Красный цвет ярок, бросок. Его может быть совсем немного, а впечатление, что он заполнил все, и мне, хирургу, страшен этот цвет. Он даже на черном, когда делает черное еще чернее, все равно ярок и бросок.

Я разговаривал с больной, когда услышал шум втаскиваемых носилок, шепоток сопровождающих и говор фельдшеров «Скорой помощи» и наших сестер. Первое, что я увидел, — много красного. Первое, что я подумал, — плохо дело, на всю ночь.

Больной лежит неподвижно, не стонет — шок. Кровь на носилках, на черной одежде его.

Сколько уже было их, вот таких, в крови, обездвиженных и безмолвных! Кто выписан — я и не знаю, что с ними теперь. Выписываются и как в воду... Но где-то живы, наверное.

А кто и умер... Часто мы боролись, дрались за них (как принято писать про наше успешное лечение!), хотя перед самым началом этой борьбы больше всего на свете хотелось спать. А часто мы и не успевали начать бороться, или проще — лечить. Так и нелеченные, они успевали умереть. И если мы не успевали начинать лечить, то этот мертвый так и оставался для нас совсем чужим. И оттуда, от этого совершенно чужого, мы шли к другому больному или, если это была ночь и не было тяжелых больных, спать. Или, если это утро, шли докладывать на конференцию, а потом к студентам.

Я видел живого человека, лежащего, как труп, и в крови. Полыхнуло в глаза красным, засосало что-то внутри; понял я, что пропала ночь, стало страшно мне: а вдруг что-нибудь не успею, а вдруг что-нибудь не смогу? С ужасом я смотрел на красного и черного человека. Красно мне в глазах и черно, а где красное сливается с черным, там еще чернее.

Мой молодой коллега, стоявший в коридоре приемного покоя и активно беседовавший со студенткой, мгновенно, будто он без инерции, сорвался с места я побежал к нам. Студентка за ним. Он такой солидный — этот коллега, а как бежит! Надо торопиться, надо все скоро с больным делать. Что делать? Что? Что?! Ну кровь — она наверняка нужна, переливать нужно. Лучше бы быстро переливание налаживал, а не ногами быстро передвигал.

Второй дежуривший со мной коллега, наверное, увидел носилки из окна, потому что тоже бежит по лестнице к нам. Надо будет быстро разрезать одежду, сразу же шинки и срочно блокады. Планирую! А еще неизвестно, что там у него с ногами, руками.

А четвертый дежурный вошел вместе с носилками в коридор и измеряет давление. И уже у этого доктора руки красные. Когда успел испачкаться! Давления-то, конечно, нет. А что доктора набежали? Мне сейчас сестры нужнее. Они будут налаживать всякие капельницы. Впрочем, и они все уже здесь. И уже налаживают. И уже разрезают одежды. И у всех уже руки красные, а у меня уже и халат на животе тоже красный.

Уже десять часов вечера, а я еще домой хотел позвонить. Уже никому сегодня звонить не буду.

Началась обычная работа. И переливание, и снимки, и вливания, а потом был наркоз, был массаж сердца, было искусственное дыхание.

Он, больной, живет. Он не труп. Мы его вывели из этого состояния. Опять все непонятно. Можно ли смерть, то есть остановку сердца и отсутствие дыхания, считать состоянием? Наверное, это уже не состояние.

Около операционной, в дверях, стоят две санитарки и смотрят. Интересно. Интересен им конечный результат: будет жив или нет? А я никогда не могу сказать: «Будет жив». Но всегда хочу.

Мы уже оперируем, а они ушли. Пошли вниз в приемный покой и сейчас рассказывают, что и как тут делалось. И если там сейчас нет больных, все собрались вокруг, слушают, охают, ахают, языками цокают и думают, гадают, откуда человек и кто у него дома остался. Пока он пишется у нас как неизвестный, но скоро милиция найдет, откуда он, и привезет документы, и родственники приедут, извещенные милицией, которая в этот раз не убережет их сон, а вовсе даже нарушит. Но сейчас мне все их переживания: выяснение происхождения этого человека, что ждет его дома и как кого будут искать, совершенно безразличны. Вот если он умрет, тогда и я могу принять участие в этих стенаниях. А сейчас мне его не жалко — сейчас я его лечу. Вдруг мне скажут, что у него семеро детей, а мне руку надо отрезать. Подумаю невзначай: «Чем же он на хлеб им зарабатывать будет?» — и задержусь с отрезанием руки.

Я оперирую, я латаю его, сшиваю ему кожу, кладу шинки.

Уже два часа ночи. Часы висят в операционной. Стрелки припадочно скачут с черточки на черточку. Я этого не вижу, но вдруг в слух врывается прыжок стрелки. Это когда очень тихо — я слышу время. И когда у меня момент есть, создающий возможность время слышать.

Операция кончается. Все идет хорошо. Проверяем всякие там рефлексы, зрачки, давление. Дело идет на поправку. Хм... Тело идет на поправку.

Опять вздор. Чье тело, куда идет? Идет некоторая перекачка сил. Мы отдали свои силы ему. У него прибавилось немного жизненных сил, у нас убавилось, правда ненадолго. Мы — лечащие, он — лечимый, обе стороны несколько уравняли свои силы. Обе стороны несколько уменьшили естественное беспокойство.

Не помню, где-то я читал, что направление времени — это направление к порядку, упорядоченности, к уменьшению беспокойства, к покою. Так ли это?..

