VII
Теперь он жил у Шобера. Еще год назад он переехал сюда. После неприкаянного житья в одиночку жизнь в устроенном семейном доме казалась благом. Отпали заботы о множестве мелочей, без которых невозможно существовать и которые отравляют существование, если надо о них беспрерывно думать.
Перебравшись к Шоберу, он и оставался свободным и был свободен от тягот быта.
Дом Шобера был просторным и легким. Тут никто никого не стеснял. Всякий жил по-своему, той непринужденной и согласной жизнью, какой обычно живут обеспеченные люди, привыкшие к комфорту и не замечающие его.
Хотя обеспеченности в семье давно уже не было.
Мать Шобера довольно быстро спустила состояние, оставшееся от мужа. Сам же Шобер еще быстрее расправился с ее деньгами. В чем, впрочем, она посильно помогла сыну.
Но у них было немало добрых знакомых, людей, что называется, с положением в обществе. Шоберы, однажды попав в их круг, продолжали вращаться в нем. Для этого не требовалось никаких особых усилий. Надо было лишь жить no-заведенному, то есть на широкую ногу. А это Шоберы могли. Жить не по средствам они были большие искусники. Умения добывать деньги, не трудясь, им было не занимать.
Бедняку, дрожащему над каждым грошом, никто не протянет и куска черствого хлеба. Он нищий. Помогать ему – значит разводить нищету. Другое дело – мот, пустивший по ветру состояние. Он не бедствует, он испытывает денежные затруднения. Помочь ему – одна из заповедей человеколюбия. Он ближний, он свой, не чужой.
Шоберы давно уже жили в долг, занимая у одних и отдавая другим, с тем чтобы, перезаняв у третьих, вернуть долг четвертым.
Так они и жили, мать и сын, – широко и беззаботно, в свое удовольствие. В долгу, как в шелку, в полном смысле этого слова: Шобер был модником и всегда одевался с иголочки.
В такой семье лишний рот не обуза. Так что Шуберту жилось легко и спокойно. Он никому не мешал, и ему не мешали. Он так же, как прежде, весь день сочинял, забившись в отдаленной комнатенке большой квартиры. Его не тревожили. Ему не докучали. А если среди дня вдруг врывался Шобер, то ненадолго. Прочтет только что написанное стихотворение, продекламирует что-нибудь из Шекспира или Гете – декламировал он превосходно, и слушать его всегда было наслаждением – и снова уйдет к себе.
Труд друга Шобер ценил.
Летом они часто выезжали за город, где подолгу гостили у многочисленных родственников Шобера.
Здесь, на лоне природы, работалось еще лучше, чем в Вене. Щурясь под лучами яркого солнца, Шуберт писал, писал, писал, счастливый тем, что споро пишется, легко дышится и привольно думается. И радостный оттого, что где-то рядом, в каких-нибудь двух шагах, друг, которого любишь ты и который любит тебя, который живет с тобой одной жизнью и думает одной думой. Если же и начнет спорить, то выплеснет столько мыслей, неожиданных, острых, оригинальных, что едва поспеваешь охватить их умом. Право, о лучшей духовной пище грешно и мечтать.
В увлечении другом Шуберт даже изменил своим нерушимым привычкам. Он, не терпевший светских сборищ, больше всего на свете ценивший время, ибо только оно одно своей постоянной нехваткой заставляет человека лучше и больше трудиться, он, почитавший вдохновение трудом, а труд – вдохновением, ненавидевший пошлое стремление «хоть как-нибудь убить время», ибо те, кто одержим этим стремлением, не понимают, что роль жертвы уготована не времени, а им самим, влекомый Шобером, даже стал посещать провинциальные балы.
В Санкт-Пельтене, где друзья проводили лето, он покорно томится в обществе многозначительно и глупо улыбающихся девиц, с которыми разговаривать скучно, а молчать того скучнее, и их напыженных кавалеров с осиной талией, затянутой в мундир, позванивающих шпорами и покрикивающих неокрепшими басами. Он слушает их пустую болтовню о жаркой погоде и прошлом бале, где было так мило и так приятно, о резвости жеребцов, о перемещениях в полку, о предстоящих парадах и наливается яростью, тяжелой и бессильной. Потому что друг в это время без конца танцует, жуирует, острит, рассыпается в любезностях и комплиментах. И вообще чувствует себя звездой, занесшей отблески яркого света столицы в тусклую провинцию.
Шобер обладал завидной способностью не только мгновенно приспособляться к любому обществу, но и сразу становиться душой его. Шуберт, напротив, попав к незнакомым людям, тотчас сникал, и никакая сила не могла вывести его из состояния внутренней оцепенелости. Чем больше он старался принудить себя быть разговорчивым, находчивым, тем меньше ему это удавалось. Иной раз он часами не мог выдавить слова, красный от стыда и досады, угрюмый и злой, не на других, а на себя.
Со стороны же казалось, что в компанию затесался скучный, серый и малоразвитый человек. Он видел, какое впечатление производил. И еще сильнее терзался. И еще плотнее захлопывал створки души.
Но стоило ему появиться в кругу близких по духу и сердцу, как все мгновенно менялось. Вместо молчаливого, неловкого, мрачноватого увальня появлялся веселый, общительный человек, полный обаяния и юмора. Нисколько к тому не стремясь, он становился магнитом, притягивавшим других. К этому не прилагалось ни малейших усилий. Им никогда не владело суетно-тщеславное стремление главенствовать. Это приходило непроизвольно, само собой. Он был настолько внутренне богат и значителен, что все остальные невольно тянулись к нему. Так подсолнухи тянутся к солнцу. Не понуждаемые им, а неудержно влекомые животворным его теплом.
Поэтому частые встречи друзей получили имя шубертиад.
Были они шумными, веселыми, непринужденными. Здесь никто никого не стеснял и не подавлял. Один дополнял другого, а все вместе составляли ту благодатную духовную среду, в которой легко и славно живется.
На шубертиадах пели, музицировали, читали стихи, разыгрывали живые шарады, танцевали. Всякий пришедший сюда вносил свою лепту. Была она ценной – ее принимали, не была таковой – отвергали. И никто не обижался, ибо все знали: здесь правит один-единственный закон – строгий, взыскательный вкус.
Шубертиады происходили в разных домах – у Шобера, у Шпауна, у Зоннлейтнера – в городе и за его бастионами.
Летом друзья нанимали извозчика, взгромождались в пролетку и, до отказа облепив ее, – те, кому не, хватало места, ехали на запятках и подножках, а то и просто брели пешком, – отправлялись в Атценбругг, имение на Дунае, под Веной, где управляющим был дядя Шобера – Иосиф Дерфель.
Здесь целыми днями гуляли по лугам и рощам, играли в мяч, пятнашки, устраивали пикники.
А по вечерам собирались в гостиной. Шуберт усаживался за рояль. Начинались танцы. Звонкий лендлер сменял быстрокрылый галоп, грациозный вальс – тяжеловатый, мечтательно-задумчивый немецкий танец.
Каждый из этих танцев – маленькая жемчужина музыкального искусства. Столько в них изящества, мелодичности, красоты. Как-то даже не верится, что все эти пьесы создавались на лету. Шуберт не сочинял их заранее. Они, словно быстрокрылые голуби, выпархивали из-под его коротких и толстых пальцев и предназначались не для слушателей, а для танцоров. Потому, вероятно, под них так легко и свободно танцевалось.
Друзья кружились парами, а он все играл и играл. Без устали и остановки, танец за танцем. Сам он не танцевал – не умел. Так и не научился за всю свою жизнь. Вначале все как-то было ни к чему. А потом, когда повзрослел, стеснялся учиться, боясь показаться смешным и неуклюжим.
Но он знал, что друзья любят танцы, и с охотой аккомпанировал им. Малозавидная роль тапера ничуть не претила ему.
И лишь временами, когда музыка вдруг безраздельно завладевала им самим, он в разгар танца неожиданно менял ритм. И тогда в веселый лендлер вплеталась грусть, мягкая и нежная. Замедлялся темп, останавливались пары, смолкали голоса. Люди стояли и слушали там, где их застала смена настроения, притихшие и взволнованные.
Грусть улетучивалась так же внезапно, как прилетала. И снова звенела звонкая россыпь лендлера. И пары вновь пускались в пляс.
Но иногда шубертиады прерывались в самом разгаре. Случалось это, когда внезапно вмешивалась вездесущая полиция. Даже в безобидных танцах и веселье она видела угрозу раз навсегда заведенному и свыше утвержденному образу жизни.
