Глава первая
Дым сигары
1
Воображение женщины обладает удивительными свойствами: в жажде улучшить свою жизнь, приблизиться к заведомой цели, она готова убедить себя в том, что судьба обязана предоставить ей желаемое. В стремлении достигнуть своего она уже ощущает себя обладательницей тех благ, которые ей так необходимо заполучить. Сопротивление, неудачи вызывают чувство потери и собственной неполноценности. Вместо того чтобы проанализировать ситуацию, идти к цели планомерно, она обижается на судьбу.
Писательница L (Люба, Любовь, жаждущая любви, мало любимая Люба) сидела, пригорюнившись, за столиком небольшого кафе-бара, притулившегося к огромному магазину-складу, оптовому царству кожаных изделий. Запах кожи проникал в кафе, причудливо смешиваясь с бодрящими ароматами кофе. За стойкой стоял массивный черный парень с серьгой в ухе и с кольцом на верхней губе. Волосы его лежали на голове плотно, тщательно выпрямленные – возможно, выпрямленные химически, в салоне, – а затем коротко остриженные и выкрашенные в тот соломенно-желтый цвет, что образуется при осветлении очень темных, очень жестких волос, что до выпрямления росли натурально «кинки», закрученные в мелкую кучерявость.
В этой стекляшке все пространство за окнами занимали близкие горы. Дело происходило в описанном выше штате Нью-Гемпшир, в городе под названием Северный Конвей. Склонившись над чашкой, Люба искала в душе своей радости. Но не находила. Она могла бы радоваться временной свободе, природе, окружающим лесам, величественным горам, шопингу… Просто радоваться жизни. Но… не умела.
Не стоит обвинять ее в унынии. Меланхолия, или попросту печаль, не вина одного, отдельно взятого человека. Уныние, ставшее постоянным спутником Любы, имело свои плоды. Оно заставляло ее обращаться к перу – вернее, к своему подержанному компьютеру. Уныние служило для нее музой. Она научилась дорожить романтическим, печальным уединением, хандрой – музыкой дождя, вечерними своими настроениями – наедине с природой, книгой или за рулем верного, тоже устаревшего «шевроле». В настоящий момент, отдавшись внутренней протяжной мелодии тоски, Люба застыла, подняв печальные, прекрасные глаза от уже чуть пузырящегося, стынущего в пузатой чашке капучино. Рядом с ней сидел – восседал – Роберт Фрост. Он расположился в кресле… да-да, здесь стояли стулья с изогнутыми спинками, кресла, диваны – эклектический набор мебели для придирчивого и избалованного туриста. Кафе являлось образчиком яппи-культуры: здесь продавали не столько кофейные напитки, сколько саму атмосферу, амбианс, жизненный стиль. Откинувшись на спинку кресла, вытянув правую ногу в проход между столами, Фрост вынул из нагрудного кармана сигару. Люба встревожилась: неужели закурит? В Новой Англии нельзя курить в общественных местах. Кажется, сигары курить тоже нельзя… Но если призрак не виден окружающим, виден ли дым его сигары? Курил ли реальный Роберт Фрост, а если так, то курил ли он сигары или трубку? Тщательно, методично изучала информацию о нем, фотографии, воспоминания современников – в поисках примет, деталей, чтобы воссоздать картину его жизни. Все чаще в голову приходило, что любовник-призрак, возможно, не совсем соответствует реальному прототипу. Или же воплощается в нечто иное, приобретая новые, мелкие, подробные черты, тем самым завоевывая все большую независимость, отделяясь от прошлого… Насколько она сама, ее собственное воображение, внутренняя работа участвуют в этом воссоздании образа, в его высвобождении? Периодичность его посещений не поддавалась анализу. Во всяком случае, Люба так и не смогла определить, что именно предшествует его появлениям, что заставляет его исчезать на длительные периоды, оставляя ее в тревожном одиночестве. В периоды исчезновений она ощущала его присутствие где-то рядом, близко-близко, но отдельно, вне той сферы, которую она считала реальностью своей жизни, воспринимая его частью себя. При счастливых его появлениях сознавала, что любовник-призрак не виден никому. Лишь ее страстный, трепетный взгляд мог уловить его романтический, магнетический образ. Трепет, волнение, тайная радость. Чувство превосходства над окружающими. Полет поэтического воображения, что движет историей, рушит державы, возводит храмы. В душе трепыхалось пухлое пламя страсти. Страсти, что владычествует над миром.
2
Откуда все же появилась сигара? Дань эпохе или отклик на навязчивые информационные мемы, застрявшие в памяти, в сознании, – ассоциации из книг или фильмов? Две жизни протекали параллельно – реальная и виртуальная, воображаемая. Казалось бы, Люба не замечала новостных сенсаций, чужих восторгов, ужасов толпы; но мозг ее тщательно фиксировал все, что происходило рядом, даже то, что сознание пыталось отстранить, удалить. Откладывала в копилку памяти? Надеялась, что сумеет еще вернуться и пережить все эти годы заново? Жизнь – это цепь случайных превращений. Сторонний наблюдатель назовет их последовательными, порой предсказуемыми. Но стоит оказаться внутри ситуации, как пропадает перспектива. Задумайся Люба о происхождении сигары, возможно, и сигара испарится, и дым от нее рассеется. А с ними исчезнет призрак, Роберт Фрост. Для развития данного сюжета существенно, что героиня романа находилась именно внутри этой конкретной ситуации. Сигара дымила, Роберт Фрост сидел подле Любы.
Впрочем, если ее не особо волновали дымы отечества – вполне естественно, что она была готова удовлетвориться дымом воображаемой сигары. Как умеет приспосабливаться человек! Нет любви – и вот уже есть любовь. Но только если очень захотеть, вообразить и долго желать. Единственное правило: желать надо так, чтобы своим настойчивым стремлением к цели, своей жгучей страстью не отталкивать сам предмет. Но что есть желание, воображение без действия? Дым, рассеивающийся, дым – от воображаемой сигары. Возможно, призрак появился в ее жизни благодаря тому, что она что-то делала, пусть даже это выражалось погружением в прошлое, перелистыванием старых книг, сбором фактов, упорными поисками.
3
– Роберт, иногда мне кажется, что я не совсем здорова. Может, ты мне снишься? Как давно мы вместе? Что заставило тебя явиться именно ко мне? Нет-нет… Я нисколько не жалею! Просто мне тяжело притворяться. Я устала держать нашу связь в секрете… Эта вечная необходимость скрываться, делать вид, что у меня все в порядке, что я – как все. Ведь я страдаю от молчания, от невозможности поделиться моим счастьем. Да!.. Оказывается, можно быть счастливой и страдать.
Призрак слегка повернул голову и снисходительно взглянул на свою взволнованную подругу. Казалось, он был растроган ее чувством. Теперь они были на «ты». После всего, что между ними произошло, это была истинная любовь, как понимала ее Люба. После томления и отчаянных сомнений она пошла на эту связь, на измену мужу. Вы скажете, что измены не было, была затянувшаяся душевная болезнь, но для Любы – о, для Любы! – то была именно измена и связь, любовный роман с уединением, восторгами, слезами, сладким томлением. Впервые в женской своей жизни Люба любила – и была любима! Какой другой мужчина позволил ей войти в душу, проникнуть в святую святых мужских чувств, переживаний? Кто еще стал так близок, дорог? Сын, не слишком нуждавшийся в матери подросток семнадцати лет? Муж Гриша, дороживший своим сном, покоем, ежедневным регулярным стулом, картишками с друзьями, безотказным редким сексом? Отдавалась ему, несмотря на безразличие, стремление, жажду неведомого, иного; несмотря на отсутствие желания, душевной близости, разговоров, прогулок, пристрастных вопросов, страстных споров, выяснения отношений. Не любила конфликтов, скандалов, желала покоя, но душа ее требовала страстей, волнений. С Робертом она трепетала от желания, жаждала не тела, но души – и душа его всегда была в ее распоряжении.
– Скажи, случались ли у тебя видения? Я все вспоминаю, как… То, как ты мне явился. Ты помнишь? Или… Я еще читала про «голоса». Тебе когда-нибудь приходилось слышать голоса? Ну, вот стихи… Как ты сочиняешь?.. Ты их слышишь?
– Нет! Никогда! Никогда я не слышал никаких «голосов»! Поэт не находится, как полагал Сократ, в лапах демона – поэт контролирует демона.
– Какого демона? Ты веришь в демонов?
– Нет никакого демона! Это образ. Поэзия – это язык метафор.
– Метафора? Но что такое метафора?
– Метафора – это то, что возвращает поэту и его читателю свободу воли. Когда частицы летят в пространстве, ты не можешь предсказать, какие именно из них столкнутся и в какой точке; но то, что масса летит в определенном направлении, да, ты можешь сделать такое обобщение. Я говорил об этом с Бором, и он подтвердил, что это именно так. Движение отдельно взятой частицы предсказать невозможно, но совсем по-другому обстоит дело с массой частиц. Он сказал: «Это дает отдельному атому свободу, но масса имеет свою неизбежность». Вот тебе и метафора, Люба. Метафора свободы.
– Роберт, в таком случае в жизни все – метафоры, символы, аналогии. Мы общаемся символами. Думаем с помощью символов… Почему именно поэзия – язык метафор? Разве жизнь ограничивается поэзией?
– Поэзия – это суть жизни.
Какое наслаждение – говорить с ним о жизни, о поэзии! Почему именно ей так повезло? За что такое счастье?
– Роберт, я так бесконечно тебя люблю! Это даже не любовь… – бормотала Люба. – Словно я вернулась домой… Словно я наконец оказалась там, где быть должна… должна была с самого начала. Я предчувствовала… Да! Я всегда знала, что со мной что-то произойдет. Необычное. Сверхъестественное. Чувствовала… С тобой так бывало? Я читала… Да-да… Роберт, у тебя были когда-нибудь моменты такого… ясновидения?
– Ясновидение? А что это такое – ясновидение?
– Это такой дар заглядывать в будущее. Испытывать предчувствия. То есть пророчествовать. У меня было предчувствие, что ты придешь ко мне, да-да, я не шучу…
– Предчувствие? Зачем? Почему не принять все, что есть в жизни с благодарностью? К чему тревожиться, чего-то ждать? Зачем тебе это, Люба? Зачем заглядывать в будущее?.. Знать будущее? Это было бы проклятием!
4
– Департамент готов оплатить твою поездку в Нью-Гемпшир, теперь ты сможешь поехать на ежегодную конференцию за государственный счет! – торжественно возвестила начальница. Она ждала радостных возгласов, но возгласов не последовало. – Мы оплатим поездку и даже пребывание в приличной гостинице!
Люба кивнула. Значит, так надо. Какая разница куда ехать – Вермонт, Нью-Гемпшир или Мэйн? Впрочем, поездка могла стать желанной переменой в потоке дней. Но чему ее будут учить? Ладно, пусть учат. Ей все равно. Внимательный наблюдатель мог заметить некоторые странности в ее поведении.
– Что с тобой происходит? – неожиданно поинтересовался муж ее Гриша.
Впрочем, он долго прилагал неимоверные усилия, чтобы не тревожить себя. Если жена живет как сомнамбула – в этом тоже есть определенные преимущества. Но всему есть предел, мужскому терпению – тоже. Теперь он порой разглядывал жену, словно увидел ее впервые.
– Что ты говоришь?
Теперь уже Люба не желала слышать его вопросы; лишь после второго, третьего оклика – вздрагивала. Мужа она теперь почти не замечала.
– Ты меня слышишь?
Нет, она его не слышит, слушает себя, мысли свои, прислушивается к тому, что говорит Поэт.
– Зачем ты проводишь так много времени за компьютером? Это вредно. Я к тебе обращаюсь!..
Люба молчит, муж продолжает наступать:
– Ты плохо спишь. Сегодня ты опять разговаривала во сне. Стонала. Может, тебе что-нибудь попринимать?
Пойти к врачу, психологу, заняться залечиванием давних ран – вот что предлагал Гриша. Это означало потерю милого друга, тайного любовника. Уйти от мужа, бросить работу, сесть на пособие… Посвятить себя призраку Фроста, написать долгожданный роман? Стать знаменитой, заработать необыкновенную кучу долларов – найти настоящего любовника?.. Следом – заново потерять Фроста? Излечиться славой, деньгами. Невозможно. Ее роман с поэтом-фермером продолжался уже долгое время. Все зашло так далеко, что, как ей казалось, пути назад не было.
5
Писательница N (читатель наверняка еще помнит, что судьба свела наших литературных героинь у подножия Белых гор) сразу же приметила смешную даму за соседним столиком. Толстушка привалилась в угол дивана. Рядом стояло пустое кресло. Что ж она заняла так много места? – думала Нина. Она и сама бы с удовольствием посидела в кресле, но только не за одним столиком с этой… кулемой. И слова другого не подобрать.
Посетителей в кафе было на пальцах одной руки пересчитать, что вполне устраивало Любу и не мешало Фросту. Он сидел в кресле – том самом, которое виделось Нине пустым. Каждый раз, зацепив боковым взглядом своего призрачного и поэтического любовника – невозможно было представить более серьезного и так мало подходящего на роль привидения призрака, – Люба испытывала нечто сродни ликованию, но, возвращаясь взглядом обратно к своему столику, остывающему капучино в пузатом стакане и вечным своим вопросам, тут же никла духом, испуская флюиды депрессии.
– Роберт, я на грани срыва, я измучилась, я теряю надежду!.. – между признаниями в любви время от времени взывала Люба отчаянным шепотом. – Я больше не могу! Ты должен мне помочь!..
Глава вторая
На Ривьере
1
На океанском берегу, на Ривьере, в конце сентября можно еще обманывать себя, представляя, что лето не кончилось. Всего лишь неделя впереди – и наступит октябрь; здесь же по набережной бродят полуголые дядьки, загорелые до бронзовой, литой, жесткой кожанности. В итальянских ресторанчиках, пиццериях пахнет фрикадельками, томатным соусом, кофе, пиццей. Запах, конечно, привлекательный, но многие предпочитают есть на берегу: несут пакеты, бутылки под общественный, продуваемый океанским ветром навес, распаковывают кульки, разворачивают бутерброды, подносят ко рту длинные палочки жареной картошки. Голуби, чайки жадно глядят им в рот. Кореянки в коротких широких штанах, в мужских хлопковых рубахах щебечут как птицы, проходят мимо, хихикая, показывая пальцами на среднего возраста тетку, что, щурясь, глядит в компьютерный экран. Двое низкорослых латинос – колумбийцы? перуанцы? – не щебечут, они декламируют, перекатывая языком звучные «р», замысловатые, музыкальные, напевные «л» и «н». Волосы топорщатся низко надо лбами, усы темны, щетинятся, как у самых настоящих жгучих «мачо». Итальянцы – загорелые до блеска, голые по пояс, за исключением толстых золотых цепей, с гривами седых, хорошо подстриженных волос – быстрым шагом совершают дневной променад. Мальчик-инвалид в кресле-каталке, одетый в серые шорты, мятую рубашку, в бейсболке, бросающей косую тень на лицо хорошо обученного «дауна» (его родители наверняка приложили все усилия, способности, средства, чтобы развить его природные данные), увлеченно поглощает «фрайз» в компании полной блондинки (сиделки, подруги, сестры?), чьи волосы, словно яркий, трепещущий флаг, развеваются, отдавшись океанскому ветру. Усевшись за деревянный стол, привинченный к бетонным плитам, они отыскивают в картонных коробочках, в бумажных пакетах все новые лакомства; голуби нетерпеливо переступают негнущимися лапками вокруг заманчивого стола. Ветер треплет бумагу, разнося запахи «Макдоналдса», бензина, перемешивая их с крепким настоем океана, высохших у линии прилива водорослей, птичьего помета. Птицы кричат в голубом сиянии, слепящем обращенные к океану глаза; их клекот тревожен, настойчив. На скамейках с изогнутыми чугунными поручнями, вытянутых в стройную, изящную линию, примостились две женщины в темных, расшитых золотыми цветами платьях до пят. Их головы повязаны белыми платками – белым шелковым у той, что постарше, простым полотняным – у молодой. Та, что моложе, лежит на боку, подогнув ноги, обтянутые прозрачными носками и белыми плотными штанами. Женщина постарше вытянулась во всю длину, прикрыв глаза закинутой рукой. Девочка лет четырех в розовом костюмчике растерянно стоит рядом; ее глаза кажутся огромными на маленьком смуглом личике, темные локоны тяжело спадают на тонкую шейку. Крупная чайка, взгромоздившись на парапет, перебирает цокающими лапками, переминается с одной на другую, приоткрывая изогнутый длинный клюв, призывно пищит нечто свое, обращаясь к людям – дремлющим, расслабленным, задумчивым, просто безразличным. Мальчик в кресле-каталке, увлеченно поглощающий ланч, не жаден – вместе с блондинкой они решили поделиться нехитрой едой с голубями; вот уже две, три, четыре птицы взгромоздились на стол и клюют, клюют. К ним присоединяется еще одна чайка, и пошел пир горой. Клекот птиц, не попавших на этот праздник жизни, скучающих на песке за балюстрадой, становится громче, блондинка и мальчик смеются; их радостные переливы сливаются в один нестройный хор с криками чаек, шорохом шин, гудением и стонами проносящихся мимо машин, гулом идущих на посадку самолетов, шарканьем старческих ног, стремящихся преодолеть земное притяжение, отсчитывая очередной десяток неверных шагов.
2
220 Ocean Avenue – именно в этом здании работала теперь писательница L. Осуществляя помощь «русским» клиентам, она отныне трудилась в Департаменте медицинской поддержки. Покинув негостеприимную контору, где уже не было Жюли, она перебралась на северное побережье и работала на самом берегу океана. В ланч выходила на набережную, подставляла лицо ветру и небу. Тело устремлялось навстречу свету, порывам ветра, впитывало солнечные лучи, жадно дышало океанским воздухом; Люба опускала ноги в горячий песок и бродила вдоль берега, осторожно переступая на камнях, обходя маленьких крабов, копошащихся в мокром песке, паутину выброшенных на берег иссиня-зеленых водорослей – русалочьих волос – и продолговатые половинки раковин. Глаза убегали вдаль, близоруко растворяясь в недостижимой, размытой линии горизонта. Возвращалась обратно в здание, поправляя растрепанные ветром волосы, счастливая, неся с собой запахи океана, и дни пролетали незаметно.
– Люба-Любочка, – насмешливо и язвительно напевал переводчик Яша.
– Люба вернулась! – вещал интерком, и клиенты подскакивали на искалеченных, опухших, артритных ногах, стараясь зацепить ее взглядом, требуя внимания, поддержки.
– Нарасхват ты, мать! – не забывал добавить Яша и шел курить честно заработанную сигарету.
Океана из окна видно не было. Жалобы клиентов, трескотня телефонов и гудение кондиционеров – казалось, что океанский берег существовал в иной Вселенной. По вечерам Люба проезжала по набережной, забыв попрощаться с отступающей линией отлива, с чайками, небом и недостижимым, обманчивым горизонтом. Торопилась домой, чтобы вовремя приготовить и подать обед. Она давно уже смирилась с тем, что в этой ежедневности так и пройдет вся ее жизнь.
3
– Люди так чудовищно злы… Доброта – вот самая главная добродетель! Я уверена, Любочка, уж поверьте мне.
Клиентку звали Валерия. Уже третью неделю она приходила на прием без записи, без предварительного звонка. Усаживалась в приемной и терпеливо ждала, привалившись к стенке, тихонечко засыпала в углу, внезапно вздрагивала, оглядывалась, вновь дремала. Проснувшись, доставала из объемистой сумки, на которой курсивом было выведено «Помощь неимущим Бостона», маленький бутербродик в целлофановом мешочке и деликатно его съедала, подставляя заскорузлую ладошку, ловила хлебные крошки и отправляла их в беззубый рот. Она шепелявила, Любе приходилось то и дело переспрашивать.
