На субботник собирались не так аккуратно, как на работу. В отделении часто появлялись и раньше начала, так сказать, партикулярных занятий. Сегодня же кто пришел вовремя, а кто и с опозданием.

Мишкин опоздал ненамного. Мужиков было четыре человека. Марина Васильевна направила их носить оборудование в новый корпус. Строительство в основном закончили, и сегодняшний субботник хотели, хотя бы частично, посвятить размещению оборудования. Оборудование пока лежит всюду — в подвалах, сараях, во дворе под навесом и во дворе без навеса, просто так, под открытым небом, тоже, к сожалению, лежит. Все это надо внести в корпус. Конечно, это не одной субботы работа, но сегодня этим субботником проводили, так сказать, разведку боем, первая прикидочка.

Марина Васильевна уж думала, нельзя ли под каким-нибудь предлогом прекратить временно работу хирургического отделения и весь персонал отделения направить на подготовку корпуса и оборудования. Конечно, строители должны им сдать весь корпус уже готовым, с расставленным полностью оборудованием, но тогда придется очень долго ждать, а между тем семиэтажный хирургический корпус уже стоит готовый. Как быть дальше, решили думать после сегодняшнего субботника.

С большим трудом районные организации разрешили Марине Васильевне провести субботник прямо в больнице, назвав это субботником по уборке территории. Вообще этого нельзя, ей объяснили, вернее, объясняли, что, поскольку медики не создают материальных ценностей, матценностей, говорили ей, и поскольку в народную копилку после субботника в больнице они ничего не положат, то им, работникам здравоохранения, надлежит этот день провести где-нибудь на производстве в районе или на плодоовощной базе. Врачи больницы предлагали отдать в наркопилку один рабочий день — это около пяти рублей — или дежурство одно — это больше десяти рублей. Но районные организации с этим не могли согласиться, сказали, что это совсем не то. После больших дебатов, просьб, уговоров разрешили части персонала остаться в больнице и заняться новым корпусом и территорией больницы, а часть сотрудников уже вчера была на плодоовощной базе. Перебирали и грузили картошку. Заработали в среднем на одного работающего сорок семь копеек. Руки после этой работы остались относительно сносными — оперировать можно было.

Сейчас была проблема найти варежки — перетаскивать оборудование в ящиках голыми руками опасно: можно испортить руки.

В конце концов все наладилось, все нашли, все устроилось.

Начали.

Вчетвером нести один операционный стол очень тяжело.

Мишкин. Не стони, не стони — неси. Здоровый мужик, — это он Онисову. — Что тебе станется.

Евгений Львович несет впереди и распахивает дверь собою. Рядом около дверей стоит строительный рабочий. Стол пронесли. Старшая сестра издали наблюдает. И издали же кричит рабочему:

— Ну что стоишь без толку! Не можешь двери закрыть. Холод напускаешь. Холодно ж на улице.

— Кто открыл, тот пусть и закрывает.

Врачи со столом поравнялись с рабочим. Агейкин уже совсем было рот раскрыл, наверное решил тоже включиться в воспитание рабочего, но Мишкин успел раньше:

— Будьте добры, закройте дверь, пожалуйста, за нами. Закрыл.

Поднесли стол к лифту. Оказывается, лифт еще не пустили. Надо ждать.

— Чего зря ждать! — ажитированно воскликнул Агейкин. — Пойдем, следующий пока подтащим.

— Подождите, — сказал строитель, закрыв дверь и подойдя к ним. — Передохните. Уже пошли. Скоро включат.

— Мы за это время еще один подтащим, — как бы извиняясь, улыбнулся Мишкин. — А вы скажите, пожалуйста, лифтеру, если он придет за это время, что мы сейчас еще один принесем.

Строитель пожал плечами, сел на стул рядом с лифтом, закурил.

Они вышли на улицу, подошли к очередному столу. Мишкин переломился где-то посередине и взялся за нижний край ящика со столом.