«Я пригласил к себе, – пишет известный в то время драматический артист Генрих Аншютц, – несколько девушек и юношей, в том числе и Шуберта. Моя жена была тогда молода, мой брат Густав был страстным танцором, поэтому мы вскоре от разговоров перешли к танцам. Шуберт – он уже отлично исполнил несколько своих фортепьянных пьес – вновь сел за инструмент и в самом лучшем расположении духа начал аккомпанировать танцам.
Все кружатся в веселом вихре, смеются, пьют. Вдруг меня вызывают из комнаты. Какой-то незнакомый мужчина желает со мной поговорить.
Выхожу в прихожую.
– Чем могу служить, сударь?
– У вас танцы?
– Да, если это можно так назвать. Молодежь резвится.
– Прошу немедленно прекратить. Сейчас пост.
– А кто вы такой, осмелюсь спросить?
– Полицейский комиссар N. N.
– Ах так… Ну что ж, ничего не поделаешь…
Когда я вернулся к гостям и принес печальное известие о приходе полиции, все с притворным ужасом разбежались.
А Шуберт сказал:
– Это они делают мне назло. Потому что знают, как люблю я, когда танцуют под мою музыку».
Именно на шубертиадах родились знаменитые шубертовские танцы, впоследствии украсившие концертный репертуар. Но дошедшее до нас – лишь ничтожная доля созданного. Шуберт был не только неслыханно щедр, но и непростительно расточителен. Несчетная сокровищница танцевальных мелодий, возникнув на шубертиадах, вместе с ними и исчезла. Лишь те танцы, которые особо полюбились композитору и запали в его память, затем были записаны и, таким образом, сохранились для потомства. Остальное пропало безвозвратно.
Размер утерянного сейчас установить невозможно.
Но о нем можно судить хотя бы по тому, что количество дошедших до нас танцев Шуберта для фортепьяно составляет весьма внушительное число – около 450.
До боли жалко и обидно, что в окружении Шуберта не было профессиональных музыкантов. Они закрепили бы на бумаге плод мимолетных вдохновенных импровизаций.
На шубертиадах не только пели, танцевали и музицировали. На них и рисовали.
Сохранилось несколько рисунков Леопольда Купельвизера, изображающих встречи друзей. Они очаровательны по своей непосредственности и правдивой простоте. На одном из рисунков показана разыгранная в лицах шарада «Грехопадение».
Иосиф Гахи, взобравшись на шкаф и облачившись в простыню, с половой щеткой в левой руке, играет роль господа бога. Купельвизер, высокий и плечистый, воздев кверху руки, изображает древо, от которого прародители рода человеческого вкусили запретный плод. Они стоят тут же – маленькая Ева и тщедушный Адам. А из-за «древесной кроны» взгромоздившийся на стул «змей-искуситель» Шобер протягивает им злосчастное яблоко.
На переднем плане у раскрытого рояля – Шуберт. Видимо, только что кончились танцы, которым он аккомпанировал, и сразу же началась живая шарада. Шуберт даже не отставил стул от инструмента, а лишь повернул его боком, чтобы удобнее было следить за игрой друзей. Он – весь внимание. По-детски наивный и непосредственный, он не может оторвать глаз от разыгрываемой сцены, и правая рука его вцепилась в колено.
Шобер был непременным участником всех шубертиад. Он блистал на них своим ярким и эффектным, хотя и неглубоким даром поэта-импровизатора. Его час наставал, когда шубертианцы переходили к литературным играм. В них ему не было равных. Он вызывал всеобщее и шумное восхищение. Особенно восхищался славным «Шобертом» Шуберт, больше всего ценивший в людях то, чем сам не обладал. Любимым занятием шубертианцев было состязание в сочинении стихов экспромтом на заданные слова, ничем между собой не связанные, разноречивые и противоположные по смыслу. К примеру, давались:
страсть,
пир,
веселье,
ночь,
лягушка,
властелин,
время,
пора.
Из них надо было слепить стихотворение. Тут же, при всех, что называется, не отходя от стола.
Вот стихотворение, экспромтом сочиненное Шобером. Оно вполне отвечает правилам игры: в нем и смысл и все до единого заданные слова.
Братья, братья дорогие,
Что за страсть владеет нами?
Забавляясь словесами,
Мы забыли прелесть песен.
Оттого и пир наш пресен.
Мы повинны в этом сами.
Радости себя лишает
Тот, кто дружеской пирушке,
Где веселье пенит кружки,
Предпочел уединенье:
Ночь … Река… Но вместо пенья –
Слушай кваканье лягушки!
Властелин чудесных звуков
Здесь сидит под этим древом,
Дарит юношам и девам
Радость высшего добра.
Время дорого! Пора
Внять святым его напевам.
Мориц фон Швинд запечатлел другую шубертиаду – у Шпауна. Рисунок создан много лет спустя, по воспоминанию. К тому времени иных уже не было в живых, а другие, равно как и сам автор, стали стариками. И тем не менее рисунок воскрешает настроение, царившее на шубертиаде.
За роялем Шуберт. Он аккомпанирует Фоглю и, судя по выражению лица, очень доволен исполнением. Фогль, величественный и вдохновенный, небрежно откинувшись на спинку кресла, поет одну из песен Шуберта. Повелительным жестом протянутой к аккомпаниатору левой руки он подает пианисту знак задержаться на долгой фермате.
Рядом с Шубертом – хозяин дома. Шпаун неотрывно следит за нотами, боясь, заслушавшись, упустить нужный момент и вовремя не перевернуть страницу.
А напротив, грациозно опершись о рояль, сидит Кунигунда Роза, юная красавица.
Музыка Шуберта и пение Фогля настолько захватили Шобера, что он задумчиво опустил голову и даже не обращает внимания на хорошеньких соседок.
Напряженно внимает звукам и Эдуард Бауэрнфельд, в недалеком будущем удачливый драматург. Его сутулая фигура выделяется на переднем плане, в правом углу рисунка. А в глубине, у печки, Майерхофер. Его характерный профиль не спутаешь ни с кем: тяжелый, выпирающий подбородок, длинный вздернутый нос, взбитый хохолок, косые, зачесанные на скулы височки. Рядом с ним – Зенн. Его, конечно, не было на вечере. Он уже был в ссылке. Но художник в память о друге, отдавая дань своей и общей любви к нему, поместил его среди шубертианцев. Кроме того, Швинд справедливо счел, что коллективный портрет шубертовского кружка был бы неполным, если бы на нем отсутствовал Зенн.
За Фоглем стоит барон Шенштейн, крупный чиновник-юрист и великолепный певец, наряду с Фоглем один из лучших исполнителей шубертовских песен. Недаром у него в руке свиток нот. Вероятно, Шенштейн готовится сменить Фогля и петь после него.
Здесь и Леопольд Купельвизер, чей карандаш так метко схватил живую шараду «Грехопадение». Широкогрудый и широкоплечий, он высится на фоне двери. А несколько правее от него, рядом с Зенном и Брухманом, Франц Грильпарцер. Он скрестил на груди руки, мечтательно смотрит вдаль и упоенно слушает музыку.
Если стихией шубертиад была музыка, то на других вечерах шубертовского кружка властвовали литература, философия, социология. Эти вечера получили несколько странное и смешное название – «каневас», или по-русски – «чтооумеет».
Словечко это своим рождением обязано Шуберту. Он о каждом новом человеке, вводимом в кружок, спрашивал:
– А что он умеет?
А так как говорил Шуберт на венском диалекте, скороговоркой сглатывая буквы и слоги, его вопрос звучал «каневас» – «чтооумеет».
На вечерах «каневас» декламировались стихи, классические и современные. Нередко, вернувшись с вечера домой, Шуберт сочинял музыку на только что услышанное и понравившееся стихотворение. Здесь читали по ролям драмы любимых авторов: Эсхила, Шекспира, Шиллера, Гете. Здесь знакомились с новыми произведениями и с жаром спорили о них. Вспоминая эти вечера, Шуберт писал: «Мы уютно сидели все вместе и с материнской радостью демонстри. ровали друг другу детей своего вдохновения, не без тревоги ожидая приговора, диктуемого любовью и справедливостью… один воодушевлял другого, а всеобщее стремление к прекрасному объединяло всех». Здесь вели жаркие и долгие споры о современном искусстве и его судьбах, о призвании, о роли и ответственности художника, о жизни народа и интеллигенции, о положении в стране.
А было оно не просто тяжким. Оно было едва выносимым.
