Берлаговский прииск
1
Солнечное июньское утро. Наша открытая машина мчится вдоль по-весеннему полноводной реки Оротукан, местами так близко, что хоть прыгай на ходу в воду. Едем мы из больницы на никому не известный прииск— даже самые старые среди нас колымчане и названия «Днепровский» не слыхали.
Колымская трасса — артерия Дальстроя. Тысяча двести километров шоссейной дороги, проложенной десятками тысяч заключенных в районе вечной мерзлоты, тайги. Она вьется вдоль бурных рек, которые все же никогда не удавалось настолько приручить, чтобы они насовсем оставили трассу в покое. Нет-нет да и оторвут кусок дороги, унесут мост или барак дорожников. Трасса переваливает через крутые горы, на которых снег исчезает лишь в июле, преодолевает трясины, поглотившие немало вьючных лошадей героических дотрассовых времен, когда в глубь золотого края пробирались хищники-старатели, урядники, белогвардейцы, несколько американцев, а потом и советские первооткрыватели — геологи, представители власти. Бросая не выносивших трудностей далекого пути лошадей, они двигались на кунгасах по бурным рекам, зимой — на оленях и собачьих упряжках.
Трассу проложили еще до войны, предусмотрительно поставив на каждом километре столбы — они стоят и по сей день, хотя выпрямленная магистраль сократилась более чем на двадцать километров. Никакой техники, кроме кайла, лома и лопаты, вкупе о тачкою, на строительстве трассы не применяли, если не считать основного инструмента, благодаря которому артерия Дальстроя росла с поразительной быстротой — громадной дубинки: она в умелых руках бригадира, дорожного мастера, надзирателя и других начальствующих лиц ежеминутно убеждала зеков в том, что именно каторжный труд является их патриотическим долгом.
Целая армия дорожников следила за бесперебойной проходимостью трассы. Многие зеки им завидовали, хотя работать дорожникам приходилось больше всего в страшную зимнюю непогоду, пургу, мороз, гололедицу, а летом — под проливным дождем. Но жили дорожные рабочие в отдельных бараках, часто без конвоя, что давало возможность увеличивать съестные припасы за счет тех же грузовиков, для которых расчищался путь. Зимой на подъемах подсыпали песок— одним приказом начальник Дальстроя запретил применение цепей на колесах машин, что могло намного облегчить труд дорожников, но зато на несколько процентов уменьшило бы срок годности скатов.
Спустя какое-то время дошло до того, что на большие грузовики сталисажать завернутого в тулуп автоматчика, который не стеснялся пускать в ход свое оружие, — настолько участились случаи ограбления машин. На громадину «даймон», ползущую в гору, летела кошка — четырехконечный, наподобие якоря, крюк, с помощью которого стаскивался мешок, ящик или еще что-нибудь, что цеплялось. Вскоре в бараке дорожников раздавались радостные крики, если попадался ящик махорки, масла или другой дефицит. А в муке, благодаря грузовикам, шедшим с нею денно и нощно, дорожники никогда не нуждались. Но с 1947 года эти фокусы прекратились. Кто-то изобрел гениально простое приспособление: прикрепляемую к кузову металлическую сетку, которая выдерживала бросок любой кошки. Повторять же отчаянный трюк некоторых смельчаков: прыгнуть на машину, отцепить сетку и сбросить груз — мало кто решался. Провожатые, пересевшие в кабину, смотрели в оба и могли запросто пристрелить прыгуна. За отбитое нападение полагался только рапорт с отчетом об использованном боеприпасе.
Возле длинных приземистых бараков, мимо которых пролетает наша машина, стоят теперь под навесами бульдозеры или грейдеры. Но эта техника очень часто выходит из строя, и ее заменяет безотказный, проверенный всесоюзный перпетуум мобиле — руки заключенных.
До чего сегодня хорошо кругом! Тайга надела яркий зеленый наряд, трава уже высокая, в мутные воды Оротукана то и дело впадают сверкающие на солнце чистейшей воды ручейки — не то что в зоне больничной пересылки или на перекопанной агробазе! Такая обстановка не допускает мрачных мыслей.
Попутчики о чем-то разговаривают, смеются. Больше всех Петро Голубев, недавний солдат, опоздавший из отпуска и таким образом попавший в дезертиры. Уже в лагере он заработал политическую статью: рассказал анекдот, а очередная сволочь донесла. Но что значат для солдата пять лет в лагере, если он благополучно пережил всю войну! Он переписывается с семьей, жена обещала ждать… Не знает Петро, что именно он предназначен судьбою открыть длинный ряд могил у восьмого прибора за аммональным складом прииска. У каждой будет поставлен кол с номером — фамилия на могиле заключенного не полагается.
Мы проезжаем поселок. Налево, за высоким забором с обязательными вышками, большой завод. Из труб валит густой черный дым, слышно уханье механического молота, скрип, лязг железа — все так знакомо мне по Магадану! Это знаменитый Оротукан, наша «северная кузница», где льют сталь и делают горное оборудование. Скоро подвесной пешеходный мост через реку остается позади, стук молота утихает, мы опять в тайге. Изредка нас останавливают на оперпостах автоматчики, пересчитывают, показывая на каждого пальцем, потом подымают шлагбаум — «Поехали!».
Мы снимаем телогрейки — тепло на солнце, несмотря на быстрый ход машины. Какое это блаженство здесь, на дальнем Севере, где и в середине лета часто выпадает снег или вдруг холодает до заморозков!.. Наш грузовик поднимается на перевал, мотор натужно ворчит, хотя серпантины вьются тут пологими поворотами. Оглядываемся — сзади, глубоко внизу ползет неуклюжий «даймон» с прицепом величиною с небольшой дом, медленно и тщательно выписывает вслед за нами повороты. Высокоствольный лиственничный лес в добрых двухстах метрах от трассы. Ближе его вырубили строители — много нужно было дров, чтобы кормить и обогревать народ, который когда-то здесь трудился.
Растительность постепенно меняет окраску, в молодую зелень берез и лиственниц наползают сверху темные языки кедрового стланика. Его заросли все гуще и чаще, чем выше мы поднимаемся, а на седловине перевала они переходят в серебристо-серое поле ягеля. Смотрю на своего соседа, кабардинца Хасана. При каждом толчке машины он морщится — вероятно, еще сильно болит израненная на войне нога. Красивое кавказское лицо, смуглое, чисто выбритое, у рта две глубокие складки, какие бывают у людей, привычно превозмогающих острую физическую боль.
Природа не интересует Хасана — почти все время на Колыме он провел в лагерной конторе или в больнице, где у него то и дело вырезали из ноги старые минные осколки. Иногда он заговаривает, вспоминает свою лагерную жену — лезгинку Фатиму, медсестру туберкулезного отделения. Я ее видел — никогда не встречал и, наверное, не встречу подобную красавицу! Недаром в прежние времена дагестанских девушек поставляли в гарем султана. Речь заходит о войне — всегда интересно послушать очевидца. Служил Хасан в дагестанском легионе.
— В Берлине, когда немцы наши комитеты собирали, я всяких вояк насмотрелся, — вспоминает он. — У азербайджанцев на рукаве нашивка была — мечеть с полумесяцем, у калмыков — лук и стрела, у нас — лошадиная голова, у индусов — их, наверно, взяли в плен в Египте — нарисован был прыгающий тигр с надписью «Свободная Индия». Почти совсем черные и в немецких мундирах— смешно!.. Их на фронт, правда, не посылали, они в ягдкоммандо ловили партизан… Смотри — Стрелка!
Въезжаем в длинный поселок, заправляемся у пустующей бензоколонки. Поселок настолько типичен для Колымы, что тщетно пытаюсь приметить что-нибудь отличительное: обычная узкая долина, окруженная сопками со смешанной растительностью, ряд домиков вдоль дороги, пара переулочков, чуть дальше заводик местного значения, реставрирующий старые шины — словом, та же трасса, только окаймленная постройками. Машина подвозит нас к маленькой, невзрачной столовой. Рассаживаемся на обочине. Те, у кого есть деньги, бегут в магазин рядом. Водитель, конвоир и фельдшер идут в столовую. Водитель выносит в мешке несколько буханок хлеба, крупную селедку и раздает нам наши обеденные пайки. Появляется рослая женщина в белом, сильно загрязненном халате. Она с удивительной легкостью тащит два больших ведра жидкого чая, вызывающе качая широкими бедрами.
— Нате, мужички, напейтесь до yep… — снисходительно говорит она, ставя ведра на землю рядом с нами, и нарочно нагибается пониже — халат ее и без того сильно распахнут. Она разглядывает нас совершенно бесцеремонно.
— Что, небось бабу давно не видали? — продолжает женщина, заметив, что ее прелести не вызывают особого восторга. Взгляд ее останавливается на Хасане: он, безусловно, единственный из нас, который мог бы ее заинтересовать.
— Отвяжись, стерва! — громко говорит ей коренастый Парейчук, бывший фельдфебель японской жандармерии. — Не до тебя нам, да и не таких мы видали на Левом!
— А я думала, ты слепой совсем, хрен несчастный! Тогда на… — Она быстрым движением распахивает халат перед его синими очками, делает неприличный жест и исчезает в столовой.
Водитель приносит кружки, мы напиваемся чаю, закусываем хлебом и селедкой. Хасан угощает меня салом из маленького чемоданчика, который он не выпускает из рук.