— Ну, беритесь.

Из-за спины его голос Натальи Максимовны:

— «Рвать цветы легко и просто детям маленького роста, но тому, кто так высок, нелегко сорвать цветок».

— Чувствуется, что еще в дошкольном мире. Родители растут с детьми. А я уже… Нет, лучше все-таки: «Я играю на гармошке у прохожих на виду…»

— Евгений Львович, вы разломайте упаковку здесь, а мы доски пока отнесем и свалим в кучу.

— И женщины иногда совет отменный дать могут.

— У-у, Евгений Львович, на вас и непохоже. — Наталья Максимовна смеется. — «К сожаленью, день рожденья только раз в году».

— А что! Верно говорит. И нам легче будет нести. И сверху не надо доски волочить. — Агейкин все говорит возбужденно и громко. Странно — как будто повседневная работа у него не физическая. Наверное, просто потому, что необычная.

Подошли две женщины средних лет.

Это две дочери одного семидесятилетнего больного, которому Мишкин удалил желудок по поводу рака. Старик очень тяжело перенес операцию. Тысячи осложнений. Порой они совсем теряли всякую надежду. Дочери не отходили от него ни днем ни ночью. Уже два месяца это продолжается. Измучились вконец. Их сейчас не узнать по сравнению с предоперационным периодом, если так можно сказать; но зато его выздоровление — их заслуга.

— Евгений Львович, ну что скажете нам? Надежда-то есть сейчас?

— Лучше, конечно, не планировать, но я думаю — выкарабкается. Тяжел еще очень.

— Папа просит дачу снять. Так если надежда есть…

— Задаток большой давать надо, — это вторая дочь. — Чтоб не зря, если жив будет.

Агейкин. Подождите так. О чем вы говорите! Как можно говорить, что будет. Ну, рискните деньгами. От дверей им кричит строитель:

— Доктора! Лифт включили. Я с лифтером затащу стол. На какой этаж?

— На седьмой!

— Ну, спасибо вам, Евгений Львович. Мы тогда снимем дачу. Мишкин. Ну давай, ребята. Подхватывай.

— Сейчас сигарету выкину.

Онисов. С ним хорошо, и он хорошо. Конечно. Уникум ты.

Мишкин. Давай, давай, берись, философ. Чего бормочешь? Три, четыре — поднимай! Пошли.

Агейкин. Вон. В окнах. Больные. Смотрят. Таскаем мы.

Мишкин. Неси. Дыхание сбиваешь.

Поставили около лифта и этот стол.

Мишкин. Ты, Онисов, чудак. С ним хорошо — он хорошо. Смотрят. Окна. Больные. Живи себе и неси время от времени, если думаешь, что всегда ты не несешь.

Работа шла хорошо. Но успели они… Если они будут носить и дальше так кустарно — понадобится несколько месяцев.

Марина Васильевна пришла — приезжало начальство на субботник. Велено мусор этот, упаковку, тару — ликвидировать, чтоб территория была приглажена. Иначе зачем субботник.

— А как ликвидировать? Куда деть?

— Сжечь.

— Доски какие! Жалко. Какие стеллажи сделать можно.

— Пожалуйста. Уноси домой, но сейчас.

— Мне сначала квартира нужна.

— К тому времени еще не один субботник будет. Вечно ты, Мишкин, создаешь проблемы из ничего. Сказано жечь — жги.

— Жгу. Я разве против. Мне только жалко.

— С оборудованием, в общем, хватит на сегодня. А территорию мы убрать должны. Так что начинайте. Я пошла на свой участок.

Марина Васильевна побежала, будто не главный врач, будто молодая совсем.

— Здравствуйте, Евгений Львович.

— О-о! Привет, Нина. Ты как здесь оказалась?

