хаоса, над целым миром Сомнений, не исчерпанных до дна. [51]

 

3

– Роберт, что такое зло? Ты думаешь, что есть универсальное определение зла?

Возможно, он не хотел отвечать – может быть, из желания заглянуть поглубже ей в душу – или просто хотел помучить, с любопытством разглядывая смешную женщину. Так разглядывают подопытную лягушку – с интересом и некоторой брезгливостью; или же это только казалось? Ведь каждое исследованное слово, законченная мысль, вопрос, на который уже получен ответ, таят конечность, подобие маленькой смерти или чувство утраты, когда уже нечего больше искать и вопросы бесполезны. При этом в том подавленном состоянии, где не ясны мотивы вопросов и поступков, она уже сама готова выстраивать ответы на все свои отчаянные вопросы. Ответы эти не сулили ничего хорошего.

Потеряв работу – вернее, героически хлопнув дверью, – она не стала рассказывать ему о том, что произошло. Она и мужу ничего не сказала. Правда, попыталась получить пособие по безработице – сделала заявку по телефону, путано пытаясь пересказать свою историю женщине-клерку. Но у той был такой тяжелый (видимо, испанский) акцент, что Люба еле ее понимала. Ничего из этого не вышло. Работница агентства позвонила в контору, а там ей объяснили, что Люба уволилась по собственному желанию. Муж обходил ее стороной – видно, чувствовал, что с ней происходит нечто странное. Иногда бросал на нее задумчивый взгляд – мол, кто эта женщина?

– Универсальное определение зла? Я не знаю, по-видимому, есть.

Пытаясь разглядеть выражение его лица, она придвинулась вплотную. Но тут же сделала шаг назад и опустила глаза:

– Но есть же некие универсальные признаки зла, принимаемые многими?

– Какие?

– Воровство, насилие, обман… – В желании все выразить и ничего не забыть она загибала пальцы. – Мне кажется, зло для всех разнится, определяется индивидуально. То, что для одного зло, для меня, может быть, не такое уж и зло… У каждого есть свой собственный искуситель, свои собственные проблемы?..

Неожиданно для Любы голос Роберта стал нежнее, легче – это был почти невесомый голос; ей показалось, что ее укачивают, как ребенка. Его улыбка, всегда снисходительная, немного барственная и важная, как если бы ему приходилось читать лекцию или вещать с кафедры, смягчилась.

– Так ты веришь в дьявола?

– Наверное…

– А что это такое?

Любопытство говорило о том, что впереди капкан. Оплошность? Глупость?

– Оборотная сторона добра.

– То есть?

– Добро – любовь. Зло – насилие, жажда власти, неприемлемость любви. Ведь любовь уязвима, конечна – во всяком случае, земная любовь.

Роберт улыбался, по-прежнему снисходительно и нежно.

 

4

Временами Любу охватывало внутреннее возбуждение, с которым она плохо справлялась. Образ Роберта представлялся смутно; она пыталась припомнить его черты, но воспоминания ускользали, и она тревожилась, пытаясь представить его хотя бы частями – глаза, волосы, губы, руки? Фотографии Фроста не помогали, а, пожалуй, мешали (так ускользает образ когда-то любимых людей, чья смерть, уход из твоей жизни причинили невыносимую боль, и боль эта затуманила экран, на который проецируется это мысленное изображение, остаются лишь смутные очертания, как пятно в бликах света и тени). Внутренние изменения накапливаются, происходят медленно; возможно, она осталась прежней… Или изменилась? Припоминая лицо Роберта, его улыбку, смех, тот зыбкий образ, что неуловимо присутствовал в памяти, но не желал воплощаться в ясную картинку, она пыталась понять – себя? «Нуждаюсь ли я в людях? – задавалась она вопросом и не могла на него ответить. – Или люди во мне не нуждаются? Нуждаясь во мне, они бы меня нашли. Стремились ко мне, просили моего участия в своих делах, развлечениях, звали в гости, напрашивались на чай, обрывали телефон… Кто мне звонит? Коллекторы, сборщики подаяний, полицейские, которым опять нужна помощь – в этом году город не выделил достаточных средств… Прежде было по-другому – прежде я не была одинокой. Осталась ли я прежней? Как и когда появилась стена, что отделяет меня от мира, от… остальных? Стала ли я отдельным островом, или всегда была островом, затерянным в этом людском океане? Почему люди так боятся людей? Зачем нужны стены? Почему мы все так далеки друг от друга? Должно быть, эти стены и камни (Люба начала собирать камни, привозить их с океана, складывать на заднем дворе) всего лишь атавистика из прошлого. Получается, тот изначальный страх, когда мы боимся друг друга – тоже из прошлого, из каменного века?»