— Мой отец скорее умер бы, чем дотронулся до сала, — вздыхает он, закуривая после еды. — Дед и вовсе, он даже в Мекку ходил… Я сам только на Левом начал грешить, в Красной Армии свинину просто не ел, а в легионе нас кормили по Корану. Ну, а теперь куда деваться!..
Из столовой вышли конвоир с фельдшером. Сержант явно под градусом, фельдшер ехидно ухмыляется.
— Считай их, Добровольский, — бормочет сержант. — Все? Тогда поехали!
Опять подъемы, повороты, зеленый лес; навстречу много грузовиков, иногда с зеками — этапы идут на прииски, самый разгар сезона! Проезжаем большое кладбище вдоль трассы, бензозаправку, потом поселок, за ним крутая сопка с совершенно плоской, будто срезанной вершиной.
— Вот и Мякит, а вон Столовая сопка, — замечает кто-то. Поселок такой же стандартный, как и Стрелка. Нашу машину загоняют в большой гараж — что-то надо приварить. Опять сидим на обочине и курим едкую саранскую махорку. О существовании таких небольших городов, как Умань, Саранск, Бийск, я впервые узнал благодаря махорке. Больше всего у нас ценили бийскую — самую крепкую…
Наконец машину починили, и мы продолжаем наш путь.
— Вам теперь уже близко, — объявляет фельдшер, — а мы с Леночкой — в Магадан!
Хасан тихо толкает меня в бок:
— Ему лишь бы открутиться от этапа, никто его в Магадан не посылал — у нас он числится, сам список видел! Все равно на Левом не оставят, куда-нибудь в другой лагерь попадет… все равно!
Остальные смотрят с завистью на провожающего и особенно на Леночку — неужели ее запросто освободят?
Опять дорожная командировка, бараки, гараж, во дворе — мощные роторные снегоочистители, сломанный американский бульдозер, окрашенный в оранжевый цвет, грейдеры для планировки трассы после подсыпки гравия. Трасса дальше совсем ровная, ее не так трудно было здесь строить, поэтому лес подходит близко. Ветки висят прямо над дорогой и иногда бьют нас по лицу.
Пологие повороты один за другим следуют за изгибами речки, потом впереди вырисовывается крутой подъем на высокий, покрытый стлаником перевал. Но до него не доезжаем: через жиденький бревенчатый мост сворачиваем направо в долину. Против развилки замечаю очередной километровый столб: «276».
За мостом стоят три палатки, дощатый навес над железными бочками, на высокую кучу мешков и ящиков с продуктами небрежно наброшен большой брезент. В глубь долины ведет сильно разбитая дорога, местами совсем узкая, скорее колея, рядом тянутся телефонные столбы, теряющиеся вдали на высоком перевале. Возле дороги кусты, осина и береза вперемешку с лиственницей, а в речушке с прозрачной водой белеют отшлифованные камни.
Из палатки выходит сержант, заспанный, в расстегнутой гимнастерке. Принимает от нашего конвоира объемистую пачку — наши «дела» — и слушает, как тот объясняет, что должен еще отвезти «мамку».
— Слезайте! — На машине остаются только фельдшер и женщина.
Конвоир садится в кабину, а мы устраиваемся — в который уже раз сегодня! — на обочине и наблюдаем, как грузовик разворачивается, выезжает на трассу и, увеличивая скорость, проскакивает небольшой пологий отрезок и потом медленно взбирается на перевал, пока не исчезает по ту сторону.
Солнце печет немилосердно. Мы отходим на несколько метров от дороги и растягиваемся под кустами. Хасан вынимает пачку папирос из своего заветного чемоданчика и заходит в палатку прикурить.
— Сержант сказал, скоро за нами придет машина, они звонили, — сообщает он, вернувшись.
Кто-то меня толкает в бок: «Пришла машина!..» Как я хорошо спал! Перед нами стоит «студебейкер», новый, до блеска вымытый. В нем отличные скамейки вдоль бортов, мы с Хасаном садимся впереди, а вообще машина трехосная и не очень подбрасывает, несмотря на отвратительную дорогу с большими выбоинами. Осторожно проезжаем по прогнившему мостику и останавливаемся — водитель набирает воду для радиатора. Мотор молчит, и слышно громкое пение птиц, журчание речки. Здесь очень тихо и первобытно, совсем нет пыли, как на трассе.
— Вчера на перевале поднял мишку, — говорит водитель нашему новому конвоиру, коренастому сержанту с обветренным лицом, в добротной офицерской гимнастерке. Ответа я не слышу, конвоир отвернулся, жуя в зубах потухшую папиросу…
Поворот, другой, третий. Дорогу вдруг перебегает речка — короткая задержка, включаем все оси, переезжаем и — вверх на перевал! Серпантины забирают все выше, мы сползаем на сидениях назад. Мощный мотор воет, надрывается — очень уж смело, круто и со слепыми поворотами заложена эта дорога, а перевал над нами еще так высоко, что подняться к нему кажется невозможным. Лес опять отступает, деревья пошли мелкие, кривые, искореженные ветром. Склон так крут, что речка, теперь совсем маленькая, иногда падает вниз крошечными пенистыми водопадиками. Солнце все еще сильно греет — мы пока держимся южной стороны.
Последний длинный прямой подъем — и мы заезжаем на седловину. Слева стоит одинокая приземистая лиственница с шарообразным наростом почти метровой толщины — это последнее дерево, дальше тянется сплошной высокорослый стланик. По обеим сторонам седловины сопки громоздятся вверх еще на несколько сот метров. Бугристый полусгнивший накат — последний мост, речка уходит от дороги, теперь видим, откуда она начинается: падает тонкой струёй с отвесной скалы, а выше все закрывает стланик.
Рядом с дорогой, в ложбинках, пятна снега — высота перевала, как потом узнал, намного превышала тысячу метров над уровнем моря — весьма солидно, если учесть, что здесь и на нуле вечная мерзлота. Наконец достигнута высшая точка, нас встречает резкий северный ветер, и мы надеваем телогрейки.
Спуск пологий и гораздо короче подъема. После первого поворота открывается вид на ту сторону, но он отнюдь не вызывает нашего восторга: почти голая, с осыпью и большими снежниками сопка — мы попали в высокогорный район. Когда спустились в новую долину, оказывается, что весна тут только началась! Травка куцая, цветов еще не видно, рядом с дорогой опять течет речка, теперь, конечно, другая. Принимая из распадков притоки, она скоро превращается в настоящую реку. Это длинная, многоводная Нерега, вместе с Бохапчой — первый большой приток Колымы.
Мелькают бараки дорожников с бульдозером под навесом, добротный свежесрубленный мост через реку, потом второй через ее приток, и вдруг долина широко распахивается, впереди вырастает целый комплекс построек, в котором выделяется башня с наклонным крытым подъемником — обогатительная фабрика. Видны несколько «гражданских» домиков и десятка два расположенных двумя ровными рядами бараков, окруженных колючей проволокой с вышками по углам — очередной лагерь уголовников, как мы узнали позже.
Наша машина въезжает в глубокую и узкую, стиснутую очень крутыми сопками долину. У подножия одной из них мы замечаем старую штольню с надстройками, рельсами и большой насыпью — отвалом. Внизу бульдозер уже начал уродовать землю, переворачивая всю зелень, корни, каменные глыбы и оставляя за собой широкую черную полосу. Вскоре перед нами возникает городок из палаток и нескольких больших деревянных домов, но туда мы не едем, а сворачиваем вправо и поднимаемся к вахте лагеря.
Вахта старенькая, ворота открыты настежь, заграждение из жидкой колючей проволоки на шатких покосившихся обветренных столбах. Только вышка с пулеметом выглядит новой — столбы белые и пахнут хвоей. Мы высаживаемся и без всяких церемоний заходим в лагерь.
Первым делом нас ведут в санчасть — она рядом с вахтой — и осматривают. В сравнении с больницей обстановка здесь, конечно, убогая. Меня поражает большое количество всевозможных писарей, статистиков, фельдшеров и санитаров — фактически тут прячутся все придурки, пока для них не находится другое место «далеко от лопаты». Все эти липовые медики вертятся вокруг своей вольной начальницы, смуглой, замечательно красивой дамы лет тридцати пяти, с живыми черными глазами и коротко стриженными волосами под белой шапочкой — знаменитой «Клеопатры». Фронтовичка, жена начальника лагеря (я так и не выяснил, кто придумал ей эту очень подходящую кличку), она, не жалея сил, спасла во время своего пребывания на прииске здоровье и жизнь не одному десятку зеков. Как врач имея «право вето» против любого приказа мужа или oпера, Клеопатра часто отвоевывала больных и инвалидов, освобождала их из карцера и делала все, что только могла, чтобы создать для своих подопечных сносную обстановку в условиях адского труда под землей.
Нам с Хасаном она говорит:
— Вы еще слабы. Если хотите, отправлю обратно на Левый.
— Разрешите подумать, гражданин начальник, — ответил расчетливый Хасан.
Мы выходим из санчасти и садимся на скамейку у вахты. Сзади до нас долетает ругань:
— Подлюги, кто выпил рыбий жир? Бочка только что была закрыта! Я вам покажу, как пить без разрешения!