— Мимо проезжала. Вон машина моя. К тому же у меня для вас кое-какие лекарства есть. Решила посмотреть — может, и передам заодно, подумала я. А вы здесь все сегодня, оказывается.

— Вот спасибо. Сейчас я кого-нибудь пошлю за ними.

— Я сама отнесу в отделение. Дежурной девочке-анестезистке отдам. А у вас субботник?

— Как видите.

— Хорошо как…

— Чего хорошего.

— И я с вами поработаю. Вы носилки сейчас таскаете? Я к вам в пару, Евгений Львович. Можно?

— Не очень ловко, наверное, коллега.

— Пустяки. Ладно. Сейчас прибегу. А у меня в машине прекрасный джин и вермут. После субботника. Это великолепно.

Побежала. Подошел Онисов:

— Ну, ты уникум. Старый уже совсем, а все тебя любят.

— Пошел вон, Хазбулат.

— А что! Такие большие фигуры всегда привлекательны.

— Помолчал бы лучше. Вот когда больным после операции отдаешь большой камень из желчного пузыря — они приходят в ужас, ахают и страшно гордятся своей тяжелой патологией, но мы-то, хирурги, знаем, что мелкие камни вреднее, опаснее, и гордиться больным лучше этой мелочью. Так вот, не будь ты этой мелочью в пузырях и протоках. Лучше помолчи. Понял, Хазбулат?

— Ты сейчас говоришь, как большой Пахан в малине своим уркам. Ты все-таки уникум, Мишкин, даже в таком разговоре. И образы твои дикие: камни, кровь, желчь. Ты же ущербен, весь ушел в ту жизнь. Полные носилки уже, хватит, понесем. Не верю я в искренность этих образов у тебя.

Подняли носилки с мусором и пошли.

— А почему? Я живу ведь в этом мире только. Это ты по кино ходишь каждый день. А потом делаешь глубокомысленные сексуальные умозаключения.

— И что! Эта сфера жизни естественна. Да, кстати, эта артистка, о которой я вчера рассказывал, — у нее болезнь какая-то по части секса. А на вид несчастная такая, трогательная, светлая.

— Бедная женщина! Конечно, несчастная. Высыпай. Ну, опускай. Сразу и назад. А тебе не все ли равно, какая женщина актриса. Тебе б, Хазбулат, была б красивая.

— А на экране все равно не поймешь — какая она. А если поймешь — какая же она артистка. Ставь здесь. Давай накладывать. Осторожней! Длинные палки эти не бери.

— А ты пойми. Проанализируй.

— Ну, Мишкин. Я ж по складу мышления художник, художественный тип мышления. Это Марина Васильевна пусть анализирует. Она критик, она мыслитель разумный, ученый. Я вижу и говорю образами женских тел на экране.

— Господи! Ну загнул! Художник. Говно ты, а не художник — «образы женских тел на экране». Я и не пойму даже, что это.

— Вот и анализируй. Ведь и по физиологии так же: художественный тип мышления, художник — не может проанализировать, он видит, видит больше, чем другие, и выдает образы. А ученый, критик — тот анализирует, толкует, объясняет то, что художнику увидеть удалось.

— Зануда ты, Онисов. Вот ты и есть уникум. Какой ты художник — разве что «женских тел на экране». Наложи анастомоз на кишку красивый, тогда и образы создавай.

— Вон бежит уже твое женское тело без экрана. Пойду той кучей займусь, пока ты разберешься с ней. И наложи носилки пока полностью.

— Евгений Львович! Гень, я отдала. Понесли.

— Неудобно, Нина. Почему вдруг. Что говорить-то будут! Неловко. И не переодеваясь.

— Ты тоже, я вижу, не только не переоделся, но даже наоборот. В галстуке, в светлой рубашке я тебя впервые вижу, и вижу на субботнике.

— Это я играюсь, и оделся так принципиально. Но никто и внимания не обратил.

