Квартира, где жили Шуберты, была тесной и маленькой – комната с кухней. В этой кухоньке, тесноватой, с низким потолком и подслеповатыми оконцами, Мария Элизабет родила на свет маленького Франца. Немыслимо было понять, как пятеро людей умещаются в такой тесноте. Прибавление шестого, разумеется, не раздвинуло тесные стены. Впрочем, шестой не особенно мешал остальным. Он даже места не отнимал, ибо на первых порах вел, так сказать, воздушное существование: обитал в люльке, подвешенной к потолку. И двое старших братьев – двухгодовалый Карл и трехлетний Фердинанд – резвились под ним, то пробегая, то проползая по полу.
Шестой был мирного нрава, и в часы, когда пеленки, стягивавшие его тельце, были сухи, а сам он сыт, тихо спал в своей люльке, посасывая соску.
Когда же приходила нужда его перепеленать, самый старший из братьев, двенадцатилетний Игнац, вставал из-за обеденного стола, за которым делал уроки, сгребал в охапку книги и тетради и уступал свое место самому младшему. Мать пеленала его, а он, лежа на столе, болтал толстыми, словно перетянутыми нитками, ножонками и звонко кричал.
Один лишь отец не поступался ничем. Никогда и ни для кого. Придя домой, он, пообедав, облачался в стеганый халат и садился за письменный стол у окна. И комната с его сложной, напряженной, многолюдной жизнью оставалась позади него. Перед ним же были только ученические тетради. И никто не смел отрывать его от них. Вся семья знала: письменный стол – место священное, нечто вроде алтаря. Приближаться к нему опасно. Разумнее вообще его обойти. Чем дальше, тем лучше. Даже Карл и Фердинанд обрывали игры, когда отец ровным и твердым шагом направлялся к письменному столу, и, забившись в угол, с опаской поглядывали на широкую неподвижную отцовскую спину. Или убегали на кухню, где мать, красная, потная, со слезящимися глазами, стряпала у плиты или стирала.
Стоило маленькому Францу расплакаться в своей люльке, как она, бросив дела, влетала в комнату и принималась его укачивать. Если же это не помогало и младенец продолжал кричать, а отец оборачивался и посматривал на него чуть удивленным взглядом своих холодных, темных, по-рачьи навыкате глаз, она, явно робея, поспешно уносила сына на кухню. Здесь, пригретый теплом плиты и сморенный кухонным чадом, он засыпал на ее руках, после чего получал право возвратиться в комнату, в люльку.
Как ни беспорядочна жизнь шестерых в одной комнате, Франц Теодор Шуберт умел поддерживать порядок. Для этого он дома никогда не прибегал ни к линейке, ни к розге. Зато в школе они частенько прогуливались по рукам и спинам учеников. Хотя горластая лихтентальская детвора смолкала, как только он своей ровной и твердой походкой входил в класс. И даже самые непоседливые прирастали к месту под долгим взглядом его удивленных, холодных, чуть выпученных глаз. Франц Теодор Шуберт время от времени наказывал своих подопечных. Не столько из нужды, сколько для порядка и для пользы науки.
Однообразно и мерно текла жизнь в небольшой комнате с низким потолком. Без взлетов, строго размеренная, раз навсегда отмеренная.
И лишь иногда ее застойный круговорот нарушался. Именно тем, кто размерял эту жизнь, – отцом.
Вечерами под праздники, когда наутро не надо было идти в школу, он, выждав, пока все в доме угомонятся, а Мария Элизабет перестанет греметь на кухне грязной посудой, подходил к стене и снимал с нее виолончель.
Игнац вытаскивал из старенького холщового чехла скрипку.
Отец и сын, усевшись друг против друга, начинали играть. Певучий голос скрипки и грудной, воркующий бас виолончели то сплетались, то вторили один другому. Веселый, с грубоватым притопом лендлер сменял удалой марш, протяжная сицилиана – звонкий полонез, а чистая и прозрачная, звенящая нежно, как родник в тихий солнечный день, песня уносила прочь из душной комнаты в каменном чреве громадного города, на золотистый простор полей, в горы, чьи склоны курчавит зеленый орешник, к тихим голубым озерам и серебристым горным речкам.