— Слушай, Хасан, — говорю я, — здесь не так уж плохо. Кто знает, куда пошлют в следующий раз. Гляди, корка хлеба валяется — народ, значит, не голодный… Место новое, мы с третьей категорией, ты и вовсе хромой, чего нам лучшего искать? Бульдозеров тут много, этих проклятых тачек не видать ни одной. Нет, не хочется обратно! Я останусь.
— Я тоже останусь, ты прав!.. Пойду поищу какого-нибудь земляка, он-то скажет, что к чему!
Так я получаю прописку на «Днепровском», в одиннадцатом отделении Берлага.
2
Название свое «Днепровский» получил по имени ключа — одного из притоков Нереги. Официально «Днепровский» называется прииском, хотя основной процент его продукции дают рудные участки, где добывают олово. Большая зона лагеря раскинулась у подножия очень высокой сопки. Между немногими старыми бараками стоят длинные зеленые палатки, чуть повыше белеют срубы новых строений. За санчастью несколько зеков в синих спецовках копают внушительные ямы под изолятор. Столовая же разместилась в полусгнившем, ушедшем в землю бараке. Нас поселили во втором бараке, расположенном над другими, недалеко от старой вышки. Я устраиваюсь на сквозных верхних нарах, против окна. За вид отсюда на горы со скалистыми вершинами, зеленую долину и речку с водопадиком пришлось бы втридорога платить где-нибудь в Швейцарии. Но здесь мы получаем это удовольствие бесплатно, так нам, по крайней мере, представляется. Мы еще не ведаем, что, вопреки общепринятому лагерному правилу, вознаграждением за наш труд будут баланда да черпак каши — все заработанное нами отберет управление Береговых лагерей.
День кажется бесконечным — столько я увидел сегодня нового, неожиданного! Пока не появится нарядчик, который должен определить меня в какую-нибудь бригаду, отдыхаю на нарах. Рядом возится смуглый черноглазый парень, мой будущий реечник, Лоци Киш. Сквозь полусон слышу, как в нашу секцию заходят какие-то люди. Дремота мигом слетает с меня, когда до моих ушей доходит громкий разговор. Я приподнимаюсь, глядя вниз. Возле длинного, плохо отесанного стола вижу невысокого майора со страдальческим, как у Хасана, выражением на худом лице с умными темными глазами. Рядом с ним, спиной ко мне — хорошо знакомая, неповторимая фигура: широченные плечи и могучая шея, вьющиеся седые волосы, а главное — знаменитая, окантованная кожей телогрейка в узкую стежку с широким хлястиком сзади… сомнения не могло быть!
— Кто это внизу? — спрашиваю своего соседа, с которым не успел еще обменяться и десятком слов.
— Наш майор, начальник лагеря!
— А второй, здоровый? Нарядчик, что ли? Я его вольным знал, неужели опять сел?
— Ты спятил! Это же начальник прииска, Грек!
— Стой, я пойду к нему — работал у него в Магадане… Мне устраиваться надо, лопатой всегда успею… Наишачился в те годы, с меня хватит…
Пока спускался с нар, они вышли в коридор. Грек закурил, как всегда, «Казбек». Я выхожу за ними и, сам закуривая, ловлю слова майора:
— Специалистов с Левого мало прислали, один инженер и бухгалтер-нацмен.
— Инженера мне завтра покажешь, в маркбюро не хватает людей.
Я подхожу:
— Здравствуйте, Дмитрий Константинович! Значит, возьмете меня в маркшейдерское? Простите, гражданин начальник, случайно услыхал ваш разговор.
— Ах, это ты — инженер? Ладно, пошлю… А волокешь там, как думаешь? Не геодезист ведь…
— А я, Дмитрий Константинович, после Магадана уже отработал сезон маркшейдером на прииске и с камералкой тоже справлюсь!
— Ладно, посмотрим, как справишься! Прошу тебя, Франко, оформи его в маркбюро и пусть завтра выходит. Пойдем теперь к Хачатуряну — когда он, в конце концов, возьмется за приборы? Всех плотников в лагере держит… Мы вам сколько платим, а план горит, пока он вам то карцер, то вышки строит…
Они ушли — майора еще предстояло изучить, а Грек — мой старый начальник в Магадане и первый директор Оротуканского завода — был кумиром всех зеков. Я к тому же был страшно рад, что снова попал в маркшейдеры.
3
Вопреки разговорам на Левом, «Днепровский» не был новым местом. Во время войны здесь находился рудный участок прииска «Хета», расположенного на трассе в тридцати километрах. Когда в сорок четвертом году олово для государства оказалось менее важным, чем золото, участок закрыли, бараки скоро пришли в негодность, дороги позарастали травой и только в сорок девятом горные выработки расконсервировали и стали вдобавок вскрывать полигоны, чтобы промывать оловянный камень на приборах.
В долине работало восемь промывочных приборов. Смонтировали их быстро, только последний, восьмой, стал действовать лишь перед концом сезона. На вскрытом полигоне бульдозер толкал «пески» в глубокий бункер, оттуда по транспортерной ленте они поднимались к скрубберу — большой железной вращающейся бочке со множеством дыр и толстыми штырями внутри для измельчения поступающей смеси из камней, грязи, воды и металла. Крупные камни вылетали в отвал — нарастающую горку отмытой гальки, а мелкие частицы с потоком воды, которую подавал насос, попадали в длинную наклонную колодку, мощенную колосниками, под которыми лежали полосы сукна. Оловянный камень и песок оседали на сукне, а земля и камушки вылетали сзади из колодки. Потом осевшие шлихи собирали и снова промывали — добыча касситерита происходила по схеме золотодобычи, но, естественно, по количеству олова попадалось несоизмеримо больше.
Организация постоянного лагеря всегда изнурительный и долгий процесс: все вспомогательные работы зекам приходилось выполнять в свободное время, а это значило, что после подземки, прибора, обогатительной фабрики или мехцеха надо еще часами помогать бригаде строителей. Выходных дней — их полагалось три в месяц — в первый год мы почти не видели: то таскали камни для мощения дорог, то копали ямы и вколачивали сваи под новые постройки, то тянули колючую проволоку, корчевали пни, пололи траву в запретной зоне, словом, дел хватало. Все старались после смены не попадаться на глаза надзирателям, которые живо «откомандировывали» вольношатающихся на разные работы. Дома для начальства, бараки для надзирателей, их клуб и магазин — все строилось нашими руками.
Особенно много трудов потребовала крыша «штаба» — конторы лагерного управления. Каждый зек обязан был сдавать пустые консервные банки — задание довольно простое, ибо вся Колыма со времени войны, когда снабжение было исключительно американским, была завалена ими. Невероятное количество банок валялось вдоль трассы, в поселке, за фабрикой и лагерем. Из разогнутой жести клепали большие листы, на каждый из которых требовалось несколько десятков, а то и сотен банок. И многие десятки таких листов были уложены на стропила тридцатиметрового строения. Невозможно и представить, сколько на эту кровлю было затрачено человеческих сил!
И каждый день приносил новые неудобства: бригады в лагере без конца перебрасывали, зеки ходили по зоне со своими постелями на плечах, ругались и дрались за места со старожилами секций, стараясь не опоздать на ужин. Столовую превратили в спальню, а раздача пищи происходила под рваным брезентом.
Меня зачислили в итээровскую бригаду, где были замерщики, маркшейдеры» геологи, бухгалтеры с разных участков. В зону мы заходили последними, пока не собирались вместе. Нашим бригадиром был мастер мехцеха Судаков, в прошлом майор, худой, болезненного вида добряк, который никогда не повышал голоса — у него хватало своих забот. Как бывший преподаватель подрывного дела в немецкой диверсионной школе «Цеппелин», он знал в лицо много своих учеников, разыскиваемых чекистами. Его без конца таскали к оперу, который раскрывал альбомы с фотографиями для опознания. Иногда его проверяли, показывая людей, которых он наверняка должен знать, сажали в карцер, если он не узнавал их, и грозили отправить во внутреннюю тюрьму в Магадане (куда он позднее и попал). Судаков как бригадир только проверял наш выход на работу, организовывал питание и быт, но никаких наших дел не касался.
Первые дни меня посылали по всем участкам перемерять объемы — некоторым замерщикам не доверяли. Я скоро догадался о своей роли и стал согласовывать расчеты с предшественниками, чтобы у тех, кто таскал руду, не отбирали дополнительного питания. Потом направили на второй горный участок, расположенный в конце вольного поселка. К участку относились: карьер возле дороги, откуда возили руду на обогатительную фабрику, одна шахта и один прибор на полигоне.
В конторе меня встретил высокий молодой человек с гибкой спортивной фигурой и большими русыми усами. Это был мой новый начальник, маркшейдер участка Яценко. Он тут же устроил мне экзамен: потребовал вычислить кубатуру конуса и шестиугольной ямы и, одним глазом проверяя результат, сказал:
— Этого достаточно. Завтра покажу репера — мы начинаем вскрывать полигон. Работать надо аккуратно: все норовят нас надуть. Иди пока нивелировать дорогу на карьер, в инструменталке ждет реечник.