— Неужели ты такое значение придаешь одежде, что с ней может быть связана хоть какая-нибудь принципиальность? Так ведь ты будешь делать вид, что тебе лень переодеваться на официальный прием. Э-э, друг мой. Вот где слабинка-то.

— Короче, иди и посиди у меня в кабинете. Я скоро освобожусь.

— Смотри, какой костер, Геня! Доски какие. Жалко.

— А куда их деть?

— И все побросали работу. Смотри, Эугений, как потянуло народ на тепло.

— А почти всё уже снесли. Сейчас кончать будем. Иди, я тебе говорю, ко мне в кабинет и жди там.

— Слушаюсь, Гений. Если никого нет, это тебе будет удобно? — Нина побежала к корпусу, а Мишкин подошел к своим, которые стояли около костра.

— Чем отличается человек от животного? — спросил Илющенко.

— Многим, — мрачно буркнул Мишкин, а потом добавил: — Всем.

— Человек смеяться может, плакать, и к огню его тянет. Животное не смеется, не плачет, а огня боится. Правда?

— Правда, правда, — тихо сказала Марина Васильевна. — Давайте кончать на сегодня. Сейчас догорит, и расходитесь. Время уже. Будем по традиции пить в конце субботника?

Агейкин. Я всегда «за».

Онисов. Я нет.

Наталья Максимовна. Мне домой надо.

Илющенко. Как прикажете.

Марина Васильевна. Скучные вы, ребята. Ну ладно. Зарплату получите.

Наталья Максимовна. А разве сегодня будут давать? Суббота же.

— Субботник же. И бухгалтерия работает, и банк. Субботник всюду. Начальство всюду. Смотрят, проверяют. У завода даже траву для начальства зеленым покрасили. Так что и деньги привезли. Да вон и очередь уже — все знают. — Марина Васильевна показала на флигелек, где располагалась хозчасть больницы и находился кассир.

Наталья Максимовна. Ох, хорошо! Побегу возьму.

Агейкин (кричит вслед). Наташа! Мне тоже очередь займи.

Мишкин. Это как траву покрасили? Испортится!

Марина Васильевна. Зато видят — убрано, хорошо, чисто, красиво, за угол не завернут, не посмотрят, что там.

Мишкин. Ну дела! Нет уж, я лучше десятку одолжу до понедельника у кого-нибудь. Не люблю очереди. Не буду стоять.

Марина Васильевна. Пойдем со мной. Тебе дадут без очереди. Ты у нас человек уважаемый.

Мишкин. Нет, нет. Не пойду. Неудобно и не хочу. Равенство так равенство. Очередь для всех. Одалживаться! Лучше мне десятку до понедельника вы одолжите. Одалживаться можно лишь денежно. Сами говорили. Помните?

Марина Васильевна. Как хочешь, Евгений. Когда ты перестанешь выпендриваться и начнешь нормально жить? Дам я тебе десятку. Одалживайся у меня. Как с тобой Галя управляется?! Все равно сейчас помощи нахлебаешься.

Мишкин пошел к себе в кабинет.

— Сейчас, Нина. Помою руки и пойдем.

— Пойдем к Володе, выпьем у него мои богатства.

— Давай. У меня десятка есть. Частично она мне для дома нужна, а частично можем купить какую-нибудь заедку.

В дверь постучали.

— Евгений Львович, можно к вам?

— Конечно, Валентина Степановна, всегда. Что случилось? Это доктор, анестезиолог, помогает нам иногда. А Валентина Степановна наш вождь, заведующий райздравом.

— Ваш вождь! Но, как всегда, мне ваша помощь и совет нужны.

— Всегда готов. Заболели?

— Не я. У дочери живот болит. Я привезла ее. — Открыла дверь. — Катюша, зайди. — Вошла девочка лет пятнадцати. — Расскажи Евгению Львовичу, что болит у тебя. Днем вчера заболело у нее. Ну, рассказывай. Ночь, правда, спала хорошо. Но сегодня болит по-прежнему.