Император Франц, победив Наполеона, всю мощь своей государственной машины устремил к тому, чтобы окончательно победить собственный народ. Франц, писал Бауэрнфельд, «был воплощением консерватизма как системы. Ничто не совершалось помимо, не говоря уже вопреки, его воли. Правительственный аппарат функционировал как раз навсегда заведенная машина. Но она действовала чисто механически, лишенная разума и души. Повсюду и повсеместно отрицался разум. Полное оглупление, мертвечина, болото». И хотя война с внешним врагом окончилась десять лет назад, война с врагом внутренним продолжалась, ни на час не стихая.
Победители далеко не все и отнюдь не всегда великодушны. Еще реже бесстрашны. Чем больше испытано страхов на пути к победе, тем сильнее боязнь после завоевания ее. Воспоминания о прошлом усиливают боязнь будущего. Формы проявления ее многоразличны. Тут и страх перед заговорами и покушениями, и страх перед правдивым словом, как печатным, так и устным, и страх перед мыслями, неважно, высказаны они или нет, важно, что мысли эти хоть и на йоту, а отступают от давным-давно затверженных, официально признанных и свыше установленных.
Все эти страхи рождают жестокость, ибо она одна, по мнению самодержавных властителей, способна внушать подданным повиновение.
Оттого страну наполняли шпики и доносчики. Оттого самым занятым человеком в государстве был граф Седльницкий – полицей-президент Вены. В окнах его служебного кабинета до зари не угасал свет.
Оттого цензура правила свой кровавый пир, кромсая книги по живому мясу, запрещая на корню и вырывая с корнем крамолу или малейший, даже мнимый намек на нее.
Недаром Грильпарцер в горькой тоске признавался:
– Цензура доконала меня.
О ее глупости и трусости он поведал в своей автобиографии:
«Однажды моим соседом по столу оказался некий надворный советник из придворной цензуры. До этого он неоднократно выказывал мне знаки дружеского расположения.
Надворный советник начал разговор со стереотипного в то время вопроса: почему я так мало пишу?
Я ответил, что ему, как чиновнику придворной цензуры, причины этого должны быть известны лучше, чем кому-либо другому.
– Да, – проговорил он, – вот все вы таковы. Считаете цензуру своим злейшим врагом. Пока ваш «Оттокар» два года лежал под спудом, вы, наверно, думали, что это ваш злейший враг препятствует постановке пьесы на сцене. А знаете, кто придержал «Оттокара»? Я. Ибо я, видит бог, не враг вам.
– Но позвольте, господин надворный советник, – воскликнул я, – что вы нашли опасного в моей пьесе?
– Ничего, – ответил он. – А вдруг?.. Ведь наперед ничего нельзя знать».
Надворный советник скромно умолчал о том, что пьеса была разрешена по приказу самого императора. У самовластительных монархов бывает и такое: вдруг по неведомой прихоти они разрешают то, что по логике вещей должны были бы, безусловно, запретить.
А цензор? Что ж, узнав, что разрешение воспоследовало от самого государя, и тем самым избавившись от страхов, как бы чего не случилось, он с легким сердцем снял с пьесы запрет.
Жизнь, как известно, не терпит пустоты. Стоит пустоте образоваться, как она тут же заполняется.
Взамен изъятого появлялось угодное. Оригинальное вытеснялось тривиальным, яркое – серым, талантливое – бездарным, глубокое и смелое – трусоватенько-поверхностным и пошлым.
Все первое будило мысль и потому вытравлялось. Все второе усыпляло мысль и потому насаждалось.
Это неминуемо вело к тому, что постепенно развращалась публика. Падал уровень вкуса, утрачивался критерий художественности. На театре царили глупые пьески, бессмысленные, с обязательно благополучным концом, рассчитанные на потребу мещанина, призванные развлечь и, конечно, отвлечь от тревожных дум о сегодняшнем дне.
Концертной эстрадой завладели виртуозы. Они с лихостью цирковых наездников скакали по клавиатуре или грифу, оглушали сногсшибательными пассажами, ошеломляли головокружительной техникой и полным отсутствием музыки.
В этой трясине духовного одичания шубертовский кружок был небольшим клочком земли. Небольшим, но твердым и крепким. Ничто не могло ни поглотить, ни размыть, ни разрушить его. Никакие власти, как бы всесильны они ни были, ни император Франц, ни князь Меттерних, ни граф Седльницкий с их полицией, тайной и явной, с цензурой и продажными, всепокорнейшими заправилами литературы и искусства не могли совладать с Шубертом и шубертианцами. Ибо подлинное искусство, когда оно в, сильных и чистых руках, непобедимо.
Беда, как внезапно нападающий противник, приходит оттуда, откуда ее не ждешь.
На сей раз беда пришла с Шобером. Он не хотел, а принес ее, отвратительную, необратимую.
И чудовищно нелепую. Именно потому, что стряслась она с Шубертом. Кто-кто, а он меньше всего заслужил быть наказанным ею.
В пословице о боге и шельме прозорливость всевышнего явно преувеличена. В жизни чаще бывает так, что шельма остается немеченой, тогда как божья кара постигает того, кто ее не заслужил.
Шуберт искал в женщине идеал, Шобер предпочитал, чтобы женщины находили идеал в нем.
Шуберт был искателем, Шобер – охотником. Искатели, как правило, неудачливы – они взыскательны. Охотники неприхотливы. И успех никогда не покидает их. Пусть он дешев и ничтожен, этот успех. Им неважно. Они счет ведут не качеству, а количеству.
Натуры эгоистические чужую жизнь меряют на свой аршин. То, что составляет их радость, должно составлять и радость другого. Так полагают они, особенно тогда, когда хорошо относятся к другому.
Шобер не просто хорошо относился к Шуберту, Шобер любил Шуберта. А потому огорчался за него, жалел его, всячески стремился помочь ему. В этом им двигали лучшие чувства. Развлекаясь сам, он стремился развлечь и друга. Всякий раз, отправляясь на забавы, он брал с собой его.
Иногда Шуберт отказывался, и тут никакие уговоры не помогали.
Иногда же соглашался. Как ни заняты твои, мысли, как ни заполнены твои сутки, если ты молод, то выдается вечер-другой, когда не знаешь, куда себя деть; когда вдруг наползет скука, шершавая и липкая, и в душе разверзнется пустота, которую нечем заполнить.
В такие вечера дома не усидеть. Особенно если рядом друг, который прельщает избавлением от пустоты. Хотя то, что он сулит, та же самая пустота. Только еще худшая, ибо она приходит потом и наслаивается на первую. От новой, еще большей пустоты, несущей и раскаяние и омерзение, одно спасение – забытье. Его дает сон, крепкий, беспросыпный. А он как раз приходит потом – целительный, освежающий, без внезапных, будоражащих плоть и кровь пробуждений в ночи.
В один из таких вечеров, пустых, серых и настолько стертых, что за них даже не уцепиться воспоминанию, Шуберт вместе с Шобером вышел на улицу. Он ушел из дому здоровым, а вернулся больным. Нечто ничтожно малое, но всесильное незримо пробралось в организм и начало свой жестокий и беспощадно разрушительный труд.
Он не сразу узнал о происшедшем. Долгое время жил, как прежде: вставал по утрам, садился за письменный стол, не спеша раскуривал трубку, торопливо, словно набрасываясь на бумагу, писал, встречался с друзьями, играл на рояле, пел, шутил, смеялся, радовался тем небольшим и незаметным радостям, какие доставляет здоровому человеку жизнь.
И вдруг узнал все. А узнав, ужаснулся: болезнь, поразившая его, была не только неумолимой, но и постыдной. По нелепому представлению, бытующему среди людей, она должна вызывать у окружающих не сочувствие и не сожаление, как любая другая хворь, а презрение и отвращение.
Поэтому он поначалу таился, пугливо скрывая свой недуг. Даже Шпаун, перед которым за долгие годы дружбы у него не было ни одного секрета, ничего не знал и ни о чем не догадывался.
Исключение составил лишь Шобер. Ему он доверился. Во всем и до конца.
И Шобер помог. Он разыскал врачей, чуть ли не силком привел к ним друга, договорился с ними, что лечение будет проводиться тайком.
И как ни странно, хотя Шобер был косвенным виновником несчастья, он стал еще ближе и любимее, чем был. Видимо, горе – самая прочная связь.
Именно к Шоберу обращены пылкие слова, столь редкие у скупого в выражении своих чувств Шуберта.