Лоци Киш, мой сосед по нарам, весело приветствовал меня:
— Сервус, Петер! Значит, будем вместе? Пошли, покажу, где первая точка. Вот нивелир…
На втором участке я провел все лето. У нас в конторе собрался дружный коллектив, и жизнь на первых порах была довольно сносной. Пока от нас не отделили зону управления рудника («американскую»), мы ходили в магазин — деньги иногда перепадали от вольных — и частенько кормились в общежитии взрывников и бурильщиков. Случалось, после развода я успевал позавтракать у водителя рудовоза или бригадира взрывников — недавно освободившихся уголовников, которые охотно меня угощали. Они знали цену вкусной еде, да и в некоторой степени зависели от моих замеров. Больше всего мне нравилось в бараке взрывников — их бригадир был большим мастером по части свежих блинчиков.
Оставив позади эту приятную процедуру, я заходил в контору, брал инструмент, рулетку, метр и поднимался на карьер, где записывал результаты измерений в свой блокнот, тщательно сопоставляя фактические объемы с нуждами зеков, за которыми числились «кубики». Потом поднимался еще выше замерять шурфы — глубокие колодцы, которые бурили вручную.
Это был долгий и утомительный труд. Один зек держал короткий забурник — ломик с долотообразным острием, другой бил по забурнику кувалдой. После каждого удара забурник немного поворачивался, и так постепенно крошили камень, углубляя дыру. Иногда ее пробивали ломом — когда порода была помягче, особенно близко к поверхности. Полученные шпуры (дырки) заряжали аммональными патронами. Это было обязанностью взрывника, который зажигал шнуры (на языке несведущих — «фитили») и быстро садился в бадью, которую тут же поднимали два зека с помощью ручного ворота — как в деревенском колодце. В той же бадье поднимали породу после взрыва.
По мере обустройства режим в лагере становился строже. Однажды после работы наш кум Гаврилов заставил зеков собрать в зоне все железные предметы, из которых можно было сделать ножи, например, обручи, листовое железо или проволоку. После этого даже за гвоздь, найденный во время обыска, следовал карцер. Запретили одежду и обувь неказенного образца, блокноты и вообще бумагу, карандаши. У меня часто отбирали замерную книжку, но выручал начал начальник производственной части Хачатурян — он-то знал, что от моих замеров зависели не только лишние черпаки каши, но и зарплата зеков, которую прииск перечислял в кассу лагеря.
Карьер — маленькое искусственное ущелье над дорогой. Руда здесь очень бедная оловом, но пока нет лучшей (новые шахты еще не выдают «пески»), ее возят на обогатительную фабрику, которая должна чем-то питаться. Раз в день шустрый коротыш Вася Колпаков взрывает в стене карьера несколько шпуров, после чего зеки две смены выносят руду. Я измеряю ее, закрывая глаза на маленькие пустоты внутри штабелей, но бригадира предупреждаю: «Смотри, на контрольном замере все эти штуки обнаружатся, и вам срежут объемы, на меня тогда не обижайтесь!»
Адский труд — нести вдвоем груженые носилки по узкой тропинке под гору и потом строить у дороги штабель; он обязательно должен иметь метровую ширину и в длину два метра. Иначе мерить нельзя — считает начальство. Японцы, которые никогда не делают перекуров и ловчее всех ходят по круче, еле-еле дотягивают до нормы. Почти все другие пары безнадежно отстают. Отстает и мощный Лесоцкий, будучи не в силах компенсировать слабости своего постоянного партнера — Варле… Этого хрупкого человека с удивительной судьбой я уже третий раз встречаю на Колыме.
* * *
Из магаданской пересылки, где начались мои колымские злоключения и где я застрял, по болезни не попав на этап, меня отправили на четвертый километр — в усвитловскую инвалидку, а затем в свиносовхоз, несколькими километрами дальше. Вот где было благоденствие, хотя тогда я полностью еще не мог его оценить, не имея колымского опыта: среди шестисот женщин жили восемьдесят мужчин. В совхоз, как в санаторий, посылали самых слабых. На вполне приличных харчах, легкой работе и свежем воздухе зеки быстро набирались сил, их потом отправляли в отдаленные пункты — на Индигирку, Эге-Хая в Верхоянском районе и на «Депутатский» — оловянный рудник в Заполярье, почти в трех тысячах километров зимней дороги от Магадана!
Но эти страхи были впереди, а пока мы жили в огороженной и охраняемой зоне: нас отделяли от женщин, которые поддерживали и подкармливали всех мужчин, невзирая на вид и возраст, лишь бы они не носили военную фуражку или шапку со звездой. На работе всюду шныряли надзиратели обоих полов, они также строго следили за тем, чтобы во время ежедневных киносеансов мужчин и женщин разделял проход в середине зала. Но частенько кто-нибудь перебирался на «вражескую» половину и прекрасно веселился в темноте — нужно было только вовремя угадать конец фильма и успеть вернуться на свою территорию. Если же рвалась лента и в зале вспыхивал свет, для нарушителя создавалась довольно сложная ситуация, грозившая большими неприятностями, вплоть до этапа. У меня лично тогда было весьма плачевное состояние, и я кроме «умных разговоров» с очень милой японской врачихой Хару-сан — она объяснила мне, что это значит «мадам Весна», — никаких соприкосновений с прекрасным полом не искал.
Верховодила в лагере нарядчица таджичка Персиянова, полноватая красавица в восточном стиле с роскошными косами. Год спустя я встретил ее в Магадане, где она в той же должности распоряжалась на пересылке женОЛПа. В совхозе Персиянова всегда ставила меня на легкую работу, заявляя при этом:
— Вы же тоже нацмен, да еще слабые пока!
В один прекрасный день Хару-сан сказала, что со мной хочет поговорить ее шеф, тоже зек, польский еврей из Львова. Грузный старик с дряблым лицом и живыми карими глазами долго расспрашивал меня о Вене, где он кончил медицинский институт. Потом сказал, что меня надо перевести в Центральную больницу, потому что ожидается этап на Индигирку. Он выписал мне направление как дизентерику, и через день я уже лежал в палате доктора Лоскутова — любимца и первого ученика знаменитого Филатова, а фельдшером у нас был «вечный каторжник» и будущий известный писатель Варлам Тихонович Шаламов… Однако своим спасением от Индигирки, полагаю, я обязан не столько своему знанию старых венских переулков и институтских профессоров, сколько ходатайству милой Хару-сан, о которой я больше никогда не слыхал…
В Центральной больнице, которая тогда находилась еще на двадцать третьем километре, я пробыл почти два месяца, хотя меня из палаты очень скоро выписали и перевели в ОП — в марте вдруг объявили тифозный карантин и наглухо закрыли весь больничный городок.
В ОП оказалась смешанная компания. Моим соседом по койке был японский капитан Ясутаки (в действительности — подполковник, как мне потом объяснил полуслепой Парейчук). Образованный, услужливый, чистоплотный, он числился дневальным у нарядчика и на трех-четырехчасовую работу за зоной не выходил. Утром он долго лежал в постели, тихо ругаясь по-русски страшным матом. Я сперва думал, что он молится, пока однажды не разобрал слов. До завтрака мы беседовали с ним — он прекрасно говорил по-английски — и потом расходились, он к нарядчику, а я в кубовую, где дежурил мой постоянный собеседник — Варле (работал я по ночам на разгрузке машин).
Эдуард Варле был потомком обрусевшего французского дипломата, семья уже несколько поколений служила царю и успела бы забыть родной язык, если бы он не культивировалсл в аристократических кругах. По стечению обстоятельств отец не эмигрировал, а продолжал служить в наркоминделе, сын же пошел по стопам отца и, проявляя хорошие способности, быстро продвигался на дипломатической службе.
Начало войны застало секретаря полпредства в Риме. Сам полпред был в Москве, и вся тяжесть обмена персонала легла на плечи секретаря. Когда в Москве договорились с итальянцами об обмене один на один, вдруг обнаружили, что в советском посольстве на два человека больше, чем в итальянском.
— Выручил наш водитель Уго, итальянец из Керчи, — вспоминал Варле. — У него были родственники в Неаполе, посольство ему дало денег, и он исчез. Остался один лишний. Я тогда был без семьи, жена находилась в Ленинграде — решил рискнуть сам. Передал помощнику все документы и уехал в Милан, оттуда в горы, думал перебраться в Швейцарию. Бывал в тех местах не раз, горы знал, на лыжах ходил неплохо, и так с рюкзаком добрался почти до границы.
— Почти?
— Да, именно! Встретился патруль, я выхватил пистолет, одного убил… Рассчитывал от них уйти — до Швейцарии оставалось полкилометра! Короче говоря, меня подстрелили, долго лечили в Турине и потом под строгой охраной стали демонстрировать журналистам как «стреляющего дипломата». До сорок третьего года держали в римской тюрьме и пугали виселицей. Когда немцы пришли в страну, я воспользовался моментом безвластья и бежал. Был у партизан, попал в облаву — назвался русским военнопленным. Из миланского гестапо меня освободили американцы. Я поспешил домой, и дома…
Из ОП меня отправили на золотые прииски, и после актировки я вновь встретился с Варле в магаданской инвалидке, где он работал токарем в деревообделочном цехе. И вот третья встреча здесь, на «Днепровском»!
Это был высокий, изящно сложенный человек лет сорока с тонкими чертами лица, прозрачно-светлой кожей и огромными голубыми глазами. Эти глаза и впалые щеки с горькими складками у рта свидетельствовали о страшных муках и разочарованиях. Говорил он на многих языках с неповторимой легкостью и без акцента, а высокая культура русской речи поражала даже меня, изучавшего язык за решеткой. Человек широкообразованный, повидавший многие европейские страны, он никогда ни одним словом не порицал родину или тех, кто наказал его так сурово и незаслуженно, только жаловался на ограничение переписки…
* * *
Я молча наблюдаю, как шагает вверх по крутой тропе эта пара: Варле сзади, Лесоцкий впереди, с пустыми носилками на широком плече, — потом быстро заканчиваю свои расчеты в блокноте и спускаюсь в контору.