Мария Элизабет, неслышно выйдя из кухни, стояла в дверях.
И улыбалась.
Простоволосая, сутулая, с тяжелыми, натруженными руками. Некрасивая, изнуренная тяжким трудом и бесконечными беременностями женщина, она в этот миг становилась прекрасной. Столько доброты и счастья лучилось в ее светлых, мечтательно задумчивых глазах. Ей было радостно и до слез приятно слушать эту музыку, – ибо она напоминала далекую юность, пусть не ахти какую веселую, но уж, во всяком случае, вольную. Юность на воле, среди полей и лесов.
Улыбались и малыши.
Поблескивая глазенками, Карл и Фердинанд радостно поглядывали друг на друга и на отца. Им было занятно смотреть, как отец, смешно зажав меж тонких ног пузатую виолончель, старательно водит смычком по струнам. А главное, они радовались тому, что в столь поздний час никто не гонит их в постель и не покрикивает – спать.
Улыбался и Игнац. Самодовольно.
Ему было приятно сознавать, что отец, обычно подчиняющий себе все и вся, сейчас безропотно подчиняется ему. Скрипка вела первый голос, и виолончель покорно следовала за ней.
И только двое не улыбались: Франц Шуберт-старший и Франц Шуберт-младший. Первый – потому, что любил музыку не настолько сильно, чтобы ради нее изменить своей привычке постоянно быть строгим и сдержанным; второй – потому, что он не умел еще ни улыбаться, ни слушать музыку.
Сколь ни тяжело и неудобно жилось Шубертам, никто из них не жаловался. Фердинанду и Карлу даже в голову не пришло бы посетовать на свою жизнь. Как ни жалка и убога была обстановка вокруг, они в ней росли с самого рождения, другой не знали и были уверены, что только так и следует жить.
Франц, к этому времени уже вставший на ноги и, подобно братьям, бегавший или ползавший под люлькой, подвешенной к потолку (теперь она пустовала, но временно: Мария Элизабет вновь ожидала ребенка), тоже с первых сознательных дней знал лишь эту жизнь, принимал ее как должное и, естественно, не думал ни о какой иной.
Игнац – он уже умел сопоставлять – был слишком осторожен, чтобы жаловаться, во всяком случае вслух. Он давно уже понимал, что жалобы к добру не ведут. Франц Теодор был убежден, что во всякой жалобе заключен зародыш неповиновения, малейшее же неповиновение он строго пресекал, а виновного наказывал.
Мария Элизабет всегда была безропотна. Полтора десятка лет совместной жизни с мужем еще больше приучили ее к этому. Она, так же как старший сын, прекрасно знала, что жалобы приносят лишь неприятности.
Франц Теодор не терпел жалоб. Он считал их никчемными. Более того, вредоносными. Кто жалуется, тот затаенно ропщет. Вместо того чтобы роптать на судьбу, надо ее изменять. Никто не облегчит доля твоей, кроме тебя самого. Если ты кому-нибудь и нужен, так только себе самому. Семью при этом он, разумеется, не отделял от себя, считая, что «семья – это я».
Оттого годы после женитьбы он потратил не на бесплодные сетования, а на неотклонимое, точно по магнитной стрелке компаса, движение к поставленной цели. Не щадя при этом ни близких, ни себя. Не давая ни малейшей поблажки ни им, ни себе.
И вот через пятнадцать лет он, наконец, достиг своей цели. В 1801 году был куплен небольшой домишко.
Собственный дом! Плод многолетней жесточайшей экономии, принесшей ему незавидную славу скупца. И долгов, в которые пришлось залезть по уши. Зато здесь довольно просторно зажила семья: она теперь состояла из семи душ, у Шубертов родилась дочка – Мария Тереза.