– Валерия, почему же они отказались делать вам зубы?
– Да кто ж его знает, милочка. Люди злы, так злы. Живут на одной маленькой планетке. Жить бы им в мире, но они злы, словно дикие звери.
– Подождите, но ведь вам предложили сделать протезы.
– Вот и я говорю, Любушка, злы эти люди. Чтоб им не сделать все сразу. Нет, им письма нужны, бумаги. А чем же мне кушать? Смотри, чем я жую. – Она широко разевала морщинистый рот, демонстрируя розовую, почти детскую поверхность десен. – Вот вы мне поможете, я знаю. Вы добрая девочка.
Добрая девочка Люба вздыхала, пытаясь помогать.
4
«Меня ждет такая же старость… – думала Люба. – Работа, заботы, усталость, потом старость, я – никому не нужная старуха. Если успеть что-то… Если бы только успеть…»
Работу свою прежнюю она бросила почти в одночасье, неожиданно для окружающих. Кто же мог ожидать от нее такого поступка? Идя из магазина в магазин вдоль Вашингтон-стрит в толпе молодых, что слонялись в поисках новых ритмов и дисков, разглядывали одежду в уличных витринах, передвигаясь в этой толпе, она механически переставляла ноги, иногда застывала внезапно, и тогда ее толкали в спину, пихали локтями в бока. Задерживалась у витрин, рассматривала сумки и обувь, думала: что же это я делаю, как они меня оценят, как осудят? Или уже осудили? Под «ними» Люба подразумевала сослуживцев, семью, мужа Гришу и всех остальных тоже; в целом – весь мир. Сильный ли это поступок – уйти? Или с ее стороны это слабость – сбежать с поля боя? Ведь то была битва, которую она проиграла. Ее здесь не поняли, не полюбили, не узнали, не признали своей, не заметили талантов. Пришлось, конечно, отработать необходимые две недели; испытывая временное облегчение, Люба отсиживала положенные часы за компьютером. Выходила из здания – прочь от своей неудавшейся карьеры, прочь от всех, от забот, от ответственности. Брела по Молочной улице, шла на Почтовую площадь, заходила в магазины, улыбалась знакомому бездомному, подавая дежурные монеты. Кто он, профессиональный попрошайка, этот нищий с Молочной улицы? Не было у нее доверия к людям. Может, он гораздо богаче, благополучней, чем она, этот нищий. В последний день, покидая работу, она протянула ему бумажку в двадцать долларов. Бездомный даже не удивился. Кивнул головой, сказал:
– You will be back.
Ты еще вернешься – так сказал нищий. Люба кивнула в ответ, развернулась и направилась к метро. Ее ждал Роберт Фрост – призрак, сотканный из желаний. Из невыполненных обещаний. Поступив на работу в Департамент на Ривьере, Люба долгое время считала, что ей снова жестоко не повезло. Вновь приходилось обслуживать старых, неимущих, больных. Давала советы, сочувствовала, помогала, обихаживала. Страдала от грубости, запахов, бюрократии, ограниченности начальства, коллег; еще от запертости, узколобости, отсутствия свободы. Она продавала свое время, уверяя себя, как отчаявшаяся, но гордая продажная женщина: душу она им не отдаст.
Конечно, то была другая Люба. Что-то в ней надломилось. Или изменилось. Не было той острой обиды, злости. Когда не стало внутренней бурлящей, яростной боли, осталась только тупая усталость, оказалось, что и Любы-то нет. Нет прежней Любы, есть писательница L – одинокая, жалкая, потрепанная жизнью тетка. Чем она отличалась от остальных, подобных, что были кем-то прежде… или думали, что были?
5
Иногда все же прежняя злость вырывалась наружу. Однажды, навещая очередного клиента, чья небольшая квартирка находилась в огромном жилом массиве у самого океана, на первом этаже, за высоким белым забором… У клиента в доме водились клопы – новое национальное бедствие Америки. Но ведь это был не просто так клиент. Кого-то он ей напоминал. Но кого? Позже Люба постаралась забыть случившееся, казавшееся настолько вне ее жизни. Жалела, стыдилась? Или боялась? С отвращением заставила себя войти в здание. Шла и надеялась: никого не будет дома. Постучала в дверь легонько, никто не открывал. Люба обрадовалась, но на всякий случай стукнула еще раз, посильней: бум, бум. Затем: тук-тук-тук – быстро-быстро, правым кулачком. За дверью послышались шаркающие шаги. Затем опять тишина.
Она так и стояла у двери, все еще нетерпеливо постукивая, переминаясь с ноги на ногу. Клопов Люба боялась с детства. Помнила, как горячим утюгом проглаживала шуршащие обои. Помнила ужас ночной, запах химии и суету, беспомощность матери.
– Кто там?
– Это я. – Люба шагнула к двери, и звук, вырвавшийся из горла, прозвучал тоненько, словно мышиный писк, вылетел в затхлый воздух коридора.
– Что надо?
У нее была предыстория с этим человеком. Долгая, тягучая, бумажная, законспектированная пачками документов. Сколько на него ушло деревьев? Уже не раз приходил он по вызову к ней в кабинет; его молчаливое сопротивление, нежелание следовать правилам, тяжелое лицо, мрачные глаза давили на Любу, мешали ей жить. Как она могла ему, главное, себе помочь? Чем? Зачем ей приходилось иметь дело с ним? Никаких уроков жизни Люба не искала – всего лишь отбывала рабочее время, отсиживала положенные часы в Департаменте, на берегу океана. Теперь, насилу дотащившись до этого дома, по обязанности, по работе, заставляла себя, ругала за малодушие, ненавидела – его и себя. От этой злости, страха все теперь в ней подпрыгивало: руки, ноги в коленках, волосы на плечах. Мимо прошаркала старушка, проволокла ходунок на теннисных мячах.
– Открывайте, – повторила она уже более спокойным голосом; ноги предательски подрагивали, туфли постукивали каблучками. – Открывайте же!..
Он встал на пороге – грузный, в спортивных штанах, распахнутой рубахе, майке, под ней – несвежей, растянутой, облегающей его надутый живот – большое потное животное на пороге затхлой, неопрятной норы. В вырезе майки видны редкие седые волоски на груди, дряблая, сероватая кожа, тусклая, словно потертая, собирающаяся в вялые складки на морщинистой шее.
– Ну, входи, чего уж стоять. – Он так долго смотрел на Любу, что она заволновалась в поисках подходящих слов и теперь судорожно вздохнула, когда дверь распахнулась пошире.
Всего-то и надо было, что вручить ему в руки официальное письмо да проверить, запаковал ли вещи, подготовил ли квартиру к дезинфекции. Вся эта жизнь – с краю, на обочине. Не в центре, где что-то происходит, меняется, живет, растет… Нет, в обозе, среди больных, несчастных, убогих. То ли жизнь заставила, то ли оказалось единственным, что она могла, умела делать. Писательство? Что писательство? Так, потихоньку, через силу, между делом. Кто она? Никто. Старик, на старика не похожий? От животной, живой мощи разит силой, несмотря на возраст, морщины. Не похож. Кажется, даже глаза у нее покраснели от нового ощущения – соблазна ворваться в эту нору, разбросать, растоптать, исчерпать себя, разбиться об эту тусклость, заброшенность, сиротливость, о грязное, бесцветное одиночество, разрушить, растерзать.
Но очнувшись, взглянула сквозь застекленные створчатые двери. Во дворике над белым высоким пластмассовым забором возвышались, красовались здоровенные, высоченные азиатские лилии. Цветов было много, лепестки изгибались прихотливо, изощренно, японками-гейшами в кимоно на лакированных коробочках. Гладкая, глянцевая поверхность, розовая внутренность вывернутых наружу цветов, окрашенных в нежный слабо-сиреневый цвет, переходящий в белый; их формы, яркое великолепие напоминали лепестки вагины. Цветы были огромны, неуместны в этом приюте нищеты, унылом гетто для бедных и больных.
Если бы обладала она писательской смелостью, раскрепощенностью, взяла бы весь этот антураж в качестве декорации для сцены из нового своего романа: соитие посреди нищеты. Так подумалось. Секс – можно ли «это» назвать сексом? Акт, напоминающий насилие над собой. Надо всем беспомощным, убогим существованием – своим и чужим. Но струсила, убежала. Стыдно, погано было думать, писать об этом: о женщине Любе, социальной работнице, писательнице, разметавшей тряпочки, одежки, белье подмокнувшее – потом ли, страхом, зверским, стыдным желанием, яростью бессильной, – забыв себя, вспомнив ли себя: бросилась, раскрылась, поддалась, распахнулась, впитала весь этот убогий день.
6
Что случилось с Любой? Заболела? Произошел нервный срыв, начались бессонница, навязчивые мысли, страхи, ужас замкнутых пространств, боязнь темноты, дрожание рук, головные боли, навязчивые состояния?.. Так все знакомо, понятно, объяснимо, легко укладывается в аккуратную, привычную картину, схему. Нет! Нет, нет и нет! Давайте поспорим с привычным, с обычным, заученным. Давайте все же поверим: в мире иногда происходят чудеса, на помощь одинокой, несчастной женщине может прийти призрак давно умершего поэта. Если душа ее, так жаждавшая романтики, исстрадавшаяся в отсутствии прекрасного, поэтического, задыхающаяся, измученная душа протянула в пространство лучики-щупальца, притянула к себе, соткала из былинок, витающих в лучах солнечного света, из лунного перламутрового сияния, из теней, из молчания, из музыки ветра, из плывущих облаков, из странных запахов, что прилетают порой (откуда? из прошлого?), она создала пришельца, любовника, доверенного, душевного друга, милого спутника… И ярость была неуместна. Злость и обиды уступили место умиротворению.
Глава третья
О любви
1
Чем больше узнавала Люба «своего» Поэта, тем меньше находила общего между являвшимся ей образом и реально существовавшим человеком. И все же жизнь его имела странную притягательность. Погрузившись в прошлое, едва замечая течение лет, все свободное время посвящала Люба выискиванию фактов, узнавая подробности, имена, даты. В голову приходило, что такой интерес к Фросту может показаться странным, даже болезненным. Приходило – и тут же уходило. С годами привыкла разговаривать с ним, со своим Поэтом, – мысленно, иногда вслух. Обращалась к нему в поисках ответов, искала поддержки, сочувствия. Будь они современниками, он, возможно, стал бы ее учителем, ментором. Или нет? Постой, говорила Люба себе, он жив для меня, он часть моей жизни. Тут же отмахивалась от подобных мыслей. Размышления приводили к полной растерянности. О ком она? О знаменитом американском поэте? Или о том друге, любовнике, кто посещает ее?
Тем не менее если подобные мечты смущали, то и привлекали тоже. К примеру, чета Бартлеттов, которые стали так близки Роберту… Джон был его учеником, потом они переписывались, долго дружили. Значит ли это, что Фрост был добр, великодушен? Но как же его сестра, Джинни, умершая в приюте для душевнобольных? Ее-то Роберт почти не навещал, говорил, что это слишком болезненно. Значит, был жесток?
Однажды Люба прочла о словах Фроста, адресованных Бартлетту. Роберт утверждал, что Джинни всегда была нервной, болезненной, истеричной. Всегда, пока не перешагнула порог безумия. Признавшись, что Джинни была безрассудна, раз за разом совершая неверные поступки, Роберт написал: она «сделала плохой выбор» и «нынешнее ее состояние» стало отчасти результатом этих действий.
Может, безумие сестры роднит ее с ним? Так думала Люба. Но безумной себя не считала. Она всего лишь заполняла пустоту существования. Не было в ней того размаха, безрассудности, смелости, что ведет к окончательной потере ощущения реальности. Но Роберт… Фрост и сам не раз стоял на пороге безумия. Именно поэтому то, что происходило с Джинни, было мучительно: и в самом себе, и в своих детях он не раз угадывал признаки страшной болезни. Странным образом веря, что душевное здоровье (или душа, как он имел обыкновение говорить) висит на волоске. Уверял, что от нас самих зависит спасение – себя, или, вернее, своей души. Без посторонней помощи. Эти его слова Люба восприняла как откровение.
Сколько себя помнила, с самой ранней юности, ей приходилось бороться с унынием. Давным-давно она прочитала небольшую книжечку под любопытным названием «Road Less Traveled» мистера Скотта Пека. Названием стала цитата из Фроста. Сама же книга была все больше о любви – к себе, к миру; любви, которой Люба отчаянно жаждала.
Мистер Пек, ставший отцом духовной психологии, писал: жизнь и вправду трудна, духовный рост – сложный, напряженный труд; из чего следовал вывод: нужно посвятить всю себя этой работе и не ждать послаблений, ибо этот внутренний труд уготован ей на всю жизнь.
Утверждение это не стало новостью для Любы. С самого детства, когда ее ставили на табуреточку, заставляя читать стихи, начиная с «уронили мишку на пол» и ослика, который все идет, не падает и вздыхает, – с самого раннего ее далекого советского поэтического детства знала она, что «душа должна трудиться».
И она трудилась! Вовсю! Старалась, мучилась, боролась с собой. И теперь, отдавшись этому, казалось бы, неблагодарному труду с вновь обретенным энтузиазмом, Люба стала потребительницей – одной из миллионов жаждущих. Поклонницей современной поп-психологии.
Но проторенная тропа, оказалось, ведет в никуда; путь, по которому путешествуют в одиночестве, был именно тем самым одиночеством. В его рамках она и пыталась научиться существовать с наименьшими потерями.
Тем не менее пример Роберта вдохновлял. Вопреки всему он победил. Не ушел незаметно, оставив неутешных родных и память по себе, как другие. Нет, он остался! Вернее, умерла и уже давно разложилась его плоть. Но стихи, фотографии, письма бережно хранились. Разве не означало это, что он победил смерть, безумие, судьбу? Настоящий боец, этот Роберт. Боролся против судьбы. Не желал принимать навязанные ему условия заведомо проигранной игры. Шел напролом, несмотря ни на что. Верил в исключительность своей судьбы.
Любе тоже нужно поверить в судьбу. Но в какую? Разве знает она? Судьбу жены, матери, любовницы?
2
Никому бы она не призналась. Стоило доверить эту тайну хоть единой душе, и судьба Любы становилась очевидной – быть запертой в заведении для душевнобольных. Как Джинни. Но то, что с ней случилось, было истинной правдой. Уже несколько лет она изменяла мужу с призраком великого Поэта. Вот оно, лекарство от уныния.
Каждая клеточка тела жила и светилась радостью. Дни переливались многоцветной радугой. Мгновения, проведенные с Робертом, беседы и близость – вот истинная драгоценность, в этом смысл, надежда, оправдание всему; лелеять память об этих минутах, перебирать в дни душевной слабости, пьянеть от воспоминаний, словно мгновения эти – дурманящий, дразнящий эликсир счастья.
То, что запомнилось, отпечаталось в памяти ярче всего, – самый первый раз. Так оно и было, как у юной девушки – в первый раз. Нет, как у старой девы, не сумевшей вовремя познать земную страсть, – первый опыт, запоздалый, сладкий, томящий. Подобно земле, забывшей истинное предназначение, заскорузлой, засыхающей, пахарь изо всех сил пытается вскопать, удобрить, увлажнить эту почву, что стала всего лишь поверхностью, пылью. И упавшее в нее первое робкое зерно прорастает тонким, нежным ростком, слабо зеленеет, но тянется вверх – к солнцу.
3
То был воскресный вечер. Утро они провели с профессором Джейком и его женой Джейн. Профессор позвонил накануне и предложил отправиться на просмотр голливудской «Лолиты». Посмотреть, обсудить – такова была цель. Джейк явился со своей дорогой Джейн, Люба – приличия ради – привела мужа Гришу.
В зале пригородного кинотеатра, вмещавшего человек триста, помимо Джейка с Джейн и Любы с Гришей было еще четыре человека – мужчина с женщиной, а также две пожилые дамы. Гриша купил целое картонное ведро попкорна и теперь усердно его поглощал, запивая пепси-колой. Люба стеснялась мужа, но замечаний делать не решалась. Побежали первые кадры фильма. Джейк тут же задремал. Джейн некоторое время держалась, затем тоже склонила головку на грудь.
– Дорогая Луба, знаете ли вы, что этот фильм был признан скандальным?
Они сидели в маленьком ресторанчике, где подавали итальянскую тонкую пиццу и кофе. Просмотр завершился, началось обсуждение. Джейк не желал расставаться с привычным профессорским тоном. «Может, я его последняя ученица?» – подумала Люба.
– Не знаю. Я в те годы, когда вышел фильм, газет не читала.
– «Лолита» появилась на широком экране только через два года после того, как была снята. Как это у вас в России говорят? Фильм два года «пролежал на полке».
– Джейк, вы просто кладезь мудрости и познаний, – ответствовала ему Люба, пряча глаза. Неожиданно для себя она была поражена чувственностью того, что увидела на экране, в самое сердце. Что было делать с этими, мало ей знакомыми, непривычными, некомфортными ощущениями?
– Вы понимаете, Луба, что сам роман был иносказанием? Это наше американское ханжество сделало «Лолиту» лолитой.
Но Люба не желала обсуждать фильм. Она мечтала попасть домой. Жаждала уединения.
4
Дома были чай вдвоем, всегдашний телевизор и тепло надоевших вечеров – долгих, предсказуемых, набивших оскомину, ненавистных, неизбежных. Но Люба не хотела садиться на привычное место у экрана. Не желала диванного счастья, телевизионного похмелья. Слонялась из угла в угол, прибирала, пыталась читать. Муж изредка отрывался от экрана, звал ее присесть рядом, похлопывал по дивану ладонью – так зовут кошку. Наконец выключил телевизор, встал, подошел вплотную и заключил ее в объятия. Утомленный долгим воздержанием, увлек несговорчивую подругу разговорами, соблазнив редким вниманием и лаской, а затем потащил в спальню.
В первые годы их совместной жизни сексуальные запросы мужа заметно превосходили то, что Люба пыталась в себе возбудить, и нередко она отказывала ему в близости – Гриша уверял, что она тем самым укорачивает ему жизнь. В конце концов он устал уговаривать жену и заявил: «Знаешь, я устал домогаться. Если женщина меня не хочет, я эту женщину тоже не хочу». Так и жили. В те нечастые моменты, когда Гриша, переступая через свои принципы, не желал терпеть навязанное воздержание, ну что ж, она терпела его домогательства. Но на этот раз происходило непривычное. Ее собственное желание мешало, жгло, требовало воплощения. Неумело раздевая мужа, она отводила глаза. Настойчиво, но тоже неумело он удерживал ее лицо в ладонях. Запутавшись в застежках, крючках, как два неумелых подростка, они лихорадочно, неловко пытались избавиться от своих оболочек. Нечаянно увидев свое отражение в зеркале, Люба очнулась: «Что происходит со мной?» В смущении она отступила. На пороге стоял Роберт Фрост.