Возле компрессорной, в которой установлены два старых танковых мотора и американский передвижной компрессор, собралась толпа — зеки и вольные взрывники. Подхожу — спиной к стене стоит невысокий кряжистый старик. Лоб у него в крови, нос разбит. Старик угрожающе размахивает коротким ломом. Трое механизаторов в замасленных спецовках — обслуга компрессора — тщетно пытаются подобраться к нему.
— Буду на вас заявлять! — гортанно кричит старик. — Нехорошо! Жаловаться буду, потому что групповой!..
Это Омар, узбек, который чуть не полжизни провел в лагерях. Хотя он не блатной, не вор или рецидивист, у него много лагерных судимостей за драки, убийство, отказы от работы и увечья.
Из компрессорной выбегает в своих синих очках Парейчук с гвоздодером в руке. Я хватаю его за руку:
— Куда, Федя?
— Я этому зверю голову проломлю!
— Ты что, сдурел, одного срока тебе мало? — Я с трудом удерживаю его.
— Двинь ему как следует, зачем пацана трогал, — кричит кто-то.
— Он мне усы показал, Буденного показал, свиное ухо… Я сейчас ему… — Старик дико вращает глазами, ищет обидчика.
— Разбегайтесь, «колымский полковник» идет! — кричу я, и в один миг все рассыпаются. Старик с неожиданным проворством скатывается вниз, к речке, где тарахтит бульдозер.
Я вслед за Парейчуком вхожу в компрессорную.
— Что у вас тут, какой идиот опять связался с Омаром?
— Да пацан один сегодня пришел к нам, попросил у Омара курнуть, Омар не дал, а пацан, он из Оша, давай дразнить — усы крутит, свиное ухо… Омар сразу пацану в зубы, но ребята заступились, чуток подвесили — зачем своего бил? А он, слыхал, донести грозит, групповая, мол, статья… Но кто его, басурмана, один осилит? Каждый божий день за аллаха, за басмачей, за свиное ухо — чуть что кидается!
— У Ибрагим-бека сотником был! — Я уже наслышался всяких историй о чудном басмаче, несгибаемом последователе Энвера. — Ахундова, говорят, едва не убил, когда он ругал пашу.
Федя снял темные очки, закурил.
— Как глаза у тебя?
— Ничего, вроде лучше. Каждый день промываю мочой.
— Ну, слава богу! Помнишь, как тебя Деревянко?
— Еще бы! Симулянтом обозвал… Здравия желаем, гражданин начальник! — Он вытянулся в струнку перед «колымским полковником».
О старшине Лебердюке, начальнике режима, который давно ждал, что его наконец ввиду многолетней работы в лагере произведут в младшие лейтенанты, рассказывали всевозможные анекдоты. Он был очень строг, но корректен, наказывал безжалостно, помнил всех зеков по фамилии (правда, в трезвом виде!), но толком так и не научился писать, поэтому держал всегда для канцелярской работы писаря из зеков, хотя это было категорически запрещено. Встретив однажды среди заключенных знакомого односельчанина, отозвал его и предупредил:
— Если тебя будут спрашивать насчет меня, скажи: «Не молдаванин он, а, кажется, из Москвы…»
Он любил грубую лесть, особенно когда слышал, что никого так не боятся зеки, как его. Говорили, что у него есть дома лейтенантский китель, который он примеряет перед зеркалом…
— Что у вас тут за собрание? — закричал он. — Увидели форму — и разбежались?! Отвечай, очкарик, а то посажу!
— Никак нет, гражданин начальник! Тут один вольный рассыпал махорку, и ребята подбирали… Когда узнали вас, конечно, испугались и кто куда, по своим местам!
— Боятся меня?.. Ну да. Со мной шутки плохи! И вольные пускай больше табак не раскидывают, не то я их тоже… А ты чего здесь околачиваешься?
— Зашел за маслом, гражданин начальник, теодолит смазать, трубку свою хитрую то есть, плохо поворачивается…
— Ладно, бери да поживее отсюда… На съем чтобы никто не опаздывал, смотри!..
Вернувшись в контору, я остолбенел. Замер, стараясь оставаться по возможности незаметным. У стола бухгалтера стоял, широко расставив ноги, как Геринг на параде, наш кум Гаврилов, полный, краснощекий лейтенант.
— Фамилия? — процедил он, уставившись на Ковалева.
— Ковалев Николай Павлович, — отчеканил тот, — участковый бухгалтер. А это мой нормировщик, Жуков Александр…
— Ты что, бухгалтер, свои статью и срок не знаешь? Твой нормировщик— вот это да! Заелись вы тут, завтра же пошлю в шахту! Документы пишете, сейф открытый, вольнонаемные ушли — где Острогляд? Еще телефон на столе — весело вам живется!..
— У нас пока нет вольнонаемных итээр, — заметил низкий глухой голос в дверях. Все уставились на Грека, который стоял на пороге, посасывая во рту неизменный «Казбек».
— А меня это не касается, — ответил Гаврилов. — Берлаговец не должен сидеть в конторе! Ковалев, вечером зайдешь ко мне!
— Я скажу Франко, что вы тормозите работу! — пробасил Грек.
— А Франко мне тоже не начальник, справлюсь с фашистами без его совета! — Гаврилов круто повернулся и вышел.
— Нате, хлопцы, закурите, — сказал Грек добродушно и протянул нам открытую коробку. — Как дела на карьере? — спросил он меня. — На фабрике жалуются: долго грузят самосвал…
— Им трудно, Дмитрий Константинович. Они же руду из карьера носят, а самосвал в норму не включают!
— Как не включают? Все надо учитывать, норма и так большая. Пошли туда, посмотрим…
Грузный начальник прииска удивительно быстро поднялся по крутой дороге. Наверху несколько зеков набирали руду из очередного штабеля и бросали на машину. Они двигались вяло, и даже присутствие начальника их не взбодрило. Грек долго смотрел, потом медленно помотал седой головой.
— Слабо, хлопцы. И мелкую руду не грузите, а в ней самое содержание! Лопату дайте-ка!
Кто-то дал ему большую совковую лопату, и он, сняв пиджак, мигом подобрал мелкий щебень и сильными, быстрыми движениями забросил его в кузов самосвала.
— Вот так надо! Знаю, руда тяжелая, постараюсь в Магадане автопогрузчики достать. А насчет носилок обещаю вам: через неделю смонтируем в карьере скрепер, больше таскать не будете… На, раздай им пачку! — Он сунул мне в руку папиросы и уехал на самосвале на обогатительную фабрику.
— Вот кто работает!
— Еще бы, такой буйвол!
— Нет, ребята, он сам ишачил в забое в тридцать седьмом… Действительно, так оно и было. Я писал уже, что выручил Каралефтерова сам Никишов, они когда-то служили вместе. Но теперь старый друг уехал, а с новым начальником Дальстроя Петренко Грек не поладил и перебрался из Магадана в тайгу.
4
Теплый июльский вечер. Бригада за бригадой собираются за воротами, усталые люди сидят под вышкой. Под отдельным конвоем приходит бригада с фабрики и становится первой — конвоиры спешат сдать своих подопечных. Наконец выходят из вахты пять надзирателей в синих комбинезонах:
— Первая, подходи!
Первая пятерка, подходит и подымает руки — пиджаки предварительно расстегнуты. Отбирают все подозрительное, а при явных нарушениях (деньги, консервы, блокнот) ставят виновного отдельно, с ним потом разговаривает «колымский полковник».
Бригада проверена. Она опять строится, теперь ее принимает дежурный надзиратель с картотекой, после чего — возвращение в «родной дом». Иногда на такую церемонию тратишь час, но что значит лишний час, да еще в летнем тепле, для двадцатипятилетника! — так, по крайней мере, думают надзиратели, которые хотя бы немного забавляются во время обыска: сами ничтожества, но показать бесправному, насколько он ничтожен, для них удовольствие!
Сегодня вдруг объявляют; «После ужина всем собраться у вахты!» Бригада спешит в столовую, точнее в закуток возле санчасти, где стоит несколько скамеек у раздачи. Мы хлебаем густую мучную затируху, которая уже сколько дней заменяет нам и суп и второе, закусываем куском хлеба в двести граммов, в него часто воткнута палочка, к которой прицеплен довесок. Потом бредем к вахте. Звонкий удар по рельсу призывает к поверке. Мы медленно строимся пятерками, тут считают общее количество, без разделения по бригадам. Ищем своих знакомых, иногда приходится стоять очень долго, времени хватает на разговоры.
Вдоль строя бегают староста, нарядчик, дежурный надзиратель и «режим» — в данном случае «колымский полковник». У каждого в руке фанерная доска со списочным составом. Пока выгоняют из бараков последних, мой сосед, рослый армянин с щегольскими усиками, показывает в липах, каким образом происходила поверка в Освенциме. Резкими движениями становится по стойке «смирно», молниеносно снимает картуз, прижимает его к груди, отчеканивает на немецком языке свой номер, увековеченный на руке, делает шаг назад и по собственной команде надевает картуз… Минуту спустя он корчит нам рожу и послушно бредет за «колымским полковником» по направлению к изолятору: Лебердюк издали заметил комедию и, конечно, посчитал ее насмешкой над нашей церемонией.