— Пусть она сначала сама расскажет.

— Конечно. Ну что же ты, Катя.

Девочка стала рассказывать, когда она заболела, где болит, что она чувствует при этом, как развиваются ее ощущения. Мать иногда вступала с уточнениями.

Потом девочка легла на диван, и Мишкин стал ее осматривать, ощупывать, задавать еще вопросы…

— Что вам сказать, Валентина Степановна. Живот мягкий, болезненность умеренная. Аппендицит есть, но чтоб считать его горящим… Сомнительно. А кровь вы ей сделали?

— Лейкоцитоз восемь тысяч.

— Ну вот и аппендицит такой. Аппендицит есть, конечно. Но с ходу делать не стоит. Не гнойный. Тут деструкции нет. Давайте посмотрим до завтра. Положим ее в отделение. А если что — меня вызовут. К тому же сразу после субботника не стоит. Руки наши… Без особой нужды, без экстренности, лучше не лезть в живот.

— Ну хорошо, Евгений Львович. Договорились. Я ее укладываю, а потом мы созвонимся, решим, что и как.

— Договорились. Вы на машине, Валентина Степановна?

— Я ее отпустила.

— Тогда разрешите, мы вас подвезем. У коллеги машина своя.

— Спасибо, спасибо. Сейчас Катю отдам и вернусь.

— Ну вот и опять договорились. Вышла.

— Ну вот и заканчивается, Нина, день свободного труда. Сейчас поедем.

— Лев Павлович, нельзя так с ходу оперировать. Ведь это же аппендицит. Вы должны понимать, что срочность при этом заболевании чисто легендарная. На самом деле такой срочности нет. Несколько часов, конечно, может обождать, и до утра вполне. Перитонита ведь не было.

— У нее боли сильные были, Евгений Львович.

— В крайнем случае мне бы позвонили. Если заведующий райздравом привозит свою дочку, а я говорю, что пока ничего нет, надо ждать до утра, то просто обычная деликатность требует, чтобы без меня вы не оперировали. Я же был дома. Говорил с вами по телефону. Нехорошо. Да и аппендицит не гнойный оказался. Я же прав был.

— Были сильные боли, и я не считал себя вправе, понимаете… Конечно, Евгений Львович, если вы считаете, что я поступил неправильно, — можете меня наказывать. Я готов.

— Да за что наказывать! Сделали вы все как надо. Диагностика и тактика — не дважды два. Но я говорю о деликатности. Какого черта вы меня ставите в дурацкое положение, в дерьмо запихиваете!

— Бейте, Евгений Львович, вот шея.

— Да, Лев Павлович, признать себя виноватым, истинно и искренне признать виноватым труднее, чем подставить другую щеку. Я не хочу вас бить, я хочу, чтобы вы думали о других во всех подобных ситуациях. И меня бы не подводили, и себя…

— А обо мне когда-нибудь думали?! Я не про вас лично, Евгений Львович. Вот я знаю, меня ругают все, и сейчас думают, что я хотел хорошо выглядеть перед начальством, что спас дочь начальства, понимаете. Ну и правильно, ну и считайте. Впереди вас идут много русских бар. Вам-то уж столетия как хорошо. А впереди меня тысячи русских мужиков, тысячи поколений работяг. И всей тысяче русских мужиков, моим предкам, самим приходилось работать, понимаете.

— Ты не поднимай все на принципиальную высоту. Мы оба хирурги. И нечего считать, сколько русских мужиков было перед нами. Кстати, Лев Павлович, не тысячами русских мужиков, а всего сорока русскими предками, сорока поколениями вы можете похвалиться. В лучшем случае за тысячу лет. Так что не занимайтесь демагогией, а ведите себя интеллигентно, как и подобает русскому врачу, если уж на то пошло, вышедшему из любой среды, из любой сферы России.