В новом доме разместилась и школа.
Улица, на которой стоял этот дом, мало чем отличалась от прежней. Те же унылые и однообразные дома, плотно набитые ремесленной беднотой. Те же чумазые, плохо одетые ребятишки, лишь по большим праздникам щеголяющие в плисовых штанишках и нанковых курточках с пышными бантами.
Улица жила своей жизнью. Бойкой и шумной жизнью венского предместья, населенного мастеровым людом. Из растворенных окон, из распахнутых дверей, со дворов, где прямо под открытым небом стояли верстаки, несся дробный постук молотков, веселое вжиканье пил, посвист рубанков. Столяры, слесари, бондари, лудильщики делали свое дело. И пели. Так уж испокон веку здесь было заведено: работая, напевать, насвистывать, а то и просто отстукивать ногой такт. И даже гробовщик, остругивая домовину, вполголоса мурлыкал в усы веселую песенку венского предместья.
Легкой птицей порхала она по улице, и перестук колес, громыхавших по булыжнику мостовой радостным стаккато, вторил ей.
Здесь рос маленький Франц, на мощенном плитчатым камнем дворе и на голосистой улочке, куда ветер, если он не жесток и не крутит вихри пыли, до– носит с отрогов гор аромат цветущих лип.
Мать, еще сильнее поглощенная хозяйством (дом вырос, и дел прибавилось) и грудным младенцем, не могла уделить сыну много внимания. Поэтому Франц большую часть времени проводил среди своих сверстников, уличных ребятишек. Вместе с ними играл в солдат и войну; прячась в тени чахлого платана от немилосердных лучей городского солнца, слушал нехитрые сказки про добрых фей и волшебных принцев, долго и сбивчиво рассказываемые старшими девочками.
Он мало чем выделялся из шумной ватаги уличной детворы. Так же, как они, быстро тараторил на венском диалекте, сглатывая слоги и окончания. Так же, как они, деловито обсуждал уличные новости. Так же, как они, мечтал о недоступном купанье в Дунае.
Единственное, что отличало его от них, – он был потише и поспокойнее. Но это уж за счет темперамента. Четырехгодовалый карапуз, толстенький и маленький, словно ладный пузатенький гриб, был от природы флегматичен.
Жилось Францу хорошо. Был он добр и незадирист, ребята любили его и почти никогда не обижали. К тому же у него было неоценимое преимущество – два старших брата, грозная сила, с которой считаются даже самые драчливые мальчуганы. И где-то в заоблачной выси, совсем уж недосягаемой для уличной мелкоты, – самый-самый старший брат, шестнадцатилетний Игнац.
Братья оберегали его и дома. Иной раз даже сами того не желая. Хотя отец был, что называется, строг, но справедлив, однако и ему случалось вымещать дурное настроение на ближних. В таких случаях гроза обрушивалась на старших. Но они никогда не роптали, понимая, что молния целит в большие деревья и щадит маленькие. К тому же Франц был настолько мил и простодушен, что на него невозможно было роптать или сердиться. Если, бывало, что и случится неприятное, он тихо вздохнет и улыбнется своими серыми, ясными, чуть прищуренными глазами, еще сильнее сощурит их и снова улыбнется, да так широко, что глаза совсем скроются в узких щелках, а на пухлых розовых щеках заиграют ямочки.
И все тоже заулыбаются. Благодушно и весело. Даже строгий отец.
А когда у малыша появились обязанности, братья дружно и добровольно помогали исполнять их.
Обязанности пришли к Францу довольно рано. На пятом году жизни, когда отец начал готовить его к начальной школе. И старшие братья помогали младшему лучше и быстрее уразуметь премудрость азбуки, складов, счета.
Мальчик был смышленым. Он постигал науки играючи. Так что отцу пожаловаться было не на что. И когда малышу минуло пять лет, отец определил его в школу.