«Тебя, дорогой Шобер, – пишет он другу, – тебя я никогда не забуду, потому что тем, кем ты был для меня, никто другой, к сожалению, не станет».
Врачи лечили, втайне и за двойную цену. Обещали, обнадеживали, толковали о поправке, а здоровье все ухудшалось. Он стал раздражительным, боязливым, нелюдимым. Теперь даже самые близкие друзья не могли его доискаться. Завидев их, он спешил юркнуть в толпу. На улице беспокойно озирался, дома не отзывался на звон колокольчика или стук в дверь. Заслышав, что кто-то пришел, он поспешно запирался в комнате, кидался в постель, натягивал на голову одеяло и лежал, красный и задыхающийся, боясь выдать свое присутствие.
Но все это ни к чему не вело. Болезнь развивалась. Ему становилось все хуже. В конце концов пришлось лечь в больницу.
Больничная жизнь лишь отчасти напоминает обычную. Здесь властвуют свои законы, непреклонные, не похожие на те, что правят людьми повседневно. Здесь человек подпадает под безраздельную власть других людей. Такие же, как все прочие, они, как только наденут белый колпак, тотчас становятся повелителями, чьи приказы беспрекословны, а предписания неукоснительны. Ибо только им, лечащим, ведомы великие тайны, неведомые лечащимся.
Согласно этим тайнам Шуберта остригли наголо, как арестанта. Лишенный шевелюры, он сразу превратился в жалкого уродца с большими, нелепо оттопыренными ушами, вытянутым бледным лицом и неровным, бугристым черепом, уходящим на конус по мере приближения к макушке.
Согласно этим же тайнам его обрядили в мышиный халат, настолько застиранный и заношенный, что цвет его скорее угадывался, чем определялся. Халат этот, разумеется, был ему не впору – в больницах великанам обязательно выдают одежду карликов, карлики же щеголяют в одеянии великанов, – он утопал в нем, а потому выглядел еще меньшим, чем был на самом деле. Жалкий и беззащитный, с руками, утонувшими в длинных и широких рукавах, он стал похож на птицу с перебитыми крыльями, беспомощно ковыляющую на чудом уцелевших ногах.
Ему без конца причиняли боль, говоря, что его исследуют. И каждый раз, когда он вскрикивал, удовлетворенно покрякивая, замечали:
– Это хорошо. Раз болит, значит обследование проходит нормально.
Его, не переставая, пичкали снадобьями, одно противнее другого.
Словом, лечили. Лечили, как умели в те времена. Больничная жизнь отличается от обычной и тем, что сам человек становится за стенами больницы совсем иным. Все, что связано с отправлениями организма, что в обычной жизни происходит само собой, машинально, меж делом и нисколько человека не занимает, в больничной обстановке приобретает главенствующую роль. Здесь человек главным образом думает о том, как сегодня работал тот или иной орган; хорошо – радуется, плохо – горюет. Других главных мыслей и чувств у него, как правило, нет. И это естественно. В больнице он остается один на один со своей природой. И у них возникает разговор с глазу на глаз, прямой и суровый. «Нормально работает твой организм, – говорит природа человеку, – будешь жить; ненормально – умрешь». О том же, как работает организм, можно судить только по его отправлениям. И как бы низменны они ни были, все равно и мысли, и чувства, и внимание человека устремлены к ним. С постоянной тревогой и переменной надеждой.
Оттого в больнице дух под бременем плоти постепенно ослабевает. И лишь натуры стойкие, цельные, имеющие крепкую опору в жизни, и в больнице остаются людьми. Вопреки всему, что с ними происходит.
К таким натурам принадлежал Шуберт. Несмотря на все страдания, и физические и моральные, он и в больнице сумел остаться человеком. Недуг и горе ломали, но не сломили его. Он прошел испытание на излом. И вынести это испытание ему помогло искусство – точка опоры всей его жизни. Камень веры, никогда не ускользавший из-под его ног.
Бывали, конечно, моменты, часы и дни, когда отчаяние захлестывало и его. Накатывалось мутной и горькой волной, от которой, казалось, нет укрытия. В эти минуты им написано одно из самых трагических писем.
Когда он писал его, мозг сверлил трагически печальный и жалобный напев. Он создал его десять лет назад, когда был юн, здоров, чист телом и душой, а значит, счастлив. Тогда он в каком-то невероятном, просто непостижимом прозрении предрек в звуках нынешние свои страдания. Это мотив «Маргариты за прялкой».
«Я чувствую себя самым несчастным, самым жалким человеком на свете, – пишет он Леопольду Купельвизеру. – Представь себе человека, говорю я тебе, самые блестящие надежды которого рухнули, счастье любви и дружбы не приносит ему ничего, кроме самых мучительных страданий, ему угрожает потеря вдохновения красотой (хотя бы побуждающего), и я задаю тебе вопрос: разве это не жалкий, не несчастный человек? «Тяжка печаль и грустен свет, ни сна, ни покоя мне, бедной, нет», – эти слова я могу петь ежедневно, ведь каждую ночь, когда я ложусь спать, я не надеюсь снова проснуться, и каждое утро возвещает мне лишь вчерашние страдания. Так провожу я свои дни без радости, без друзей…»
В эти часы неизбывного горя и свинцовой тоски он, отнюдь не святоша, обращается к богу, выражая свои чувства и упования в наивном и бесхитростном стихотворении-молитве.
Бог-отец! Страдальцу-сыну
Ты в награду за кручину
Ниспошли надежды луч.
Ты, единственный, могуч!
Словно присужденный к плахе,
Пред тобой лежу во прахе.
Пламя адово – в груди.
Вижу гибель впереди.
Душу страждущую эту
Погрузи скорее в Лету,
А затем воздвигни вновь
Мир, где властвует Любовь!
Избавление ниспослал не господь бог. Избавление принесло творчество. Оно заврачевало раны души, помогло духу обрести крылья и вновь взвиться из бездны бренного, низменного к вершинам искусства.
В больнице, отстранившись от мерзости, юдоли и скорби, он пишет песенный цикл «Прекрасная мельничиха» на стихи немецкого поэта Вильгельма Мюллера.
«Прекрасная мельничиха» – вдохновенное творение, озаренное нежной поэтичностью, радостью, романтикой чистых и высоких чувств.
Цикл состоит из двадцати отдельных песен. А. все вместе они образуют единую драматическую пьесу с завязкой, перипетией и развязкой, с одним лирическим героем – странствующим мельничным подмастерьем.
Впрочем, герой в «Прекрасной мельничихе» не один. Рядом с ним действует другой, не менее важный герой – ручей. Он живет бурливой, напряженно-изменчивой жизнью. Переливчато-многокрасочная жизнь ручья и самостоятельна и неразрывно едина с жизнью юноши мельника. Вторая вписана в первую, первая оттеняет и дополняет вторую. Это зримое, а точнее сказать, с ощутимой зримостью слышимое единство человека и природы. Их органическая и нерасторжимая связь, выраженная в звуках.
Рояль, рождающий жизнь ручья, нельзя считать простым аккомпаниатором. Он не сопровождает события, а соучаствует в них. Ручей и воссоздает поэтическую картину целого, и передает мельчайшие перемены, происходящие во внутреннем мире героя, и оттеняет каждый извив его души.
Песнь ручья неумолчна. Она не стихает ни на миг. Но в ней нет ни единой фразы, которая бы повторялась. Струи то бодро звенят, то печально жалуются, то тихо плещутся, то мерно колышутся, то бережно и ласково бередят душу, то радостно поют, то с грустью и горестью баюкают.
Пение ручья изображали в музыке и до Шуберта. Чудо музыкальной поэзии – вторая часть «Пасторальной» симфонии Бетховена (эта часть так и названа композитором – «Сцена у ручья») – пронизана напевным журчанием воды. Здесь в звуках, мягких и мелодичных, неумолчно шумит ручей, являясь то в легком, словно зыбь, аккомпанементе, то в звонких трелях скрипок. Но так написать ручей, как это сделал Шуберт, еще никто не сумел. Им создан в звуках не только внешний рисунок жизни, но и психологически глубинный портрет ее.
Ручей «Прекрасной мельничихи», не переставая быть самим собой, беспрестанно меняется. Меняются чувства героя, меняется и ручей, ибо душа его слита с душой мельника, а песнь выражает все, что переживает он.