— Еще одиннадцать в санчасти, трое дневальных, мы двое, хватает? — раздается голос старосты. Лебердюк сердито сопит:
— Где еще четыре?
Считают опять «первый, второй», ходят по баракам — все безрезультатно! Из дверей своего кабинета возле вахты появляется грозный кум:
— У меня четверо, прибивают решетки!
— Никуда не расходитесь, будет штаб, — объявляет дородный Хачатурян.
Поверка окончена, мы покорно собираемся около вахты, сидим полукругом, прямо на земле, лицом к воротам. Из рук в руки переходят самокрутки. Вечереет. С тонким писком собираются мириады комаров, вся толпа в движении, люди беспрерывно отгоняют летающих мучителей.
Прошло еще полчаса. Белая колымская ночь, сопки немного потемнели, в долине над речкой стелются слабые синеватые туманы. Теплый, хороший вечер — если бы только не комары…
Из вахты выходят Франко, Грек, замполит Трубицын, Хачатурян и толстый полковник в зеленой фуражке пограничника.
— Начальник режима Берлага из Магадана, — говорит сзади меня знакомый голос с акцентом. Откуда Шантай всегда все знает?
Первым выступает Трубицын. Старые, избитые, много раз слышанные фразы. Неужели из-за этого нас мучили столько времени? Люди хотят спать, ведь завтра опять в забой, таскать носилки…
— Страшная вина… кара (конечно, «заслуженная»)… только честным трудом можно искупить вину перед родиной…
— Арбайт махт фрай, — говорит кто-то рядом так громко, что Трубицын на секунду умолкает, стараясь найти глазами говорящего. Эта фраза украшала ворота многих немецких концлагерей.
— Не переставая трудиться… Стране нужен металл… От работы зависят ваши зачеты… путь к свободе… — Тут он невольно осекся, чувствуя, что опять собирается повторить лозунг на немецких воротах.
— Работаете лениво, — ругает Хачатурян, выступая следующим, — на вас жалуются вольнонаемные… мало самородков, — и обещает увеличить ассортимент своих «обменных» бутербродов! Да нам скажи что угодно — мы крепостные, бесправные…
Но что это? Грек, он еще ни разу не отмахнулся от комаров, которые его густо облепили, говорит не как с преступниками, а удивительно по-человечески:
— Я не собираюсь тут длинные речи произносить. Кто из вас, ребята, давно на Колыме, понимает, что у нас не так плохо в сравнении с другими приисками. У нас сплошная механизация, ни одной тачки, «старики», наверно, сумеют это оценить по достоинству. Завтра пустим скрепер на карьере второго участка, носилки свое отслужили! Со стороны прииска постараемся прибавить питание, махорка тоже будет. Если не подведете нас с планом, я тоже вас не забуду. С бригадирами поговорю отдельно. У меня все, товарищи!
Неожиданный гром аплодисментов. Лебердюк орет сзади:
— Что за базар?! Сидите спокойно, а то я вас всех… В театр пришли, что ли?
Мы быстро вспоминаем, где находимся, и молчим. Теперь очередь полковника из Магадана давать свои обещания.
И он обещает:
— Заключенные нарушают режим, ходят на вольные квартиры, пьянствуют… разговаривают с населением, продают дрова, носят штатское… не стоят смирно, когда докладывают надзирателям, руки в карманах… на фабрике сушат сухари… Ничего, скоро построят новый изолятор…
Во всех бараках обсуждают вечерние речи: «Один Грек нас защищает». На следующий день действительно в карьере поставили скрепер — зубчатый ковш на стальном тросе, загребавший взорванные камни, песок и щебенку. Бригаду носильщиков перевели в шахту, там вручную бурили шпуры — то же самое как в шурфе, только еще тяжелее, потому что приходилось бить горизонтально. Временами ломался скрепер, тогда опять таскали носилками… А через неделю сбежал Батюта со своей группой, и режим ужесточился.
5
Санчасть переполнена, участились травмы на работе — кому глыба ногу придавила, кто попал под взрыв, а скоро и первый покойник — веселый Петро Голубев, который так надеялся скоро увидеть свою семью. Умер от желтухи, потому что не было лекарства и достаточно сахара. Его увезли на машине (конечно, самосвале) за восьмой прибор, там он стал правофланговым, за ним со временем выросло целое кладбище — на каждой могиле кол с номером. «Клеопатра» сутками не выходила из санчасти, но и она была бессильна — лекарств для «изменников родины» не давали!
На нашем втором участке нарезали большую, глубокую шахту. Сменился мой начальник: вместо веселого Яценко теперь маркшейдером работает тощий пожилой Аристаров, из бывших. Ко мне он сперва относился крайне подозрительно, потом вдруг изменился и стал доверять документы, контрольный замер и даже ключ от своей квартиры рядом с конторой. И все только потому, что я нашел в шахте потерянную им рулетку — и отдал ее! К моему удивлению, он сказал, что недавно его бывший помощник из уголовников продал за табак штатив от нивелира.
— Завтра будем ориентировать новую шахту, найди мне железную проволоку в полсотню метров, для отвеса, — попросил Аристаров.
Мы обедаем у маркшейдера дома. Его жена, только что вернувшаяся из отпуска, наготовила блинов. Я испытываю громадное удовольствие: сижу в обыкновенной, очень примитивно обставленной комнате, но сижу на стуле, за накрытым скатертью столом, и, главное, на нем стоят фаянсовые тарелки, а не жестяные миски из консервных банок, какими пользовались на всей Колыме люди моей категории. Блины беру вилкой, тоже необычный для лагеря инструмент. Когда недавно их впервые привезли в вольную приисковую столовую, то на первом же празднике пустили в ход вместо ножа — в драке. Удар вилки относительно безопасен, и к тому же прелесть новшества! По настоянию Грека вилки вскоре изъяли из употребления.
Ориентирование. Это значит: перевести геодезическую отметку — репер с поверхности в глубину шахты. Работа требует большой точности, иначе запутаешь потом все отсчеты и замеры под землей! Да, но где взять для отвеса такую длинную проволоку?
После обеда хозяйка ушла на работу в бухгалтерию прииска, а мы с наслаждением курим сигареты, привезенные ею с материка. С табаком у нас трудно, хотя Грек старается изо всех сил наладить хорошее снабжение. Спирт (другого алкоголя на Колыме не было), тот привозят лишь по праздникам. В этом отношении Грек беспощаден, он не стесняется обыскивать приезжих и хладнокровно разбивает найденные бутылки. Зато в редкие праздники, когда снимается сухой закон, в вольном поселке пьют решительно все, и многие подолгу потом не выходят на работу. Это относится в первую очередь к взрывникам: в связи с опасной профессией им продают в магазине повышенную норму.
Изящно держа в руке сигарету, жестикулируя длинными пальцами, Аристаров рассказывает о старой Колыме. Сам он, сын расстрелянного «врага народа», сидел здесь после окончания института с тридцать седьмого года, пережил произвол Гаранина, бежал, был пойман, сменил лагерь (некоторые зеки, особенно из ИТР, ухитрялись раньше перебегать из одного лагеря в другой, если «принимал» начальник, это побегом не считалось), а теперь вот уже несколько лет был на воле. Во время войны где-то он обменялся статьей (предполагаю, также и фамилией, но об этом я молчу, да и он, разумеется, тоже!) с уголовником и может ездить в отпуск, в то время как бывшие «враги народа» после освобождения получали вечную ссылку и подчинялись комендатуре, как, например, наш Грек.
— Значит, договорились — завтра утром! Ну ладно, сорок, наверно, хватит, но не меньше!
— Николай Васильевич, откуда возьму такой кусок?
— Где-нибудь разыщешь! Помощник маркшейдера должен быть находчивым. Договорись в лагере с механизаторами, что ли. Если надо, пару пачек сигарет отдам — держи курево! Сегодня больше не пойду работать, ружье смазать надо, вчера промочил, когда ходил за гусями. Завтра приходи после смены, увидишь, как моя Елена Ивановна умеет гусей тушить!
Весь вечер хожу как неприкаянный: где мне достать проволоку? Ни у кого из моих знакомых, которых я спрашивал, ничего подобного не нашлось, ведь сорок метров — приличный моток. А достать надо, я знаю Аристарова, он добр, но ужасно нервный и требовательный, когда дело касается работы. Ночью ворочаюсь на своих нарах и только утром, когда бегу в темноте в столовую, где получаю ложку каши, тощую селедку и чай, меня вдруг осеняет… Я видел такую проволоку — рискованно, конечно, но что поделаешь!
Все еще темно, когда приходим на участок (хожу я теперь с участковой бригадой). Кто идет в инструменталку, кто в контору, я же бегу прямо на сопку, мимо новой шахты, по дороге к старому карьеру. Там теперь пусто, из новых штолен на других участках на фабрику поступает богатая руда, и никто в нашей бедной не нуждается — с открытием «Надежды» положение изменилось. На ходу подхватываю валявшуюся длинную доску и подымаюсь выше. Тут в сотне метров над последними шурфами вдоль долины протянулась цепь вышек.
