— Слушаю.

— Здравствуй, мое прошлое.

— Людмила Аркадьевна?! Люся! Здравствуй, дорогая. Как живешь? Что ж ты никогда не показываешься у нас? Зазналась?..

— Не надо, не надо так много вопросов. Живу себе и живу. Я к тебе, как к своему прошлому. Мне очень не хочется прошлое свое портить — что было, то было, и было все хорошо. Я это говорю теперь спокойно, потому что ты — прошлое…

— Перестань, перестань, Люсенька. Ты для меня всегда настоящее…

— Не лицемерь. Не в этом дело. Я для тебя стала прошлым, когда обсуждалась та смерть и ты счел самым целесообразным для меня, для себя и, главным образом, для дела дать мне выговор…

— Люсенька…

— У тебя в кабинете никого нет: ты так запросто меня называешь Люсенькой?

— Да, я могу с тобой спокойно разговаривать.

— Ах, ты мое прошлое, как хорошо, что ты все же мое «прошлое». «Можешь спокойно разговаривать»! А вспоминать тот необходимый выговор ты тоже можешь спокойно?

— Люсь…

— Я тебе звоню, потому как хочу спасти свое прошлое. Ведь ты, милый, прогрессируешь. Берегись. Это ужасно, что ты делаешь, что ты сейчас делаешь с Сергеем.

— Ты же должна понять, что у меня нет другого выхода. Мало того, что с ним чрезвычайно трудно работать, он даже попросить не может. Например, операции! Надо ему оперировать, хочет он оперировать — приди попроси, скажи: «Начальник, — ведь он так меня называет, я знаю, и вы все вслед за ним, — я не оперировал давно, дайте мне соперировать что-нибудь». Нет, он не может. Не выпендривайся — попроси…

— Что ты говоришь! Ты себя слышишь?!

— Да и не только в этом дело. А его занятия со студентами. Он беспрерывно занимается разговорами о воспитании у студентов клинического мышления, а конкретные знания им не дает и даже не знает, дает или нет, — ведь он их не спрашивает. Одни рассуждения. Беспрерывно рассуждает с ними. И эта догма, которую он объявил: «Хороший преподаватель не тот, которого не удается обмануть, а тот, которого не хотят обмануть». Мне эти афоризмы, знаешь…

— Перестань! «Не то чтоб сложной их натуры никак не мог понять монах: здесь пели две клавиатуры на двух различных языках».

— Ты не прикрывайся Пушкиным…

— Это не Пушкин — это Заболоцкий. Но не в этом дело — ты действительно здорово продвинулся. И вот за это, что ты мне сказал, ты его выгоняешь?

— Ладно, пусть Заболоцкий. Но коль скоро ты выступаешь его адвокатом, то должна помнить о всех-всех грехах. Они уж ни в какие ворота не лезут.

— Если ты помнишь, я еще была на заседании, где ты объяснил всему миру, что он, Сергей, — преступник. И все-таки именно сейчас ему надо помочь. Ты же знаешь, что это не корысть. Ты же сам понимаешь, как он мучается. Его совесть мучает больше, чем все начальники и судьи, вместе взятые. Будь же человеком, помоги ему именно сейчас. В конце концов, даже если его и осудят, он должен почувствовать опору, веру в нас, товарищей, друзей. Неужели я тебя совсем не так понимала? Мне казалось, что это-то тебе ясно. Ты прежде всего должен его поддержать. Да и причину ты нашел для увольнения! — стыдно даже.

— Ну, уж коль я Начальник, то прежде всего должен думать не о причине для увольнения, о ее качестве, весомости и приемлемости, а о судьбе всего коллектива: если он к моменту разбора окажется членом нашего коллектива — плохо будет всем. Он должен уйти ради всего коллектива. Если он этого не понимает сам — это должен сделать я. Спасение коллектива — это акция справедливая.

— Эх, Начальник ты мой Начальник, в прошлом — ты «мое прошлое», а в настоящем — только Начальник. Не ты ли в нашем совместном прошлом говорил мне как-то: «Справедливость держится на истине, а не на целесообразности». Правда, это говорил ты мне наедине, когда личное становилось для тебя выше общественного. Я тогда запуталась, когда ты мой, когда общий, когда слова для меня, когда для общества, — я все смешивала. Теперь я хоть и запуталась совсем, а все же ты яснее стал, для меня яснее стал.