Цикл открывается песней «В ПУТЬ». Она настолько известна и так прочно вошла в быт, что ныне слышать ее каждому цивилизованному человеку представляется столь же естественным, как дышать воздухом. Всякий раз, когда раздается бодрое, налитое молодой силой ее вступление, где звуки бурно мчащегося потока перемежаются с веселым и бойким стуком мельничного колеса, невольно задаешься наивным, но неотвязным вопросом: неужели было время, когда этой музыки не было? Кажется, шубертовская звуковая картина жизни существовала с тех незапамятных времен, когда на земле родилась жизнь. Кажется, сколько люди живут на свете, столько они поют о мельнике, который по примеру воды
В движеньи жизнь ведет,
В движеньи…
В ясный солнечный день, когда природа напоена светом и теплом, когда повсюду разлит безмятежный покой, юный мельник пустился в путь. Он идет вдоль ручья, сбегающего с высоких скал в долину. Очарованный серебристым сверканием струй, упоенный их светлым и мелодичным журчанием, странник вслушивается в нежно звенящий голос ручья. И ему мнится, что это
…Песенка русалок
Под синею волной…
Они поют, они манят, но мельник идет следом за ручьем, туда, «КУДА» тот ведет его.
Но вот и «ОСТАНОВКА» – мельница в тихой роще густой. Весело стучит жернов. Звонко плещут струи вод.
Сквозь пенье, журчанье шум слышен глухой.
Как приятен, как отраден слабый стук колеса…
Наконец-то юный мельник понял замысел ручья. Он привел его сюда, на мельницу.
Путник счастлив. Он нашел, что искал. «Шалунья-струя» привела его к той, кого ему суждено было встретить. И он в лирически-взволнованной песне выражает свою «БЛАГОДАРНОСТЬ РУЧЬЮ».
В бурном порыве чувств, охвативших мельника, рождаются радостные и восторженные мечты. Мельник мечтает о том, чтоб
…Волшебная сила
Грозной силой меня охватила…
Однако очень быстро он сознает несбыточность своих мечтаний. И радостный мажор сменяется мягким минором. Это сопоставление мажора и минора проникнуто невыразимым, чисто шубертовским очарованием.
Но слаба душа моя.
И за что бы я ни взялся,
Чем бы я ни занимался,
Всякий сделает, как я, –
с тихой грустью жалуется мельник…
Но вот наступил вечер, умиротворенно-спокойный. А вместе с ним пришел «ОТДЫХ». Хозяин доволен работой подмастерья. Хозяйская красотка дочь благосклонно желает ему доброй ночи. Плавно течет мечтательная, как летний вечер, мелодия песни.
Мельник полюбил. Им все сильнее овладевает любовь к прекрасной мельничихе. Его терзает «ЛЮБОПЫТСТВО». Он мучится вопросом:
Любим ли ею я?
И ждет ответа от своего закадычного друга и спутника – ручья.
Мечтательное настроение сменяется бурным. Мельник испытывает «НЕТЕРПЕНИЕ». Он восторженно восклицает:
Твой я навек, твой я навек!
Лишь ты навек владеешь мной, Владеешь мною!
И снова возникает спокойствие, тихое и нежное. Солнце вновь взошло над землей. Проснулись деревья, травы, птицы. Запел жаворонок. Настало утро. Мельник шлет любимой «УТРЕННИЙ ПРИВЕТ». Напев его полон чистоты и целомудрия.
С добрым утром, милый ангел мой!..
Мягкая грусть обволакивает песню ручья. Он теперь не звенит, радостно и беззаботно, а задумчиво и плавно несет свои воды. Тихо, вполголоса гудит басовый аккорд, предваряя появление лирически напевной мелодии. Мельник хочет поведать любимой свои чувства. Они и сладостны и овеяны печалью. Он любит, но не знает, любим ли в ответ. И оттого плачет по ночам. Все это он не решается высказать. За него это сделают цветы, растущие на берегах ручья, – «ЦВЕТЫ МЕЛЬНИКА».
Еще грустнее становится песнь ручья. Еще больше меркнут его воды. Лунным вечером у прибрежной ольхи встретился мельник с любимой.
Я не смотрел на месяц,
На звезды не смотрел.
Смотрел я лишь в личико милой,
Смотрел я ей в глазки и млел.
Но встреча не принесла желанной радости. Мельник по-прежнему в неведении. Надвигается дождь. Мельничиха распрощалась и ушла домой, так и не сказав ни слова. Из глаз юноши хлынул «ДОЖДЬ СЛЕЗ».
И тут же ворвалась радость, громкая, ликующая, звенящая праздничным благовестом колоколов.
Ручеек, ты не журчи.
Колесо, ты не стучи, –
приказывает мельник.
Мельник охвачен радостным возбуждением. Он в восторге от мысли, что «она моя» – «МОЯ».
Поток бурной радости сменяет спокойная лирика – мелодичный наигрыш лютни. Это наступила «ПАУЗА». Мельник решил повесить на стену свою лютню и обвить ее зеленой лентой.
Но пауза недолга. Мельнику предстоит снова петь – о любви и страданиях.
Зачем эта лента на лютне моей?
Зачем тихо ветер играет на ней?
Старую ль песню мне он поет?
К новому ль пенью он меня зовет?..
«ЗЕЛЕНАЯ ЛЕНТА» может поблекнуть, вися на стене, сказала мельничиха. Ей мил зеленый цвет, и мельник отдал ленту любимой.
Ленту вплетаешь в косу ты,
И к ней неслись мои мечты.
Мне мил зеленый цвет,
Мне мил зеленый цвет.
Внезапно в мирное пение врывается топот копыт. Он грозен и неумолим, этот дробный топот. Скачет «ОХОТНИК» – человек, чье появление рождает тревогу. Охотник – соперник юного мельника, опасный и неодолимый. Любовь вступает в свою трагическую фазу. Она безответна и несет горести и беды.
Мельника терзают два чувства – «РЕВНОСТЬ И ГОРДОСТЬ». Бушует вспенившийся поток. Тревожно и беспокойно мчит он вперед свои бурлящие воды. И вслед им несется смятенная мольба мельника:
Куда несешься бурно ты, ручей, ручей?
О чем журчишь охотнику струей своей?
Вернись, вернись…
Но мельничиха не внемлет мольбам. Ее чувствами завладел охотник. И мельнику остается одно – сетовать на свою судьбу. С горькой иронией он поет:
Прикрывши сердца рану,
Охотиться я стану –
Мила охота ей,
Мила охота ей.
Но вот печальную иронию сменяет мрачный трагизм:
И встречу дикого зверя я,
И зверь тот будет – смерть моя…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
В лесу меня заройте,
Зеленым мхом покройте –
Ей мил зеленый цвет,
Ей мил зеленый цвет…
Зеленый цвет – ее «ЛЮБИМЫЙ ЦВЕТ».
Неожиданно ручей вновь наливается силой. Его поток вольно стремится вперед. И из бодрого пения струй встает песня мельника, волевая, активная, исполненная решимости и силы.
Пошел бы снова в дорогу я,
И снова душой воскрес, –
возглашает мельник.
Но мелодия, неукротимо вздымавшаяся ввысь, беспомощно сникает.
Когда б так зелен не был луг,
Так зелен не был лес…
Зеленый цвет – «ЗЛОЙ ЦВЕТ». Он разбил мечты мельника. Зеленый цвет мил любимой так же, как мил ей охотник. В музыке снова слышен зловещий топот копыт. И мельник повергнут в смятение. Отчаявшись, он в последнем порыве мысленно обращается к любимой.
Зачем косе зеленый цвет?
Сними его, сними…
Прости, прости и мой привет
В последний раз прими…
Теперь мельнику осталось лишь одно – умереть. Только в смерти желанное избавление от мук неразделенной любви. И мельник мечтает о том, чтобы в гроб к нему положили «УВЯДШИЕ ЦВЕТЫ», те, что были когда-то подарены прекрасной мельничихе.
Отвергнутый и покинутый, он остается наедине со –своим неразлучным другом – ручьем. «МЕЛЬНИК И РУЧЕЙ». Печально звенит струя, грустно колышутся волны, жалобно и горестно звучит человеческий голос. Мельник поверяет ручью историю своей любви. Ручей ласково утешает мельника. Ласково и грустно баюкает его.
Баю-бай, баю-бай,
Тихо ты засыпай…
Под сводом хрустальной волны на дне ручья мельник найдет, наконец, покой.
Чуть слышная, замирает в тиши «КОЛЫБЕЛЬНАЯ РУЧЬЯ».
«Прекрасная мельничиха», несмотря на грусть финала, окрашена в светлые тона. Ее пафос – это пафос юной любви, а она, каков бы ни был ее исход, всегда светла.
