Группа Бруснева расширяла радиус действия. Задумано было создать ответвления в Нижнем, Москве, Курске, Харькове и других городах. Когда стало известно, что Красина высылают, Афанасьев предложил использовать его ссылку для распространения брусневской организации на другие города.

Федор собирался перебраться в Москву, чтобы поступить ткачом на фабрику и начать налаживать связи в рабочей среде. На переезд и на жизнь в первое время, пока удастся определиться на место, нужны были деньги — рублей 8—10 в месяц. Их и должен был дать Кашинский, человек не без средств.

Кашинский встретил Красина радушно, с московским хлебосольством. Был он вообще-то славным малым, компанейским, товарищеским, а тут еще прибавилось то, что приехавший был не просто гостем, а ссыльным. Общение с ним небезопасно, а это куда как льстило Кашинскому. Московские студенты всегда славились склонностью к фронде и любовью к браваде. Когда одну из студенческих сходок накрыла полиция, задержанный студент назвал себя при переписи Биномом Ньютоновичем Гиперболой и очень потешался вместе с товарищами остолбенелым видом начальника охранного отделения Секиринского, пытавшегося уразуметь, откуда взялось сие мудреное имя, ни в церковных, ни в полицейских святцах не значащееся.

Договориться с Кашинским по организационным делам не составило труда. Деньги на общее и, как он выражался, святое дело он, разумеется, даст. Афанасьева на работу устроит. С Брусиевым, который вот-вот окончит институт и тоже переберется в Москву, связь наладит. Но что касается тактики действий — это еще бабушка надвое сказала, дорогой коллега.

Марксизм, вне всяких сомнений, учение неоспоримое. И он и студенты его кружка исповедуют эту веру. Но вера верой, а действия действиями. Они должны быть кардинальными и решительными, Если к нарастающей борьбе классов подсоединить взрывной механизм, царизму не миновать скорого конца. Тем более что с прогрессом техники прогрессируют и средства уничтожения,

— То есть, — лукаво щурясь, спрашивал Красин, — если бы неуклюжие и громоздкие бомбы Кибальчича удалось заменить маленькими, с грецкий орех, бомбами, то и террор сгодился бы?

— Вот именно! Именно так! — радовался Кашинский.

И уже в вокзальном буфете, под свистки паровозов и лязгание буферов, опрокидывая марочный посошок и многозначительно подмигивая, радостно кричал:

— За грецкий орешек, коллега!

Сей грецкий орех оказалось еще труднее раскусить в Нижнем. Провинция, как водится, жила неспешно, отставая от столицы на несколько лет. Марксизм здесь был еще совершенно в новинку. Умами владели народники. Тем более что в Нижнем собрались такие патриархи народничества, как Зверев, Шмидт — не терпящие возражений и непреклонные, умудренные годами и знанием пестрой цифири статистических отчетов.

Похожие на протопопов и по-протопопски нетерпимые, они при первой же встрече обрушили на Красина громы и молнии.

Разговор, как обычно в те времена, шел о крестьянстве. Пространно рассуждалось о многострадальной долюшке русского мужика, разутого и раздетого, нищего, убогого, голодного. Сейчас самый подходящий момент, чтобы поднять его на ту святую борьбу, которую лишь он один способен выиграть.

— Почему именно сейчас? — тихонько спросил Красин.

— По всей России острый неурожай, — даже не взглянув на молодого, розовощекого оппонента, продолжал оратор. — Надвигается всеобщий голод.

В этом он был прав. Россию в тот год действительно терзал страшный голод и морила холера.

— Значит, вы считаете, что склонность к социализму обратно пропорциональна степени урожая? — чуть громче спросил Красин.

В ответ раздался хохот.

Смеялись все. Не смеялся лишь оратор. Покраснев, он набросился на юнца, который еще под стол пешком ходил, когда все мы… Словом, если нет аргументов, аргументом становится брань.

На выручку разгневанному старику пришли друзья. Теперь они не смеялись, а серьезно опровергали, доказывая, что подобный взгляд присущ не им, а марксистам.

Это марксисты спят и видят в несчастьях и бедах народа средство подталкивания исторического процесса. Марксисты пассивные со спокойствием ' фаталистов созерцают разорение русского крестьянства; марксисты активные содействуют ему. Помогают строить фабрики и заводы и радуются неурожаям, ибо беды гонят голодных и разоренных крестьян в город, под иго капитала.

Разбить эти утверждения было нетрудно. Они давно уже были не в новость. Нижегородцы пороха не изобрели. Все, что они втолковывали изумленным слушателям, было старой попевкой на старый же лад. Так сказать, парафразом давней травли, которую вел против марксистов Михайловский в "Русском богатстве".

— Главное же, — спокойно и рассудительно продолжал Красин, — заключается в том, что весь уклад крестьянской жизни, где каждый заботится о своей курице, о своей избе, о своей лошади, устраняет всякую возможность совместных действий, а тем более социализма.

Для большинства мысли эти были еретическими. Но мысль, если она изречена, западает в ум. И как ни шельмуй ее, завладевает им. Если, конечно, содержит в себе рациональное зерно.

Постепенно он завоевывал единомышленников. Главным образом из молодежи, как нижегородской, так и заезжей.