Здесь маленький Шуберт, так же как его старшие братья, стал первым учеником. Иначе и быть не могло. Франц Теодор ни с чем другим не примирился бы. Тут дело было даже не в амбиции, хотя Францу Теодору ее хватало с избытком. Дело тут заключалось совсем в другом. Дети учителя обязаны всегда и во всем, особенно в ученье, подавать пример остальным. Что скажут об учителе, чьи сыновья учатся плохо? Что он из рук вон плохой учитель. И не только скажут, но и отошлют своих детей в другие школы, к другим учителям. А ведь плата поступает с каждого ученика, по гульдену с ребенка ежемесячно.
Ни Франц, ни старшие братья не срамили отца. Напротив, множили его педагогическую славу.
В доме Шубертов часто звучала музыка. Не потому, что без нее не могли жить, – ни отец, ни старшие сыновья не принадлежали к той необычной разновидности людей, для кого музыка то же самое, что пища, вода или воздух, кто без музыки не мыслит своего существования. Она звучала здесь потому, что музыка в Австрии к этому времени прочно вошла в народный быт. Шагнув из аристократических дворцов в невзрачные домишки предместий, она из привилегии знати стала достоянием всех. В связи с этим обязанности учителя начальной школы расширились. Он должен был не только обучать общеобразовательным предметам, но и знакомить с азами музыкальной грамоты. А так как Франц Теодор видел будущее сыновей в своем настоящем и не прочил им никакой другой карьеры, кроме карьеры учителя, то он обучал с малых лет своих детей музыке. Оттого Фердинанд с детства вполне сносно играл на струнных инструментах, а Игнац недурно владел и фортепьяно.
Не минула чаша сия и маленького Франца. Отец решил, что пришло время приобщить к музыке и его.
Человек, совершая первый шаг, далеко не всегда ведает, куда в конце концов придет. Чаще всего то, что ныне кажется единственно верным, много лет спустя оборачивается ошибкой. Шаги наши в жизни необратимы. В этом наша беда, а вероятнее всего, и наше благо.
Расчетливый и предусмотрительный Франц Теодор, начиная обучать своего семилетнего сынишку музыке, все рассчитал и все предусмотрел. Не рассчитал и не предусмотрел он лишь одного – конечного результата. Того, к чему все это приведет. Как его самого, так и сына.
Но все это случилось много позже. Пока же отец был доволен. Маленький Франц делал в музыке поразительные успехи. Он двигался вперед бурно и неукротимо. Отец, обучавший сына игре на скрипке, только диву давался. Настолько быстро его короткие толстые пальчики освоили гриф. Лишь смена смычка доставляла малышу неприятности. Вниз смычок двигался плавно, и звук получался ровный, чистый. Вверх же он шел рывками, и тогда скрипка начинала хрипеть. Особенно когда смычок подходил к колодке, и нажим становился сильнее.
Это раздражало Франца. Он злился, кусал губы, морщился и гримасничал, топал ногой, но снова и снова с непостижимым для его возраста упорством и терпением тянул одну и ту же пустую ноту, добираясь плавной смены смычка.
Очень скоро он уже мог играть вместе с отцом небольшие, несложные дуэты.
Такого Франц Теодор не наблюдал ни в одном из своих сыновей. А ведь все они были способны, трудолюбивы, прилежны и музыкальны.
Но больше всего поражало даже не это. Больше всего поражало отношение мальчика к музыке. Ребенок становился совсем другим, как только в его руках появлялась скрипка. Внимательные глаза его смотрели на отца и не видели его, на губах вспыхивала улыбка, тихая и счастливая, а лицо озарялось выражением покоя, радости и полной отрешенности от всего, что было вокруг. Стоило ему взяться за скрипку, как тотчас уходили прочь и дом с его привычным и размеренным ходом жизни, и распахнутое окно, за которым золотел солнечный день, и люди с их повседневными делами и заботами. Перед ним стояло лишь одно, могучее и всепоглощающее, – музыка. И хотя он, старательно водя по струнам смычком, извлекал из маленькой скрипчонки незамысловатые мелодии, по тому, как он вслушивался в них, чувствовалось, что слышит он нечто другое, прекрасное, доступное лишь ему одному. Ради этого он забывал обо всем: об обеде, об играх с товарищами, об уроках. Сидя в классе, он томился в ожидании, когда прозвенит колокольчик и удастся, наконец, убежать к себе, к своей скрипке.