Глава четвертая
Странная женщина
1
Что за странная женщина? – подумала писательница N, вычислив (как рыбак рыбака) российское происхождение заинтересовавшей ее особы. В своей солнечной Калифорнии ей случалось встречаться с русскими американцами, приехавшими из бывшего СССР. Встречи с ними оставляли неприятные воспоминания. Писательница N жила в Америке и не стремилась соединять свою судьбу – будь то ее личная или литературная судьба – с «людьми из гетто». Ей приходилось наблюдать слабоумных стариков, крикливых иммигранток с невоспитанными детьми, их неудачников-мужей. «Видимо, эта тоже психически нездорова», – подумала писательница N и тут же решила, что ей совершенно необходимо познакомиться с женщиной, так горячо шептавшей что-то стоящему напротив креслу. Иногда она останавливалась, вглядываясь в пустоту, набычившись, напряженно – словно выслушивала ответы, – и тогда углы ее рта закруглялись вниз, к подбородку, как математический знак, объединяющий систему из нескольких уравнений. Затем она вновь взмахивала руками и продолжала говорить, напряженно и лихорадочно, сложив лицо в страдальческую гримасу. Усталое лицо с детскими наивными глазами.
2
Уже обдумав предлог, чтобы подойти к бывшей соотечественнице, писательница N приподнялась со своего места, но тут же опустилась обратно. Стеклянная дверь отворилась. Струя серебристого света, напоенного пылью, проникла и разбежалась, рассеялась. По стенам, облицованным черной мраморной плиткой, пробежались отблески преломленного света, он вспыхнул и тут же погас. Лишь короткий сквозняк, заскочив в кафе-стекляшку, нарушил тишину, перелистнув газету на стойке бара. Пошуршал, затем забрался под столик у самого входа. Там он, затихнув, притаился. Освещенные жидким светом, в кафе вошли двое: судя по одежде – девушки, почти девочки. «Они подростки, – подумала N, у которой была привычка оценивать всех, кто попадал в поле ее зрения. – Но вот таких уже приходится принимать всерьез. Не успев побыть женщинами, они несут неосознанную угрозу. Рассеянность, неясная драма, нарочитость жестов, усталость… Вся эта томительная сексуальность… Интересно, ведь здесь не только чувственность. Напор, смута желаний? Да… Агрессия – вот что!.. Тут тебе и жажда опыта, познания, задиристость… Общая растерянность чувств. Какой, однако, материал!»
Она представила все возможные сюжеты, тексты, перипетии; переплетение историй. Откровенно, жадно рассматривала, подмечала, угадывала. Подруги? На сестер не похожи совсем. Одна – яркая брюнетка, чьи волосы кольцами обрамляют маленькую голову. Синие глаза в сочетании с тонкой белой кожей наводили на мысль о ирландском происхождении родителей. «Назовем ее Синеглазкой», – решила N. Брюнетка подошла к стойке первой. За ней шла высокая девочка, почти ребенок. «Ну что ж, эту можно назвать Нимфой». N слыла поклонницей Набокова. «Она похожа на статуэтку, – продолжала размышлять писательница N, – если на фарфоровую статуэтку надеть джинсы и короткую маечку, а поверх, словно впопыхах, накинуть куртку и повязать длинный шарф». Эта «нимфа» возвышалась над спутницей, но казалась слабее, меньше – из-за хрупкости, сдержанности, робости движений. N решила подождать – в конце концов, она имела право на отдых, имела право понаблюдать, собирая образы, лелея далекоидущие литературные планы.
– Ты что будешь? – спросила первая девочка – та, которую N нарекла Синеглазкой.
– Ты же знаешь, я не пью кофе, – тихо ответила Нимфа.
– Ну, тогда хочешь чаю?
– Если хочешь, я выпью сок. Пусть нальет мне соку.
– Дай нам большой кофе и сок, – обратилась Синеглазка к парню за стойкой. – Какой у тебя есть? Апельсиновый? Хочешь апельсиновый? – повернулась она к подруге.
Та кивнула головой в знак согласия. На улице, за стеклом, было солнечно, но как-то по-весеннему неуютно, беспокойно. Пустынные переходы между зданиями плазы гудели, продуваемые ветром с гор. Низкие стены коммерческих храмов не защищали редких покупателей от порывов ветра; горы, маячившие над магазинами, обнимали горизонт хороводом пологих склонов, распластавшись выпуклыми вершинами на фоне неба.
Глава пятая
Кэрен и Элис
1
Наши литературные героини не могли знать, что двум юным посетительницам кафе суждено сыграть свою роль в их личной, запутанной истории. Обе, Синеглазка и Нимфа, лишь недавно проснулись после бурной ночи, затем не менее бурных объяснений, что имели место в гостиничном номере (это была та же гостиница, где остановились N и L). Смышленый читатель уже наверняка догадался, что Синеглазка – это Кэрен, а Нимфа – Элис. Неискушенные школьницы, впервые оказавшись на свободе и в относительной дали от родного дома, истратили почти все свои наличные деньги за одну ночь, проведенную в этом отеле. Не догадавшись, что следует остановиться в мотеле (не найдя поблизости мотеля, который внушил бы им доверие, а забираться в глушь без машины они не могли), не сумев договориться (уже в автобусе они начали препираться, обвиняя друг друга в необдуманных решениях), долго шептались, отходили от стойки портье, возвращались вновь, но затем все же заплатили внушительную сумму за самый дешевый номер, а теперь тратили последние наличные деньги, надеясь неизвестно на что – на чудо, на то, что сумеют найти какую-никакую работу…
2
Накануне, то есть ночью, то есть почти под утро…
Собравшись в тугой комок, подобрав под себя ноги, склонив голову, Элис примостилась в низком кресле в позе затравленного животного. Готового к прыжку или к побегу. Рука ее сжимает пальцы Кэрен, вернее, судорожно прижимает к груди теплую ладонь подруги. Дело происходит в том самом гостиничном номере, где плотные пыльные шторы отделяют их от мира, от предрассветных сумерек за окном; воздух здесь тоже пыльный, стылый, затхлый. Пахнет пластиком, синтетикой, чужой жизнью, казенной мебелью и сигаретным дымом, а также приторным аэрозолем, чей запах, в попытке замаскировать застоявшийся, застарелый запах, стал еще более едким и искусственным. Кэрен нетерпеливо подрагивает ногой – ей трудно усидеть на месте, на этом старом ковре, местами протертом, жестком, как щетка. Она устроилась в ногах у Элис и смотрит на нее снизу вверх. На лице у нее почти материнская нежность, и второй, свободной рукой она порой поглаживает бедро подруги, прикрытое лишь наполовину длинной майкой, в которой та, по-видимому, спала.
– Ну ладно, будет уже тебе. Все утрясется, вот увидишь.
Элис молчит. Заколдованная девочка, застывшая, статуэтка, соляной столбик посреди прокуренного, стылого пространства. Гостиничный номер – изжитый штамп, терпкий привкус, горечь во рту.
– Ну если хочешь, мы можем вернуться обратно. Только подумай, ведь тогда придется иметь дело со всеми сразу. Так они подзабудут немножко о том, что произошло, подергаются, посходят с ума, тут-то мы и вернемся.
– Мама… не выдержит… она… – Элис выталкивает слова. Голос хриплый, нутряной.
– Да выдержит, все она выдержит! Подумаешь!..
Кэрен тянет занемевшие пальцы из судорожно сжатой руки подружки, вскакивает, начинает ходить по комнате – между кроватью и армуаром с раздвижными дверцами, за которыми прячется экран телевизора. Разжалась долго сдерживаемая пружина. Слепым, безрассудным жестом она отмахивается от всех возражений.
– Ты не знаешь, – говорит Элис, резкие движения Кэрен выводят ее из оцепенения.
– Я все знаю, знаю! Это ты просто обосралась, это нервишки твои затрепыхались… Стыдно, видишь ли, тебе стало! Sissy! Слюнтяйка, неженка! Сопливая девчонка.
– Ну и что?! Это тебе все просто… что хочешь, то делаешь… а я не могу…
– Ну скажи, скажи: чего ты больше испугалась – побега нашего, того, что травы обкурилась или что мы с тобой переспали?
– Не было ничего, слышишь! Ничего не было! Это тебе приснилось…
– Да? И сегодня ночью мне тоже приснилось, когда ты…
– Молчи! – кричит Элис. – Молчи! Не смей, слышишь, ты… sick, больная, молчи!
Отбросив волосы с лица, она стоит, чуть возвышаясь над Кэрен. Прерывистое дыхание, вспыхнувшая нежная кожа. Та брезгливо, удивленно смотрит в это обычно такое белое, фарфоровое лицо.
– О чем молчать? О том, как ты хлюпала и визжала, как тыркалась и старалась? Об этом?
– Мо-а-алчиии-и-ии, – уже взахлеб рыдая, задыхаясь, со стоном, с выгнутой шеей, зажмуренными, зажатыми веками, из которых все же бегут неостановимые потоки жгучих слез, воет Элис.
3
Уж лучше бы застать девочек вдвоем в том доме, где они провели ночь на исходе зимы того же года, когда лихорадка случившегося с ними, – все то, что им сумели внушить и вдолбить не в голову, не в душу, но в мерцающее подростковое сознание, сиюминутное течение разорванных ощущений, смутных идей несложившейся личности, – осела и дала свои плоды.
Или сложившейся? Когда еще будут они чувствовать себя настолько сейчас и здесь? Смогут ли постичь еще раз – с этой пронзительной остротой – сиюминутность и мимолетность жизни? Юности свойственно заигрывать с опасностью, смертью. Оттого острота ощущений, чувство жизни. Дети создают логово из отведенного им пространства, словно окапываются – вопреки окружающему миру. Стремление отделиться, укрыться, создать гнездо, безопасное убежище. Подростковое ложе – сцена, окоп, алтарь, жертвенник. На этом ложе можно дремать, валяться, читать, есть, ожидать будущего, видеть сны, мечтать. Устремившись в экран телевизора, планшета, лэптопа… на спине, на боку, на животе. Разглядывая потолок. Телефоны, тексты, и-мейлы, эсэмэски. Засыпают повальным, мгновенным сном – посреди хаоса, разгрома; в джинсах, майках, ноги в кроссовках чуть свисают набок – посреди подушек, разбросанных, смятых простыней, разметанных в разные стороны предметов, свидетельствующих об их сумбурной и все же жестко регламентированной жизни: зарядных устройств от телефонов, айподов, картофельных и кукурузных чипсов, упаковок из-под жевательной резинки, крошек, тетрадей, бумаг, книг, учебников, дисков, мобильников, коробок с печеньем.
4
Полулежа, зажав в руке комок бумажных салфеток, с опухшим, измученным лицом, все еще тяжело дыша от сдерживаемых слез, Элис ждет Кэрен, ушедшую в поисках еды, чуда, способного изгладить из памяти всю последнюю неделю, побег из дома и то, что предшествовало ему.
Та нежная дружба – почти болезненная привязанность, – что связывала девочек, уже переросла в нечто мучительное; такие отношения (удобная картина мира для взрослых) совсем не присущи подросткам, они напоминают зрелые переживания любовников, недовольных друг другом. То, что эти мощные эмоции обуревают хрупкое, нежное, юное существо, делают ситуацию еще более горестной.
Глава шестая
«Гомер Нобл Фарм»
1
Всего за полгода до описываемых событий на другом конце Новой Англии, в Риптоне, штат Вермонт, в бывшем доме поэта Роберта Фроста, на ферме «Гомер Нобл Фарм», где на протяжении двадцати лет, до самой смерти в 1963 году, Фрост проводил летнее время, произошло событие, отмеченное многочисленными статьями не только в местных, но и в солидных газетах, дискуссиями в сетевых блогах, реакцией публики, неравнодушной к своей истории, культуре. Событие это также было зарегистрировано местной полицией.
В Вермонте, как, впрочем, и в других местах (в особенности в маленьких городках) Америки – да и повсюду в мире – подростки вынуждены искать развлечений в меру своей изобретательности (ханжа скажет – испорченности) и растущих потребностей. Эминем, Ашер, Фифти Цент, Снуп Догг, Фредди Гиббс, Даз Диллинджер исполняют рэповскую лирику для белой suburbia – подростков, живущих в пригородах, безопасных, удобных. Эта suburbia, по всей видимости, тоскует в отсутствии гомофобии, женоненавистничества, промонасилия, нуждаясь в дозе вербальной энергии урбан-рэпа, заряжающей и развлекающей скучающих провинциальных тинов.
28 декабря 2007 года в дом Роберта Фроста, одного из крупнейших поэтов в истории США, четырежды лауреата Пулицеровской премии, забралась группа подростков. Позже их называли вандалами. «Организационный комитет» из двух дюжин мальчиков и девочек устроил пирушку, в которой участвовало почти пятьдесят человек. Вечеринка закончилась весьма печально. Началось все с того, что семнадцатилетний подросток купил пива на сто долларов. Как это часто бывает, о предстоящем сборище узнали друзья, затем друзья друзей, приятели и соседи. Подросткам надо было где-то собраться… Они говорили друг другу: есть площадка, pad, a попросту хата… Итак, выбор пал на бревенчатый пустующий домик – двухэтажный дом поэта Роберта Фроста. Они выбили окно, через которое и забрались внутрь. Выпив пива и покурив марихуаны, расслабившиеся и распоясавшиеся потенциальные читатели Фроста, решив обогреться, поломали старую плетеную мебель, комоды, столики, затем сожгли обломки в камине – понятное дело, хотели погреться, а дом не топился всю зиму. Они крушили фарфор, лампы, стулья, кресла, превратив бывшую резиденцию поэта в бедлам, оставив на полу, на мебели следы своего пребывания, пустые бутылки от пива, окурки, засыхающие лужицы рвоты.
Подростки всего лишь решили заявить о своей независимости, принадлежности к новому поколению. Вряд ли кто-нибудь из собравшихся задавался вопросом о том, что они находятся в месте историческом, не подлежащем разгрому. Все было гораздо проще: пустая хата, пространство, не оккупированное взрослыми, законопослушными и скучными людьми, чья жизнь расписана в рамках «от и до», людей по имени «нельзя» – то нельзя, это нельзя, жить нельзя, а что можно? Для юных варваров не существовало табу. В результате происшедшего – в качестве наказания – в школе, на уроках английского языка, им пришлось изучать поэзию Фроста…
2
Элис Сдугас, юная девушка неполных шестнадцати лет, дочь американцев греческого происхождения, пришла в дом Фроста потому, что ей позвонила одноклассница Кэрен. А также потому, что на вечеринке присутствовали взрослые парни, сумевшие принести с собой пиво, – Элис было скучно, она хотела быть вместе со всеми, вместе с Кэрен; а еще ей представилась возможность выпить в хорошей компании. Не так уж она любила пиво, но в этот вечер Элис поругалась с матерью. Выйти из дома стало необходимо. Мучимая надвигающимся климаксом, нервами и тяжелой греческой наследственностью, мать Элис, по имени София, все не отпускала дочь на волю, пытаясь диктовать условия жизни в родительском доме. Когда-то она слыла красавицей, но семейная жизнь заострила и отяжелила ее когда-то классические черты лица и тела. Когда в очередной раз она ворвалась в комнату дочери, расположенную в отапливаемом подвале, Элис закрылась на щеколду. Тогда София навалилась на дверь всей своей ощутимой тяжестью и сломала хрупкую перегородку между подростковым миром и родительской волей. Элис испугалась, но еще больше возмутилась тем, что мать так грубо вмешивается в ее личную жизнь, не желая оставлять в покое уже подросшую дочь. Все же она побаивалась мать, и, когда та схватилась за сердце (что случалось часто и сопровождалось стонами и жалобами), Элис тихонько выбралась из комнаты. Затем она демонстративно прошествовала через кухню, где двое младших братьев вместе с отцом доедали лазанью, а отец запивал ее красным вином. Это было своего рода празднество. Отмечалось получение нового заказа на постройку гаража. Сдугас-старший был подрядчиком – строил дома, но на время рецессии новое строительство в городе было заморожено. Семья испытывала сильные материальные трудности, и неожиданный контракт давал надежду хотя бы на время поправить дела. Лишь Элис не принимала участия в семейном торжестве.
3
Отца подружки Элис звали Кеннет, Кен, что означает «приятный», «привлекательный», «красивый». Англизированная форма кельтского имени Коннех использовалась в семье на протяжении нескольких сотен лет. Следуя семейной традиции, Кен, правнук ирландских иммигрантов, служил в полиции. Поскольку город не выделял достаточных средств (все та же рецессия), Кен был перегружен работой: полицейских в городе становилось все меньше, работы не убавлялось. Местные власти и бюрократы всех мастей требовали отчетности, тупой бумажной волокиты. Мать Кэрен, Сьюзан, работала в аптеке помощником фармацевта. Весь день она проводила на ногах и приходила домой до того уставшей, что готовить уже не было сил; на ужин заказывали пиццу или размораживали приготовленное впрок. Сьюзан была внучкой итальянских иммигрантов. Семья традиционно считалась католической, но в церковь они ходили редко.
Кеннет Мур, человек достаточно влиятельный в вверенном ему районе, более того – обязательный. Готовый пожертвовать собой ради семьи, не столько из гордости, а, пожалуй, из свойственного ему стремления к справедливости и желания оберегать своих близких, он с радостью употребил бы свое влияние на благо жены и детей, но профессия его была такова, что подобный подвиг оказался ему не по силам; и еще прежде, нежели он успел измыслить способ облегчить жизнь своей жене и решить кажущиеся неразрешимыми вопросы, его девочка, славная и талантливая Кэрен, преподнесла семье неожиданный сюрприз.
Со стороны все обстояло совсем неплохо. Линия воспитания в семье была однозначной – доверяй детям, и они не обманут доверие родителей. Трудно было бы сделать более неудачный выбор. Кэрен пользовалась гораздо большей свободой, чем ее подруга Элис. В раннем возрасте у нее проявилась особая страсть к числам – необыкновенные способности к математике. Школа давалась легко. Она быстро думала, прекрасно писала, много читала. В десять лет ей удалось перескочить через класс. Родители посчитали, что талантливый ребенок не нуждается в чрезмерном контроле и может обойтись без постоянного вмешательства взрослых. Девочку оставили в покое. Если она так разумна, думали родители, то наверняка сумеет разобраться в окружающей действительности. Дочь казалась им подобием взрослого человека, миниатюрной женщиной. Девочке, в свою очередь, хотелось быть «как все»; ее совсем не прельщала кличка nerd (чудак, погруженный в книги, очкарик, уткнувшийся в экран компьютера, – короче, тот, кто не сечет ситуацию). Возможно, поэтому (назло всему миру, из детского любопытства) в четырнадцать лет она решила приобрести особого рода популярность и, ведомая жаждой познания, нового опыта и желанием экспериментов, не отказывала ни себе, ни своим друзьям в удовольствиях. Ее не очень пугали последствия, но известная доля расчета и брезгливость побудила оберегать свое тело, что, в свою очередь, вело к изобретательности. В пятнадцать лет она все же решилась «идти до конца», all the way; сделала это дома, затем продолжила начатую практику на вечеринках у друзей. Для коротких встреч и томительных, зачастую неловких объятий находилось место в родительских спальнях, совместных санузлах, машинах, припаркованных у края леса или на дальнем конце пустеющей к ночи стоянки огромного супермаркета. Желая избежать бесполезных увещеваний и наставлений, Кэрен предпочитала оберегать родителей от лишней информации. Она всего лишь ставила их перед фактом – в том случае, если нуждалась в помощи или поддержке. Факты эти, мягко говоря, не всегда полностью соответствовали истинному положению дел.
4
Посчитав везением то, что им удалось попасть на вечеринку в доме Фроста, не ожидавшие ничего плохого, а жаждущие лишь удовольствий и развлечений, Кэрен и Элис вряд ли могли осознавать последствий этой ночи. В настоящий момент, протрезвевшие девочки сидели в полицейском участке, мрачно насупившись. Кэрен с ужасом ожидала прихода отца. Кен, которого оторвал от телевизора и от бутылки пива телефонный звонок из участка, пребывал в мрачном настроении. Уже приехал отец Элис вместе со старшим братом Димитрием, и девочка сжалась в жалкий комок, засунув кулаки под мышки и опустив голову в колени. Кэрен тоже тряслась в предчувствии грядущей расправы. Несмотря на общую вялость после выпитого пива, травы и короткой, но запомнившейся эротической эскапады, на усталость после бессонной ночи и легкого похмелья, она достаточно протрезвела, опасаясь последствий, испытывая нарастающую тревогу. У нее оставалась только одна надежда: авось дежурный офицер не догадается, что она дочь Кена, что отцу удастся допить свое пиво, а ей – ускользнуть от неприятностей.