В Нижнем он познакомился с Николаем Козеренко. Тот держал путь с востока на запад, возвращаясь домой. В Тобольской губернии, где он отбывал сибирскую ссылку, по его cловам, о марксизм и слыхом не слыхивали, Недолгая, по пути встреча с Красиным круто переменила Козеренко. Уезжал он из Нижнего марксистом.

Обнаружились в Нижнем и союзники. Произошло это при довольно любопытных обстоятельствах.

Молодежь оправилась на прогулку. Плыли вверх по Оке на лодках, Когда пристали к лесистому берегу, наловили рыбы и разожгли костры.

А пока в ведре, закипая, булькала уха, затеяли чехарду.

И тут среди шумливой ватаги резвящихся молодых людей Красин обратил внимание на человека, которого прежде, по дороге, не приметил. Был он странно не похож на остальных. Держался особняком от всех, сидя на берегу, неотрывно глядя на воду сквозь овальные очки в железной оправе.

Щуплый, с сухощавым загорелым лицом, в картузе, надвинутом почти на самые брови, он выделялся своей задумчивой отрешенностью. Да и одет был не так, как другие. Много хуже. На нем была грязноватая красная рубаха, подпоясанная неопределенного цвета кушаком, и пальто внакидку, потертое и изрядно поношенное, явно с чужого плеча.

Хотя день стоял жаркий, он все время кутался в это пальто, придерживая рукой какой-то сверток, спрятанный под полой.

Человек этот заинтересовал Красина, как и вообще интересовали его новые люди. Он попытался разговориться. Но это оказалось делом совсем не простым. Новый знакомый все больше помалкивал, пронзительно посматривая на собеседника серенькими колючими глазками. Лишь время от времени он задавал короткие, отрывистые вопросы. Чего бы они ни касались — серьезного ли, ерунды, — в тоне почему-то звучала скрытая насмешка.

И только потом, после того как поспела уха и они вдвоем, отъединившись от всей компании, уселись под широкоствольной сосной и принялись хлебать из одной миски наваристую, остро поперченную юшку, разговор, наконец, склеился,

Красин очень обрадовался, узнав от своего нового знакомого — нижегородского статистика Павла Николаевича Скворцова, — что тот марксист, непоколебимый и твердо убежденный.

Скворцов уже напечатал несколько статей в московском "Юридическом вестнике" и только что закончил большую статью, в которой бил наотмашь столпа народников Воронцова, знаменитого "ВВ".

Сверток под полой и был рукописью этой самой статьи.

— Вы понимаете, — Скворцов вдруг улыбнулся, застенчивая улыбка совсем не вязалась с надменно-насмешливым выражением его лица, — живу я по-свински, на чердаке. Домишко прескверный — дерево да труха. Того и гляди загорится. Вот и погибнет рукопись. А если бог помилует, убережет от пожара, так, чего доброго, какой-нибудь вахлак пустит ее на раскур, изведет, подлец, на цигарки. Вот и изволь садись пиши сызнова… Так что спокойнее таскать рукопись повсюду с собой…

Высказав все это, он надсадно закашлялся, сердито замахал руками и закурил, жадно и глубоко затягиваясь папиросой.

Жил Скворцов и вправду из рук вон плохо. Народные радетели — нижегородские статистики делали все возможное, чтобы отравить жизнь инакомыслящему коллеге. Обделяли работой, заработками.

Правда, и сам Скворцов был не сахар. Такой же резкий и нетерпимый, как его противники, он поносил их на каждом шагу, возводя идейные несогласия в степень непримиримой личной вражды. Всякого, кто не постиг истины, открытой ему, Скворцов презирал. И презрение свое выказывал, не стесняясь и не чинясь, всюду и всем.

Натура страстная, фанатичная, он, подобно старообрядцам-раскольникам, готов был пойти на самосожжение ради исповедуемой веры, не поступаясь ни единым постулатом ее. Ни на какие компромиссы он не соглашался, никаких, даже малейших, тактических отступлений не признавал. Разбив в пух и прах книгу Воронцова "Судьбы капитализма в России" — библию тогдашнего народничества, — он поскандалил с редактором Юридического вестника" Муромцевым, испугавшимся напечатать статью. Скворцов предпочел пожертвовать блестящей статьей, но не пожертвовал ни единым словом ее.

Но странное дело, этот человек, подвижник и фанатик, убежденный и толковый марксист (его статьи по крестьянскому вопросу были попытками марксистского анализа производственных и экономических отношений русской деревни}, стойкий и несгибаемый идейный боец, не был никаким революционером.

Сочинения Маркса были для Скворцова не программой и не руководством к действию, а чем-то вроде библии, корана или талмуда, книгами, предназначенными для чтения, поклонения, толкования и изучения. Марксизм был для него той наукой, которая все в мире объемлет и объясняет. Все без исключения. Даже мелочи личной жизни Скворцов стремился объяснить с точки зрения экономического материализма.

И все же при всем при том Павел Николаевич был неплохой идейной опорой Красина в его нижегородском житье-бытье. А в общем-то жилось Красину в Нижнем неважно. Нужда не вылезала из убогой комнатенки, которую они с братом занимали на втором этаже деревянного дома на окраине. От чертежных работ, что они с Германом выполняли и днем и по ночам, слепли глаза, но не наполнялся кошелек. Заработков только-только хватало что на прокорм. Но они были крепкими ребятами и, по выражению Германа, "держались на поверхности земли".