— Перестань, Люсь. Ты должна понять меня. Мы ж оперируем — людей лечим. При всей моей любви к Сергею, я был вынужден…

— Где ж она, любовь твоя к Сергею?! Сейчас все высыпал: и просить тебя не хочет, и афоризмы тебе его неприятны, и методы преподавания его не те… К нему любовь — но выгонять надо; ко мне любовь — но выговор целесообразен… Ты счастливец! Ты сумел разъединить частную жизнь и приватные эмоции с работой. Исполать тебе, добрый молодец. Может, для работы это хорошо… Не знаю, но не думаю. По-моему, ты был прав в наших личностных, прости за это слово, личностных отношениях: истина — это и справедливость.

— Я не понимаю, Люсь, к чему ты мне все это наговорила? К чему было это «берегись», которое ты…

— Не бойся, мой милый в прошлом. Берегись — относилось к тебе самому. Никто тебе мстить не будет. Я не хочу мстить прошлому, а Сергей… Сергей болен, лежит у меня в больнице с инфарктом. Он случайно, по «скорой» попал в нашу больницу.

Никто из коллег, пусть даже бывших, от вас пока не был. Ты хоть и Начальник, а мог бы тоже…

— Что ты! Что ты говоришь?! Ты серьезно! Этого не может быть!

— Не может, конечно, не может, — но факт.

— И тяжелое положение?

— Не очень. Выздоравливает — и будет работать. И не думай, я, во всяком случае, не думаю, что это связано с его конфликтными ситуациями.

— Но как же я сейчас к нему пойду: ему только хуже будет.

— Ты о себе думай, а не о нем. Впрочем, ты это и делаешь. Да, если придешь, ему будет хуже!

— Я немедленно пошлю ребят к нему. Ему ничего не нужно, а?

— Ох и дурак ты, прошлое. Или негодяй? Не надо посылать — ему уже лучше. Мне просто хотелось доказать себе, что прошлое не такое уж плохое… Будь счастлив, милый, в будущем. Как хорошо, что мы говорим в машинку, в телефон, как несуществующие, не в яви.

— Люсь…

— Знаешь, а тяжело будет будущим историкам, и твоим биографам тоже будет тяжело. Раньше ведь, если кто хочет сделать что-нибудь хорошее или плохое, выручить кого-нибудь или утопить, записочки писал, письма, реляции клал на бумажечки — и все в конце концов находилось в архивах. А сейчас хоть бумажка еще важнее, а все по телефону решается. Тяжело будет твоим биографам, — например, этот разговор для них пропадет…

— Люсь…

— Ну ладно, прощай.

— Лю…

Крак! — Люся бросила трубку, положила свою голову на ладони и стала смотреть в стенку на расписание дежурств. Приподнялась, что-то исправила в расписании, подошла к окну, закурила, стала смотреть вниз.

А потом ушла. Пошла по коридору, по лестнице, по переходу между корпусами, опять по коридору, вошла в палату.

Сергей замахал ей руками:

— Прекрасно, как хорошо, что ты пришла.

— А что, Сереж? У тебя сегодня никто не был?

— Обижаешь? С кем ругалась? Набрала инерцию? Не надо.

— Что ты, Серенький. Я не для обиды — просто спросила.

— Были сегодня, были. А потом уснул. И мне сон снился. Мне сейчас все время сказочки снятся. А знаешь, я так, пожалуй, сказочником стану. Все время хочу их рассказывать — пока не забыл. Последствия болезни, а?

— Просто выздоравливаешь, наверное.

— Выздоравливаю! Был здоров — сказочки не снились и байки не рассказывал. Ты не спешишь?

— Нет. В отделении все закончила, а домой успею.

— Тогда послушай сказочку. Я только что записал ее. Вот до чего безделье доводит.

— Хватит предисловий — читай.

— Я читаю:

«Затуманенный, с отяжелевшей от смутных и тяжких размышлений головой, я лишь смежил вежды, как стали одолевать меня картины реалистические и абракадабрические вперемежку. И как всегда бывает вначале, при засыпании, появились какие-то сцены мелькающие, когда чувствуешь еще, что не спишь, но уже отключаешься, еще в мире, но уже и ушел, а вслед за тем, когда уже ушел, начинаются сновидения, которые утром и не помнишь — лишь одни ощущения и тяжесть либо легкость на душе, но по усиленному и нацеленному воспоминанию картины эти можно воссоздать, и постепенно они предстают пред тобой во всей красе или во всей гнусности, с прекрасной надеждой или гнетущим отчаянием, или просто никак, но воссоздаются.