Глава седьмая
Риптон, Вермонт
1
Что такое полицейский участок в Риптоне, штат Вермонт? Что вообще представляет собой этот городок? Население на июль 2008 года – пятьсот восемьдесят шесть человек. В основном это белое население, а вернее, девяносто семь процентов белых неиспанского происхождения. По площади город занимает пятьдесят квадратных миль (сто двадцать восемь квадратных километров). Ежегодно здесь проходит конференция писателей «Bread Loaf Writer’s Conference». Ближайшее учебное заведение – Миддлбери-колледж, который формально и владеет домом Фроста.
Теперь представим подростков, о которых шла речь выше. Только один из них был старше двадцати одного года – официального возраста совершеннолетия в Америке. Остальным было меньше семнадцати. Ко времени, когда происходили описанные события, то есть 28 декабря 2007 года, все они были учениками старших классов местной школы и находились в возрасте, когда употребление алкоголя запрещено законом.
Декабрь, поздний вечер, деревня. Темнота, поля. Ближайшая постройка – дом Фроста. Стоит изолированно – на ферме, в чистом поле… Тишина. Снег поглощает звуки. Горы громоздятся вдали. Над полем – звезды, чистые и яркие этим поздним декабрьским вечером. Лишь голоса тинейджеров. Они слегка напуганы своей дерзостью и темнотой, храбрятся, переговариваются, стараясь подбодрить друг друга. Хруст снега под ногами, шуршание проваливающихся сквозь наст сапог, ботинок, кроссовок.
С дороги они походили на призраков, пробирающихся через поле, сквозь декабрьскую тьму. Как они шли? Парами? Цепочкой? Может, на них подействовала тишина и этот простор? Или они к тишине, к этому простору давно привыкли? Им скучно, тоскливо, а где-то есть большой мир. Они постоянно, все время живут здесь, только здесь – вдали от цивилизации. Ничто им здесь не ново.
Все здесь друг друга знают. В Риптоне наверняка не запираются двери. Сюда приезжают из Бостона, Нью-Йорка, чтобы полюбоваться природой. Тихое, буколическое место. Какие проблемы могут быть у местного полицейского? Какие преступления совершаются в Риптоне? Здесь отдыхают, гуляют по горным тропам, катаются на лыжах. Горы и лес, словно сошедшие с брошюры туристического агентства.
Съезжались на машинах или прошли эти полмили по дороге, которая так и называется: «Дорога Фроста» – Frost Road. Принесли марихуану, сигареты, пиво, ром. Они не замышляли преступление. Вряд ли задумывались о том, что собираются осквернить культурную святыню. Подростки всего лишь хотели повеселиться.
Летом склоны национального парка Зеленых гор покрыты ярким изумрудным одеялом и – словно пятна на ковре – дикими цветами. Цветы повсюду: на склонах, по краям дорог, горных тропах. Чистый воздух, вливающийся в легкие горожанина, приехавшего из задымленных, загазованных каменных коробок Нью-Йорка, Вашингтона, словно напиток, нектар, напоенный солнцем, душистыми травами. Горный воздух; зимой – белые снежные просторы, голубой снег, переливающийся на солнце. Когда-то здесь был сад. Когда-то сюда приехала семья и воплотила мечту о яблоневом саде. Шумели деревья в саду. Здесь жила семья – окна на дорогу; прохожий остановится, прислушается к детским голосам. Теперь же только воспоминания о прежней жизни. Над полем – одинокая луна.
2
По прошествии той ночи минул лишь один день; казалось бы, никто ничего не узнает. Повеселились, проспались, позабыли. Но мимо проходил или проезжал путник, увидел открытую дверь, сообщил в полицию. Законопослушный гражданин. Началось все с того, что по прошествии суток один из участников неудачной вечеринки вернулся за машиной, которую уже успели отогнать от места происшествия. В результате – беседа с сержантом полиции. Затем стали известны имена еще трех юных участников попойки. С помощью тех, коим не повезло больше всех, установили еще два имени. Из пятидесяти удалось вычислить двадцать восемь.
В тот день рассвирепевший отец Кэрен, явившись в полицейский участок, потребовал, чтобы все происшедшее было задокументировано, и надеждам Кэрен не суждено было сбыться. Дежурный офицер узнал ее. Отец был немедленно извещен о вандализме, в котором принимала участие его дочь. Он-то и потребовал, чтобы подростков, особенно его Кэрен, наказали без каких-либо поблажек.
3
Все же будем к нему снисходительны, он изо всех сил скрывал свою чувствительность: Кен был великодушным, даже добродушным отцом. Скорее всего, он посчитал необходимым продемонстрировать отцовское негодование, заодно защитить доброе имя, репутацию ответственного родителя, морально устойчивого гражданина и полицейского, не желающего пользоваться служебным положением, покрывать проступки членов семьи. Вполне разумно не смешивая личное с общественным. Среди американских полицейских немало озлобленных, усталых, но маленький городок в Вермонте не требует чрезмерных душевных усилий. Кен мог рассчитывать на спокойную службу, хорошую пенсию. Ему повезло. Он жил в Риптоне, у него была небольшая зарплата, но относительно спокойная, размеренная, счастливая жизнь. Власти города не раз урезали средства, выделяемые на полицию. Кену приходилось иметь дело с досадными происшествиями, которым в больших городах не то чтобы не уделяли внимание, но все же сначала серьезно подумали бы, прежде чем посылать полицейскую машину на подобный вызов. Он снимал кошек с деревьев и крыш, помогал незадачливым туристам, заблудившимся в горах, выслеживал превышающих скорость на дорогах, по которым хорошо если в час проедет одна или две машины. У него было трое любимых детей – два сына-оболтуса и Кэрен. Его жена уставала и мало о нем заботилась; она не только перестала готовить – Кен забыл, когда в последний раз занимался с ней любовью. Ее всегда приходилось уговаривать, упрашивать, делать что-нибудь по дому, чинить, убирать, только чтобы расположить свою вялую и измученную подругу к пятиминутному сексу. Ей приходилось больше часа добираться до работы, каждый день проезжая более семидесяти миль, чтобы добраться до соседнего города, где, несмотря на рецессию, ей удалось сохранить хорошо оплачиваемую должность в маленькой аптеке при госпитале. Особенно трудно было зимой – из-за снежных заносов и гололедицы. Бедный Кен постоянно испытывал неуютное, гнетущее чувство вины. Сьюзан брала сверхурочные, поскольку за них ей платили в два раза больше обычной ее ставки, и приносила в семью больше денег, чем ее муж, хотя руки у Кена были толще ее икр; он качал мышцы в гараже и по выходным пил пиво с друзьями в местном пабе. И добрел из года в год. Хрупкая, болезненная Сьюзан напоминала подростка: неказистая, бледненькая, с тонким носиком, что всегда кажется слегка покрасневшим у самого кончика, с волосами неопределенного цвета, висящими по обе стороны вытянутого личика. Кен любил свою Сьюзан и жалел ее – до слез.
4
Вандализм в доме Фроста – в самом сердце Новой Англии – вызвал волну возмущения. Неудивительно, что подростки были примерно наказаны. В свободное от занятий время, вместо упоительных часов за компьютером, вместо тусовок с неизменной травкой, пивом и перебранками, вместо зачастую присущих этому возрасту занятий, нарушителям буколического спокойствия пришлось читать стихи Роберта Фроста.
Говорят, подростковый возраст изобретен ХХ веком. В прошлых эпохах подобной роскоши не существовало. Пятнадцатилетних приравнивали к взрослым. Лишь те немногие, кого называли отроками или недорослями – избалованные, изнеженные отпрыски богатых семей, – имели относительную свободу и, что называется, с жиру бесились. Дикий возраст. И вот из этого недо-, пред-взрослого состояния, из этой стадии современного медленного западного взросления, Элис (вместе с ее подругой Кэрен и другими участниками вечеринки) была прямиком отправлена на лесные тропки фростовской поэзии. Если бы была у нее возможность выбирать… Возможно, понятней и ближе показался бы ей Аллен Гинзберг, но пришлось изучать поэзию Фроста.
Философская меланхолия Фроста пришла из другого века, из иного времени. Ей было скучно, но Элис очаровала старомодная грусть. Казалось, реалии ее жизни не имели ничего общего с поэзией как таковой и тем более с поэзией прошлого века. Но Элис жила в Новой Англии, у подножия гор…
Действительно, глух ты или глуп, потому что не знаешь меня? Или же ты глух (или глуп) оттого, что знаешь меня?
5
Семья Фроста переехала в Вермонт в 1920 году. Пресытившись преподавательской работой, Роберт мечтал о свободе, верил: покинув пост в Амхерст-колледже, он тем самым высвободит время для поэзии. Действительно, летом – осенью 1920 года Фрост написал несколько значительных стихотворений и закончил стихотворение, начатое еще в 1912 году. В Нью-Гемпшире его фермерская жизнь оказалась не слишком удачной. Фрост надеялся, что в Вермонте, в более мягком климате, он сможет заниматься фермерством, зарабатывая на жизнь, выращивая яблоневые сады, сможет писать стихи. Действительно, переехав в Южный Вермонт, Шафтсбери, Фрост вместе с сыном сажает около тысячи деревьев – яблонь, сосен. Надо сказать, что это сын его, Кэрол, сажал яблони – всегда хотел быть фермером. Большую часть работы выполнял именно он.
«Каменный дом» – так будет названа ферма. Фрост подарит этот дом и землю сыну, когда тот женится на Лиллиан Ла Бат. Кэрол посадил несколько сортов яблонь: «макинтош», «северный разведчик», «голден делишес» и «ред делишес». Большинство деревьев было посажено на западном склоне, за хлевом. Теперь земля принадлежит музею.
Что случилось с тем яблоневым садом? Где теперь эти деревья? Как цвели яблони, как шумели сосны! Засохли, погибли, расщеплены молнией, срублены топором человека? Был сад – нет сада. Заброшенное поместье, умирающие деревья…
6
Впервые оказавшись в Вермонте, писательница L, приехавшая из Бостона на один день вместе с мужем и сыном, отправилась на экскурсию в дом знаменитого поэта.
Поздняя осень. Вермонт встретил изобилием красок – полыхающей на фоне гор листвой. Писательницу тронула мысль о поэте-садовнике, удалившемся от людей, бежавшем от себя. За домом сохранилась полузасохшая яблоня, что стояла здесь с тех времен, когда поэт еще ходил по этой земле. Семью угостили сладким яблочным сидром. Сын отказался. Муж выпил и утерся рукавом. Писательница пила маленькими глотками. Казалось, дух этого места проникал ей в кровь вместе с яблочным соком. С юности запомнилось:
7
Эта женщина средних лет – писательницы L – была так же одинока и потеряна в мире, как и юное создание по имени Элис.
Что же близкого, дорогого, созвучного нашла Люба в поэзии Фроста? Вероятно, затяжная зима Новой Англии, пейзаж за окном, темные глухие ночи напоминали ей российский Север, заметенные снегом проспекты, Неву, глухие ночи старого Петербурга, поля за городом, гатчинский парк, стволы сосен, устремленные в серое небо, озера и камни Карелии…
Глава восьмая
Out, out
1
Итак, было решено – подросткам придется изучать поэзию Фроста. «Подумаешь! – скажет искушенный читатель. – И это вы называете наказанием? Нам и не тем приходилось заниматься». И будет прав. С другой стороны, изучение Шекспира в подлиннике вряд ли под силу среднему русскому читателю. Ко времени описываемых событий и Элис, и Кэрен уже не только «прошли» «Ромео и Джульетту», им пришлось Кафку читать, Камю. Что такое Фрост? Словно давно забытый, но такой простой и понятный, растасканный на цитаты Фрост будет им не по зубам! «Поэтическая справедливость! – писали газеты. – Poetic Justice! Идеальная справедливость!» Вандалы, ворвавшиеся в дом, когда-то принадлежавший Роберту Фросту, и причинившие ущерб более чем на десять тысяч долларов, в качестве наказания будут принудительно изучать поэзию.
Тот же самый догадливый читатель, несомненно, скажет, что так им и надо – выучить всего Фроста наизусть! Нет, не тут-то было. Только два стихотворения должны были затвердить эти двадцать пять злополучных, застуканных и призванных к ответу подростков. Лузеры – вот кто они были. Отсидеть два класса, а потом отработать где-нибудь на общественных работах, принеся тем самым пользу обществу. Но кто, кто, кто будет их учить? Кто? Джозеф Сартини, вот кто!
2
Вот теперь-то меня поймают за руку. Джозеф Сартини – лицо вполне реальное, не призрак, достойный американский гражданин, писатель, поэт, профессор из Миддлбери, преподаватель писательского мастерства, воплощение того явления, которое можно назвать «intellectual who has made it». Не только добился, достиг, но и музыку заказывает. Мало того, замахнулся на культурные ценности России. Замахнулся и не промахнулся. Написал книгу о последних днях Льва Толстого. Не просто написал, а чуть не по дням воссоздал последний год жизни Льва Николаевича. Меньше десяти лет назад профессор Сартини опубликовал одну из самых популярных за последние годы (среди знатоков и любителей) биографию Фроста. И оказался в правильном месте и в нужный час.
Возможно, что девочкам повезло. Ведь не всякому удается послушать лекции знаменитого профессора. Дорогого стоит, да и конкурс на его семинары в престижных университетах… ого-го!.. Прочь, прочь, невежество и глупость! Не случись того, что случилось (впрочем, ничто не бывает случайным, все «случайное» идет по заранее намеченному пути), не довелось бы Кэрен и Элис оказаться в классе Сартини.
Писатель, который последние несколько лет мучительно, как он сам признавался, создавал книгу о важности и значимости поэзии… был ли он к ним добр, этот знаменитый профессор, что согласился провести с провинившимися подростками несколько часов и поделиться познаниями, мудростью, печалью, здравым смыслом, наконец, ученостью? «Out, out…»
Профессор называл этих подростков детьми («практически дети» – так сказал профессор). Может, и в самом деле мы должны пугать наших детей? Воспитание страхом. Но зачем тогда все это было? Все, что пришлось разрушить и построить заново – все эти годы! Но это так, между делом. Дети были потрясены.
Надо сказать, что именно это стихотворение Фрост никогда – никогда! – не читал вслух на своих выступлениях. Ну что ж, волшебная сила искусства.
3
Все было как всегда. И день кончался… Все было как всегда. Элис сидела, подперев щеку кулачком, Кэрен, откинувшись на стуле, заведя глаза к потолку.
Подростка звали Реймонд Фитцджеральд. Он порезал руку, когда пилил дрова на фермерском дворе у себя дома. Фросты хорошо знали его семью. Реймонду было шестнадцать лет. Он умер от шока или от потери крови – сердце остановилось.
На горизонте, окружив семейную ферму, тянулись, гряда за грядой, горные склоны, поросшие лесом. Дети мечтают, особенно шестнадцатилетние подростки. Может, он отвлекся, замечтался. Что за теми горами? Марджори, младшая дочь Фростов – навсегда дитя для родителей, – мечтательная, слабая, болезненная, любимая, чье здоровье так беспокоило отца и мать. Она умерла молодой, преждевременно, в родах. Марджори говорила, что за теми вершинами, за теми склонами можно найти лишь потери. Всю жизнь с момента расставания с домом, где ей было так хорошо – родители свили уютное семейное гнездо, спрятались от мира, и дети росли словно в коконе, – у нее в душе жила тоска по дому, по семье, по родной их, фростовской ферме.
4
Судя по всему, профессор объяснил школьникам, что стихотворение написано по воспоминаниям о действительном событии, которое, согласно многим источникам, произошло в апреле 1915 года с сыном соседа и друга Фроста.
Профессор наверняка говорил о трагичности, прозаичности жизни. О погибшем подростке. О том, что от сильнейшего кровотечения у юноши произошла остановка сердца.
5
Что поведал профессор? Что разъяснил? Или слова его были уже ни к чему? Может, подал материал сухо, сжато; сказал этим, явно не заслуживающим ни его времени, ни внимания ученикам, что само название стихотворения – цитата из Шекспира; история, рассказанная скупым фростовским языком, проводит параллели с монологом Макбета, узнавшем о смерти жены.
Эх! Как все же далек перевод от оригинала. Фроста можно обвинять в холодности, но языком он владел волшебно.
And from there those that… И оттуда те, которые…
To-morrow, and to-morrow, and to-morrow… Завтра, завтра, завтра…
Глава девятая
Слабость
1
Лучше бы этих детей отправили рубить дрова, целее были бы.
«Out, out, brief candle». Прочь, дотлевай, огарок! Возможно, именно об этом и думала Элис: «Жизнь – пламя на ветру, свечи колеблющееся пламя». Шекспира они, конечно, изучали, было дело, и среди прочего «Ромео и Джульетту». Между параллелями и меридианами поэзии, между Фростом и Шекспиром – пропасть. Но все откладывается в древнюю культурную копилку. Элис, завороженная словами, казалось, уплывала в иное пространство.
Но почему Элис? Или дети ранимы? И почему девочка Элис оказалась более ранима, чем девочка Кэрен?
2
Люба узнает об этой предыстории намного позже, попытавшись понять или домыслить то, что произошло с ней самой. Запишет, додумает. Вплетая события собственной жизни, свои чувства и мысли – в чужую. Ставшую болезненно близкой.
Заметки украдкой
Накануне выпал снег. К нам спешит зима, но пора еще не настала, зима медлит – приоткроет дверь, пахнет на нас холодом и уйдет. Но ненадолго. Еще октябрь, еще есть время радоваться солнцу, собирать листья в охапки, жечь их в алюминиевой бочке, вывозить пепел на окраину города, наслаждаться осенью. Да, на дворе все еще осень. Зима придет, но не сейчас, не завтра. И бесконечный дождь, струящийся за окном, пригибающий ветви к земле, хлещущий по крыше, теребящий траву, барабанящий в дверь, – этот дождь всего лишь вестник поздней осени, что уже на пороге. Зима? Зима подождет. Только этот снег, что выпал к ночи, затем смешавшись с дождем, напоенный дождем, лег на крышу, на крыльцо, осел на деревья мокрыми, рыхлыми хлопьями. Что это? Деревья согнулись под тяжестью ледяной каши сочащейся влагой, опустили ветви, преклонили вершины, ждут спасения – то ли снег растает, то ли придет человек, стряхнет снежные хлопья с деревьев. Деревьям не до смеха. У самого края дороги лежит огромная ветвь, упавшая, измученная ветром, излохмаченная, сломавшаяся под непомерной снежной тяжестью. Просели под снегом провода. Дороги пустынны. Хороший хозяин собаку из дому не выгонит, местная живность затаилась, спряталась в норы, ушла в самую глубину леса, подальше от ветра, укрываясь от снега. Белок не видно, затихли полевые мыши, затаились, забравшись к людям в дома, на чердаки и в подвалы. Утром видишь, что у самой дороги лежат обрушившиеся деревья. Ветви, перекинутые через забор; ствол, расщепленный словно бы посредине огромной рукой великана, – с хрустом переломленное крепкое, молодое дерево. Остался стоять лишь этот ощетинившийся в небо обломок ствола; крона его лежит у подножия того, что еще вчера было живым, гибким, сильным деревом, – поверженная, сраженная ветром, снегом. Почему старый дуб у нашего дома стоит, не задетый ветрами? Почему, раскинув мощные ветви, он продолжает упорно возвышаться над крышей? Не потому ли, что корни крепки, ветви раскинулись во все стороны, раздавшись, утвердившись, сумев расположиться со всей устойчивостью, мощью в этом пространстве?