Раз, когда особенно сильно допекло, для поправки расшатавшихся материальных дел решено было сдать Германа в церковные певчие. Но, как назло, в день пробы доморощенный бас застудил горло и был с позором изгнан регентом из церкви. Что же еще предпринять?

Красин призадумался и решил идти в солдаты. Тем более что служить так или иначе придется. Рано или поздно. Так уж лучше рано. Ссылка не вечна. Кто знает, может, после нее удастся снова учиться?

Он поступил вольноопределяющимся в инженерную батарею.

Начальство попалось хорошее. Военный инженер Г. П. Ре-венский, впоследствии известный в России специалист по отоплению и вентиляции хлебопекарен, солдафонства не любил и муштры не поощрял. Новому вольноперу жилось привольно. Единственно, что пришлось сделать, — переменить костюм. Он скинул видавшее виды форменное студенческое платье с бархатными петлицами и блестящими пуговицами (в свое время, только поступив в Технологический, он сам переделал его из старого, партикулярного, сшитого еще в Сибири). И надел серую длиннополую шинель с глухой застежкой. Да вместо фуражки с синим бархатным околышем — бескозырку с кокардой.

Теперь он выглядел заправским солдатом, защитником веры, царя и отечества.

Его принимали не за того, кем он был, а за того, кем он представлялся стороннему взгляду. Потом, с годами носить двойное обличье станет для него постоянной привычкой, войдет в плоть и кровь. Он так же свободно будет чувствовать себя и в комфортабельном кабинете управляющего крупным предприятием, и в низкосводчатом подвале подпольной типографии, и на респектабельном рауте промышленных тузов, и на партийном съезде, и в роскошном загородном ресторане, и на потайном складе оружия.

Все это будет. Но годы спустя.

А сейчас, в Нижнем, в чужой форме его впервые, вдруг, неожиданно для него приняли не за того, кем он был.

Случилось это в зиму 1892 года, когда к нему дня на два заехал Бруснев.

Шли они под вечер по площади, на которой стоит городская тюрьма. Зима в тот год выдалась метельная, всю площадь завалило снегом. Меж громадными сугробами вилась узенькая тропа.

Они пробирались гуськом. Бруснев впереди, в широкополой шляпе и крылатке-размахайке. Красин позади, с ннижкой в руке и с казенной бумагой за обшлагом шинельного рукава.

Ни дать ни взять — арестант "из энтих антиллигентов",' доставляемый солдатиком в тюрьму.

И действительно, в тот же вечер один из знакомых, случайно наблюдавший издали эту невеселую картину, участливо осведомился:

— Кого это вам нынче пришлось конвоировать в наш приют спокойствия, трудов и вдохновенья?

Бруснев приезжал не только для того, чтобы повидаться с другом. Он приезжал, чтобы рассказать о новых делах, которые в общем шли в гору. Работали и росли организации в Петербурге, Москве, Туле. Афанасьев наладил крепкие связи с рабочими Москвы.

Бруснев приезжал также для того, чтобы совместно выработать план дальнейших действий. Группа стремилась расширить сеть рабочих кружков, укрепить в них марксистские взгляды.

Он переселился из Питера в Москву и работал здесь после окончания института инженером в мастерских Брестской железной дороги. С Кашинским в конце концов договориться удалось, и его люди присоединились к брусневцам.

Впрочем, о делах и днях организации Красин все время, что жил в Нижнем, был осведомлен. К нему несколько раз приезжала связная Брускева — Люба Миловидова.

Каждый ее приезд был радостью и счастьем. То, что лишь подспудно бродило в Питере, вырвалось наружу в Нижнем. Все недобранное там пришло, наконец, здесь. Бурное, прекрасное, жадно-неукротимое.

Воистину трижды прав Шекспир:

…Нет цены

Свиданьям, дни которых сочтены….

Любовь… Первая. И бесперспективная.

"Теперь жениться кому-нибудь из нас с Германом не годится во всех смыслах, видах и случаях… Прежде чем обзавестись семьей и, так сказать, прикрепиться к земле, каждый из нас обязан чутко прислушаться к пульсу общественного организма и быть готовым во всякую минуту с другими себе подобными кинуться туда, где сделана самая крупная брешь".

Это он писал родителям. В письме, которое предназначалось почте и наверняка — перлюстрации.

В разговоре же он выражался определеннее.

Какое у него право обзаводиться семьей? Что может ожидать детей? Ссылка родителей? Тюрьма? Ради личного счастья обрекать на несчастье других? Малых, неразумных, ни в чем не повинных.

Нет, это слишком жестоко. Это невозможно. Это понимала и она. Или по крайней мере старалась понять. Во всяком случае, каждый отъезд в грустной суете перронного расставания она держалась молодцом. Улыбалась, бодрилась, даже пошучивала. И только пальцы, мелко подрагивающие, когда она ладонями сжимала его лицо, выдавали всю меру печали и смятения.

И лишь потом, после того как поезд, резко дернув, трогался, а он, путаясь в нелепо длинной шинели, бежал следом за уплывающим окном, она отрывалась от запотевшего стекла и бросалась на скамью вагона. Чтобы всю ночь просидеть, уткнув голову в руки, упертые локтями в колени.