В своем вокальном цикле Шуберт с потрясающей силой правдивости передал тончайшие оттенки чувства, от его зарождения до наивысшего расцвета и гибели. Композитор раскрыл всю сложность и глубину лирических переживаний героя, изобразив и радости и муки, и нежное томление и страстное нетерпение, и горести и восторги любви.
«Прекрасная мельничиха» поражает неслыханным даже для Шуберта богатством и разнообразием мелодий. Они, подобно воспетому композитором ручью, льются легко и свободно, единым, неудержным потоком.
Музыка «Прекрасной мельничихи» при всей ее непревзойденной гениальности поразительно проста. Это мудрая простота совершенства. Каждая из песен как бы сама рвется на слух. Отсюда истинная народность всего цикла, в самом широком и высоком смысле этого слова. Однажды услышав «Прекрасную мельничиху», на всю жизнь проникаешься любовью к ней. Это любовь с первого взгляда и навсегда.
«Прекрасная мельничиха» была издана. И что же? Шуберт как был, так и остался нищим. За рукопись ему уплатили гроши. Издателя же она озолотила. Издатель, по свидетельству Шпауна, через некоторое время (Шуберта тогда уже не было в живых) «благодаря переизданиям нажил такие барыши, что смог приобрести целый дом. А певец Штокхаузен лишь за один концерт с исполнением «Прекрасной мельничихи» в Музикферайн-зале получал втрое больше, чем Шуберт получил за создание всего цикла».
Вопреки всем стараниям лекарей здоровье Шуберта улучшалось. Медленно, но, как показало дальнейшее, не особенно верно. В конце концов он все же вышел из больницы. И смог, подобно поэту, воскликнуть с торжеством и удивлением:
Я ускользнул от Эскулапа,
Худой, обритый, но живой…
Выход из больницы всегда радостен. Как бы ты ни чувствовал себя,>воля радостней неволи, свежий воздух улицы радостнее пропахшего карболкой и гнойными бинтами воздуха больничных коридоров, а золотистое солнце придунайских лугов радостнее унылой полутьмы палаты.
И Шуберт радовался, безудержно и безотчетно, как радуется ребенок: не вспоминая того, что было вчера, и не задумываясь над тем, что будет завтра.
Он вновь посещает шубертиады. Теперь его уродливо оголенный череп украшен париком. А дома, когда он снимает его, начавшие отрастать волосы топорщатся смешным колючим ежиком.
Он снова шутит, смеется. И пишет, все время пишет: квартеты, немецкие танцы, вальсы.
Однако очень скоро выяснилось, что радоваться рано, да и нечему. Болезнь оказалась коварной, а врачи неумелыми. Они лишь кое-как подлечили, но не вылечили его.
Вновь пришли боли, долгие, мучительные. Их безжалостное кольцо все расширяется. Теперь у него начали болеть кости, и так сильно, что левая рука отказывалась играть.
Но физическая боль, как ни остра она была, не шла ни в какое сравнение с болями моральными. От одной лишь мысли, что болезнь неизлечима, что окончательная поправка невозможна, он, усталый, измученный, вскакивал ночью с постели и подолгу из угла в угол метался по комнате. Бесцельно и бессмысленно. До тех пор, пока, вконец выбившись из сил, не падал в постель и не забывался тяжелым и беспокойным сном, который не приносит ни отдыха, ни забвения, а лишь сдавливает голову чугунными тисками. А через час-другой вновь вскакивал на ноги. И вновь шагал, шагал из угла в угол. Подобно узнику, осужденному на пожизненное заключение.
Тоска, удушливая и иссушающая, все плотнее присасывалась к нему. Она была бесплодна и, как выжженная пустыня, не рождала ничего. Шуберт никогда не был присяжным весельчаком, постоянно ясным и бездумным. Случалось и раньше, что на смену веселью придет грусть, нежная и ласковая, рождающая то задумчиво-мечтательное настроение, которое раскрывает все створки души и располагает к творчеству. Это доброе и плодородное чувство он запечатлел в сонате ля-минор.
Он написал ее для арпеджионе, нового, только что изобретенного инструмента – странной помеси виолончели с гитарой. Во все времена и народы находятся чудаки, изобретающие новые музыкальные инструменты. Жизнь этих инструментов скоротечна. Не успев родиться, они тут же умирают, в отличие от их создателей, которые продолжают свой неустанный труд, призванный произвести очередной переворот в музыке.
Такая же бесславная участь постигла и арпеджионе. Ныне никто не помнил бы о нем, если бы не Шуберт. Написанная им соната (ее в наши дни исполняют на виолончели в сопровождении фортепьяно) – шедевр искусства. Первая же фраза– певучая и задушевная – погружает слушателя в атмосферу мягкой и нежной грусти, рождающей тихие, добрые мечты.
Она не давит, эта грусть. Она легка и крылата. От нее – два шага до радости. Не бурной и порывистой, а ровной и спокойно лучистой. Ею пронизана вторая тема сонаты – подвижная, искрометная, с озорными скачками мелодии, доставляющими столько хлопот исполнителям.
Вторая часть сонаты – задумчивая, мечтательная, овеянная романтикой.
И, наконец, третья, последняя часть. Она полна энергии, юной, напористой, неуемной.
Но сейчас его терзала тоска, бесплодная и нещадная. Она усугублялась тем, что теперь ему жилось одиноко. Близкие друзья разъехались кто куда. Шпаун служил в Линце, Купельвизер путешествовал по Италии, Шобер отправился в Бреславль пробовать свои силы на сценических подмостках. Он решил стать актером, к тому же комического амплуа.
Вместо старых испытанных друзей появились новые шапочные знакомые – бездумные любители светских развлечений. Молодые люди, взращенные меттерниховским безвременьем, сжившиеся с ним и приемлющие его. Для них шубертиады были средством пустого времяпрепровождения. Кружок шубертианцев дышал на ладан. Встречи, когда они все же случались, не приносили былого удовлетворения. Напротив, вызывали досаду и даже негодование. Интеллектуальный уровень шубертиад стал ничтожным и жалким. Пошлые казарменные остроты, пустопорожние пересуды о торговых сделках, верховой езде, фехтовании, лошадях и собаках раздражали Шуберта. «Если и дальше так пойдет, я, наверное, там не выдержу», – пишет он другу. И затем делает твердый и беспощадно уничтожительный вывод: «Наше общество… само приговорило себя к смерти, все больше увлекаясь бессмысленным горлодерством, пивом и сосисками. Несколько дней, и оно распадется».
Так оно и случилось. Шуберт остался один на один со своим горем.
Человек и не подозревает, какой запас выносливости в нем заключен. Ему неведомо, сколько горя и страданий он может снести. В этом одно из благ, дарованных человеку природой. Ибо тогда, когда ему кажется, что исчерпано все, вдруг обнаруживаются неизвестные, доселе скрытые возможности к сопротивлению. Неожиданное открытие заново вооружает человека, оснащает силой и энергией для дальнейшей борьбы.
Так получилось и с Шубертом. Он использовал скрытые запасы прочности и выносливости и в конце концов вышел победителем из схватки со страданием. Все перенесенное не только измучило, но и научило его. А научив, обогатило. Обогатило сознанием того, что: «Страдания обостряют ум и укрепляют дух. Радость, напротив, редко помышляет о первом и расслабляет второй, она делает человека легкомысленным».
Таков мудрый вывод, сделанный им в дневнике.
Он дался ему нелегко. Тем прочнее мудрость, почерпнутая из жизни, вошла в его собственную жизнь. И, конечно, в творчество. Отныне в произведениях Шуберта все громче и явственнее зазвучат ноты трагизма. А он предполагает борьбу, сильную и масштабную. Масштабная же борьба неминуемо рождает героику.
Трагизм и героика – вот две струи, которые, слившись воедино, оплодотворяют его творчество этих годов.
Лето 1824 года он вновь провел в Желизе.
Желиз был все тот же, что прежде, шесть лет назад. Все так же буйно шла в рост зелень. Все так же одуряюще пряно пах жасмин по вечерам. Все так же тревожно кричали по ночам лебеди на пруду.
И вместе с тем Желиз был другим. Не тем, что раньше. Потому что другим стал Шуберт – израненным, исстрадавшимся, смятенно не знающим, как стряхнуть налипшую скверну.
Отношение к учителю музыки на сей раз было отличным. Граф жаловал его своими разговорами; графиня благосклонно и милостиво улыбалась; их дочери – они из нескладных подростков превратились в премиленьких девушек – души не чаяли в своем учителе.