3
Есть теория противостояния стрессу, теория о способности отдельного человека и целой системы противостоять ошибкам, разрушению, когда жизненные ситуации проверяют человека (или систему) на прочность. Почему один индивидуум переживает трагедию, продолжает жить, обретая вновь способность восстанавливать силы, другой же надламывается, падает или начинает отстреливать окружающих? Почему веками существуют народы, перенесшие непереносимое, невыносимое? Почему продолжают существовать? Что заставляет их двигаться вперед? Жить?
Элис не смогла забыть. Воображение рисовало картину смерти подростка, открытую рану, обрубок руки. Или это любовь и чуткость к языку? Особая чувствительность к словам? Почему профессор цитировал Шекспира? В библиотеке Элис робко шла между стеллажами, стараясь не встречаться с окружающими взглядом, опустив глаза долу. Старалась быть меньше, незаметней. Свела плечи, засунула руки в карманы куртки. Книжечка в бумажном потрепанном переплете раскрылась на нужной странице.
4
Надо было отрабатывать вторую часть программы – общественные работы. Ребята могли потрудиться где-нибудь в библиотеке. Поработать в парке на благо общества. Но из упрямства и от обиды отказались от послаблений. Две девочки отправились в ночлежку для бездомных, в шелтер. Их встретила веселая, разбитная женщина. Усадила, сварила им кофе и стала, не переставая, говорить, говорить, говорить. О себе, о детях своих.
Позвольте представить – Айна. Новый персонаж, приятельница наших девочек. Они познакомились у школы. Айна лениво курила, приоткрыв дверь своей «мазды». Выставив ногу на тротуар и опершись рукой на колено, она ожидала дочерей, которые должны были вот-вот появиться на пороге школы. Кэрен и Элис как раз шли в эту школу, где располагались младшие классы, чтобы предложить свои услуги.
– Лет сколько? – спросила Айна. Она была прямолинейна, если не сказать хамовата.
– Ну, почти шестнадцать, – ответила Кэрен.
Элис молчала. Она не любила разговаривать с незнакомыми.
– Как насчет того, чтобы посидеть с детьми? Подработать хотите? Ну, бебиситтинг у вас здесь практикуют, в вашем захолустье?
Айна приехала из большого города. В очередной раз бежала куда-то, искала выгоды, лучшей ситуации, денег, мужа. Риптон показался ей приличным городком. Тихим, благопристойным. Надеялась получить дешевую квартиру. Школы здесь были хороши. Люди доброжелательны. Жизнь – легче. Так она думала. Мечтала вновь выйти замуж. Хотела устроить свою жизнь.
– Мы не можем, – ответила за себя и за Элис Кэрен. – Нам надо отработать двадцать часов на общественных работах.
– Именно, общественная польза. Поедем-ка со мной. Будете работать в шелтере. – Так Айна решила все проблемы сразу и за всех, тем самым, возможно, повернув ход событий на существенное количество градусов.
Глава десятая
Эксперимент
1
На территории семейного шелтера квартирного типа крохотные коттеджи прилепились у самого края горы. В каждом по две квартиры. В одном из этих коттеджей жила после получения работы в шелтере и Айна с детьми. Классифицировать новую знакомую оказалось делом сложным, девочкам вовсе не под силу. Наверное, Айна была авантюристкой, искательницей приключений. Но в Риптоне, в своем ближайшем окружении таких ярких экземпляров наши подростки еще не встречали. Женщина разгуливала в велюровых спортивных костюмах и растоптанных уггах, но в бар собиралась, как на бал. Надевала узкие джинсы, обтягивалась в кружево и кожу, вставала на шпильки…
– Да вы тут не теряйтесь! – посоветовала она своим новым бебиситтерам. – Отдыхайте! Мои девчонки не станут вас мучить. Ведь правда, девочки?
Девочки и впрямь у нее были послушные и тихие.
– Не теряйтесь, я не надолго! – И ушла.
Кэрен включила телевизор. Элис приготовила для сестричек ужин. Кэрен позвонила домой. Элис тоже позвонила матери и долго объясняла, что делает, где она, с кем. Кэрен стала играть с детьми, но вскоре ей это наскучило. Попыталась помочь им делать уроки, но затем уселась у телевизора. Укладывать детей пришлось Элис. Она же читала им перед сном. Стемнело. Хозяйки все не было. Дети заснули. Элис и Кэрен сидели на диване у телевизора. Ждали, что их новая знакомая вскоре вернется, но она не вернулась до самого утра.
Так все и произошло. Элис свернулась на диване. Уснула. Кэрен сидела рядом и рассеянно гладила ее по волосам, смотрела какой-то ночной фильм. Потом перебрались в спальню Айны. Легли на покрывало – прямо в одежде. Было душно. Среди ночи просыпались, вставали, выглядывали в окно, ходили на кухню, пили воду.
Потом решили покурить.
Потом разделись, легли под одеяло.
Потом Кэрен спросила: «Ты когда-нибудь это делала?»
Элис ответила: «Нет, никогда не делала. А ты?»
«Хочешь попробуем?» – спросила Кэрен.
«Не знаю», – прошептала Элис.
«Это совсем не страшно», – пообещала Кэрен.
«Я знаю», – ответила Элис.
2
Чем дольше готовимся мы к взрослой жизни, тем значительней становится эта странная полоса взросления. Это был эксперимент. Так младенцы шарят растопыренными пальцами, ощупывая, находя себя. Заслоненные, укрытые от невзгод высокими горами, Кэрен и Элис воспринимались как две души, заброшенные в мир. У каждой из них был свой личный багаж, разный потенциал. У каждой – свой щит, заслоняющий от жизненных бурь. У одной – толстая, жесткая корка, панцирь; у другой – тончайшая пленка между собой и миром. Панцирь с годами становился все толще, отделяя и защищая, тогда как пленка совсем не защищает, лопается при малейшем соприкосновении с действительностью.
Но какая гамма впечатлений! Какое богатство чувств и ощущений у малозащищенной, нежной, ранимой души. Кэрен оказалась сильней. Или это не сила, а нечто другое? Что? Жажда нового? Выносливость, запас жизненных сил? Иная судьба… Или все обусловлено химией и наследственностью? Что делает гибкую ветку лозы сильней, крепче? За счет чего просыпается вновь душа – из раза в раз, – когда кажется, что все уже покрыто пеплом? Физическая и нравственная сила сопротивляться болезни и усталости, жизненным трудностям, испытаниям, страданиям, потерям? Выносливость души и тела? Или это победа духа над плотью, любовь к жизни, ко всему живому, трепетное и яростное желание выжить и продолжать жить несмотря ни на что?
3
На занятиях профессор объяснял, что в семьях Северной Америки, особенно в Новой Англии, детей от родителей отделяют непреодолимое расстояние, эмоциональная холодность, почти отчуждение. Элис не верила профессору. В ее семье ругались и мирились шумно, стучали по столу, хлопали дверьми, обнимались страстно и рыдали на похоронах родственников. Душили любовью.
Кэрен рисовала в тетради круги, представляя эту самую эмоциональную дистанцию в виде отрезка прямой, параметры которого можно вычислить с помощью формулы, построенной с заданными величинами – место в семье, возраст, роль: братья, мать, отец. Она покосилась в сторону Элис и представила, как та общается с матерью. Представила Софию, ее горячие черные глаза, обведенные бурыми кругами тонкой кожи, и содрогнулась. Нет, она бы не смогла, сбежала бы при первой возможности. Поехала бы в Нью-Йорк либо в Калифорнию. В Калифорнии теплее, в Нью-Йорке интересней.
– Подумайте, – говорил профессор, – о чем рассказывает это стихотворение?
– О чем, о чем? О screwed-up people… – пробурчал кто-то из заднего ряда.
– Ну, почему же? Это вполне приемлемые отношения между людьми той эпохи.
– Freaks! – послышался тот же голос.
– Вы так думаете?
Профессору очень хотелось оставить след в их душах, заставить этих бездумных, зомбированных подростков задуматься. И убедить их в своей точке зрения.
They listened at his heart. Little-less-nothing.
Неправильно лишать детей детства. Нехорошо заставлять детей участвовать в жизни взрослых, забывая, что они дети. Не правда ли?
And they, since they were not the one dead, turned to their affairs.
Профессор хотел, чтобы подростки с ним соглашались.
«Да уж…» – пробурчал кто-то. Подумайте, какая неожиданная смерть, как мгновенно умирает мальчик, говорил профессор. Подростки молчали.
And nothing happened: day was all but done.
Эти фермеры – люди земли – должны выжить, говорил профессор. Поэтому они так относятся к смерти.
А может, профессор говорил: посмотрите, какова цена потери внимания и бдительности. Как коротка жизнь. Как мимолетна.
Глава одиннадцатая
Неуверенность
1
Оранжевые апельсины на липкой клеенке стола. Писательница N попыталась отмахнуться от видения, наплывавшего первыми кадрами немого кино. Привиделось: потертая на сгибах клеенка, липкая, как лента для мух. Откуда это воспоминание о мухах? Клеенка на кухонном столе и глянцевые апельсины на ней. За окном зима. В данный момент она чувствовала себя вполне благополучной, самодостаточной женщиной, знающей себе цену. За окном горы, ранняя весна, но почудилась зима, оранжевые апельсины – редкая радость, новогоднее лакомство для бледного ребенка из северного, простуженного города.
До какого-то момента существование воспринимается как цепь видений, череда картинок в старом волшебном фонаре. Воспоминания туманны – это лишь образы, красочные сны. Различие в том, что в памяти о детстве отсутствует нерешительность. В самой детской жизни нет места для такой неуверенности. Есть предопределенность.
Быть может, дело в том, что со временем появилась возможность выбора. Появилось беспокойство, за ним – тревога. Чья тревога? Никакой такой тревоги у писательницы N не было, нет. Есть запланированная акция движения вперед. Беспокойство свойственно таким, как сидящая за дальним столом рыхлая, усталая, бурчащая себе под нос тетка. Пожалуй, она даже хороша собой. Или могла быть таковой, если приодеть, отправить в спортзал. Состричь лохмы, что торчат во все стороны, уничтожить челочку «эффект восьмидесятых», вырвать из нее несостоявшуюся отчаянно-ищущую Сьюзан.
2
Вера подобна реальности отношений между двумя людьми. Сосущая пустота внутри. Почему именно сосущая? Одиночество – это вакуум. Вакуум – звук всасываемой, уносимой нематериальным потоком материи: вещество устремляется в разверстое чрево твоей души. Нужда у этой души такова, что не имеет значения, кто подарит, снабдит ее знанием, любовью или всего лишь терпением, вниманием. В конце концов, она готова на любые предложения. Расправив члены, запросто вбираешь внутрь – в себя – все: подробности, детали, отдаваясь полностью, до донышка, до чепухи, требухи.
Такой она представляла себе эту Любу – женщину, отдающуюся судьбе. Падающего толкни – разве не так?
А она, Нина, иная. Она – Улисс, пустившийся на поиски неизведанного. Она, Нина, в пути. И какой бы ни была, она есть. В ней – реальность, сила.
3
А та, другая? Дитя, страдающее во тьме. Ребенок, чей страх унять невозможно. Нет у нее четких ориентиров, и блуждает она в кромешной тьме своей души. И вся она – войди и бери. Владей моим прошлым: именами, звуками, запахами, знанием, мною. И кто может излечить ее? Какое знание, какие душевные силы, какая вера? А что, собственно, есть вера, к которой она так стремится? Остановка подобна сомнению – кто, что это? Зачем? Чужой, незнакомый, вторгнувшийся, впущенный внутрь. Вот что такое вера.
Вера в момент нужды – томление духа, укрощенное, утихомиренное, усмиренное глотком воды. Нуждается Люба в своей вере? И что есть эта ее вера? Рассматривая из сегодняшнего далека, Люба вспоминает – что это было? Как вдох городского воздуха – не кислород, автомобильный экзост, пыль, грязь, пары, миазмы. Вдохнула в самую глубину легких, чтобы заполнить себя – все равно чем! Эта женщина всеядна: селф-хелп, буддизм или фрейдистский анализ – лишь бы приобрести содержание, наполненность. Теперь пришла пора раскладывать по полочкам: мое, чужое, лишнее, ненужное, постороннее; вот это, может, и пригодится… Почему? Перед лицом смерти? На пороге увядания?
Кто он? Или – Он? Где Он? В этом облаке, на вершине горы? У меня в душе? В пространстве? В космосе? В сердце моем?
Как легко было раньше жить… Сомнений не существовало. Была лишь дорога разрушения – это так легко…
Надо создать. Своего… Бога? Что создать? Как? С этой вечной, такой новой женской душой, в одиночку, наедине с собой – но создать! Да можно ли жить в мире, где нет Бога? А ведь так легко, так просто живется в нем. Или Он нас покинул? Или мы теперь другие, нужда отпала?
Глава двенадцатая
Дочки-матери
1
Сидя в кафе у подножия нью-гемпширских гор, они еще не подозревали, что судьба уже свела их, то ли в насмешку, то ли готовя очередной тест на выносливость, – жестокий трюк, намек на будущее.
Две женщины нашли друг друга в Сети. Искали – и поиск увенчался успехом.
Встретились случайно. Одна – вспыльчивая, мстительная, воспламененная, поджегшая себя литературой, желанием славы, пылающая, как факел, на ветру, поддерживающая пламя страстной жаждой успеха.
Вторая – жаждущая любви, одинокая, опустошенная духовным одиночеством, бескрылым желанием воссоединения с миром.
Их свело нечто из прошлого: детская отстраненность, материнская недолюбленность, отцовская холодность или безответственность… или нерешительность…
Их свели: серое балтийское небо, Финский залив, тихая прелесть карельских глубоких озер, Невский проспект, игла Адмиралтейства, питерские туманы, властные бабушки, коммуналки, речи руководителей несуществующей уже страны, статьи нечитаемых газет, решения Политбюро, перьевые подушки, Мойка, Фонтанка, Нева…
Развели же, забросили в противоположные концы света, на побережья разных океанов, хорошо хоть, что в одно полушарие: принадлежность к разным поколениям, непохожие судьбы, опыт, темперамент, уровень ущербности, душевной боли, детские травмы…
Мы все подпорчены жизнью, damaged – побиты, надкусаны. Утруска, усушка, трещины, щербины, осколки, разбитые зеркала. Сердце в осколках, расколотая надвое душа. Неужели стоило найти друг друга, чтобы вот так тут же и потерять?
2
В юности будущая писательница N стремилась сбежать от семьи. Убегала раз пять. Ее находили в других городах, переправляли домой, обратно к папе, маме и бабушке. Упрямый, обиженный подросток. Девушка не просчитывала все варианты – приезжала к друзьям, родственникам; те, как добропорядочные люди, переправляли заблудшую овечку обратно в родимые пенаты. Возможно, подсознательно юная N так все и планировала – чтобы ее находили, жалели, обращали внимание на глубину страданий, винились перед обиженным ребенком. Страдания наверняка были – во всяком случае, ей так казалось. Может, дело в родителях? Артистический, тонкий, нервный подросток; грубые, нечуткие взрослые… Но те не хотели жалеть беглянку, виниться перед ней. Усталые, затурканные советской жизнью, работой, коммунально-семейными дрязгами, они тащили ее домой и пилили, пилили днем и ночью – за беспокойство, за проблемы, за упрямство, за непослушание, за стыд перед друзьями и родственниками. Юная N (тогда она еще мнила себя поэтессой), набычившись, разобидевшись, писала пламенные стихи, проклинала свою глупую, затурканную семью.
3
У писательницы L жизненная история складывалась иначе. В детстве она казалась приличным, тихим, послушным ребенком. Ее ставили на стульчик – и она читала стихи. И бабушка, гордая и величественная, радовалась за внучку, получая еще одно подтверждение тому, как правильно она ее воспитывает. В те времена мама юной писательницы все еще пыталась продлить свою беззаботную молодость, отправлялась в бесконечные туристические поездки, ходила в горы, пела песни, сидела у костра, ездила в командировки в Сибирь, в Синегорию, где проектировала, инженерила, любовалась красотами сибирской природы, но в основном мечтала найти нового мужа.
Конечно, придирчивой и любознательной N все эти подробности прошлого ее сетевой подруги не были досконально известны. Но она догадывалась. Догадливая была эта N. Проницательная, хитрая. Догадывалась, домысливала. Записывала, делилась с другом, циничным Георгием, художником и по совместительству развозчиком-водителем. «Развозчик я, – так говорил Георгий, – я „Нахум-транспорт“, вожу стариков по домам, по больницам. Лишь бы не померли в дороге». N не удивлялась – она всего навидалась в жизни. Приходила в гости к Георгию, садилась в садике за домом, укладывала ногу на ногу – и рассказывала. Но сначала выспрашивала.
– Так кого ты сегодня возил, Георгий?
– Кого я мог возить, Ниночка? Прошлое тысячелетие я развозил. Они мне – не вовремя приехали вы, Георгий, опять опоздали. Я им – не Георгий я для вас, Джордж. А насчет вовремя-невовремя – так для вас, дорогие мои, все теперь вовремя, раз вам жизнь пока продлевают. Задержались вы, господа, в будущем живете.
– Жестокий ты, Георгий, – смеялась Нина. – Работу потеряешь.
– Да разве же это работа, Ниночка! Художник я, развозчиком работаю лишь по совместительству. «Нахум-транспорт» – хорошо еще, что не гробовоз. Лучше ты мне расскажи, как твоя подруга-литераторша поживает. Что новенького, чем радует?
– У нее новая работа. Опять. Денег заработать не может, опубликоваться не может. На работе долго удержаться тоже не может. Несчастненькая она, Георгий.
– Тебе-то она на кой, Ниночка? Зачем тебе такая?
– А интересно, Георгий, как это такие женщины выживают, почему не повымирали. Таких уже быть не должно.
– Как не должно? Всегда такие были.
– Были, теперь же нет места для таких. Женский век наступил, суровый, жесткий. Женщина должна стать сильной. Прошло время таких, как эта L.
– Так ты ждешь ее исхода? Логического завершения?
– Хочу посмотреть, что дальше будет. Опять же, считай, подружка, сестра по перу…
Нина утрировала и недоговаривала. В словах ее была доля правды. Но только лишь доля. Привязалась она к своей сетевой подружке, писала ей откровенные письма, делилась надеждами. Победительницей была – жаловаться себе не позволяла. В письме же к невидимой, но понятной L зазорным не казалось. Как губка, пропитывалась от нее симпатией, жалостливой заботой; насыщалась и уходила по своим делам.
4
Люба осуществляла суррогатно-материнские функции без усилий. Жалостливая была. Падкая на эмоции. Однажды утром на экране компьютера увидела послание от женщины, известной ей пока лишь под именем «N». Не письмо – и-мейл, «мыло» – электронную весточку.
Она прочла мои рассказы, эта редакторша из «Atlantic Monthly», – писала N, – и написала, что мой английский – неуклюжий, надуманный, что я пишу о том, чего не знаю… Что теперь делать? Что делать теперь? Как писать? Как жить дальше?
Люба долго сидела, задумчиво уставившись в эти ровные строчки. Надо же, думалось ей, какие чувства! Каковы слова! Слова актрисы, да нет – писателя! Как жить дальше? Разве может обычный человек сказать так напыщенно, так откровенно, вырвав из души. И ведь честно сказано, этот крик души – не поза. Она так чувствует, думает – страдающая королева на сцене, драматическая актриса из прошлого века. Неужели я такая же?