Однако, говоря о тюрьме, он думал о ней так, как обычно люди думают о смерти: конечно, она неизбежна, но неизбежность эта наступит бог весть когда, она хоть и маячит неотвратимо, но в дальнем и туманном отдалении.

Меж тем тюрьма была для него уже предрешена. И не в туманном отдалении, а вот-вот, в самой что ни на есть близкой близи.

До тюрьмы оставались считанные недели и дни, потребные Для того, чтобы оформить, подписать и отправить в Нижний нужные бумажки.

Он еще ходил по городу, радовался запоздалой весне, раздувая ноздри, вдыхал нежные, чуть уловимые запахи набухающих почек, а в прокуренных комнатах жандармского управления уже начали свой путь от стола к столу и от начальника поменьше к начальнику побольше бумажки, о которых он еще ничего не знал, но которые уже забрали над ним грозную и неотвратимую силу.

Однажды приведенный в движение механизм, наконец, сработал.

6 мая ни свет ни заря за ним пришли.

— По распоряжению градоначальника я должен произвести у вас обыск. Потрудитесь одеться.

Все чин по чину. Ордер на арест. Аккуратно заполненный каллиграфическими, четкими буквами, с лихими писарскими завитушками. Внизу подпись — жандармский генерал Познанский. И черточка на конце.

Его забрали и отвезли в одну из башен Нижегородской тюрьмы.

— За что?

Этот вопрос легче было задать, чем на него ответить.

Он сидел и терялся в догадках. На допросы не вызывали, ни в чем не обвиняли. Казалось, арестовав его, люди отвлеклись другими делами и напрочь забыли о нем.

В действительности же все шло своим испокон века заведенным чередом. Привычное дело. Раз навсегда установленный порядок. Опыт. Рутина. Поначалу взять измором. Расслабить неизвестностью, обезволить. А там, смотришь, мягонького можно голыми руками брать.

Так прошли пять дней. В неведении, томлении, тревоге. На шестой его вызвали в контору,

Здесь уже ожидали два жандарма. Хмурые, с безучастными лицами, от всего отрешенные и ко всему привыкшие. Ни слова не говоря, они вывели его из тюремных ворот, усадили в пролетку — он посредине, они с боков — и привезли на вокзал.

Путь-дорога неведомо куда, неведомо зачем. Жандармы молчат. Даже не переговариваются меж собой. Один дремлет, другой бодрствует. Сторожат.

По вагонному проходу снуют пассажиры. Будто невзначай задержатся. Торопливо глянут — и мимо.

Взгляды, взгляды, взгляды. Пугливые, жалостливые, осуждающие, сочувственные, изничтожительные. "Такой молоденький — и уже арестант!"

Но вот и конец пути. Это видно по тому, как все заспешили к выходу, с чемоданами, сумками, мешками.

Жандармы встали. Один широкой спиной заслонил и без того зашторенное окно, другой прикрыл выход. Глупо, ведь так или иначе на платформе все выяснится.

И правда, как только вышли из вагона, он понял — прибыли в Москву.

Хотя жандармы подняли верх извозчичьей пролетки, он все же урывками ловил лик города, по-весеннему улыбчивого, ласкового, оживленного.

В лазури небес воссияла золотом труба архангела.

Красные ворота. Каланчевка осталась в стороне, позади. Значит, пересылки не будет. Стало быть, Москва.

Почему же именно она?

Чем связан арест именно с нею?

Дрожки, завернув налево, остановились.

Тихий переулок.

Жандармское управление.

Его тотчас отвели к начальству. Длинная комната, унылая и запущенная, с лепным, давно не беленным потолком, обставленная кое-как, что называется, с бору по сосенке.

Зашторенный канцелярский шкаф, несколько венских стульев у стен, оклеенных грязноватыми обоями, письменный стол с зеленым сукном, изрядно запятнанный чернилами, перед ним — два непарных кожаных кресла, одно напротив другого.

На шкафу и на стульях — груды пухлых папок.

Стол пуст.

Из-за стола поднялся низенький тучноватый человек, указал на кресло, представился: "Полковник Иванов", — и не спеша зашагал по кабинету. В отличие от большинства низеньких людей, энергичных, напористых и моторных, он был медлителен и вял.

— Смотрите, как бы не надуло, — полковник кивнул на раскрытое окно за спиной Красина. — А то прикрою.

Но окна не закрыл, а, остановившись, стал шарить в кармане брюк.

"Сейчас, конечно, по канонам жандармского политеса вынет портсигар, щелкнет крышкой и предложит классическую папиросу", — подумал Красин.

Но Иванов вытащил табакерку, повертел в руках, отправил понюшку в нос, часто заморгал заслезившимися глазами и с присвистом высморкался.

— И сам не курю и других не поощряю, — как бы в ответ на мысли Красина строго проговорил он.

И сел. Не за стол, а в кресло напротив Красина. С минуту молчали, разглядывая один другого. Красин испытующе, нервно, Иванов равнодушно и без всякого интереса.

— Ну что ж, как поется в опере, начнем, пожалуй, — полковник вздохнул, как человек, которого ждет давно прискучившее занятие. — Знаете ли вы Бруснева Михаила Ивановича?