Ведь нужно знать пред тем, как ограждаться, Что ограждается и почему, Кому мы причиняем неприятность. [52]

 

5

Но – рано или поздно – мы все же приходим к выводу, что необходимы стены, некие границы – расстояние между собой и остальным миром. Теперь существовал еще один мир – виртуальный. Писательница L, превозмогая одиночество, писала короткие, полные многоточий послания своей виртуальной знакомой из Калифорнии – и каждый раз страдала от жестокости более молодой подруги. Впрочем, можно ли было назвать их подругами? Товарками? Соперницами, соратницами по перу? Писательница N не была жестокой намеренно. Так уж получалось.

Летом 2005 года, проводя очередной сетевой обзор, собирая сведения о любимом поэте, Люба набрела на статью, в которой автор, исследуя его знаменитое стихотворение «Неизбранная тропа», намекал на гомосексуальные наклонности Фроста. Тут же продолжив свои лихорадочные поиски и откопав несколько исследований, связывающих поэзию Фроста с ранними литературными опытами американских феминисток, с американской женской поэзией в целом, Люба в очередной раз задумалась: ее поэт, Роберт, какое отношение имеет он к тому, давно почившему Фросту? Первым жестоким открытием стала информация о романе поэта со своей секретаршей. Было ли это правдой? Ты изменчивый, Роберт – подобно медузе в океане. Ты сам литературный персонаж. Отбери у тебя интонацию, жест, взгляд – это уже не ты.

Где истинная биография человека, события его жизни, и что есть миф? Если все литературные произведения, созданные людьми, все персонажи, сюжеты, мифы… если все это стало частью нашего сознания… а мы создаем мифы, верим в присутствие их в нашей жизни, если они ощутимы, эти искусственные, порожденные нами фантомы… Кто тогда создатель создающих мифы? Если, как утверждают некоторые, даже Бога нет… Или же, поняв, что его опыт не удался, Он оставил нас – род людской – на произвол судьбы. Нет, все же Он есть, должен быть… Он создал человека, в котором есть эта способность создавать истории. Любе очень хотелось в это верить.

Вот к какому интересному выводу пришла Люба: человек – это литературный персонаж! И только. И только. Но если жизнь развивается по законам литературы, что же будет дальше?

 

Глава одиннадцатая

Маски

 

1

Духовные поиски в одиночестве приводят к печальным результатам. Люба поставила на психоанализ. Будучи активной потребительницей селф-хелпа и пациенткой многочисленных психологов-аналитиков, русскоязычных и американских, Люба знала толк в самокопании. Трудные мысли (большие, как валуны Новой Англии, выкорчеванные на поверхность – пригодятся для ограды, оградят от мира) отяжеляли ее, медленную от природы, придавленную грузом жизни. Почти двадцать лет этой жизни ушло на самопознание. Сначала был усатый аналитик из «Кабинета доверия». Он закончил советский университет в застойные годы, жадно читал Фрейда, Шопенгауэра. Однажды спросил: «Зачем вам нужны секреты? Секреты разрушают человека изнутри». От усатого аналитика Люба научилась легко расставаться с тайнами, избавляться от секретов. И, лишь обретя Роберта, не смогла расстаться с этой заветной, сладкой тайной – не хотела впускать в душу чужой, пристальный, недобрый взгляд. Чужой интерес.

Затем была дама при большом госпитале, услуги которой она выбивала у штата. Получив бесплатного психоаналитика, Люба обнаружила, что психолог ее – сильно беременная женщина, можно сказать, на сносях. Эта обремененная своим будущим потомством дама-аналитик пыталась научить Любу не изводить себя, не предъявлять себе слишком строгие требования. Но вскоре она ушла рожать, и Люба вновь осталась одна, наедине с жизнью. В поисках очередного учителя, суррогатного родителя, она безуспешно бегала от одного психолога к другому, рассказывала о своем печальном детстве, делилась опытом, пыталась разложить жизнь по полочкам, переоценить, переписать. При этом интимная жизнь писательницы неизменно ускользала из тесных объятий психоанализа. Доходя до определенной точки, она ретировалась. Плакалась на маму, на семью, на несчастную Родину, жаловалась на бездуховность нового существования в этой меркантильной стране, где обосновалась. Но лишь речь заходила о сексе, Люба теряла доверие к очередному советчику и… не приходила на следующий визит, искала очередного специалиста, знатока человеческой души.