«Не надо отчаиваться, – написала ей Люба в ответ. – Не надо расстраиваться. Жизнь продолжается. Ты талантлива, умна. Ты настойчивая, сильная. Не сдавайся. Иди вперед. Продолжай писать. К тому же у тебя наверняка есть что-нибудь другое, разве нет? Другая жизнь. Дом, любовь, работа, друзья, путешествия».
«Ах, совсем нет! Разве ты не поняла? Это – самое главное. Без этого нет ничего, ничего нет! Без литературы, без творчества нет ничего, все теряет смысл! Понимаешь? Все!» – тут же ответила N.
Она понимала.
Получить такой ответ из редакции, когда рухнули все надежды… Сначала – чаяния, почти уверенность в том, что все должно сбыться. Упование на то, что в один прекрасный момент ты войдешь, шагнешь в будущее. Оно начнется! Тебя сразу оценят, поймут, полюбят, узнают. Вместо этого – сообщение, что пути туда нет. Если же есть путь, то он где-то далеко, и выйти на него ты сможешь намного позже, когда жизнь уже пройдет, когда никому не нужна состарившаяся, потерявшая красоту, жалкая пишущая женщина. Зачем тогда все? Зачем было? Для кого? Для чего? Для чего было мучить себя, для чего нужно было тратить эту свою, возможно, единственную жизнь, сплетать слова – безумно, настойчиво писать?
5
Люба летит в Вашингтон. Всего лишь на три дня – проведать давнюю школьную подругу. Ей повезло, что в рутине появился этот перерыв, окошко в большой мир; очнувшись от долгого, повторяющегося сна, она оглядывается вокруг и видит краски. Наслаждение перемен.
Словно по принуждению L вытаскивает из сумки распечатанные листки рассказа, присланного N на прочтение. Женщины, дети, океан, агрессия, жажда любви. Почему же ее сердце не желает откликаться на эту прозу?
«Но ведь я ей должна, разве нет? Ведь N – почти подруга, близкая душа. Значит ли это, что я должна полюбить и то, что она пишет? Я стараюсь изо всех сил. Пытаюсь понять. Но… Ощущение, что она впихивает, заталкивает в меня свои тексты, – так думает Люба. – Словно раскалывает насильно мою черепную коробку, раскрывает мозг, вставляя туда содержание своих рассказов. Ради собственных целей. Читать ее тексты – работа. Словно складываешь кубик-рубик, словно разбираешь гору разнокалиберных предметов – как они здесь оказались, почему? Что их связывает?»
6
В самолетах теперь не один экран на всех. В самолетах теперь индивидуальные экранчики на спинках кресел. Каждый в своем пространстве. У каждого – place apart. Объединяют всех стюардессы, полет, пункты отправления, назначения. К тому же возможность совместной смерти. Отложив чужой текст, Люба записывает свое, пришедшее в голову, в блокнот с черной кожаной обложкой. Крушение. Можно ли позволить себе писать подобные слова на этой высоте? В этих темных небесах, заоблачных высотах?
Внизу мерцают огни. Бостон растекся, разметался по побережью, обмотанный дорогами. В воздухе турбулентность, потряхивает. Сосед аккуратно сложил синий в полоску пиджак, устроил его под компьютерным чемоданчиком и уткнулся в экран, смотрит бейсбол, то и дело пошмыгивая простуженным носом. И он, и я, мы оба пьем воду из маленьких бутылочек. Люди – они как кошки. Человеческая активность подобна кошачьей. Русские вступают в контакт. Американцы не отвечают, американцы химически не реактивны. Люба наблюдает за людьми, она по жизни – наблюдатель. Может, потому и пишет. Подсматривает, иногда откровенно пялится, сама этого не замечая. Словно ей кино показывают, прокручивают фильм о ее жизни на фоне жизни окружающих ее людей. Старики раскладывают многостраничные, потрепанные, лохматые газеты. Прищурившись, они смотрят сквозь стекла немодных линз. Молодые люди, почти дети, уткнулись в лэптопы, интернет-телефоны, айподы. Все же порой Люба нервно оглядывается – ждет контакта. Вступать в контакт со средой – это работа человека, родившегося и прожившего полжизни в России. Американцы аутичны. Сидят, ждут, летят. Спокойно заняты собой. Между ними существует дистанция отчуждения – или уважения? Возможно, просто безразличия.
Она делает пометки в своем «журнале» – так говорят американцы. То есть в блокноте, с которым не расстается. Все о том же, о подруге-сопернице N, о Роберте Фросте.
«Вновь вопрошаю, о чем ее тексты? – записывает Люба. – Почему задевают? Следование религии, создание религии? Когда человек строит свой мир, он создает собственную религию. Религия от себя. Я, мое „я“ – вот моя религия. Создать нечто из кусочков информации, своего взгляда на мир, багажа, собственной истории. Вместо того чтобы следовать чему-то, навязанному извне. Интенсивная занятость собой – цена за растерянность начала жизни. Эта занятость ведет к той самой аутичности. Скрыться за непроницаемой стеной вежливости, поверхностных улыбок, сдержанности манер, скупых кивков головой: да-да, я совершенно согласна с вами, но у меня особый взгляд на эти вещи.
Следом – высокомерие одиночки. Если могу, способна, решаю все проблемы, то на кой черт мне ваш Бог, ваша вера? Вот она, проблема с верой, не только с верой во Всемогущего Бога, но с любой другой… На этом этапе мне никто не нужен: я одна, я могу… В этом дело? Это я слышу в ее текстах? Или начинаю слышать в себе?»
«…О чем это я? О кризисе индивидуализма? Но разве можно прожить, не подпав под влияние всего этого вокруг? Смешно. Практически Маркс. В конце концов, человек зыбок. Кожа пронизана порами. Инфекция, вирусы входят, проникают в самую сердцевину. Болезнь, воздух, слова, мысли, идеи. Человеческая особь проницаема, проникаема. Говорить имеет смысл не только о женщинах. Все уже поняли, что мужская особь тоже проницаема…»
«…Слово определяет мысль. Или мысль определяет слово? Язык определяет сознание, душу. Или же созданная этим языком душа вторична? Но как может быть вторична душа? Нам говорят, что душа бессмертна, создана свыше. Но ведь и слово имеет божественное происхождение? В слове есть все: мысль, речь, действие. В произнесенном, записанном слове. Где-то там, в неведомых, не видимых глазу мирах, витает это сказанное, записанное слово, даже скомканное, даже выброшенное в корзину, сожженное в алюминиевой бочке вместе с сухими осенними листьями, как в Интернете, где в Мировой паутине запутаны, застряли все твои слова, дела, поступки…»
«…Вторичность мира. Оригинальность. Отсутствие оригинальности. Взаимозависимость. Невозможность аутентичности.
Невозможность индивидуализации.
Какие большие слова. Так трудно втиснуть эти слова в роман…»
«…Все мы – продукты системы. Продукты языка. Измышления причудливой культуры, ходячие символы, мифы. Ходишь по жизни, носишь в душе ли, в голове целый мир символов, личных мифов.
Иаков родил Иосифа. Стас родил Любу.
Язык – система. Но эта система – тоже продукт. Продукт поколения. Я уже в ином эшелоне, в другом поколении. Но это все неважно. Не так уж важно.
Всю жизнь человек работает над приручением этой системы – системы общества, языка. В целях манипулирования ею, использования в личных целях. Это уже мысли той, с другого побережья, ведь именно так утверждает своими текстами N…»
Между ними – пропасть. Между Любой и N, между Робертом и N.
Он все же верил, верил в нечто – в нечто, некое Высшее. Пусть мрачное, тяжелое. Но верил. Ну, хотя бы в силу природы. Тогда как N прагматична, утилитарна.
«… Вот это меня пугает – механистичность. Отрицание души. Для нее душа – эмоции. Вспыхнут, сгорят, уйдут. Загорится обидой, злобой ли, утихнет – вновь муссирует доморощенные теории о науке, знании. Нахваталась по вершкам, жонглирует словами, ставит диагнозы миру. Вот Фрост – тут иное восприятие мира».
Люба вновь думает о Фросте.
Глава тринадцатая
Белый кит
1
Возвратившись из Вашингтона, встряхнувшись и очнувшись, Люба решила, что надо продолжать писать. Взяв пример с сетевой подруги, писательницы с Западного побережья, решила устроить новый режим – теперь она будет регулярно писать свой роман. Словно свидание себе назначает. Отправляется с лэптопом, словно завзятый писатель, в местный «клуб одиночек».
Начитанные владельцы популярного американского кафе «Старбакс», у которого на логотипе то ли сирена, то ли русалка с раздвоенным хвостом, преподаватели английского языка и литературы Джерри Болдуин и Зев Сигл, вместе с писателем Гордоном Боукером, создали новый тип одиночества в толпе, давно знакомый европейцам. Впрочем, О’Генри писал в барах, предварительно накачавшись приличным количеством спиртного. Единственное отличие в том, что посетители нового заведения накачиваются кофейными напитками. Но если в барах и кофейнях прошлого была некая уникальность, кофе-бар нового времени был размножен, превращен в сеть, пронзил собою звездно-полосатые Штаты и вырвался на международные просторы. Теперь уже более полусотни стран знакомы с этим кофе-баром.
Поначалу партнеры собирались назвать свое кафе в честь «Моби Дика» – «Кофе от Моби». Но решили, что упоминание огромного белого кита вряд ли будет привлекать посетителей, скорее оттолкнет их. Все трое – истинные кофеманы, а также американские интеллектуалы. Первоначальный замысел был такой – привнести в культуру Сиэтла частичку Сан-Франциско, с его кофейнями и прогулочными улицами.
Действительно, кафе, задуманное как дань культуре и кофейной истории, привлекает писателей и студентов. Люба просиживает здесь часами, прихлебывая свой густо-кофейный напиток, пишет и размышляет над записями в блокноте и жизнью в целом.
Из любви ли к истории, искусству, а может, к литературе, но основатели «Старбакса» все же сумели подобрать для кофейного своего бизнеса красочное имя, которое красуется повсеместно в больших и маленьких городах Северной Америки. Литературная дань отдана была Старбаксу, любителю кофе из Нантакета, первому помощнику капитана Ахава. Белый кит Мелвилла все еще помахивает мифическим хвостом, все еще гоняет океанские волны – олицетворение зла для одержимого капитана Ахава. Белый цвет – самое страшное, что придумала западная культура. Белый цвет, в котором смешались все верования, мнения, истина и ложь и нет различия между правдой и вымыслом, добром и злом.
А «Старбакс» и сам как кит – огромная корпорация, самая крупная кофейная компания в мире.
2
Время, которое она проводит в «Старбаксе», – искусственная ностальгия, навязанная меланхолия. Fall back into a little time to just sit and reminisce. Italian roast, sweet & slightly smoky. Люба помнит Италию, но Италия не кажется ей сладкой, и в данном случае дым воспоминаний, пожалуй, горек. Порой она предается воспоминаниям, но воспоминания мешают думать о важном.
Сирена то или русалка – она не очень задумывалась над кофейным логотипом. Но вот что сообщает Интернет: «…1971 год. Старые морские книги, кофейные зерна, завезенные в Европу, Дания, Франция. Ах, вот двухвостая русалка, вырезанная из дерева, – исландская, викинговая, вышедшая из XVI века. Сирена…»
Она рассказчица, эта сирена. Во всяком случае, так утверждают на сайте «Старбакса». Собирает прошлое по крупицам. Она, видите ли, муза. Люба оглядывается вокруг. Впрочем, вполне может быть. Столько пишущих, работающих над чем-то, читающих. Может, эта сирена впрямь зовет их всех найти то – не знаю что. Даже если в реальности этого еще пока нет, не придумано, не найдено. Вокруг столько историй. Сирена-русалка смотрит вперед – весело, смело. Ей нечего грустить, если за каждую чашку кофе Люба платит не меньше трех долларов.
Пористая, проницаемая человеческая кожа дышит, впитывает, стареет. Рыхлое, проницаемое сознание. Все, все проникает внутрь, в самую глубь, в сердцевину. Вирусы, пыль, дым сигарет, чужие мысли, чужие слова, чужие чувства, настроения. Белый цвет – смешение всего, когда не знаешь, что правильно, что мое, что чужое. Что во мне – мое? Или это лишь реакция на окружающий мир? Я – только в подрагивании коленки, мурашках на коже, отторжении или любви. Все остальное – не я. Все остальное – это микробы, вирусы, сигаретный дым. Все остальное – весь окружающий мир, что пытается всосать, впитать меня. Или, наоборот, смыть воспоминания с поверхности сознания, как смывают остатки засохшей еды с тарелки. И почему Любу так заинтересовала та девочка в шерстяном свитере; полоски сквозной зеленью поперек худенького торса, маленькой груди опоясывают тонкую талию. Вытянутая талия и тонкая, жесткая, шерстяная гладь свитера с двумя уставившимися друг на друга белками – фасон и фигурки из прошлого, со времен молодости ее матери. Все повторяется – полоски, свитера, девочки, белки, вывязанные тщательно запрограммированной машиной.
Двое японских студентов, девушка с лэптопом, юноша в очках, склонивший над ней голову в ежике колко-торчащих волос. Две европейские, по всей видимости, дамы в курточках путешественниц, с дорогими сумочками наперевес.
Крупная, размашистая, занимающая непропорционально большое пространство особа, размахивающая кольцами крашеных волос – с желтоватыми, красноватыми, золотистыми прядями. She is trying too hard, скажет молодая женщина. Что означает: время твое прошло, проходит, уходит, просачивается сквозь пальцы, как солнечные лучи, просачивающиеся сквозь ее искусно и искусственно окрашенные волосы.
Но вот эти, все эти – и японцы, и европейские дамы, и большая, растерянная тетка, и двое мужчин в углу в майках, джинсах и тяжелых ботинках, – они все говорят и говорят, громко, напористо. О чем? О бизнесе? О детях? О проблемах со здоровьем? Все эти люди, все они, вся эта временная, окружающая Любу среда, что пытается войти, внедриться в нее, в ее глаза, в ее мозг… Она пьет их, как пьют кофе, разбавленный молоком. Они видятся Любе разбавленными, рассеянными полуденным солнечным светом, что струится сквозь коричневые шторы. Они ведь разные? Непохожие? Все разные.
Или мы – все одно? Ингредиенты супа, варева: специи, соль, перец, петрушка, сельдерей… Или корица, розмарин; слово, жест, звук, момент, история.
3
Опять она возвращается к тексту Нины. Опять думает о ней, о подруге своей.
Кто тебя так? – думает Люба.
Ей хочется крикнуть через весь континент:
Зачем, почему?! Мне жаль ее; ее еще молодого тела, ее пока еще упругой души. Мне жаль ее таланта, ее неискушенности, ее дерзаний, ее пыла. Мне жаль ее, и мне жаль себя, женщину с надкушенной душой. Через мою потрескавшуюся душу проходят токи любви и приятия, понимания, которого не было прежде. Перед днем раскаяния я хочу сказать ей: прости, если можешь. Прости нас, недолюбивших, недоживших, недоласкавших, недопонявших, непонятых. Прости меня, мама! – бросаю я во Вселенную, не зная, долетит ли мой отчаянный вопль. Мама! – кричу я, но рот мой закрыт, слеплены губы, я сжимаю до боли зубы, отчего у меня по ночам болит голова. Мама! Прости меня! И я прощаю тебе, слышишь?! Я – сквозь пространство, через время – кричу тебе, что прощаю и прощаю себя, нас с тобой, недолюбивших, недоживших женщин.
Простите нас и простите нам, дочери! Как это больно – быть дочерью. Я никогда не узнаю, каково это – быть сыном.
Отец, слышишь ли ты меня?
Но речь здесь только о матерях.
4
Двое пожилых мужчин в «Старбаксе»: помятые лица, тяжелые городские ботинки, бритые сизые щеки и отвислые усы. Может, за этим пегим чубом, за неровными, извилистыми бороздами на лбу гениальные мысли? Два пожилых мужика уселись в кафе, чтоб о жизни поговорить или, может, чтобы создать что-нибудь новое, необыкновенное? Кто знает.
Молодые, совсем новые люди за соседними столиками, помятые бессонницей – веселой жизнью или беспросветным учением. Упертые в учебники, компьютеры – что они создадут, что сделают, во что будут верить? Родят ли детей, доживут ли до старости? Дальше – что? Что ждет дальше эту цивилизацию, этих людей? Без веры легче или страшней? Потому что нет для них одного общего Бога. У каждого отдельный, индивидуальный Бог.
И вновь Люба думает о своем поэте.
Глава четырнадцатая
Мышиные хвостики
1
Фрост – Иов, пишущий стихи. Иов, у которого есть слова, обращенные с жалобами (или претензиями?) к Богу.
Быть может, вся эта работа со словами, вынашивание, убаюкивание слова ритмом и стилем – стремление подтвердить для себя существование хоть какого-нибудь Бога. Но какого?
Отец алкоголик, абьюзер – мучитель, которого маленький Роберт панически боялся, но еще больше страшился его потерять. Отец старался его удержать – поближе к себе – в том образе, который был удобен ему, отцу. В пьяном ступоре, проваливаясь в сон на диване в гостиной, он прижимал его к себе, сжимая в хмельных, устрашающих объятиях.
Мать – Изабелла, Изабел, Бэл – мечтательная душа, романтическая, несобранная, не желающая быть обыкновенной женщиной, матерью. Ну не любила она хозяйство, не желала убирать, готовить! Иногда они бросали запущенный дом, чтобы сменить обстановку, убежать от неустроенности, грязи, от беспорядка. Переезжали в гостиницу недели на две. Затем опять возвращались на Рашен-Хилл. Вера? Но он родился еще в прошлом веке. Вера была почти данностью. Отец его вышел из простой семьи – крепкой, традиционной, наверняка верующей со всей упорностью, упертостью жителей Новой Англии. Несмотря на это, Уильям был атеистом, бунтарем. Фрост-старший, дед Роберта, считал, что бунтарские настроения, царившие в Гарвардском университете, где учился Уильям Прескотт, виноваты во всех его бедах, включая алкоголизм. Он не понимал сына, не желал его признавать – откуда только берутся такие? Тот и впрямь бунтовал, убежал от отца как можно дальше – к берегам Тихого океана, – от консерватизма, узколобости, традиционности.
По всей видимости, Уильям Прескотт был талантливым человеком, так и не сумевшим найти или выразить то, что удалось выразить его сыну. Может, он был bipolar – биполярным? Раньше этот диагноз назывался «маниакально-депрессивный психоз». Поэтому, возможно, пил. Поэтому вел такой странный образ жизни. Его отец (дед Роберта), Уильям Фрост-старший, верил в усердный труд, прилежание, в то, что в ежедневном труде таится секрет счастливой, правильной жизни, что труд – спасение, нравственное начало, способное исправить, улучшить изъяны в характере, порой даже человеческие пороки.
2
Уильям Прескотт Фрост-младший был потомком колониста Николаса Фроста, выходца из Тивона, графство Девоншир, который, покинув Англию, благополучно достиг Нью-Гемпшира в 1634 году, где и обосновался. По прошествии многих лет туда же, в Нью-Гемпшир, где началась американская история семьи Фростов, окольными путями суждено было возвратиться сыну Уильяма, Роберту Ли Фросту.