Красин молчал.

— Кашинского Петра?

"Так вот оно что… что же с ними могло стрястись?.."

— Епифанова?.

"Неужели провалилась вся организация?.. А может, только

щупает?.."

— Молчите? Понимаю, не возбранено. Но прошу заметить, можете лишь усугубить… Тем более что, — он привстал, перегнулся через стол и пошарил в ящик", — эта штука, думаю, вам знакома?

То была фотография, подаренная в свое время Брусневу. С надписью "Оглянемся на Запад и встретимся на Востоке". И все тан же вяло, нехотя:

— Как прикажете сию географию понимать?

"Дольше играть в молчанку бессмысленно. Говорить, но не проговориться".

Да, он с Брусневым знаком. Вместе учились. Однокашники. И Кашинского тоже знает. Славный парень. Из хорошей семьи. Довольно состоятельный. Будучи стесненным материально, по-приятельски пользовался его помощью. Иногда. Давно не виделся ни с тем, ни с другим. Чем они занимаются в Москве, не ведает. О каком приезде в Москву говорит полковник? Шил безвыездно в Нижнем. За все последнее время посетил Москву впервые нынче. Если бы не любезное содействие властей, и  этой поездки бы не было….

"Врешь, жандармская образина, ничего-то ты толком не вна- | ешь. Жульничаешь, пыжишься, делаешь вид, что всеведущ. 1 В Москве-то я взаправду все это время не бывал".

А надпись, что ж, надпись нак надпись. Обычное, банальное 1 студенческое пророчество. Оглянемся на Питер, где вместе учились, и встретимся на фабриках Москвы, Орехово-Зуева, Шуи, Иваново-Вознесенска, там, где инженеру самое место. Эти-то города расположены к востоку от Петербурга. Сие даже жандармским полковникам должно быть известно.

Дерзковато, но Иванов не возмутился, не обиделся, просто никак не среагировал, а продолжал все так же, как прежде, глядеть своими невыразительными, вялыми глазами.

— Ну что ж, — наконец проговорил он, вставая. — Для 1 первого знакомства, пожалуй, достаточно. Протокольчик допроса мы оформим в следующий раз. А сейчас отдыхайте с дороги. Думайте. Досуга для размышлений у вас, полагаю, будет вполне достаточно. Он, шаркая сапогами, неторопливо прошел за стол и позвонил в колокольчик. I

— А теперь я вынужден препроводить вас в тюрьму. Вошел жандарм, на сей раз московский. В его сопровождении Красин прибыл в Московский губернский тюремный замок, в просторечье — Таганку,

Здесь все сверкало: чисто выбеленные, ни пятнышка, стены коридоров, натертые графитом до зеркального блеска полы, остервенело надраенные поручни перил. Если бы во всей империи царили такая же чистота и порядок, лучшего государства, чем Россия, не найти на всем белом свете.

Камера за номером. На самом верху, чуть ли не под крышей. Из зарешеченного окна под потолком видны маковки церквей и резные башни Кремля, такие близкие и такие недостижимо далекие.

Одиночка. Крохотное пространство, отрезанное от огромного внешнего мира стенами, решетками и тишиной. Полной, мертвой, как в могиле. Надзиратели беззвучно движутся по коридорам. Старик смотритель, невзирая на жару, обут в валенки, чтобы не слышно было шагов. Тишину лишь изредка, когда в камеру передают пищу, нарушает хлопанье дверных окошек-волчков.

Одиночка. Сколько придется пробыть в ней? Месяц, годы, десятилетие? Не слыша людского голоса, не обмолвясь ни словом с живым существом.

Одиночка. Строгий режим. Полная оторванность от всего и от всех.

Самым тяжким были ночи. Вместе с тьмой в камеру вползали тени. Из каких-то неведомых глубин памяти всплывали видения былого, давно позабытые, ни разу, с тех пор, как они канули в прошлое, не приходившие на ум.

Он метался по узкой тюремной койке, ворочался на жестком, слежавшемся тюфяке, мучительно силясь нащупать грань, что отделяет воображаемое от действительного. И никак не мог понять — сон все это или явь?

Он слышал голоса, громкие и ясные, так что можно было разобрать каждое слово, чуял запахи, видел краски. Пред ним, словно спроецированные волшебным фонарем, проходили ожившие картины жизни.

…Бескрайняя, куда ни глянь — серебристые травы, степь. Недвижная, однообразная, терпко пахнущая полынью. Далеко позади — родной Курган, маленький, затерянный в степях городок. Впереди, мерно подрагивая, мельтешится подвязанный калачиком хвост пристяжной. Весело звенят колокольцы. И в тон им резво кидает кибитку. Она то взлетит, то низвергнется, да так, что сердчишко вот-вот разлетится вдребезги. Хорошо, что рядом отец, большой, спокойный, сильный. Прижмешься к его колену — и страха как не бывало. Хотя главные страхи не у них с Германом, а у него. Как ни малы они, а понимают — всякий раз, отправляясь в долгую служебную поездку по округу, отец берет их с собой потому, что боится быть в дороге одни. За последние годы он нажил порок сердца и страшится внезапной смерти.