Я заснул, вернее, еще засыпал, когда стали мелькать какие-то холмы, долины, люди, здания, действия, разговоры, слова отдельные, звуки, которые в конце концов слились в сплошной сон, хотя, как известно, сон сплошным быть не может, но то, что остается утром, есть ощущения, впечатления — они могут быть сплошны, стройны, несмотря на полную алогичность видений. Мне виделись люди, которые мирно жили и мирно разговаривали, мирно ели, спали, любили, как вдруг кто-то, нарочно или случайно, с целью или без цели, с надеждой на грядущее лучшее или бездумно, обосновывая свое действо или стихийно-импульсивно, — на это сон слеп, — но кто-то неверным или верным движением членов своих выбил кому-то глаз. И этому кому-то, внезапно одноглазому, вполглаза привиделось, или было испокон вдолблено, что правда восторжествует, коль выбьет он глаз обидчику; но, думая вполглаза, он не мог со своим одним глазом тягаться с этим кем-то, с двуглазым, и ближний его, то ли брат, то ли сын, то ли ближе еще кто, выбил глаз то ли основателю этого глазовышибательного движения, то ли его ближнему или близкому, а тот… и пошло по миру глазовышибание. Кое-кто оставался еще с двумя очами, а кто и с одним, а многие уже были и вовсе с двумя дырами, а то и вовсе ничего на месте глаз не было, ибо хирургия к тому времени больших успехов достигла, и могли хирурги полностью восстановить лицо, ликвидируя эти дыры, иногда кровоточащие, иногда гноящиеся. Создавать могли хирурги полную гладкость, чистую, того же цвета, что и все лицо, и совсем без рубцов безо всяких».

Коллеги меня простят, а? Ты простишь, а?

— Читай, читай дальше.

— «Но, с другой стороны, стал замечать я, что солнце вроде бы стало меньше светить или просто темнее стало. То ли казалось мне, то ли действительно получалось, что и солнце нашими глазами освещалось. И наконец нет людей зрячих — всеобщая слепота… полная темнота.

Я не знаю, сколько времени длился этот сон, как мы никогда не знаем, сколько времени наши сновидения длятся, — время в снах течет по своим законам, нам неизвестным пока. Течет ли оно вперед, а может, и вспять — не знаем. Иногда, точно вычислив, что спали две минуты, мы с удивлением вспоминаем целую жизнь, прожитую в эти минуты или даже минутицы.

Я не знаю, длилось ли это видение слепопреставления минуту, час или полночи, я точно знаю, что не всю ночь, потому что помню и другую часть сна, хоть и не знаю, были эти два сна последовательны, или параллельны, иль перемежались, переплетались».

Снилось-то днем мне, но, для гладкости, про ночь написал.

— Не объясняй. Какая разница?

— «Я отделил их здесь просто потому, что удобнее, так как дальше… Мне виделось движение, связанное с зубовышибательством, когда люди за каждый выбитый зуб выбивали тоже зубы, и как люди остались без зубов все. Лишившись всех зубов у всех людей, Земля перестала говорить о процветании и перспективах, перестала говорить не только о перспективах светлых, но и всяких, ибо не было зубов и наступил всеобщий голод.

Глупый, очень глупый сон посетил меня.

Проснулся я с сознанием, что у меня наступает обычный операционный день, что предстоит мне сегодня делать резекцию желудка по поводу рака и ампутацию ноги по поводу гангрены. Встаю и иду. Удалю желудок и ногу удалю, если по дороге ничего не случится».

А конец и вовсе для гладкости, для литературы, литературщины: лежу и пишу сказочки. Ты приходи почаще, я лучше тебе их буду читать, а то еще вдруг кому-нибудь прочту — стыд-то какой.

— А ты все о возмездии думаешь?

— Дура ты. Это я так. Действительно приснилось.

— Тебе вставать разрешили?

— Еще два дня лежать. А чувствую я себя хорошо. Глупо — лежу здоровый как бес. Уверен, что медицина, коллеги-терапевты ошибаются: не надо, по-моему, с таким маленьким инфарктиком так долго лежать. Физически здоров, а психологически развалина.

— Ну уж ты, пожалуйста, без новаций, уж долежи два дня.

— Так и делаю. А встанешь, выйдешь — и что?! На работу? Куда? Еще неизвестно, что будет со мной.

— Выйдешь, тогда и будешь думать. Ну, ты лежи, а я пойду. Такое у нас разделение труда на сегодня.