Отец Роберта Фроста, Уильям, нарушил давнюю семейную традицию фермерства. Уильям родился в городе Лоуренс, штат Массачусетс. Еще юношей он, северянин, янки, попытался вступить в армию Конфедерации, что было результатом страстного, не по адресу направленного регионализма, унаследованного в какой-то мере его сыном. Это отчасти и сделало Роберта столь универсально знаменитым. Отсюда имя Фроста – Роберт Ли, в честь того самого генерала армии конфедератов, который в свое время поразил воображение юного Уильяма. Стремясь на Запад, подальше от традиционной и холодной Новой Англии, словно воплощенной в характере его отца, Уильям Фрост, получив должность директора частной школы в Пенсильвании, надеялся скопить необходимую сумму, чтобы перебраться на побережье Тихого океана. Кроме директора, единственной учительницей в этой сельской школе была Изабел Муди – прелестная, воздушная, витающая в облаках, мечтательная женщина, чей легкий шотландский акцент придавал ее голосу особое очарование.
Для вспыльчивого, мечтательного и самолюбивого Уильяма Прескотта нелегко было приспособиться к скромному существованию сельского учителя. Он стремился к карьере журналиста и посчитал, что ему повезло, когда узнал, что Изабел владеет стенографией. Она согласилась давать ему частные уроки. Бэл была старше Уильяма на шесть лет и уверяла, что никогда не выйдет замуж, так как решила посвятить свою жизнь преподаванию в школе. В XIX веке для молодой и красивой женщины подобное желание казалось по меньшей мере странным. Но головка Бэл, набитая всяческой чепухой – шотландскими балладами, идеями, романтическими представлениями, желанием посвятить жизнь чему-нибудь высокому, – и вся ее милая персона привлекла страстного и упорного Уильяма. За несколько лет до знакомства с Фростом она уже отклонила ухаживания одного из поклонников – пресветерианского священнослужителя. Тем не менее настойчивость Уильяма, его романтизм сломили упорство девушки. 18 марта 1873 года состоялась церемония бракосочетания родителей Роберта.
3
Перебравшись в Сан-Франциско в 1873 году, Уильям (друзья называли его Билл) становится журналистом, затем редактором «Вечернего бюллетеня Сан-Франциско» (который впоследствии сольется с существующим и поныне «Сан-Франциско экзаминер», порождением империи еще одного Уильяма – Уильяма Рэндольфа Херста – и родным домом Амброза Бирса). Он даже приобретает некоторую известность своими прогрессивными идеями и яростной приверженностью Демократической партии.
К тому времени уже закончилась «золотая лихорадка», но миллионы ловцов удачи все еще стремились на Запад в надежде заработать на добыче серебра. Ежедневно в порт прибывало до восьмидесяти грузовых и пассажирских судов. Среднегодовой приток иммигрантов в Сан-Франциско – в основном из Китая – составлял около шестидесяти тысяч человек. Город кипел. Позже Фрост скажет об отце: «Азарт и оживление этих мест привлекали его. Он стал частью всего этого. Можно сказать, его глаза застилала золотая пыль».
Стремясь поскорее осуществить свои планы, Билл Фрост знакомится со всеми известными политическими деятелями города. В 1880 году его избирают делегатом национального съезда Демократической партии в Цинциннати. В 1882 году Уильям попытался (безуспешно) выдвинуть свою кандидатуру на выборах в Конгресс. Он также баллотировался на пост сборщика налогов, но опять проиграл. В 1884 году ему все же удалось возглавить отделение Демократической партии в Сан-Франциско. Президентом США в те времена был Гровер Кливленд. Именно благодаря ему теряющая популярность Демократическая партия была реорганизована. Та же партия, через сто двадцать лет приведшая к власти тезку Фроста-отца – Уильяма Джефферсона (или попросту Билла) Клинтона, в те давние годы сумела объединить интересы плантаторов и мелких фермеров, ратуя за минимальный управленческий аппарат и либертарианство граждан. Демократы выступали против многих социальных реформ, в частности в сфере образования и прав женщин; неуклонно и однозначно они выступали против аболиционизма и отмены рабства. С самого основания партия поддерживала экспансию на Запад, что подразумевало завоевание новых территорий и сохранение рабства. Идеи Джефферсона о завоевании Запада для создания «империи свободы» уступили идеям, которые, согласно реформаторам, вели к созданию «империи рабства». В 1884 году, благодаря находившемуся тогда на посту губернатора Нью-Йорка Гроверу Кливленду, верившему в свободный рынок и реформу государственного аппарата, демократы вновь приобрели популярность.
4
Упрямый и честный демократ, Уильям казался белой вороной в крайне республиканском, ханжеском штате. Побывав в этом городе в 1880 году, Редьярд Киплинг писал: «Сан-Франциско – безумный город, населенный по большей части помешанными, чьи женщины, несомненно, блещут красотой… Бесшабашность здесь витает в воздухе. Я не могу объяснить, откуда это идет, но ты ощущаешь это. Прежде всего, ревущие порывы ветра с Тихого океана пьянят тебя. Агрессивная роскошь, окружающая тебя со всех сторон, участвует в этом дурмане, и ты бесконечно кружишься в этих „звенящих желобах“, пока хватает денег».
5
Роберт Ли Фрост родился 26 марта 1874 года в маленькой квартирке на Вашингтон-стрит. Согласно семейному преданию (мать не раз рассказывала ему эту историю, но верил ли ей Роберт?), вспыльчивый и безрассудный Уильям Прескотт Фрост-младший пригрозил доктору, который принимал роды, что в случае его врачебной ошибки или, не приведи Господь (в которого он не очень верил), если с матерью или младенцем что-либо случится, он его пристрелит. Конечно, Роберт должен был списывать всю романтическую подоплеку этой истории на возвышенные чувства матери, ведь, согласно легенде, она была той самой дамой, которую защищал и охранял ее рыцарь. Но коллеги отца из «Дэйли ивнинг бюллетень», а позже из «Дэйли ивнинг пост» могли бы подтвердить, что этот чудак с Востока, Билл Фрост, всегда носил при себе револьвер, подражая уроженцам Запада – в духе пионеров, покорителей просторов Америки.
В 1875 году Билл Фрост уходит из «Дэйли ивнинг бюллетень», чтобы поступить на службу в «Дэйли ивнинг пост», привлеченный его редактором, Генри Джеймсом, экономистом, автором «Прогресса и бедности», чьи идеи о христианском социализме привлекли внимание многочисленных интеллектуалов по всему миру; среди них были Джордж Бернард Шоу и Лев Толстой, с которыми тот переписывался. Следуя его примеру, Билл также призывал к неподкупной демократии, чуткой к нуждам населения.
Самодовольные, лицемерные и набожные соседи Фростов не желали общаться со странным семейством. Зато посетители штаб-квартиры Демократической партии – «Салуна Эйба Леви» – хорошо знали этого лихого, привлекательного парня, завсегдатая, повсюду таскавшего за собой малолетнего сына. Роберт, который уже пошел в первый класс, вынужден был оставить учение в связи с плохим здоровьем. Он не ходил в школу почти до двенадцати лет – Уильям Прескотт умер, когда Роберту было одиннадцать.
6
Итак, он верил? Сомневался? Пытался понять этого Бога, который наслал на него все это…
Поэзия понимания. Или осознания?
Поэзия в попытке изучить, забраться внутрь, очертить круг, воссоздать то, что видел глаз, что диктовали мысли, ощущения.
Осознать или переплавить весь этот материал, поступавший через шлюзы чувств, мыслей. Переосмыслить, придать форму страданию.
Боль от жизни, растерянность перед ней, перед самим собой, всеми, кого он, несомненно, любил. Да-да, несомненно, любящий человек. Зависимый? Зависимый от кого? Пока дети были маленькими, он был (казался?) прекрасным отцом, забавным – с его затеями, историями. Умел выражать свою любовь единственным способом – ужасом потери.
Привязанность к любимым. Страшная форма несвободы! Ни минуты покоя. Возможно, что все это, вместе взятое, попытка понять присутствие того самого Бога в мире, в его, Фроста, жизни. Если так, если возможны сомнения, имело смысл подумать о бессмысленности страдания.
Вот и получается поэт. Сумма определенных входных данных – и продукт готов. Но ведь не всякий становится поэтом, страдают же все, даже те, что утверждают, что все в жизни у них так, как должно быть – все чудесно, прекрасная маркиза. Кто это говорил, Гриша? Ах нет, совсем другой человек сказал: люди не понимают, им кажется, что у него печальное лицо. Печальное лицо поэта. На самом деле это лицо человека, живущего в отчуждении. Живущего ради мышиных хвостиков.
Только поэт способен все понять. Он учит своей жизнью больше, чем стихами. Потому что единственный, кто может научиться чему-то, тот, кто учит, то есть создает.
«Я не буду читать ваши тексты, Луба, – так сказал Джейк. – Вы сами – больше, чем ваши тексты. Вы – ходячий текст. Я воспринимаю вас в отдельности от всех, в отдельности от вашего мужа, сына».
Когда поэт пишет, он находится внутри события, сам становится этим событием. Сверхсобытием. Те, что читают его стихи, так и остаются всего лишь читателями. Слова удовлетворяют аппетиты, которые невозможно удовлетворить иным способом. У пишущих создается иллюзия (или же, или же, вполне возможно, что так оно и есть), что в словах можно обрести достоинство, в котором жизнь тебе отказала.
Поэт в мире находится в состоянии отчуждения. Кто он – тот же, что и мы, или другой? Если другой, то чем он отличается от простых смертных? Судьба его – урок отчуждения. Но это не есть отчуждение от деревьев, травы, неба. Это отчуждение от себя, от всего в себе. Отчуждение от навязанных правил, очевидной реальности, окружающей его с детства. От воспоминаний, мыслей, чувств. Это попытка нащупать иной, вневременной пласт бытия, одномоментное присутствие в настоящем, попытка воссоединения с вечностью. Поэт печален, думают люди. Поэт же находится в состоянии отчуждения – отчуждения миру. Это не печаль, это несовместимость. Поэзия – побочный продукт отчуждения – «льдинка на горячей плите, плывущая на талом снеге, на своей талой воде». Так определил поэзию Фрост.
Единственный король – это голый король. Все остальные – все мы… Мы уже не короли, не королевы. Только голый поэт знает правду.
Глава пятнадцатая
Голый король
1
Как говорит переводчица Кира, по Деребасовской гуляют постепенно. Так и правда-истина приходит не сразу. Понимание себя в мире. Мира в себе.
У Фроста была вера. «А у меня? – думает Люба и тут же себе отвечает: – Есть, есть что-то божественное, то, что когда-то нас любило и покинуло. И по себе оставило пронзительную, нежную память. Поэзию оставило оно для нас».
Мы стараемся, выдумываем. Но ничего нового придумать невозможно. Сплошные повторения. У Любы тоска по прошлому. Ей и мужа жалко, несуразного, лишенного нежности. Это она, Люба, отобрала нежность, спрятала – делится ею только с призраком-поэтом. Поэт говорит ей о любви. Разве умеет она любить? Ностальгия у нее по всему, что уже было.
Плохое забывается, остается память. Она звонит прежним знакомым, вспоминая забытые номера телефонов. Она жалеет престарелых клиентов. Ей кажется, что всем она должна, всему миру. Кто выслушает ее, кто поймет?
– Мы душу вкладываем в наших людей, – жалуется Люба в телефонную трубку, отчаянно стараясь помочь хоть кому-нибудь из клиентов, поддержать, спасти.
– Чем вкладываем, Любочка? Руками? А руки у нас чистые, думаешь? Согласись, что у нас ее уже осталось намного меньше, души то есть, – грустно посмеиваясь, отвечает ей переводчица Римма и дарит Любе теплую, хитрую одесскую улыбку-близость, понимание, житейскую мудрость.
– Да, ты права, – горько вздыхает Люба, – мне уже просто руки поотбивали.
2
Сделай выбор, наставлял Фрост Хрущева, прими великодушное решение, достойное победителя. Тот выбор или иной, что подобен плохой метафоре. Неправильный выбор, хотел он сказать, это дурной вкус, неудачная рифма, сбивчивый ритм, плохая метафора. Поэтическая справедливость или непоэтичная реальность.
Хрущев – веселый тюлень. Таким представлялся он Фросту. С мужицкой, хитрой, нахрапистой силой. Со всем естественным, природным, земляным нутром и личной своей правдой. Или понятием о правде. Что он знал о Хрущеве? Знал ли то, что знаем теперь мы? Власть и поэзия – Фроста крайне занимала связь между властью земной и ролью поэта. Между властью и поэзией есть связь. Это то, во что он верил. Или сам стремился к власти? Фрост говорил о великодушии. Признак силы и мощи – великодушие. Да-да, утверждал он, есть некая поэтическая правда. Есть поэтическая логика хода вещей. Противостояние двух систем – в этом есть поэтическая диалектика. Баланс по законам жанра.
Он пытался приводить примеры из древней истории: Август и Вергилий. Как будто Хрущеву это что-то говорило. Да отдай ты им Восточный Берлин! Как древний герой, разруби гордиев узел! Ты можешь, он не может.
Он – это Кеннеди.
У нас демократия. Сенат никогда не позволит ему это сделать. Ни наши республиканцы, ни безвольные либералы, взвешивающие различные ходы и исходы и в конечном счете не предпринимающие ничего! Ты… ты можешь! У вас демократическая диктатура, у тебя развязаны руки…
Наивный старик, поэтическая душа, воззвавшая к диктатору, воззвавшая к его гордости, к мифологической, поэтической, мужицкой, просторной душе… Пастух, дитя полей – так думал Фрост, – он способен мыслить, чувствовать образами.
Зачем он приезжал? – спросил Хрущев. Это что, очередной ход Кеннеди, очередные уловки американцев? Зачем он подослал ему этого старика? Что еще задумал? Интересно, что поэт и власть предержащие всегда либо вместе, либо в противостоянии.
Фрост подарил Хрущеву свою книгу. Подписал: «Другу в противостоянии, 7 сентября 1962 года». Любе к тому времени исполнилось полтора года.
Глава шестнадцатая
Поэзия
1
Когда не с кем было поговорить, писательница L утешалась, разговаривая с кошкой. Звали ее Вася, и она постоянно пыталась вырваться на природу, на свободу. Приблудная, но любимая – надо же было L хоть кого-то любить. Она вычесывала Васю, та рычала и царапалась, словно была собакой, а не кошкой.
А темы у них был повседневные, тривиальные – Люба делилась с Васей мелочами жизни. Не Фросту же ей было рассказывать о мелких, женских проблемах, о неудачах и обидах. Или о том, что в очередной раз отказались публиковать. Что муж ее не понимает. Что работа тяжелая, жестокая, беспросветная. Не хотелось ей ныть, казаться занудливой. L уговаривала себя: «Наверное, так и должно быть. А не печатают потому, что я хорошо пишу. У меня скопилось ненапечатанного на хороший трехтомник», – думала она. Собирала по сусекам: перетряхивала многолетние дневники, электронные послания сетевым литературным друзьям; притащила из подвала древний компьютер, принялась отыскивать забытые рассказы и заметки, из старого. Вдруг понравится?
Такие вот повседневные истории рассказывала она своей кошке Васе – про обиды и надежды. А еще ругала ее, кошку, за непослушание, за то, что она такой гуленой оказалась. Ну что с нее возьмешь! Она ведь кошка, да еще и дикая. Потому что кошка Вася была приблудной. Приходила к дому, мяукала, вот L ее и пожалела.
Эта кошка обладала повадками кота, разгуливала по комнатам на толстых лапах, распушив хвост, и являлась истинной хозяйкой дома. Назвали ее Васей. Но когда Вася родила троих котят (их пришлось срочно раздавать по знакомым, а Васю везти к ветеринару для немедленной фиксации), стало ясно, что это не Вася, а скорее всего, Васса. Но в семье по привычке продолжали называть пригульную Вассу мужским именем.
– Вот ты бегаешь, а лучше бы дома сидела. Если бы я могла сама с тобой дома сидеть, мы бы, наверное, целый роман сочинили. Когда работаешь, то это уже не совсем писательство, а скорее графомания. Знаешь, мне вчера один графоман звонил. Пожилой дяденька. Выманил мой номер телефона лет сто назад. Позвонил, а я, Вася, на работе. Через пару часов звонит, а я в спортивном клубе, в раздевалке – голая. Перезваниваю из машины, говорю с ним вежливо (я же воспитанная): чего, мол, надо? Да за литературу поговорить, отвечает, как ваши литдела обстоят. Печатаетесь? Немного. Где? Да там кое-где в Интернете. Я, говорит, в это не верю, во все эти новомодновведения, я верю в бумагу. И минут за сорок (коротенько так) рассказал, как у него дела обстоят литературные. Вася, представляешь, какой одинокий, видно, человек! Не рычи, а то мне придется тебе все когти пообрезать. Нечего было под кустами ползать. Посмотри на меня, я вся исцарапалась, пока тебя доставала. А зачем ты под забор полезла? Думаешь, мне приятно было тебя за хвост ловить? И ведь все равно убежала… Эх, Вася! Я еле выкрутилась, чтобы не обидеть пожилого дяденьку. Много здесь одиноких, ненужных… Все грамотные, все пишут. Это такой русский, иммигрантский феномен. Нет, ну скажи, зачем ты убегала? Назло мне, да, чтобы я тебя из кустов соседских вылавливала в халате и тапочках? Нет, ты не вертись, не надо на меня лапой замахиваться. Я из-за тебя вернулась вся в ошметках и листьях. А волосы! Ты думаешь, я могу под кустами ползать, как ты? Голова после этих кустов была как у бомжа – в каких-то сучках да иголках. Пришлось мне из-за тебя голову мыть.
Кошка Вася кувыркалась, ворчала, рычала иногда от недовольства, как собака.
2
Люба и сама – что кошка на окошке. Осторожно выглядывает, ловит запахи чутким носом, подрагивает зрачками. Следит настороженно за перемежающимися бликами, игрой света и тени. Ей хорошо у окна, между ней и миром тонкая, частая оконная сетка. Но даже здесь, в этой домашней норе, чувствует она непонимание, недо-понимание жизни. Ест, живет на бегу, принимает решения (или жизнь принимает за нее эти решения?), совершает поступки лишь в ответ на то, что предлагает, подбрасывает окружающий мир. Лихорадочные, быстрые, рваные чувства, запутанный клубок мыслей – вздрагивающая, напряженная, болезненная плоть, трепещущие нервные окончания, встревоженный мозг, облако эмоций, бегущих, скачущих мыслей. «Это не я… или это не совсем я… Мне некогда быть, некогда быть собой», – думает она. Если бы остановиться… но разве можно остановиться? Страх, что не хватит денег. Страх неверных поступков – как будто жизнь подобна задачнику, в котором в конце есть правильные ответы на все вопросы… Словно кому-то что-то должна, покачиваясь на краю пропасти, на одной ноге – шаткий, неверный баланс на бегу, на скаку. Вернее, вот он обрыв, по обрыву иду, «по-над пропастью», чуть загляжусь – тут же и сорвусь.
Сегодняшний день, вот этот момент – остров в океане неизвестности.
3
Но все же надо найти опору, в чем-то найти опору, во что-то верить. Вот хотя бы в поэзию. Возможно ли верить в Бога, который сотворил все это и меня вот такую? Легко верить в небо, траву, облака. Но верить в машины, в железо, в пластиковую, целлулоидную цивилизацию? В дороги, пыль, ежедневность, что скрипит на зубах?
– Я не могу верить, – обращается она к призраку.
Он опускает занавеску, отходит от окна. Редкое затишье – их двое в доме. Кажется, что двое во всей Вселенной.
– Почему?
– Потому что вера должна быть основана на фактах. Я верю в то, что подкреплено фактами.
– Но ведь вера – это сознательный выбор.