...Ну, можно переводить в палату, там ему будет спокойнее. Правда, там он испытает на себе все бесправие больных в больнице. На него напялят дикие одежды, удивительные пижамы, разные тапочки. Уравниловка, доведенная до бессмыслицы и не имеющая никакого отношения к равенству.

Так я и растрачивал свои силы частично с пользой — переливая в него, частично бессмысленно — думая о разных странностях.

(Тогда я еще не знал, что сейчас, через девять месяцев, в нашей больнице будет заседать комиссия и выяснять, сколь правильно я все делал в этот вечер, а вернее, в этот вечер и в эту ночь.

Вот уже три часа они рассматривают со всех сторон историю болезни, выписывают из нее самые различные данные, упрекают меня в том, что я не выяснил у скоропомощников, где и как грохнули этого человека. И вот уже три часа я оправдываюсь и говорю им что-то разумное. А они уже три часа говорят мне, что я, конечно, все делал правильно и ко мне нет никаких претензий, но каково теперь судить обо всем происшедшем следственным органам? И они уже три часа толкуют мне, что писанная мной история болезни не нужна больному, не нужна мне, то есть врачу, а нужна лишь следователю. И я три часа уже ерепенюсь и пытаюсь доказать очевидное всем. И все это от дурости, и моей тоже, а кроме того... а кроме того, от жалости к себе, к себе тоже, и я опять стал отчаянно, но на этот раз бессмысленно и не переливать, а просто выливать свои силы. И им никак не удается угомонить меня, хотя и говорят, что шофер, сбивший объект моих действий, получил три года, и жалко мне этого шофера, которому попался на пути этот пьяный человек. И может быть, если бы я что-нибудь записал о происшедшем, шофер этот получил бы меньший срок или был оправдан даже.

А после того меня будет учить мой начальник и говорить, что я до сих пор не могу усвоить, зачем пишут историю медицины.)

Но все это еще будет, а пока этого я еще не знаю и продолжаю растрачивать силы свои для дела.

Я подошел к двери. За ней темнел коридор отделения. У самой двери, у столика постовой сестры, сидят целых три постовых. Рокочет, скачет и щебечет их оживленный перешепот.

— Так комната у тебя теперь двадцать метров?

— Какой там двадцать! Дом-то панельный. Мой-то на заводе получил квартиру. А вообще ничего, хорошая. Ну не такая, чтоб очень. Там все дармоеды получают хорошие. А мы, нищета голая, и так можем...

Дальше был длинный текст, ругающий «нахалов», «дармоедов» и полный жалости к собственной «нищете».

— А мебель-то есть?

— Мебель я уже купила. Из гарнитуров составила. Все уже есть — и кровать, и шкаф, сервант, стол, ну, в общем, всё.

— Теперь еще холодильник нужен?

— Это я еще раньше купила. Хотела сначала маленький, но потом решила — все равно, один раз в жизни ведь. Купила большой, красивый.

— Значит, у тебя всё есть?

— Вот телевизора нет, но мне обещали достать. Какой-то новый, большой.

Мне надоело это слушать. (Как будто меня кто-то приглашал!) Мне стало очень обидно. Просто очень обидно — мы тут льем кровь, льем силы, а тут!.. Будто сейчас делать нечего...

Я злобно прервал их болтовню, чем несколько скрасил свою обиду, велев им забирать больного в палату. Я знал, что еще рано это делать. Я знал, что они сейчас приедут с каталкой, а им скажут: «Рано приехали, ждите». И ждать еще не меньше получаса. Как минимум полчаса. Но я был злобен.

И они уже ждут в предоперационной, стоят и опять о чем-то говорят. Но я не слышал. Я не слушал.

В половине пятого больному стало опять хуже. И все вливания и переливания начались опять, но уже в палате.

Постовые сестры на этот раз тоже вместе с нами принимали участие во вливаниях, переливаниях; переливались теперь их силы.

Все. Около шести утра он умер. Потом, уже после вскрытия, я узнал, что иначе быть и не могло — «повреждения, несовместимые с жизнью». Но если 6 это я знал раньше, разве что-нибудь изменилось? Все равно бы мы пытались, все равно бы вливали и переливали, все равно бы мы теряли силы, все равно бы мы делали все то же самое. Впрочем, глупо обо всем этом думать в сослагательном наклонении.

Больного... уже не больного... увезли.

(И вот пройдут месяцы, и из суда придет частное определение, что, по словам судмедэксперта, у больного не было таких повреждений, которые называются «несовместимыми с жизнью», а, стало быть, раз он все-таки умер, — виноваты врачи, и комиссия медицинская разобраться в этом безобразии должна. И медицинская комиссия уже три часа разбирается и хоть и спорит со мной, но все время приговаривает, что все правильно сделано, но...

А судебно-медицииский эксперт говорит, что немножко она усилила, вернее, ослабила, свое сообщение в суде о повреждениях, очень жалко ей было шофера, который срок получал, по существу, ни за что. Пьяный, может, и сам под машину влез. Хирургам ведь все равно ничего не будет, раз все правильно, а что правильно, она ясно понимала, а шоферу, может быть, удастся уменьшить срок. И я уже меньше возражаю, а комиссия тоже меньше придирается.)

Но все это еще будет. А пока мне надо идти на конференцию докладываться. Сестры тихо сидели. Лица их обмякли. Молчали. О чем-то думали. Им, наверное, обидно — столько сил вылили на улицу зря...

1968 г.