На следующем этапе своего духовного развития она углубилась в эзотерические науки, увлеклась философией и интегральным подходом. Во время бодрствования она пыталась научиться бегать, питалась кашами, замачивала рис и крупу, ела проросшие бобы, отказалась от мяса, кофеина и ненужных химикатов, читала много полезной, продвинутой литературы. Отыскивала нужную информацию в Живом Журнале, вступала в сообщества, озабоченные воспитанием светлой личности. Общалась с людьми, увлекающимися тибетской и китайской медициной, ходила к китайцу на иглоукалывание, парилась в бане, ела яблоки, следила за весом, телом и душой. Но, несмотря на все усилия, ее тень вела себя странным образом. «Тенью» она после чтения Юнга называла необузданные желания, страсти, темную сторону души, «демонов», затаившихся, зарывшихся в самой глубине ее личности, – тень рыхлого, не уверенного в себе «эго».

Несмотря на все эти нужные для ее здоровья занятия, несмотря на стремление к чистоте и добру, порой ее охватывали состояния необъяснимой злобы, раздражения на людей; гнев подкатывал к горлу, душил. Ночью ей показывали «кино». Так она это называла – кино: яркие, безумные картинки, уродов и даунов, являвшихся ей в сновидениях. Она знала, что для здоровья необходим глубокий сон, но был ли он, спала ли она полноценно, разгружая психику, избавлялась ли от ненужной, чужеродной энергии?

 

2

Призрак появился в ее жизни в пору этих мучительных исканий. Он не являлся ей в мечтаниях, сновидениях – она сама выдумала, надумала, навообразила его, притянула к себе, намыслила, наделила жизнью этого фантома с именем давно умершего поэта.

Он не беглец уклончивый, пугливый. С оглядкой он не шел, не спотыкался. Не позади опасность, а с ним рядом, По обе стороны, и потому Порой извилист путь его прямой. Он устремлен вперед. Ведь он искатель. Такого же искателя он ищет, Который ищет вдалеке другого И в нем себе подобного находит. Вся жизнь его – искание исканий. Он будущее видит в настоящем. Он весь – цепь бесконечная стремлений. [53]

 

3

Если надуманный мир опасен для человека, стремящегося к жизни среди людей, реальность со всеми ее подводными течениями и хитростями таит угрозу для души, отравленной поэзией. Чем дальше, чем на более длительный период возвращалась Люба в реальный мир, тем туманней становились видение и ощущение поэзии – того, что заставляло ее писать, вызывало жажду, внутренний зуд, нужду, – в создании; необходимость слов. Но как выйти из круга потребностей и проблем, как уйти от себя?

– Я пишу – словно дневник веду… все время жалуюсь, – делилась своими мыслями Люба. – Суметь бы написать о ком-нибудь другом, не о себе… Нас напичкали стихами, от них не убежать. Думала, надеялась, что проза – это побег. Побег в сюжет, в чужую жизнь… не получилось… чем больше пишу, тем больше докапываюсь до себя… Почему?

– Стихотворение всегда подразумевает смертность. Стихотворение – это главная опора поэта против смерти. Написать стихотворение сродни открытию, созданию новых миров, – сказал Роберт.

– Да, я помню… «Каждое маленькое стихотворение – это возможность прояснить что-то для себя». Это – как процесс познания… С прозой то же, но каждый придумывает себя сам. Чем больше я пишу, тем сильнее во мне чувство того, что меня нет… что есть только вот это тело. Что мысли мои условны. И только слова… Слова высказанные… останутся или воплотятся во что-то конкретное. А стихи… Я когда-то писала стихи. Напишешь, и охватывает такое странное чувство… Я ли это написала? О чем?.. Роберт! Нет, я не о совершенстве. Вряд ли я смогу создать что-нибудь необычное… Но хоть что-то довести до конца, завершить, дописать… Успеть…

– Творческий процесс нелегок. Это тяжкий труд.

Как всегда, он ловил ее в капкан. Слова откровений, а следом… Сначала он говорит так, что перехватывает горло. Следом – просто говорит… Или она сама с собой разговаривает вслух?

– К чему эти банальности? Это же общее место!

– Именно, моя дорогая, общее место. Клише. Но обобщает и охватывает.

– Роберт, прекрати! Это не так! Я читала твою лекцию о литературных клише. Ты от них бежал, я знаю! Зачем ты… так? Ведь я пишу… Завтракаю, обедаю, ужинаю, дышу, смотрю телевизор… Я живу… Ну, как все. Но я еще и пишу. Мне помощь нужна, поддержка… Ответы. Как? Как я могу закончить что-нибудь?!