…Солнце, круглое, желтое, раскаленное. Или это не солнце, а всего лишь глазок тюремной двери, приоткрытый в ночи

надзирателем?

Солнце жжет немилосердно. Жара. Духота. Разомлевшие, осовелые, бродят они с Германом по пустой, будто вымершей улице и не знают, куда себя деть.

Со скуки затеяли драку. Расквасили в кровь носы. Длинный Герман крепится, сопит и молчит. А маленький Леонид ревет белугой.

На крик поспешила мать. Она стоит на крыльце, испуганная, но сдержанная и суровая. Солнечные зайчики пляшут в ее растрепанных волосах.

Подошла, утерла краем фартука кровь. От ласковых рук ее так славно пахнет душистым мылом и укропом с огуречным рассолом.

Но сама она неласкова.

— Мне такие мальчики не нужны. Если и дальше будете драчунами, можете убираться на все четыре стороны.

Ребята приуныли, А главное, растерялись: как же двоим отправиться в четыре стороны?

Герман, Герман! Друг любезный! Какой растерянный стоял ты рядом с дворником-понятым, когда уводили твоего братца!.. Как ты там?.. Где ты?.. Кто это рядом с тобой? Тот же бородатый дворник с бляхой? Но почему на нем мундир?.. Нет, это сам жандармский генерал Познанский. Угощает папиросой. Правильно, Герман, не надо брать. Пусть его кричит. Генерал грохочет по столу кулаком. Взрыв. Лязг разбитого стекла. Дым. Смрад. Лицо Германа. Растерянное, перепуганное, в слезах. Как не стыдно плакать! Хотя что зазорного, ведь Герман еще малыш. Это он уговорил Германа стащить из кухни стеклянную банку, наполнил ее одному лишь ему, химику, ведомой смесью, чтобы добыть водород, а банка взорвалась. Да так, что все стекла из окон полетели.

И вот уже бежит встревоженная мать. — Что это он опять там нахимостил?

…Нет, это не мама. Это брат ее — дядя Ваня, удивительное существо. И фотограф, и естествоиспытатель, и рыболов, и птицелов, и философ-толстовец. И все самоучкой.

Вот он вместе со своими «стариками» Леонидом и Германом тайком печатает на гектографе "В чем моя вера" Толстого….

Ночи без сна, в смутной полудреме, не дающие разгоряченному мозгу ни отдыха, ни забвенья.

Но и дни не несут покоя. Вместе с зарей приходят думы и предположения. Тревожные, неотвязные, невыносимые. О близких, о родных, о друзьях.

Так сутки за сутками, неделя за неделей. "Вишу ежедневно трех-четырех сторожей да часть сюртука тюремного чиновника, когда он подходит к откидному оконцу двери, поверяя вечером арестантов".

Даже полковник Иванов и тот запропастился. Сидит, наверно, в своем унылом кабинете, среди пыльных и пухлых папок. Со дня приезда в Москву истекло уже три недели, а на допрос ни разу не вызывали. Браво, брависсимо! Оказывается, и жандармы способны приятствовать. Благослови, господи, раба твоего, жандармского полковника Иванова!

Да, по всему видать, засесть привелось всерьез. Вот и платье уже обносилось. Пришлось облачиться в казенное белье.: До чего же кожу дерет грубая, как рогожа, холстина!

Хочешь не хочешь, надо обшиваться. Не то пропадешь. В чем же главная скверность тюремного житья-бытья? В бездействии. Оно убивает.

Значит, надо жизнь наполнить делом. В нем одном спасение. Но где сыщешь его, это спасительное дело, если ты взаперти, в камере-одиночке, где всем укладом жизни Тебя обрекли на убийственно растлевающее безделье?

Однако на то и дан человеку разум, чтобы находить выход там, где его вроде и нет.

Перво-наперво гимнастика. Как говорили древние, mens sana in согроге sana.

Каждое утро с тяжелым табуретом в руках он проделывал комплекс гимнастических упражнений. Да так, что любой сын Альбиона мог позавидовать.

Гимнастику сменял труд. Арестанту положена медная посуда — большой таз, кувшин, миска, кружка. Час-полтора напряженной работы, и вся эта медь, натертая мелко истолченным кирпичом и суконной, горит не хуже червонного золота. "Настроение после такой работы неизменно и прочно улучшалось". Потом уборка. Чтоб в камере не оставались ни пылинки, ни крошки, ни тополиной пушинки. А пол чтоб блестел, как во дворце генерал-губернатора.

И наконец, самое трудоемкое и самое любимое — мытье оконных стекол. Любимое потому, что, когда моешь окно, не запрещается становиться на стол, оттуда же видна воля: переулок перед тюремной стеной, с его неспорой, но все же свободной жизнью, Москва-река, Замоскворечье.

Вон на том берегу снова гоняют голубей. Двое молодцов в длинных, ниже колен, рубахах, отчаянно размахивая шестами, подняли в небо стайку чернохвостых монахов и огненно-рыжих палевых.

Эх, разве это охота! Сюда бы пару турманов. Чтобы свечой ввинтились в самую высь и оттуда вниз кубарем. Они-то уж приманили бы чужих. А так — пустое времяпрепровождение. Хотя и приятное, конечно.