Музыка еще глубже поглотила его, когда он научился играть на другом инструменте, более богатом по своим возможностям, – фортепьяно.
Брат Игнац быстро понял, что от маленького Франца, обычно такого покладистого и ненавязчивого, не отвяжешься, пока не удовлетворишь его желания – не научишь игре на рояле. Оно так крепко засело в нем и было настолько неистребимо, что никто на свете не смог бы совладать с малышом. Даже сам отец. Впрочем, он и не стремился к этому.
И брат Игнац обучил Франца игре на рояле. Позже он вспоминал:
«Я был изумлен, когда несколько месяцев спустя он заявил, что уже не нуждается в моих уроках и в дальнейшем будет заниматься самостоятельно. И действительно, вскоре он достиг таких успехов, что я вынужден был признать его музыкантом, намного превосходящим меня. Догнать его я уже не был в состоянии».
Теперь все свободные от скрипки часы он просиживал за стареньким фортепьяно, приобретенным Францем Теодором по случаю и по сходной цене вскоре после переезда в новый дом.
А когда мать, силой оторвав его от инструмента и силой же накормив, отправляла гулять, он уходил на другую улицу. Здесь была мастерская по изготовлению роялей. Маленький Франц свел дружбу с подмастерьем столяра, работавшим в этой мастерской, и с его разрешения проводил здесь долгие часы. Не за ветхим, простуженно и надсадно дребезжащим топчаном, что стоит дома, а за новеньким, мягко поющим и грозно рокочущим роялем, в большой длинной комнате, где так вкусно пахнет лаком и политурой.
Франц Теодор был набожен. И потому, что верил в бога, и потому, что это устраивало его. Набожность как нельзя лучше соответствовала взгляду на мир и образу жизни Франца Теодора. Для него господь бог был таким же вседержителем на небесах, каким на земле был император Франц. Суровым, всевидящим, всезнающим. Где бы ни притаилось неверие, господь повсюду его настигал. Взыскивал с ослушников, карал инакомыслящих, уничтожал бунтарей. Он требовал преклонения. И повиновения. Кто отказывал ему в этом, навлекал на себя его испепеляющий гнев.
Быть недовольным Францем Теодором у господа бога при всей его строгости не было никаких оснований.
Франц Теодор не только сам чтил владыку небесного, но и ревностно следил за тем, чтобы домашние трепетали пред ним. Каждое воскресенье Шуберты отправлялись с утра в церковь: Франц Теодор – торжественно, с суровым достоинством, Мария Элизабет – со страхом и благоговением, Игнац – с едва скрытым отвращением (он терпеть не мог попов и поповщины), Карл и Фердинанд – с пристойным безразличием, малютка Мария Тереза – с тщеславной гордостью и за свое праздничное, ни разу не надеванное платье и за свою куклу, выряженную в кружевные панталоны и шелковую шляпку с разноцветными лентами.
Один лишь Франц шел в церковь с простым и чистым чувством радости. Он заранее радовался тому, что ожидает его в храме. Оттого всю неделю он с таким нетерпением ожидал праздника. А когда праздник приходил, вставал раньше всех и по пути в приходскую церковь быстро шагал впереди, едва сдерживаясь от того, чтобы не припуститься вприпрыжку.
В церкви его ожидала музыка. Здесь под гулкими сводами звучала месса. Могучая, величественная, Хор, оркестр, орган. И потом, возвратившись домой, он еще долго слышал звуки, давно отзвучавшие в церкви. Они возникали и в перестуке колес проехавшей мимо кареты, и в уличном шуме, и в протяжных выкриках угольщиков и торговцев-разносчиков, и в гортанной разноголосице грачей, и в мерном жужжании материнской прялки.