— Вам ведь легко это говорить, Евгений Львович. А мне ведь все своим горбом пришлось пробивать. И выучиться и выжить, Евгений Львович. Когда я родился, в деревне жрать было нечего, понимаете. Сами знаете, какой голод был в начале тридцатых годов. А тут отец ушел в армию, да так и не вернулся. Получил паспорт, остался где-то работать, написал, что вызовет, деньги пришлет, да так и пропал. Хорошо, я один у матери был. А он уже с паспортом был — чего ему возвращаться. Мы с матерью опухли от голода. И никто не помогал нам. Деликатности не учили, — колосок подобрал на земле — выжил. Потом война. В оккупации был. А сколько мне стоила эта оккупация потом, в институте, Евгений Львович, знаете! И вспомнить страшно. Потом мать снова вышла замуж, за вернувшегося с фронта. Стал тот председателем колхоза. Мать еще одного родила, понимаете ли. А после войны, как забрали у нас все зерно, опять жрать нечего было. А отчим подсчитал и решил раздать из семенного фонда, чтоб не сдохли. И посеяли, Евгений Львович, и выжили. А отчиму и за саботаж, и за укрытие зерна, и за разбазаривание семенного фонда, и за все сразу как впаяли. И загремел мужик в тюрягу. И никакой деликатности, Евгений Львович. Опять сам. Тут я школу кончил, и меня в армию. Слава богу, папанин пример был, научил меня старик, уж не знаю, жив он, нет, но за науку спасибо. Остался в городе и поступил в институт. В медицинском в нашем городе конкурса не было — попал. И опять никто не помогал. А стипендию получал двести двадцать, двадцать два, значит, по-сегодняшнему. И без вашей деликатности в иные дни лежал в общаге на кровати, чтоб сил не тратить, Евгений Львович, жрать нечего было. После третьего курса стал фельдшером на «скорой» работать. Легче стало, так и то чуть в тюрьму не угодил. На нашей станции пьяный залез в машину и стал гудеть. Шофер подошел, а пьяный ему палкой предплечье сломал. Мы с нашим доктором вышли, вытащили пьяного, вломили ему малость, так нас под суд. Кто-нибудь помог?! Сначала шесть лет дали, и оккупацию припомнили. Потом пересуд был, исправительно-трудовые дали. Оставили на работе и в институте. Парень инвалидом стал. Так ведь хулиган, понимаете. А если не мы за себя — кто за нас, Евгений Львович? Нам нечего терять. И без всякой вашей деликатности говорят: «Зачем били? Вытащили, связали, а бить до инвалидности нельзя». Это деликатно? Как будто когда они или вы бьете — считаете, сколько ударить можно, а сколько нельзя, понимаете.

— И правильно сказали. Что ж звереть-то так. До инвалидности бить. Можно бить до первой крови, так сказать, а можно бить до последней капли крови, с озверением, так сказать.

— Вот именно, Евгений Львович, что озверели. Здоровый малый, сильный, да еще руку сломал нашему шоферу, с нами дрался. Ну пару раз лишнего поэтому дали. Да ему инвалидность, наверное, через полгода сняли, после суда. А у меня на всю жизнь клеймо. Правда, судимость сняли, вы и не знаете поэтому. Ну, может, и лишнего дали парню. Но ведь и у нас характер свой есть. Вы уж простите, Евгений Львович, за неделикатность, но вы можете себе позволить быть бесхарактерным, мягким, не ругаться, повернуться и гордо сделать за другого его работу, понимаете. А нам, Евгений Львович, выжить надо.

— А вы считаете, что, если не ругаешь и не бьешь, значит, бесхарактерный? А по-моему, для мягкости нужно больше характера, чем для удара. Ударить — это же так легко. Ни мысли, ни гордости, ни характера. Весь характер в мыслях о престиже — и больше ничего, пустота.

