Сколько дружб завязывается в больничной палате, где вместе лежат, страдают, исповедуются, ловят дежурные реплики врачей, надеясь и боясь услышать худшее… Те, кто может услышать худшее, реже думают о плохом: человеку трудно представить мир без себя, куда легче вообразить конец света. А иные, у которых страшного ничего нет, как раз и боятся больше всего, не верят врачам, из неверно понятого пустяка раздувают новые страхи. А абсурдные перевертыши нередко поддерживают в обителях боли, страхов и надежд видимость нормальных взаимоотношений. И все-таки нет никаких закономерностей в отношениях врач — больной, больной — больной. Перевертыши могут здравствовать и за стенами больницы. После истинного или мифического выздоровления один живет в полную силу, либо не зная своего печального будущего, либо бездумно или осмысленно отбрасывая прочь то, что мешает жить; другой же, излеченный, долго еще не в состоянии отринуть тяжесть прошлой угрозы, продолжает одолевать жалобами недавнего сопалатника, неправедно распространяя мрак своего нутра на светлые упования ближних.

А бывает, что возникшая дружба проста и легка, больничные переживания не добавили ей никаких полутонов и полутеней, все просто — планы, чаяния: спокойная, бытовая дружба. Без затей.

За столиком ресторана сидели двое породненных одной палатой — Глеб Геннадьевич и Лев Романович.

Глебыч продолжал держаться диеты, хотя прошли назначенные сроки и вполне можно было отбросить осторожность, вернуться к гастрономическим радостям. Романыч не соблюдал никаких мер предосторожности. И, к сожалению, был прав. Знал ли Лев, что любой предписанный ему жизненный ритуал мало что способен изменить, сказать трудно. Не здесь надо искать истину. Он жил.

Один стал разливать коньяк, другой прикрыл ладонью рюмку.

— Брось, Глебыч. Это коньяк, чистый продукт. Из винограда. Понемножечку полезно.

— У меня же печень больная.

— Печень у тебя здоровая. Я в этом понимаю. Камни были — камней нет. Пузырь был — пузыря нет. — Лев радостно рассмеялся. — Я в этом понимаю, Глебыч. Я у них побольше твоего пролежал.

— Нет, Романыч. Говорят, и бога нет, но дергать его за бороду все же не стоит. Может, воз и ныне там.

— Да когда она была, операция! И воз твой давно ушел. — Лев опять засмялся. Неизвестно только чему. — Притом не водку я тебе предлагаю — коньячок. Чуть-чуть, символически. Помахать-то рюмочкой надо. И закусочка у нас качественная. Все чистый продукт. Ну, дорогой, будем здоровеньки. Или… Знаешь, давай выпьем за нашего Димыча. Не знаю, как тебе, — Лев вновь засмеялся, — а мне с ним еще много соли съесть придется. Выпьем за него, за ребят.

Они чокнулись. Лев вмиг опрокинул в себя рюмку, словно это не коньяк, а самая низкопробная водка, отдающая сивухой. Порой неплохо чуть-чуть захмелеть, когда чувствуешь — все запахи, все вкусы, все радости мира достигают тебя, а плохое видится где-то в размытом отдалении, в мареве. Чуть-чуть! Хорошо все не слишком. Хорошо, когда привязанности, даже вредные, всего лишь дань сибаритству, а не физиологическая потребность. Хуже нет быть рабом привычки. Но поди ты удержись на грани спокойного наслаждения. Глеб поднес рюмку ко рту, понюхал, некоторое время прикасался верхней губой, опять принюхивался и вдруг, вроде бы украдкой от себя самого, резко и коротко дернул кистью, как бы вбросил в себя малую толику содержимого.

— Да, Левушка, я с радостью вспоминаю Дмитрия Григорьевича. Во-первых, я благодарен ему за то, что он сумел меня уговорить. Вот за это я ему…

— Да это же я тебя уговорил!.. — с прежним радостным видом перебил сотрапезник.

— Ты-то ты, друг мой, но я видел, с кем имею дело. Я видел его руки, его глаза, всю стать его, я понял — это человек надежный. Вот Егор совсем другой, в нем нет этой спокойной уверенности. Тоскливости в нем много. Дим уверенный и нескучный.

— У тебя все хорошо кончилось, вот ты и хвалишь Димыча. А поговори с теми, у кого осложнения, такое наплетут: и руки у него неуклюжие, и глаз фальшивый, и ходит боком, суетится да мельтешит… А кому Егор больше нравится. Другим Тарас больше подходит. Мы все от себя считаем, собой меряем. Вот ты, например, чего осторожничаешь, ведь знаешь, что диету можно не соблюдать? От себя потому что считаешь.

— Это остатки страха. Внутренне я уже расковался, страх вот-вот спадет, как шкура у змеи при линьке.

— Ну и пусть эта твоя линька наступит прямо сейчас, а то дождешься, что коньячок начнем добывать, как Дим свои аппараты и инструменты.

— Роскошью у них не пахнет, тут ты прав. И работать некому. Раньше говорили, что плохо с санитарками, а я посмотрел, и с сестрами не так уж… Дефицит на людей, оказывается, не меньше, чем на все остальное. Людей вокруг полно… болеть охотников полно, а лечить некому.

— Народу — как этих самых танталовых мух, а работать некому. — Беспричинная эйфория заставляла Льва непрестанно балагурить и смеяться. — Слушай! Написал бы ты все-таки про них заметку, а?

— Очерк, — сдержанно поправил журналист.

— Ну очерк. Про все, про все и про эти их гастроскопы тоже. А я попытаюсь помочь через своих людей. Давай вместе с двух концов, а?

— Я хотел написать, но Дмитрий Григорьевич сказал мне столько слов о второй древнейшей профессии, в смысле «бойся данайцев, дары приносящих», что я, естественно…

— Не бери в голову. Он чистоплюй и в жизни ничего не смыслит. Надо задействовать прессу. Значит, так. Сначала дай общую картину положения. Так сказать, обзор с птичьего полета. Потом уже по деталям: больница, персонал, аппараты эти… Да ты хоть знаешь, что у тебя был камень в протоке и его можно было вытащить эндоскопом без всякого ножа?..

— Врешь!

— Точно тебе говорю.

— У меня и в пузыре камни были…

— Но желтуха-то опасней! От этого камня. Мне Тарас сказал.

— Брось, Лев, заводить.

— Ну что, попробуем написать? Значит, так…

Глеб Геннадьевич, откинувшись в кресле, смотрел усмешливо-снисходительно, но Романыч не вникал в такие оттенки, он отодвинул к центру стола посуду и снедь, облокотился, уложил грудь на освободившийся край, навис над столом и придвинул голову ближе к Глебу, изобразив многоопытного заговорщика…