Еще не брезжит осенний рассвет, но прожекторы на вышках погасли, я иду открыто, пока еще запретная зона не близко. Но все равно зеку здесь делать нечего, летом иногда стреляли по ребятам, которые ходили сюда за ягодами и шиповником.
Вот она, моя проволока! Она тянется ниже вышек, местами подпирается жидкими треногами из жердей. Я ударяю по ней доской, она низко провисает, руками переламываю ее и начинаю наматывать на руку и локоть.
Быстро спускаюсь с горы — у меня не меньше пятидесяти метров проволоки. Нужная точка под копром новой шахты давно обозначена, я прицепляю проволоку и опускаю тяжелый отвес до дна шахты. Аристаров тут как тут, наблюдает за моей работой и, видно, доволен.
— Спустись вниз и предупреди, чтобы никто отвес не трогал! Потом зайдешь ко мне, заварю тебе чифирка, а сам выпью грамм сто — Грек выписал, я сказал, надо для промывки теодолита!
Когда через час вернулся проверить, не качается ли отвес, меня встретил звеньевой:
— Был колымский полковник и еще двое — диверсантов ищут! За четвертым шурфом телефонную линию оборвали, пол-оцепления осталось без связи! Надо же, как раз на нашем участке! Говорят, кто-то опять готовит побег…
Мы стояли у ствола шахты, я заметил, что проволока больше не шевелилась. «Поскорее засекать точку! — подумал я. — Пока никто не догадался!» И бегом пустился вниз.
— Готово, Николай Васильевич, можно…
Полчаса спустя я сложил штатив, убрал теодолит в футляр и отвязал отвес. Провожая своего начальника, который быстро поднимался по крутой лестнице шахты, я дернул за проволоку. Она сперва не поддалась, дернул еще — послышался металлический звон, как от лопнувшей струны, и я потянул опасный корпус деликти к себе. Он то и дело застревал в щелях промежуточных площадок, где я вчера выпилил углы, делая отверстия для отвеса. Наконец! Я скомкал проволоку, бросил ее в зумпф под стволом — яму, куда стекала вода из шахты, и затоптал ручкой лопаты. Лишь год спустя, когда мы работали на другом участке, я рассказал Аристарову, откуда тогда взял проволоку. Он очень испугался:
— Ты мог подвести и меня под монастырь, о тебе и говорить нечего. Ладно, прошло — и слава богу, но больше такого никогда не смей делать!
6
Первый год на прииске прошел бурно и был полон неожиданностей. Геологи часто попадали впросак с прогнозами, громадные полигоны не всегда оправдывали надежды, зато случайно люди иногда натыкались на невероятно богатые места. Вольнонаемные рыскали по полигонам и часто приносили касситеритовые самородки весом в десятки килограммов, за них хорошо платили. Один раз на транспортерную ленту прибора попала пятипудовая глыба. Зек, который принял ее за простой камень и тщетно пытался столкнуть, остановил ленту. Неожиданно рядом оказался Грек, он увез находку на самосвале, пообещав бригадиру:
— Я вас, хлопцы, не обижу!
Вскоре на приборе появился Хачатурян и обругал бригаду на чем свет стоит:
— Идиоты, такой кусок отдали! Я бы неделю вас без нормы кормил, да еще курева привез…
Энергию отключили, ребята сидели на транспортере и по очереди курили собранную из окурков самокрутку.
— Не могли иначе, гражданин начальник, — сказал бригадир
Макс Флейшер, бывший студент из Львова. — Он подошел, когда самородок снимали с ленты. Как отказать?
— Ну и черт с вами, сосите теперь лапу! — Хачатурян злобно сплюнул и ушел. Подали энергию, прибор загрохотал вновь.
Зайдя позже в контору. Макс подробно обрисовал нам эту сцену.
— Ну и как, думаешь, он рассчитается завтра? — спросил инженер Будников. — На, бери, докури!
Тут Макс прекратил комедию, вытащил из-под куртки три коробки папирос и две банки тушенки. Мы переглянулись.
— Это же Грек! Вдруг смотрим: опять самосвал. Подъезжает к полигону, из кабины выскакивает Грек, кричит: «Остановить прибор! Все ко мне!» Словом, привез нам полсамосвала консервов, табака, хлеба буханок двадцать, масла — наверно, вдвое больше, чем Хачатурян за все время нам раздал, а мне папирос и даже чекушечку спирта. Но втихаря, чтоб тут же выпил со звеньевым и запах успел улететь до шмона. Да как такому не угодишь?
Далеко за фабрикой и высоко на сопке открыли новый участок «Аннушка». Наши ходили туда под отдельным конвоем, набирали полные мешки руды и относили вниз к машине. Но руда оказалась неважной, и это мучение скоро прекратили: носильщики возвращались вечером полумертвыми, перепад в высоте был больше ста метров, а дороги практически никакой, лишь тропка сбегала вниз.
На участке «Надежда», прямо напротив нас, работали сперва уголовники-малосрочники из разведрайона, которые жили в небольшом местном лагере УСВИТЛа. В поселке можно было встретить худощавого человека в шляпе, с полевой сумкой на боку. Некоторые считали его не совсем нормальным, он ни с кем не разговаривал, на приветствия не отвечал и жил в гостинице управления — маленьком двухкомнатном домике за клубом. Это был начальник геологоразведочной партии, которая разыскивала богатую жилу и открыла «Надежду», где позднее стала работать режимная бригада и откуда сбежал Батюта.
Режимники не имели возможности свободно разговаривать с нами, но слух о сказочно богатой жиле очень скоро проник в лагерь, и когда на наших глазах по крутой сопке быстро проложили дорогу, мы поняли, что слух правильный. Аристаров рассказывал об этой жиле невероятное: ее обнаружили буквально в трех метрах от поверхности, притом руда была такой богатой, что ее незачем было возить на фабрику. Там руду обогащали до сорока процентов содержания металла — на «Надежде» оно было семидесятипроцентным! Однако на плавильном заводе под Новосибирском, куда отправляли руду, действовала стандартная схема, рассчитанная на сорок процентов, за более богатое содержание ничего не доплачивали. Поэтому Грек распорядился дробить руду и добавлять в нее песок, пока не оказывалась требуемая кондиция — сорок процентов. Потом «концентрат» отправляли на материк в двойных мешочках, под пломбами.
На «Надежде» теперь снова работали вольнонаемные и уголовники. Там открыли ларек, где спирт и дефицитные товары меняли на самородки. Все вольные мужчины после работы в конторе, на шахте, на бульдозере или приборе отправлялись туда халтурить, ибо другой возможности достать выпивку не было. Нашу же шахту все углубляли и углубляли — геологи сулили в ней неслыханные богатства, которых, однако, не оказалось. Но Шляпа — Петр Иванович Скорняков — по слухам, за «Надежду» получил Сталинскую премию…
Начались снегопады, за ними следовали оттепели, работать становилось все труднее. Когда из-за мороза переставала поступать вода, приборы останавливались и на полигон посылали мыть металл зеков с лотками, норма была два килограмма на человека. Кто-то из начальства вспомнил старый колымский закон: не впускать в зону людей, не выполнивших норму. Они устало торчали возле вахты, потом их сдавали бригадиру следующей смены, и несчастные продолжали работать. Естественно, что, надрываясь круглыми сутками, они скоро доходили и, когда их наконец пускали в лагерь, попадали в санчасть. Картина хорошо мне знакомая: изможденные лица со впалыми щеками — такими были люди в конце сезона в любом из колымских лагерей.
«Новый Пионер», или колымская селекция
«Без ста тачек в зону не приходи» — это был железный, неумолимый закон, еще с тридцать седьмого года, когда люди, в основном не приспособленные к физическому труду «враги народа», бывшая интеллигенция, погибали не только и не столько от голода, сколько от непосильного труда. Для меня, давно не работавшего на общих, это было просто жуткое воспоминание: мокрые, обрызганные грязью, голодные, измученные, мы стояли или, вернее, лежали у ворот вахты и ждали, ждали, когда вынесут нашу маленькую штрафную пайку, мисочку жидкого супа, и потом сдадут новому бригадиру из следующей смены. Тот особенно зло издевался над чужими фитилями, не выполнявшими норму, хотя не жалел палки, лома, ручки лопаты и для своих бригадников.
«Новый Пионер»… Как забуду я широкую долину, прибранную, чистую зону лагеря, высокие темные конусы «песков», вывезенных на вагонетках из шахт, и приборы на журавлиных ногах из свежих белых бревен!.. Самым важным для нас был бункер, ненасытный бункер, куда возили мы «пески» на тачках, по узким трапам из прогнивших досок. Работали по двенадцать часов, еще два часа занимали дорога и уборка прибора, а когда была пересмена, то работали по восемнадцать и больше часов, но в лагере не могли уснуть от голода.