Он, собственно, не давал уроки музыки молодым графиням, а лишь аккомпанировал старшей – Марии, неплохой певице, и играл в четыре руки с младшей – девятнадцатилетней Каролиной.
Теперь он жил не во флигеле, как в первый приезд, а в замке. И обедал за одним столом с господами.
Лето стояло чудное, какое бывает только в Венгрии, – золотисто-голубое и ласковое, с невинной свежестью начинающих зеленеть виноградников и грустным ароматом распустившихся роз, без удушливого зноя и сухих, обдающих пылью и горьким запахом полыни ветров.
С самой зари он бродил по лугам, влажным и прохладным от не опавшей еще росы. Целыми днями пропадал в полях, среди наливающейся желтизной пшеницы и слушал, как высоко-высоко в поднебесье высвистывает свою нехитрую песенку жаворонок, или, лежа на животе, следил с невысокого берега Грана за резвыми всплесками рыб.
А под вечер слушал песни возвращающихся с полей крестьян – так полюбившиеся ему еще в тот приезд венгерские народные песни.
На этот раз в округе было много цыган. Их палатчатые повозки с воздетыми к небу оглоблями стояли за околицей деревни. Рядом паслись волы и стреноженные низкорослые кони. На кострах дымились казанки. А подле костров сидели старики и старухи в пестром рубище, с длинными пеньковыми трубками в зубах и молча, сосредоточенно курили, глядя в огонь. Мудрые и непроницаемые в своем неподвижном спокойствии. Их лица были желты, как старинный пергамент, и сплошь иссечены морщинами. Казалось, в этих морщинах, глубоких и резких, залегли века.
Он подсаживался к огню и тоже курил свою короткую, пузатую трубочку.
Цыгане не чурались его. А когда он давал древней старухе с лицом всезнающей мумии серебряный талер, она, поплевав на монету, принималась гадать. Держала в своей коричневой, стянутой морщинками руке его пухлую белую руку и долго-долго бормотала что-то утешительно-пророческое на своем резком, непонятном языке.
Зато другой язык цыган был ему понятен – их песни и пляски. Ради них он и просиживал здесь часами. Слушать никогда не слышанное, узнавать еще не узнанное, познавать непознанное – что может быть лучше! Вероятно, в этом и заключено истинное счастье. Тем более что жизнь столкнула тебя с таким свежим, никем еще по-настоящему не использованным музыкальным материалом, как цыганские народные напевы. Что за прелесть они! Сущее чудо!
То, что он вобрал шесть лет назад, показалось ему недостаточным. И он жадно, будто внове, впитывал музыкальный фольклор. Всюду, где только представлялась возможность.
Как-то он возвращался с приятелем домой после прогулки. Проходя мимо кухни, он вдруг услышал песню. Ее пела кухарка, стоя у плиты. Песня была настолько красива, что Шуберт и сам заслушался и приятеля заставил тихо стоять рядом с собой.
На другой день и потом, в последующие дни, Шуберт не расставался с этой песней. Гуляя, он без конца напевал или насвистывал ее.
Впоследствии скромная песенка кухарки из Желиза стала королевской жемчужиной в короне знаменитого «Венгерского дивертисмента». Она образовала его главную тему.
Приятель, с которым в тот день гулял Шуберт, был барон Шенштейн. Он гостил в то лето у графа Эстергази и своим присутствием украсил пребывание Шуберта в Желизе.
Карл Шенштейн был человеком богато одаренным и интересным. В отличие от большинства людей его сословия он был влюблен не в венгерских скакунов, а в музыку. И не только любил, но и хорошо знал ее. И как слушатель и как исполнитель. Барон был превосходным певцом и тонким музыкантом. Он с большим чувством исполнял песни Шуберта, пожалуй, даже превосходя своего учителя Фогля. Некоторый налет театральной аффектации, претивший Шуберту и иногда присущий Фоглю (он, например, чтобы подчеркнуть драматизм, и без того выраженный музыкой, прибегал к игре лорнетом, что заставляло деликатного Шуберта низко пригибаться к клавиатуре и украдкой мучительно морщиться), был чужд Шенштейну. Он пел просто и задушевно, так, как написал композитор, целиком полагаясь на музыку, а не на актерские эффекты.
Вечерами вся графская семья собиралась в зале замка. Шуберт садился за рояль, а Шенштейн, облокотившись о крышку, начинал петь. Он пел «Прекрасную мельничиху». Его гибкий, необычайно чистого и приятного тембра голос – драматический тенор, или, как он сам его называл, высокий баритон, – послушный певцу, раскрывал все чувства мельника, заставлял радоваться его радостями, мучиться его муками.
Недаром Шенштейну, первому и блистательному исполнителю «Мельничихи», Шуберт посвятил свой цикл.
Потом, вернувшись в Вену, барон будет с наслаждением исполнять «Прекрасную мельничиху» в разных домах. Неважно, что весь успех достанется статному красавцу певцу, а не скромному аккомпаниатору, едва приметному за роялем. «Шуберт, – по словам Шпауна, – так привык к подобному пренебрежению, что оно ничуть не трогало его. Однажды его пригласили вместе с бароном Шенштейном в один княжеский дом для исполнения песен в весьма высокопоставленном кругу. Восторженные слушатели окружили барона Шенштейна, выражая самые пламенные признания и поздравления по поводу его исполнения. Заметив, что на сидевшего у фортепьяно композитора никто не обратил внимания, благородная хозяйка дома, княгиня Б., дабы загладить подобную неучтивость, выразила ему высокую похвалу, намекнув при этом, что не следует придавать значения тому, что слушатели целиком увлечены певцом и поэтому выражают свои восторги только ему. Шуберт поблагодарил и ответил, что княгине не стоило беспокоиться по этому поводу, так как он привык оставаться незамеченным и это ему даже приятно, поскольку он тогда меньше стесняется».
И еще один человек украсил дни Шуберта в Желизе – Каролина Эстергази. С легкой руки барона Шенштейна по свету пошла гулять легенда о любви к Каролине Эстергази, возвышенной, поэтичной и безответной любви «ярким пламенем вспыхнувшей в сердце Шуберта». Впоследствии эта легенда послужила основой для создания художественных фильмов о Шуберте вроде «Песнь моя летит с мольбою». Столь же апокрифичных, сколь безвкусных и, главное, чудовищно многочисленных. Достаточно сказать, что сейчас мировая фильмотека насчитывает… 896 фильмов о Шуберте. И все они, за редчайшим исключением, один хуже другого. Шуберту повезло. Он жил до рождения кинематографа. И был избавлен от печальной необходимости смотреть весь этот экранный вздор.
В действительности все, вероятно, обстояло много сложнее, чем показалось Шенштейну, особенно под старость, когда он фиксировал на бумаге быль давно минувших дней.
Дереву, выжженному ударом молнии, сразу не зазеленеть. Если оно и пустит ростки, то лишь спустя некоторое время, собравшись с силами и напитавшись свежими соками.
В том состоянии, в котором находился Шуберт по приезде в Желиз, он вряд ли мог полюбить. Особенно девушку, которую знал девочкой.
То, что он испытывал, не было любовью. То было» совсем иное чувство, не менее прекрасное – спокойное, безмятежное, не рождающее ни тревог, ни волнений. Каролина вызывала в нем восхищение. Он восхищался этой тоненькой, словно юный тополек, девушкой с грустноватым, задумчивым лицом и спокойными, добрыми глазами. Они мягко глядят в сторону, но видят все. И понимают все. Хотя и молчат обо всем.
Он восхищался ее умом, скромным и некокетливым, как это бывает у многих так называемых умных женщин; ее суждениями, не хлесткими, не рассчитанными на бьющий в глаза эффект, а глубокими и оригинальными.
Он восхищался ее вкусом, тонким и безошибочным, ее способностью постичь прекрасное и безраздельно проникнуться им.
Он восхищался ее деликатностью. Она никогда ничем не досаждала, не была ни назойлива, ни вздорна. Ей была чужда сословная спесь.
Чем ближе он узнавал Каролину, тем сильнее увлекался ею. И удивительно, это увлечение в отличие от прочих не принуждало поступаться своим заветным, тем, что не хочешь отдавать, а, напротив, обогащало. Потому что несло вдохновение.