Благочестивость сына умиляла отца. Как ни умен он был, а не мог понять, что мальчика в церковь тянет лишь музыка. До остального же ему нет никакого дела. И если бы там служили мессу не богу, а дьяволу, он с той же неудержной силой рвался бы в храм.
Отец с охотой согласился, чтобы Франц пел в церковном хоре. Тем более что регент Михаэль Хольцер слыл лучшим знатоком музыки в предместье и взялся обучать мальчика гармонии и игре на органе. Пением в хоре Франц оплачивал уроки. Так что Францу Теодору повезло вдвойне: и деньги оставались в кошельке, и сын был у бога на виду.
Что же касается Франца, то он был счастлив. Так полно и безраздельно, как может быть счастлив семилетний ребенок, неожиданно получивший в подарок то, чего он долго и вожделенно желал.
Теперь он не только слушал музыку, но и исполнял ее. Отныне он уже не был сторонним зрителем, пусть восхищенно, но все же с берега наблюдавшим, как несет свои воды могучий поток. Теперь он сам, всем существом своим слился с этим потоком, растворился в нем, стал неотъемлемой частью его.
И это наполняло его счастьем. Настолько огромным и всеобъемлющим, что он, стоя на хорах перед мощно гудящим органом, среди ребят, так же как он, облаченных в белые с кружевами одеяния, забывал обо всем: и о церкви, полной народу, и о родителях, сидящих в первом ряду, и о торжественных словах, возносящих хвалу всемогущему. Тем более что слова эти, как ни звучны и красивы они были, оставались непонятными ему, еще не знавшему латыни.
Его нельзя было не заметить и не выделить из среды других певчих. Малорослый, кругленький мальчик, вялый и полусонный, преображался, как только начинала звучать музыка. Близорукие, словно заспанные глаза его вдруг становились огромными. В них загоралось такое нестерпимо ослепительное пламя, что все, кто смотрел на него, видели не смешного толстого малыша, а артиста, дарующего людям наслаждение.
А когда он звонким и чистым, как первые льдинки, голосом запевал в хоре соло, у прихожан наворачивались слезы. Даже Франц Теодор и тот лез в карман за темным фуляровым платком. Как ни был он cyx и сдержан, но все же не мог скрыть гордости за сына. О восторженном добряке Хольцере и говорить не приходится. Он только и делал, что всем и повсюду рассказывал чудеса о неслыханной одаренности маленького Франца.
Занятия с ним шли более чем успешно. Мальчик впивался в науку и схватывал знания на лету. Учитель только поспевал подготовлять задания. Не прошло и трех лет, как маленький Шуберт уже играл на органе и изучил основы гармонии.
Простодушный и чистосердечный Хольцер очень скоро признался и себе самому и другим, что больше ему учить Франца нечему.
– Только я соберусь объяснить ему что-нибудь новое, он уже знает его… Ведь в одном мизинце этого мальчугана заключена вся гармония!
Впоследствии Хольцер считал, что он вообще не давал Шуберту уроков, а лишь беседовал с ним и молча восхищался им. Это, конечно, неверно. В данном случае справедливость приносилась в жертву скромности.
Занятия с Хольцером оказали мальчику бесценную услугу. Именно скромный регент лихтентальской церкви заложил основы, и, надо сказать, довольно прочные, музыкально-теоретического образования будущего композитора.
В жизни своей человек много учится. Чем дальше, тем разнообразнее и сложнее науки, постигаемые им. А чем дальше, тем образованнее и умнее учителя, обучающие его.
Но все же на всю жизнь, до конца дней своих, сохраняет нежное чувство признательности именно к тому учителю, который научил его таким, казалось бы, простым вещам, как азбука, склады и счет. Потому что это первый учитель. Потому что именно он, первый учитель, научил его учиться. И не напрасно Франц Шуберт одну из месс своих посвятил Михаэлю Хольцеру, своему первому учителю.