– Это, моя дорогая, от неуверенности в себе. Не торопись. Не гонись за продуктом, за успехом. К примеру, почему, ты думаешь, некий человек решается написать стихотворение? Потому что это доходный бизнес? Или его кто-нибудь заставляет писать? Для кого он пишет? Кто его читатель? Как человек принимает решение – писать прозу или стихи? Смысл – в самом процессе. Смысл стихотворения обитает в его тексте, Люба.

– Я не могу писать стихи. Писала в юности, но теперь… Теперь меня пугает этот процесс. Написание стихов – болезнь, погружение в иную реальность, словно под водой живешь… О! Это прекрасная реальность! Я помню. Но не могу, не могу… мне страшно…Что же мне делать? Перестать мучиться? Не писать?.. завязать с этим делом? Принять все как есть, оставить как есть, таким как есть? Незаконченным? Полузаконченным… мною. И все же мною, – бормотала она еле внятно.

Фрост прислушивался, краем сознания она ощущала его присутствие.

– Роберт, скажи, мне зачтется то, что я хотя бы попыталась?..

С высокомерной улыбкой он ответил:

– Зачтется – кем? Поэзия не является продуктом веры, Люба. Вера – это пошлость, являющаяся прерогативой других, менее развитых созданий.

 

4

Пошлость? Она нуждалась в такой пошлости. Вера? Хотя бы в эти тексты, написанные торопливо, почти неразборчиво. Успеть записать. Чтобы время не утекало сквозь пальцы. Работа в госпитале помогала создать видимость деятельности, ежедневности. Переводчики привыкли ко всему, видели все. В надежде найти понимание, преодолеть свое многолетнее одиночество, Люба старалась не отличаться, не выделяться, искала людей, друзей, ждала разговоров. Но тут же отталкивала их от себя – по причине несовпадения с внутренней реальностью. Переводчица Кира говорила: «У меня есть одно достоинство. Я даю непрошеные советы». Смеялась.

– Любочка! – восклицала Кира. – Оглянись вокруг. Жизнь прекрасна и удивительна, как старый вонючий козел – вонючий, лохматый, но живой. Сколько событий! Мы, конечно, когда-нибудь с тобой подохнем, и подохнем скорее раньше, чем позже, но пока мы еще живы, стоит все же попытаться получить удовольствие. Ты посмотри, что в мире происходит. Вот тебе, к примеру, Сара Пэйлин – это ж моя любимица! Не баба – сокровище. Одной рукой детей рожает, другой пристреливает медведей. Вот уж баба с яйцами. Будь я негр преклонных годов, влюбилась бы в Сару Пэйлин… Не знаешь? Да это цитата из Маяковского.

Интернет сообщал про Сару Пэйлин разное, но Люба не особо интересовалась разным – была далека от политики. Гораздо больше ее интересовали судьбы мира – вернее, культуры. Люба считала, что цивилизация зашла в тупик.

– Ты слишком много думаешь, – сообщала все та же Кира. – Это непростительная роскошь, особенно для нас, работающих женщин. Думать, а особенно задумываться опасно. Народ не простит. Народ тебе простит все: изнасилование, убийство. Только инакомыслие не прощается…

Люба записывала за ней. Записывала за всеми. Вдруг пригодится? Приходила домой, перебирала карточки, на которых делала записи, свои блокноты. Перед сном писала в случайном дневнике. Множество этих красивых тетрадочек в твердых обложках валялось по дому; она забывала о них, бросала одну, находила другую, давно начатую и заброшенную. В них, в частности, можно было прочесть:

«Боюсь анонимности. Еще больше – узнаваемости».

«С этим Интернетом все смешалось. Раньше информация хранилась по разным углам. Теперь все в единой Сети. В эту Сеть не сбежишь, как не убежишь от себя. Здесь встречаешь все тех же людей – друзей, недругов. Словно различные отражения реального мира. Осколки реальности, зеркала, а в них – твои собственные искаженные лица…»

Записывала за собой, за всеми, но перечитывать эти неровные, прыгающие строчки, царапающие бумагу, душу, не хотелось. Неприятие или отторжение от своих же мыслей, чувств – внутренний цензор диктовал ей, как надо, как должно.

«…То, что я пишу, имеет цвет. Вся жизнь – игра оттенков… Почему мне так мучительно, нестерпимо необходимо писать? В мире, где не осталось цельности, это единственная возможность обретения свободы. Не свободы от чего-то, а свободы воссоединения с собой, с окружающими… Все распадается, распадается на неравные части. Мир распадается на куски. В мире компартментализированном, разъединенном, лишь оставшись наедине с собой, возможна хоть какая-то цельность».

Между дневниками, отрывочными записями, случайными заработками, домашними делами проскакивали, пролетали годы, как в Лету окунались. Верстовые столбы – мимо, мимо.