— Так что, как говорится, извиняемся, барин, но нам институт кончать надо, денежки зарабатывать и кормить себя, а то и мать, и жену, и детей. Вся жизнь впереди. И кончил все-таки, барин, институт. В район, в деревню работать уехал, уже с женой, вместе учились. Сын родился. Работаем. И тут мне предлагают в районе путевку в ординатуру на два года в Москву. Я поехал, а в деревне, где сын с женой, — опять жрать нечего. Еще у колхозников будет, а доктор — хоть подыхай. Получала она семьсот двадцать, ну полторы ставки набегало, около ста, по-нынешнему, имела. Проживи-ка, Евгений Львович!

— Да что вы мне это говорите, Лев Павлович? Я-то что, не так жил? И тоже в районе, а не в городе.

— Да за вас ваши предки отъелись. А мне ловчить надо было. Сын годовалый. В магазинах мало чего было, а на рынке деньги большие нужны. На деликатность много не купишь, Евгений Львович. Из Москвы каждый месяц домой на три дня ездил. Чемодан целый с продуктами вез. Хорошо хоть, начальство по деликатности, мной выпрошенной, не обращало внимания, что я по понедельникам иногда на работу не выходил. Знали, что в деревню уезжал к своим. Не успевал я к понедельнику иногда.

Вот и ловчил. И до сего дня ловчу. Зато квартира теперь есть и силы сохранил. Я с дежурствами до двух ставок набираю — силы пригодились. Жена две имеет. Вот и получается на нас пятерых, с детьми и тещей, около пятисот рэ. Тоже не густо. Да я, как вы, на такси себе не позволяю. Еще и накоплю. Все сам, Евгений Львович. И ловчить самому приходится. У нас с вами разные деликатности. Вы из другого мира, вам ловчить не приходилось. И не голодали… Ну не возражайте, не надо, голодали вместе со всей страной, когда всем плохо было. Я это знаю, много раз слыхал. Вам легче, Евгений Львович, о добре говорить. Вы же сами, Евгений Львович, говорили, что добро проповедуют только сытые. Вот наемся, детей накормлю и стану добрым. Уж и забыл, кто у вас в проповедниках добра числился.

— Могу напомнить, — усмехнулся Евгений Львович, хотя полагал, что Агейкину это не нужно было. Ему важно было высказаться. Но и Мишкину этого хотелось. — Могу напомнить: Будда, Ганди, Толстой, Швейцер… Еще могу назвать. Простите меня, Лев Павлович, бог с ними, не будем выяснять, от каких истоков идут проповедники. Скорее, по-моему, поведение, реакции человека идут не от внешних обстоятельств, а от внутренних. Это как озноб — жара, все потом обливаются, а у кого в крови лихорадка — мается холодом, сто одеял натягивает. Озноб — дело внутреннее, не внешнее. Может, я и не прав, даю слово — подумаю, но и вы подумайте. Что ж, я в другом мире рос, я врач в четвертом поколении, но уверяю вас — в каждой среде свои горести, свои беды. И не надо мериться этим. Разве горести измеришь? Моя горечь для меня всегда самая горькая. Помните только, Лев Павлович, что порядочный человек чаще бывает счастливым. Его меньше точит, меньше грызет изнутри. А непорядочный даже не лжет, только как не лгут часы без стрелок. В общем, хорошо, Лев Павлович, что мы выговорились, простите меня за мою настырность, но нам легче после этого быть обоюдно деликатными. Для деликатности любовь нужна. Для любви — понимание. А без любви по-настоящему жить никто не может. Даже господь бог, говорят, людей создал, так как в любви нуждался. И нам с вами не хватает. Да. Время каяться — время щеки подставлять.

— Что, что?

— Это я уж так. Сам себе. Зря только мы этот разговор затеяли перед операцией. Но у нас, пожалуй, все времена перед операцией.

Мишкин начал переодеваться. И Агейкин пошел переодеваться.

Пошел с видом победителя.