– Не так, совсем не так. Вера случается, происходит. Она или есть, или нет ее, этой веры.
Так ее научили в детстве, в школе, в семье. Вере учат, вера достается в наследство. Вера есть иная реальность.
– Я так не думаю. Когда открываешь душу, делаешься уязвимым. Вера – это уязвимость. Неверие – попытка защититься, сохраняя свою неизменность. Попытка быть сильным. Неверие – это тоже выбор.
– Я не понимаю…
Роберт садится рядом, Люба чувствует прикосновение его плеча, диванные подушки слегка прогибаются под его весом. Он реальный, как реальна пыль по углам, загнувшийся угол ковра, сумрачный свет убывающего дня.
– Уязвимость только кажется слабостью. Как слабость цветка, травинки, гибкой виноградной лозы. Ты ходила когда-нибудь по траве? Приминаешь ее ногой, всей тяжестью тела, всей ступней, и она ложится под тобой. А потом выпрямляется, встает, тянется к солнцу.
4
Понимание ушло. А было ли такое понимание? Раньше? В прошлом? Кто она? Жена, дочь, мать, писательница. Сколько у нее профессий? Она уже не знает – пять, шесть? Так получилось, жизнь заставила, говорит она.
Фрост тоже переживал подобное, но ему было тридцать восемь, он смог сделать усилие – уехать в Англию, чтобы стать поэтом. Почему в Англию, почему добился успеха? Чистая случайность или запрограммированная судьбой закономерность? Или им же запрограммированная: предвидел, ждал, задумал? Что задумал, то и случилось, произошло…
К тому времени он преподавал в Академии Пинкертона в Нью-Гемпшире, став своего рода знаменитостью. Его метод – отсутствие метода. Сама его личность, сила воздействия оказались необыкновенно эффективными. Истинный учитель. Ученики помнили его всю жизнь, многие вели с ним переписку на протяжении долгих лет после окончания школы. Кем же он все же был – учителем или поэтом? И разве поэт не есть учитель?
Элинор хотела уехать в Англию, чтобы жить under thatch, но – интересное совпадение – это могло означать как «жизнь под соломенной крышей», так и покой под земными растениями и травой. Возможно, это и было ее главным стремлением – не жить активной, мучительной жизнью. Не быть. А Люба? Люба тоже не желает страдать, не хочет быть.
Жизнь поэта на чужбине глупа. Так говорил Фрост. Но он имел в виду язык, неродной язык. Жизнь поэта в чужой стране, где не говорят на твоем языке. Англия все же не была такой страной. Англичане сумели принять его, американца, который оказался совсем не таким уж американским. Образованным оказался, начитанным.
Он говорил, что жизнь поэта на чужбине foolish. Глупа или нелепа? Безрассудна? Или пуста? Если поэта хвалят в чужой стране, ничего это не означает. Зачастую похвала имеет явные или плохо завуалированные политические мотивы.
5
Сколько раз можно изобретать себя, создавать новую жизнь? Много лет назад случайный старик сапожник, прибивая новые набойки на хорошо поношенные босоножки, постукивая молоточком, прищурив правый глаз, который слезился от тонкого дымка замусоленной сигаретки, а слезинки порой стекали по щетинистой щеке, теряясь в этой серой щетине, скрываясь в складках потемневшей от времени кожи, учил Любу житейской мудрости. «Начинать новую жизнь, дэвочка, – говорил он, – никогда не поздно. Вот у тэбя босоножка будэт новый. Но разве она забудэт свой старый жизн? Никогда! Вот и ты, дэвочка, новый жизн будэш начинать, но старый никогда нэ забывай». Она тогда подметила, давно уже, в юности, что такие вот «холодные сапожники» – настоящие мудрецы, философы, словно расставленные кем-то главным через неравные промежутки в своих хлипких будочках, посаженные на улицах больших городов. Они ждут тех, кто как бы и случайно забредет к ним, словно бы для починки обуви. А на самом деле, чтобы получить тот самый ответ на тот самый вопрос: как жить дальше, что делать со своей жизнью? Ее всегда влекло к таким рассказчикам, доморощенным философам. Может, наставника себе искала или отца? Или же просто пыталась заглянуть внутрь – в подкладку жизни: что там, как все происходит, какой механизм? Поэтому писала стремительные, неровные буковки, разлетающиеся по странице, – им всегда было тесно, рука не успевала за ними. Она пропускала буквы, делала ошибки, места на бумаге не хватало, мало ей было места на странице.
В конце концов, всегда имеешь право на выбор, что именно писать. Заработанное тобою право. Пыталась себя уговорить. Спорила. С кем? Если идешь по темным коридорам, опускаешься в подземный мир, почему нельзя выбрать способ выражения, свою правду?
Пыталась читать новую прозу. Не понимала. Роль писателей в этом мире изменилась, говорила она себе. Опять уговаривала себя. То есть мы делаем все то же самое, а награда за это значительно меньше и неизмеримо больше одновременно. Но проклятие на тебе лежит все то же.
6
Рано найденная возможность писать сродни умению плавать, когда научился держаться на воде. Появилась возможность говорить. Фразы-строки складываются как бы сами собой, словно воздух вливается в легкие: вдох и выдох.
На даче, на прибалтийском взморье, среди ромашек и васильков, летним дождливым полуднем было написано первое стихотворное признание в любви к жизни. Две девочки с бабушками, маленькая Люба и маленькая Зина. Две отсутствующие, неприсутствующие, служащие, на службе состоящие матери. Две девочки – безотцовщина, книжки, разбитые коленки, первые потуги живота, первые схватки взрослости, женственности. Тайны дружбы, тайны плоти, школьные каникулы, прибалтийское лето. На спор написано – ах, и я так могу! И я могу – то есть как Пушкин. Сколько было заучено, вызубрено, на табуреточку ставлено, вслух прочитано… Я тоже! Так! Могу…
О небо! Как тебя люблю я… – написано в летнем туалете, дощатой будочке, оклеенной изнутри старыми газетами. Напрягаясь умом и телом, она создавала слова о возвышенном, о небе, которого отсюда видно не было, были лишь стены в старых, выцветших словах, щели между досками, свет, просачивающийся в эту сумрачную, смрадную, пахучую кабинку, задвинутую на самую окраину сада. К домику у забора вела извилистая тропа, он был спрятан за кустами рыжего крыжовника. Иногда она выскакивала оттуда в ужасе – боялась призраков, скрывающихся в темноте. Боялась своего воображения, тех монстров, что таились по углам. Себя боялась?
7
Девочка Зина из утраченного детства – ан, нет! Ее детство всегда с ней, рядом. Девочка Зина – впоследствии врач, акушер-гинеколог. В двадцать пять лет похоронила маму-учительницу. До этого ходила за ней, мыла маму; Зина мыла маму – у мамы оказалась онкология без будущего, а у Зины – только стирка в малогабаритной квартирке на Петергофском шоссе, двое детей, молодой муж, виза в Израиль. Бельевые веревки перетягивают квартиру наискосок. Рядом с маминой простыней – детские ползунки. Зина говорит: пойди учиться, Люба. Не надо тебе все это. Брось. Посмотри – разве это главное в жизни? Подумай, Люба, жизнь уйдет, проворонишь жизнь. Может, стать тебе акушеркой? Знаешь, сколько в этом радости – видеть новую жизнь, каждый день видеть новую жизнь. Она была философом, эта Зина. О Небо! Как тебя люблю я…
Позже, гораздо позже, в одной из многих компаний, в которых Любе пришлось поработать, роль неофициального штатного философа играл чернокожий мыслитель Оскар. Он сидел на проходной и, проверяя пропуска, раздавал непрошеные советы. Когда ж работала в доме для пожилых и больных, там властелином умов стал Тони, мастер на все руки, плотник, подсобный рабочий, сумевший подружиться со всеми: от жильцов дома до президента компании. Тони стриг траву, чинил проводку, помогал немощным и одиноким прибивать гвозди и устанавливать телефоны, таскал тяжести, подхватывал железные коробки в жилистые руки, как детей, сгружал на тележку и ждал момента, чтобы поделиться очередным открытием. Господа, возвещал он, почему нас всех так беспокоит машинная цивилизация, компьютеры, телевизоры, например? Задумывались ли вы над тем, чем человек отличается от той же машины? Что такое человек? Подумайте – мы все когда-то сидели на деревьях. Видели вы людей в Африке? По телевизору видели? Так вот мы все оттуда вышли. В Африке как надо было жить? На земле сидеть было нельзя, спать нельзя было на земле. Повсюду ходили тигры, звери хищные, львы всякие. Люба вспоминает Тони тепло, даже с некоторой ностальгией. Все же тяжело хранить в голове столько разных людей, событий; всех их хочется выпустить погулять на бумажные страницы, облечь в слова, закрепить между строк. Но не все из тех, кого она помнит, поддаются такой расшифровке. А вот Тони, да, Тони стоит перед глазами – живой, простой, лукавый. Поднимет плечи, наклоняется вперед, сутулится, втягивает шею в плечи, поднимает брови и начинает водить глазами – туда-сюда. Вид у него заговорщицкий – Тони изображает хищника. Но похож он больше не на тигра, не на льва, а на дружелюбного, хитрющего шакала. Нет, шакал – это уж очень противно, что ли. На лиса? Хитрец, плут, ловкач наш Тони, стреляный воробей, но как-то по-доброму, без гнильцы. Есть в нем нечто от, может, венецианского гондольера, итальянского лавочника, испанского продавца сластей. Он не упустит своего, не пропустит мимо, не откажется поживиться, подработать, но все своими руками, натруженным горбом. Вот и тогда – пришел в столовую, бегал где-то, вспотел, вытирает лоб, обмахивается салфеткой. Подсел к Любе, налил себе из большого котла дежурный суп, на который расщедрилось руководство, ест вместе со всеми, глотает и говорит, быстро, быстро. И прихлебывает при этом, шумно втягивает воздух носом, поглядывает вокруг – вдруг начальство увидит? Ведь его ланч, его обеденный перерыв, уже прошел, и он наверняка хлебнул винца, но немного – Тони всегда за рулем. Да что это она? Разве ей доподлинно известно, что Тони сегодня пил? Ведь для красного словца Люба, как Тони, не пожалеет рук, что пишут текст, не пожалеет и ушей-глаз слушателей-читателей. Вот почему он ей близок, Тони-рассказчик, сочинитель басен, сплетатель слов, словно плетет корзины, лыко к лыку, слово к слову. И каждое слово – в строку, и каждая корзина – на продажу.
Тони загорается от своих слов, согревается от супа, внимания. Тони воспламеняется вниманием окружающих, картинами, что рисует его воображение. Что такое слушатель, рассказчик? Любино живое писательское, его страстное, беспокойное воображение рассказчика – им обоим нужны слова, образы, создаваемые этими словами. Вот он, Тони, сейчас он хищный зверь, наклонился вперед, загребает руками – в правой ложка, в левой – кусок хлеба. Двигает плечами, туловищем; его торс наклонен вперед над миской с супом, над столом, он ползет, пробирается по африканским просторам, по саванне… Но где же деревья в этой саванне? Люба видит одинокое дерево, на нем притаился доисторический человек. Или там сидит целое семейство? Семейство настороженных доисторических людей. Их сон чуток, им надо дожить до утра.
А может, мы все инопланетяне – это уже Тони придумал для землян, создает новую историю. Представь, умер я, то есть собираюсь умереть, а меня – раз, и засадили в ракету! И записку сунули или там чип какой-нибудь присобачили ко мне. Написали в том чипе: Тони такой-то и такой-то, страдает тем-то. Запустили меня в космос, летаю я там, и нас таких много. Пшш-шш-ш… Лечу. Вокруг галактики, звезды, планеты, созвездия; я летаю там спящий или замороженный. Проходит время, меня так быстренько – р-раз! Тони показывает как это «р-раз!»: руками, лицом, всем туловищем. Суп доеден, он только прихлебывает остатки, закидывает их в рот, запрокинув голову, выгибая шею. Но не останавливается, говорит между глотками, хлебками. Вот я обратно прилетел, меня так быстренько вынимают, смотрят на записочку… Ага! Тони, значит, у него что? Или, может, это какой-то там профессор нужный, ученый, и его в космос запустили, вместо того чтобы похоронить. Вот профессор уже обратно на Земле, то есть в будущем… Инфаркт, инсульт? Сейчас посмотрим, что там с ним. Р-раз – пшик, туда-сюда, укололи, вставили, сделали – профессор живет по новой, без инсультов, – проблема решена!
8
– Подлый, подлый маленький Хрущев! – воскликнул человек, с которым Люба познакомилась во время очередной литературной вылазки.
Теперь она все чаще устраивается со своими блокнотами в «Старбаксе». Холодный дистиллированный воздух обдувает возбужденную голову.
Кофе плещется в стаканчике, укрывая в матовой глубине тающие кусочки замороженной воды. Ледяной кофейный напиток, сдобренный пряностями и обезжиренным молоком. «Здесь продают кофе, выращенный человеческими методами. Наша фирма не эксплуатирует тех, кто производит этот божественный продукт, а щедро платит бедным рабочим на кофейных плантациях. Каждое кофейное зерно выращено с любовью и заботой».
Нет, не подумайте, она не приставала к людям на улице, в общественных заведениях. Человек с носом в красных прожилках сам заговорил с ней, бесцеремонно потянув на себя ее книгу – монографию о Фросте. Толстая потрепанная книжка лежала на крошечном кофейном столике, раскрывшись всем бумажным нутром, выставив на свет божий фотографию Никиты Хрущева.
– Хрущев уничтожил советского человека! – Это было выстраданное заявление. Похоже, человек думал об этом годами и теперь заявлял всякому, готовому выслушать. – Советский человек был силен. С той войны он пришел домой победителем. А Хрущев его загнобил, извел. Советский человек был удивительным, высокоморальным существом.
«Вот уж действительно!» – удивилась Люба. А затем возмутилась, вспомнив подопечных, взрывающихся от одного неласкового взгляда, требующих, выцыганивающих свое и чужое, пробивающих стену криком, настырностью, расталкивающих окружающих локтями, истериков, надрывным злобным воплем бросающих в лицо неугодным гневные обвинения. Ах, сколько прелестных, милых людей узнала она. Но то были тихие, вежливые интеллигенты. Стеснялись иной раз просить о помощи. За тревогами дня она забывала об их существовании. То самое скрипучее колесо, что постоянно напоминает о себе, требовало внимания ежедневно, ежеминутно. Между прочим, мир не знал такого количества людей, пропитанных стихотворными строчками, выдающих цитаты наизусть, из глубин своей старческой памяти. Плевком вылетающие из гнилого рта целые строфы, стихотворные строки, затверженные наизусть произведения классиков, сочиненные на досуге любительские вирши. Они цитировали пушкиных, маяковских, барто, чуковских. Воспитанные на лозунгах и сказках, они требовали заботы и уважения. Хотели любви – не любя, не уважая, никому не веря.
Люба осторожно потянула к себе библиотечную книжку с фотографией Хрущева и заметила, как глазки у нечаянного собеседника загорелись лихорадочно и радостно. Сейчас начнет проповедь читать, рассказывать о выстраданных, никому не нужных идеях. Да что же это такое! И здесь ей не дают покоя, и здесь она не может уединиться – пусть даже в толпе, но в чужой, нейтральной, неагрессивной толпе, – уйти от мелочных, ничтожных, одержимых обломков прошлого. На работе она не может писать, а эти редкие мгновения, что выпрошены, отобраны у всего остального…
Работа? Да что работа… Все повторялось вновь.
– Ты знаешь, раньше был конфликт с государством, с царем, с полицией, с режимом. Потом все переместилось в спальню, на кухню, – говорила она мужу. – «Скольким идеалам смерть на кухне и под одеялом…» Знаешь, кто это?
– Не знаю. – Впрочем, ему был совершенно безразличен этот разговор, так же как то, что она собиралась сказать.
– Маяковский.
– А-а-a… Ну да.
– То есть это уже был семейный конфликт. А затем то ли семья умерла, то ли нам всем стало хорошо и покойно в семье – в конце концов, можно развестись, можно сжить со свету партнера, отдав его в психушку, отобрать детей. Наплевать нам теперь на семью. Нет, ну серьезно, слышишь ты меня?
– Слышу, слышу, конечно.
– Мы все боимся одиночества. Лишь бы не быть одному. Лишь бы не жить одному. А главный конфликт – о чем я и говорю, – конфликт переместился на место работы. Корпоративный мир. Бизнес. Ненавистный коллектив.
– Ну, я с тобой не согласен. У меня конфликтов на работе нет. К тому же что ты пытаешься сказать? По-твоему, советские были правы?
– Очень может быть. В конце концов, надо отдать им должное, иногда они говорили нам правду. То, что мы им не верили, это уже другое дело.
Она и N отсылала подобные послания.
«Ты хочешь сказать, что отмирают все структуры… – обстоятельно отвечала ей N, и у Любы появлялось неприятное ощущение, что ее анализируют, досконально и не совсем доброжелательно. – Согласно твоей теории, осталась только одна форма несвободы – тюрьма, где мы зарабатываем на пропитание. Но нового ты ничего не изобрела! Все это уже тоже было, было. Ты описываешь кафкианский мир».
«Да ладно! Зря я тебе морочу голову. Приходится работать, а что делать? Надо выживать в мире чистогана», – отступала, отнекивалась Люба, прикрепляя в конце послания подмигивающий смайлик.
«Как же проводишь там весь день, если так ненавидишь свою работу?»
«Нет, ну почему… Я не могу сказать, что уж очень все это ненавижу. Я, в конце концов, люблю помогать людям. И потом… Во что-нибудь все равно надо верить».
«И во что же ты веришь?»
«Если я скажу, что верю в поэзию, ты будешь надо мной смеяться…»
«Почему? На тебя это очень похоже».
«А ты, ты во что-то веришь?»
«А я ни во что не верю. Я, скорее всего, хочу все понять, узнать».
«Значит, ты веришь в знание».
«Возможно. Возможно, что тут ты права».
«Но человек ничего знать не может. Человек может только верить. Надеяться, что вера его вытянет, спасет».
«Твоя вера, Люба, как раз-таки тебя и погубит».
Люба обижалась и снова шла к мужу. Говорила, говорила. Он слушал вполуха.
– Она пишет, что вера нас погубит. А это неправда, неправда! Совсем не так! Ты ведь знаешь, о чем я? О поэзии, да? О вере, понимаешь? Все – в нас, в людях, все уходит внутрь. Мы все становимся невротиками. Уже стали.
– Безусловно, – язвил муж. – Ты уже самый настоящий невротик, зачем далеко ходить? А у меня, пожалуй, еще все впереди. Но ты позаботишься, чтобы довести дело до победного конца. – И горько вздыхал, жалея себя.
– Брось, брось! Не издевайся. Я говорю о серьезном. Весь мир перевернулся. Я чувствую. Ты можешь смеяться надо мной, можешь говорить, что я вещая Кассандра… Но… Посмотри, уже появился отдельный криминальный класс – как часть общества. Преступники, взявшие на себя основную функцию осуществления насилия.
– Ты о чем?
– Фрейд, «Недовольство культурой». Тьфу, дурной перевод. На английском звучит намного лучше: «Civilization and Its Discontents»…
– Ну да, ты же любишь Фрейда…
– Кто сказал?..
«Общество, все мы, – писала она N, – завершило работу по уничтожению насилия across the board. Осталась только dissipated система подавления личности. Справившись с рабочим населением, мы уходим на арену отдельной личности».
«Ты хочешь сказать, что мы все потенциальные клиенты психиатров?» – задавалась вопросом N.
«Безусловно!» – отвечала L.
«В таком случае ты уже им являешься. Ею».