Главное, что восхищало его в Каролине, – красота. Не внешняя, она преходяща и скоротечна. Как ни был он молод, а истинную цену ей знал. Да Каролина и не была писаной красавицей. Он восхищался красотой, гармонично разлитой во всем существе этой дивной девушки. Она, эта гармоничная красота, и влекла его к Каролине. Ибо, как писал он: «Одна красота должна вдохновлять человека всю его жизнь… отблеск этого вдохновения должен освещать все остальное».
Поэтому, когда Каролина как-то полушутя упрекнула его в том, что ей не посвящено ни одно из его произведений, он совершенно серьезно ответил:
– Зачем? Вам и без того посвящены все.
Впрочем, через четыре года после этого разговора он отступил от сказанного и сделал письменное посвящение. На титульном листе фа-минорной фантазии для двух фортепьяно, вышедшей в издательстве Диабелли и Каппи, значится:
Посвящено мадемуазель графине
Каролине Эстергази Де Галанта
Фа-минорная фантазия – одно из блистательнейших творений шубертовского гения. В ней зримо проступают черты, определяющие последний период творчества композитора.
Главная тема, сразу, без вступления открывающая фантазию, проникнута страданием и болью. Глухой, сдавленный стон, тихая жалоба звучат в ней. Страдание теснит грудь человека, рвется наружу. И не может выплеснуться. Человек одинок в своих страданиях. Тяжкий крест, предназначенный ему, он должен нести один. В этом трагизм человеческого существования.
Композитор звуками, в музыке, выразил то, что задолго до этого выражено им же словами, в дневнике.
«Никто не в состоянии понять страдания другого, никто не в состоянии понять радости другого! Обычно думают, что идут навстречу друг другу, на самом же деле идут лишь рядом друг с другом. О, какое мучение для того, кто это сознает!»
И вдруг, но не внезапно, трагизм главной темы сменяется лиризмом, светлым и мечтательным. Хотя нет, это не смена, а преображение. Легко и свободно, так, что этого почти не замечаешь, трагическое смятение первой темы преображается в лирическое умиротворение второй.
А затем приходит радость.
И вскипает борьба, подобная шторму, обрушивающему оскаленные пеной валы на скалы, играючи, в веселой ярости швыряющему морские валуны.
Напряжение этой борьбы огромно. Накал велик. Масштаб же – под стать бетховенскому. Но если у Бетховена борьбу света с тьмой венчала победа света, если Бетховен шел от страдания к радости, то путь Шуберта замыкается страданием. Оно сминает радость и печально торжествует над ней.
Фа-минорная фантазия кончается так же, как началась. С той же тоскующей задумчивостью колышутся звуки, то вздымаясь, то спадая, то набегая, то откатываясь вспять. И снова, теперь уже под самый конец, слышны вздохи, жалобы и стенания.
Возможно, именно фа-минорную фантазию имел Шуберт в виду, когда недоуменно спросил своего приятеля композитора Дессауэра: – А вам известна веселая музыка?
В то желизское лето Шуберт день за днем отходил. Его размораживало. Не сразу, а постепенно. Снаружи еще оставалась наледь, но внутри оттепель уже начала вершить свое благое дело.
В год страшного душевного кризиса работа служила ему прибежищем от бед и печалей. Она помогала укрыться от ударов жизни. Теперь работа вновь сомкнулась с жизнью. И поскольку труд составлял его главную радость, жизнь снова начала радовать Шуберта.
Он опять обрел гармонию полного слияния с жизнью, а значит, и гармонию творчества. Теперь он, как встарь, пишет с удивительной свободой, легкостью и быстротой.
«Однажды утром в сентябре 1824 года, – вспоминает Шенштейн, – графиня Эстергази попросила за завтраком маэстро Шуберта положить на музыку для четырех голосов понравившееся ей стихотворение де ла Мотт-Фуке «Молитва». Шуберт прочел его, улыбнулся про себя, как он обычно делал, когда ему что-нибудь нравилось, взял книгу и удалился сочинять. В тот же вечер мы попробовали спеть уже готовую песню с листа, по рукописи, стоявшей на рояле. Шуберт аккомпанировал.
Если в тот вечер радость и восхищение, вызванные этим прекрасным произведением, были велики, то назавтра эти чувства еще больше возросли. Мы смогли увереннее и совершеннее исполнить великолепную пьесу по партиям, переписанным Шубертом собственноручно, отчего вещь в целом несказанно выиграла. Кто знает это объемистое произведение, выразит вполне законное сомнение в правдивости сказанного выше. Ведь речь идет о том, что Шуберт создал свое творение всего лишь за десять часов. Это кажется невероятным. И тем не менее это правда. Шуберт был тем человеком, который в порыве божественного вдохновения «вытряхивал из рукавов», как говорят венцы, свои замечательные произведения». Далее Шенштейн прибавляет: «Эта пьеса в то время оставалась неизвестной широкой публике, ибо она написана для семейства Эстергази. Шуберту с самого начала было поставлено условие – рукопись не издавать.
Из всего певческого квартета Эстергази остался в живых один лишь я. Графиня пережила мужа и обеих дочерей. С ее разрешения впоследствии, много лет спустя после смерти Шуберта, я, став владельцем рукописи, сделал ее достоянием широкой публики. Пьеса вышла в издательстве Диабелли».
Барон по простоте душевной, сам того не ведая, вынес уничтожительный приговор своим собратьям по сословию. Все, что высказано им в последних двух абзацах, хотя и сделано это походя, ужасно и отвратительно.
В самом деле: художник создает произведение искусства, цель которого – радовать и украшать людей. И вместо того чтобы стать достоянием всех, оно кладется под спуд, в бювары и регалы графской семьи. Едва успев увидеть свет, оно оседает мертвым и никому не ведомым грузом в архивах графской фамилии. Только потому, что «оно написано для семейства Эстергази» и стало его собственностью. Собственность же, как известно, священна и неприкосновенна. Даже тогда, когда дело касается произведений искусства. Хотя именно они по сути и назначению своему всенародны.
Что может быть трагичнее! Писать, заведомо зная, что написанное не увидит света. И только потому, что созданное тобою, твоим сердцем, нервами и кровью – уплата за жалкие харчи, пусть за господским столом и кров над головой, пусть в барском доме.
Так поступали граф и графиня Эстергази. А ведь они были не худшими из аристократических меценатов. Во всяком случае, к Шуберту они, с их точки зрения, относились предельно хорошо.
Тем трагичнее выглядит его положение.
С годами человек умнеет. Это выражается не в том, что он делает что-то сверхъестественное, а в том, что он начинает понимать, что ему не следует делать.
В ту осень Шуберт окончательно понял, что от знатных благодетелей надо держаться поодаль.
Как ни хорошо показалось ему поначалу в Желизе, чем дальше, тем больше тяготится он жизнью в графском имении. Мрачные мысли, тоска и печаль все сильнее одолевают его, а духовное одиночество с каждым днем становится нестерпимее, «Дорогой Шобер! – пишет он другу. – Я слышу, что ты несчастлив?.. Хотя это меня чрезвычайно огорчает, все же совсем не удивляет, потому что это удел почти каждого разумного человека в этом жалком мире. И что бы мы делали со счастьем, раз несчастье является для нас единственным стимулом… Теперь же я сижу здесь один в глуши венгерской земли, куда я, к сожалению, дал себя завлечь вторично, и нет со мной даже одного человека, с которым я мог бы обменяться разумным словом».
Шесть лет, истекших со времени первого посещения Желиза, многому научили его. В этот свой приезд он освободился от наивных иллюзий и навсегда расстался с прекраснодушными мечтаниями. Как ни горька была чаша познания, он испил ее всю, до дна.
«Теперь, – признается он брату Фердинанду, – уже не то счастливое время, когда каждый предмет кажется нам окруженным юношеским ореолом; налицо роковое познание жалкой действительности, которую я стараюсь насколько возможно украсить для себя с помощью фантазии (за что благодарю бога). Думают, что на том месте, где когда-то был более счастлив, и находится счастье, между тем оно только внутри нас».
И в конце концов, не добыв срока, он уже в середине сентября, а не в ноябре, как было условлено, смятенный уезжает в Вену.
Смятением и тоской объят ля-минорный квартет. В нем выражен второй Шуберт, не тот, что писал в Желизе жизнерадостный «Венгерский дивертисмент», а мятущийся, снедаемый грустью и печалью.
Шуберт, и раньше сторонившийся аристократов, отныне будет бежать их, как бегут моровой язвы.
Минуй нас пуще всех печалей
И барский гнев и барская любовь…
Этой мудрой истине его обучила не литература, а жизнь. Он познал ее из первых рук. Навсегда. До конца своих дней.