Да, в голубиных делах он знал толк. В детстве что он, что Герман были заядлыми голубятниками. Когда семья переехала в Тюмень, Леонид даже написал отцу шутливое прошение с просьбой отпустить денег на покупку турманов. Это, доказывал он, чрезвычайно важно для "процесса нашего развития", ибо, гоняя голубей, большую часть времени проводишь на кры- | шах и тем самым дышишь наисвежайшим воздухом. Шутка шуткой, а деньги они получили. Из окна видна и часть тюремного двора. Если дождаться отлучки надзирателя в другой конец коридора (это можно определить по едва слышному шарканью удаляющихся шагов), то, взобравшись на стол, увидишь прогулку заключенных. Политических даже сверху, издали можно отличить — они ходят не в тюремном, а в своем платье, только на плече, как и уголовники, носят пришитую жестяную бляху с номером камеры.

Однако сколько ни вглядывался он, а знакомых так и не обнаружил.

Отдав часть дня физическому труду, он другую часть посвящал занятиям умственным. При строгом режиме, когда нет ни бумаги, ни книг, ни карандаша, сделать это было особенно мудрено. Но, как говорится, голь на выдумки хитра. На прогулке он отыскал небольшой гвоздь, незаметно пронес в камеру; и, выцарапывая им цифры, решал теперь на стенной штукатурке математические задачи.

Он даже поставил "биологический опыт* — поймал невесть I откуда взявшегося клопа, поместил в пустой чайник И каждый день наблюдал, как голодание влияет на сей живой организм. С месяцами клоп превратился в прозрачную пластинку.

Вечера отдавались играм — шахматам и кеглям, смастеренным из хлебного мякиша, — и искусству.

После Отбоя он отправлялся в театр. Улегшись на койку и: закрыв глаза, представлял себе всю дорогу — квартал за кварталом, перекресток за перекрестком — от своего дома на Забалканском проспекте до Мариинского театра. И дальше — ярко освещенный вестибюль, контроль, лестницу на галерку, зрительный зал с позолотой лож и бархатом кресел, наполненный бойкой неразберихой настраивающегося оркестра.

И спектакль — со всеми декорациями и мизансценами. От природы музыкальный, наделенный отличной памятью и слухом, — недаром в реальном училище он был любимым учеником учителя пения; исполняя трио, он пел вторым дискантом, партию же первого дисканта пел Лабинский, впоследствии знаменитый тенор, солист императорских театров, — он знал наизусть несколько опер и перед сном мысленно проигрывал их. Обычно после двух-трех сцен, зримо и слышимо возникших в мозгу, приходил сон, спокойный и успокоительный.

На втором месяце заключения режим полегчал. В камеру номер 505 стали приходить письма. Слова и строчки, процеженные сквозь мельчайшие сита осторожности и осмотрительности, а из них возникает жизнь близких и любимых существ: родителей, Любы, Германа. Их не тронули, они на свободе. Старики в Иркутске, Люба в Питере, Герман по-прежнему в Нижнем. Он отбывает солдатчину, а после нее, возможно, возвратится в институт.

Пришло разрешение пользоваться книгами. Что ж, коли правительство заменило институт тюрьмой, тюрьма Заменит институт. Он читает, читает, читает. Книги по истории, книги по философии, книги по биологии, книги по дарвинизму.

Еще с Тюмени у него были нелады с иностранными языками. Таганка — вполне подходящее место, чтобы восполнить этот пробел. Он принимается за немецкий, да так, что в короткий срок постигает язык и штудирует Шопенгауэра и Канта в подлиннике.

Бессмертный гётевский «Фауст» встает перед ним во всей сЕоей первозданной ошеломляющей красоте.

Пробует заняться и английским. Но терпит фиаско. Совершенно неожиданно и отнюдь не по своей вине. Томики Шекспира, посланные ему друзьями, были задержаны жандармским управлением. Ротмистр, ведавший передачей книг, отписал в тюрьму для объявления арестанту:

"Согласно циркуляру министерства внутренних дел заключенным разрешено читать классиков, а так как Шакеспеаре к писателям классическим отнесен быть не может, то книги не пропущены…"

Наконец-то свидание! Первое за столь долгое время. Быть отрезанным от брата и свидеться в такой мизерабельно-гнусной клетке, непрерывно гудящей голосами, разделенной двойной сеткой, с тюремщиком, неотступно ловящим каждое твое слово.

Герман сильно изменился к лучшему. Возмужал. Загорел. Ему чертовски идет офицерская форма пехотного прапорщика. Он едет в Петербург. Его снова приняли в Технологический. Отныне к многочисленным тюремным занятиям старшего брата прибавится еще одно, новое — изготовление чертежей и архитектурных эскизов для брата младшего. "Часы свои, дни и недели провожу, как и раньше, за книгами, а с некоторого времени еще и черчу на сетчатой бумаге, сочиняя для Герушки каменные и деревянные, штукатурные и нештукатурные дома". Одно непонятно, с чего это полковник Иванов расщедрился на свидание? Вероятно, махнул рукой на подследственного. Четыре допроса, проведенные за истекший срок, ничем существенным не обогатили ни следователя, ни дело, которое он вел.

Зато подследственный кое-что узнал. Вернее, увидел. Весьма существенное и важное.

Как-то, протирая оконные стекла, он заметил в переулке пролетку с поднятым верхом. Из-за извозчичьего кафтана выглядывало синее, с красным кантом колено седока.

Пролетка въехала в тюремные ворота. Из нее вышел жандарм, а следом за ним какой-то студент, видимо привезенный с допроса.

С того дня он всякий раз, заслышав стук колес на мостовой, вскакивал на стол и принимался за протирку окон. И в конце концов увидел тех, кого он так ожидал и кого ему так не хотелось бы здесь видеть, — Бруснева, Афанасьева, Кашинского.

Несколько секунд, и они исчезли. Но и этого ничтожно малого времени было достаточно, чтобы давнишнее предположение обратилось печальной уверенностью:

— Товарищи в тюрьме. Организация провалилась. Они находились под одной крышей с ним, но они были бесконечно далеки от него. Как ни старался он, ни малейшей связи установить не удалось.

Лишь однажды утром он был разбужен истошным криком, донесшимся со двора. Вскочив на стол, он увидел Кашинского, который бился в нервном припадке. Дюжий жандарм волоком втаскивал его в пролетку с поднятым верхом.

Что тут поделаешь? В пору броситься самому на пол и завыть от сознания полного бессилия.

Брусневская организация была разгромлена, но брусневцы, за исключением одного, оказавшегося малодушным, ничтожным, держались стойко. Никого не выдавали и в дело не втягивали.

Против Красина были лишь косвенные улики. Тем более что в делах московской организации он прямого участия не принимал. А эти дела как раз и были больше всего известны жандармам.

В конце марта 1893 года в его камеру вошел надзиратель и жестяным голосом объявил:

— Собираться, совсем.

На вопрос: "Куда?" — он пожал плечами, подумал и, шмыгнув носом, прибавил:

— В жандармское управление. Приказано с вещами.

Путь от Таганки до Георгиевского переулка, прежде, когда возили на допросы, обидно короткий, сейчас до бесконечности длинен. К тому же лошадь плетется, едва передвигая ноги, а колеса пролетки по самые спицы вязнут в снежном месиве.

Мокрый весенний снег все валит и валит крупными, тяжелыми хлопьями. Они ложатся на плечи, тают на вороте, слипают глаза. Верх пролетки на сей раз не поднят.

Неплохой признак!

В жандармском управлении конвоир оставил его одного в подвальной кухне, а сам отправился наверх, докладывать начальству.

Еще лучше!

Через несколько минут вошел вестовой.

— Пожалуйте наверх, в приемную. — Привел и тоже оставил а одиночестве.

Просто, великолепно!

Наконец появился ротмистр — уж не тот ли, знаток изящной словесности, — объявил решение:

— Отпустить на поруки, в полк.

Оказывается, он еще сидел в Таганке, а командующий войсками Московского военного округа генерал Констанд уже отдал приказ о переводе его из нижегородского отдела Ярославской инженерной дистанции в 12-й пехотный Великолуцкий полк, расквартированный в Туле и славящийся особо строгой дисциплиной по отношению к вольноопределяющимся.

Последнее свидание с полковником Ивановым. Сухое и крат-

Выла без радости любовь, разлука будет без печали, сеньор полковник.

Для порядка Иванов спросил:

— Имеет ли подследственный что-либо дополнить к ранее данным показаниям? — и, видимо сам не веря в возможность такого, тут же вызвал жандарма. — Доставить вместе с вещами в Управление московского уездного воинского начальника.

Опять пролетка. На этот раз дорога не показалась ни длинной, ни тягостной, хотя ехать пришлось в Лефортово.

Воинский начальник, плохо выбритый, с седой щетиной по самые скулы, старик в поношенном* мундире с полковничьими погонами, вскрыл пакет, привезенный жандармом, вызвал унтера, отрекомендовал его «дядькой» и сказал, что вместе с ним господину вольноопределяющемуся надлежит сегодня же ночью отбыть в Тулу для дальнейшего прохождения службы.

— А что делать до ночи*?

— Что заблагорассудится. Можете располагать собой как угодно.

Все еще не веря, что он уже на свободе, Красин отправился бродить по скрой и промозглой, заваленной запоздалым мартовским снегом Москве.

Он шел по городу, и все ему было внове. И небо, хоть серое, хоть нависшее над домами, но широкое, свободное от черных решетчатых клеток. И воздух, хоть тяжелый и сырой, но без карболочно-кислого тюремного смрада. И улицы, хоть узкие, хоть кривые, но стремящиеся вперед, а не замкнутые прямоугольником камеры или прогулочного двора. И люди, пусть чужие и незнакомые, пусть хмурые и равнодушные, но идущие своей дорогой, кто торопливо, а кто вразвалку, а не бредущие уныло, заранее, раз и навсегда предуказанно гуськом и по кругу.

В их безучастном равнодушии друг к другу и к нему самому — удивительная прелесть. Как славно, когда за тобой никто не присматривает, когда ты никого не интересуешь, когда тобой не помыкают и когда тебе не предписывают. Идешь себе, бредешь куда хочешь. И вокруг идут-бредут другие куда заблагорассудится. Не по квадрату, не по кругу, а так, вне всякой геометрии и тюремных уставоположений.

Отличнейшая штука свобода! Особенно когда от нее отвык.