Месяцами подряд, без выходных я гонял тачки, потому что не имел денег или табака, чтобы подкупить нарядчика — он мог послать меня учетчиком или иногда оставить в лагере отдыхать, — и, как многие другие, доходил изо дня в день. Все меньше и меньше привозил я тачек за смену, а когда, напрягая остатки сил, стал сдавать лишь тридцать, когда меня уже считали недостойным удара палки, а только иногда пинали, когда я падал и долго не мог подняться — тогда пускали меня с группой таких же фитилей во вторую и третью смены, и мы по трое суток не заходили в лагерь, не отдыхали. Нас толкали наши же товарищи, ибо вид дошедшего человека всегда действует раздражающе на более здорового, он угадывает в нем свое собственное будущее и к тому же тянет найти еще более беззащитного, отыграться на нем…
А однажды — по метеосводке это был прекрасный день — после второй смены собрали нас, восемь самых слабых, возле вахты и вместо хлеба преподнесли лейтенанта, начальника культурно-воспитательной части. Из моих товарищей по несчастью помню Бобкова, бывшего власовца, с которым я прибыл с материка, высокого молодого цыгана и сморщенного старика, который попал к нам во вторую смену из другой бригады. Представил нас нарядчик Сухомлинов, сытый, хорошо одетый зек, это он устроил нам свидание с начальством, ибо ему «надоело нянчиться» с нами, как он выразился после потока брани.
— Значит, не желаете работать? — закричал лейтенант. — Почему у других норма, а у вас нет? Не хотите — я научу! Судить будем за саботаж!.. Кто они, нарядчик?
— Вон фрукт носатый — инженер, больно грамотный! Конечно, пятьдесят восьмая, а пунктов сколько! Его надо судить… Выслушав наши характеристики, лейтенант сказал:
— Ладно. Жрать пока не дадим, до обеда в изолятор, потом поговорю с ними!
Карцер находился во втором лагере, за поворотом долины. Он стоял на старом отвале, на сваях, над зловонной лужей. Принял нас угрюмый краснолицый зек, по виду старый лагерник.
— Сюда, сюда, сволочи! — Он отворил низкие двери, и мы ввалились в маленькую камеру с решетчатым полом. Под нами поблескивала вонючая вода. Я вошел одним из первых и сквозь сон слышал — мы очень давно не спали, я с трудом открывал глаза и держался на ногах, — как наш ключник заорал на Бобкова, который, наверно, его нечаянно задел:
— Ты, фашист, поди сюда, сейчас все ребра тебе поломаю, узнаешь, как толкать начальника кондея!
Двери закрылись, лязгнул большой замок — я осмотрелся. В сыром и холодном, несмотря на июньскую жару, помещении было невыразимо грязно. Узкие бревнышки пола были покрыты нечистотами бывших жителей карцера — здесь не полагалось даже параши. Но все это куда-то уплыло от меня — только лечь, спать, спать! Свалившись на грязный пол, я не почувствовал ничего, кроме несказанного блаженства лечь и растянуть измученное тело… Я уснул тут же.
Разбудил меня пинок тяжелого сапога. Я вскочил на ноги и получил такую затрещину, что свалился снова, с усилием кое-как поднялся и выбрался на улицу, где уже стояли остальные. Теперь только ощутил, как я замерз во сне в сыром карцере, и ежился под яркими лучами солнца.
— Ну, одумались? Работать будете, скоты? — кричал лейтенант, который вновь соизволил прийти к нам.
— Ой, гражданин начальник, я дам норму, говорю вам! — запричитал смуглый и тощий цыган.
— А ты, инженер?
Почти у всех других были на лице синяки, носы в крови, один держался за повисшую плетью левую руку. Когда их били — не знаю, мне, видно, повезло: либо меня не заметили, либо сочли за мертвого. Всю экзекуцию я проспал — пинки перед выходом нельзя было считать наказанием. Я быстро взвесил свои шансы: обещать работать, зная, что завтра вся процедура повторится, и так до самой смерти — не имело смысла.
— Гражданин начальник, рад бы работать, но не могу никак — я болен!
— Врет он! — загремел вышедший из-за угла карцера нарядчик. — В санчасть он не ходил, а туда любого пускаем!
— Слышишь, симулянт, что говорит твой товарищ («Упаси меня бог от таких «товарищей»!»)? Так будешь работать? Говори сразу — если нет, осудим и в штрафную!
— Гражданин начальник, пусть ведут меня к доктору! Не признает больным, тогда судите… Я не могу!
— А вы будете работать или нет?
— Будем! Будем, гражданин начальник!
— Так. Им хлеб дай потом полностью, а этому двести грамм и в санчасть.
«Неужели я совершенно здоров? — думал я, когда нас повели в наш лагерь. — Неужели недостаточно худ?»
На вахте нас пересчитали.
— А где еще один? — спросил дежурный надзиратель нарядчика.
— Бобков в кондее остался, ему там подвесили, ходить не может, — ответил наш радетель.
Нас пустили в зону и по приказу нарядчика выдали всем по шестьсот, а мне двести граммов хлеба. В маленькой палатке под красным крестом ожидало очереди несколько зеков из ночной смены. Хлеб лежал в кармане моего пиджака, но, несмотря на голод, я не стал есть, от волнения у меня сдавило горло — решалась моя судьба!
Зашел нарядчик. Он взял меня за рукав и, расталкивая очередь, повел к врачу. В нескольких словах объяснил, в чем дело, и вышел. Передо мною сидел широкоплечий, смуглый человек в белом халате — доктор Хабитов, которого я снова встретил год спустя на «Ударнике». Прищурившись, он внимательно досмотрел на меня и, тщательно выговаривая слова, спросил:
— Вы что, считаете себя дистрофиком? Это еще не дистрофия, уважаемый! Снимите штаны! — Бросив беглый взгляд на мои худые ягодицы, он добавил: — Так и знал, ни одна комиссия не признает вас негодным для работы… а работа ай-ай-ай! Где учился?
Я ответил. Он потер себе подбородок и опять долго смотрел на меня. Я следил за каждым его движением — от этого человека зависела моя жизнь!
— Английский знаешь?
— Конечно, знаю!
— Вот американское лекарство, переведи-ка этикетку! — Он протянул маленькую бутылочку, я взял ее, с трудом прочитал при слабом свете надпись и перевел.
— Ладно, садись, устал небось… Этикетку-то я сам разобрал. Вижу, что знаешь язык, — и официальным тоном, на «вы»: — Я вас освобожу на три дня, потом посмотрим. Завтра утром приходите, достану инструкции с аптечного склада.
Я вышел, от волнения и слабости еле волоча ноги. Пока я спасен! Минуту постоял среди ожидающих и выбрался на улицу — теперь зайду в свою секцию и спокойно поем. Я сунул руку в карман — меня пронзил ужас! Хлеба не было! Судорожно обшарил все карманы — украли мою пайку! Возвращаться в санчасть не имело смысла — меня только обругали бы. Вся радость спасения померкла, я почувствовал удвоенные муки страшного голода, который терзал, преследовал меня уже столько месяцев! Ломтик хлеба стоял между мною и моим ненасытным желудком, и ждать теперь приходилось до вечера!
Несколько дней я ходил в санчасть, там меня кормили, я долго и тщательно переводил длинные, наполовину рекламные аннотации к американским лекарствам, которые, на мое счастье, сохранились на складе со времени войны. Потом меня опять послали в бригаду, но уже другую, где было много слабосильных. Мы занимались подсобными работами, отбрасывали горы гальки из-под прибора, перетаскивали доски и насосы. Но и тут почти каждый день выбывали дистрофики. Хлеба давали только семьсот граммов, а это было слишком мало при постном, жидком приварке.
Однажды, работая в ночную смену, я раскайливал слипшиеся глыбы мерзлой земли и вдруг почувствовал, как закружилась голова. Я сделался совсем невесомым… Разбудил меня удар: я скатился с горки и больно стукнулся о глыбу у подножия. Вокруг меня толпились люди.
— Иди зови санитаров, — услышал я голос бригадира, который наблюдал за моими тщетными попытками подняться. Я лежал теперь спокойно, пока все опять не начало кружиться. Очнулся от укола в грудь. Приятная теплота растеклась по всему телу.
— Проснулся, — сказал голос у самого уха. — Положите его и айда в лагерь! Пусть посмотрит Алмазова.
Путь в лагерь я проделал как царь — меня несли на носилках.
Несмотря на ночь, там никто не спал: приехала начальница сануправления Маглага и осматривала весь лагерный состав дневной смены. Люди медленно расходились, я же лежал на носилках у входа в санчасть и ждал.
Меня раздели перед маленькой толстой женщиной в очках, потом понесли на другую половину.
— Пишите четвертую категорию, раз пятой нет, — диктовал за стенкой женский голос. — Навряд ли он дотянет до первого числа… куда там — полмесяца! Хлипкие эти нерусские, голода не выдерживают. Пусть кончается в своей палатке, туда и несите.
«Врешь, — думал я, — даже до моего дня рождения не даешь дожить! Не хочу еще умирать, без работы выживу!»
И я выжил! Уцепился зубами за жизнь, преодолел безумное желание напиться до отказа водою, чтобы заполнить пустой желудок, старался избегать малейшего ненужного движения, тщательно разделял голодную пайку на три части, вопреки лагерному правилу: лучше раз наесться, а потом сутки голодать… и так выжил.
Позднее Хабитов определил меня работать на титане, я познакомился с поварами, которых страшно удивил: за какие-нибудь полтора часа управился с восемью полными обедами! Мой бедный желудок от такого излишества испортился окончательно, так что пользы от еды было не слишком много…
* * *
Моя резиденция, будка с жиденькими стенками из жердей, стояла рядом с кухней, у самой запретки. Мимо меня, за колючей проволокой, проходили бригады с развода на работу, отсюда просматривалась вся дорога. Поднимался я рано утром, задолго до общего подъема, кипятил титан для дневной смены и снова шел в свою палатку. Выспавшись, спокойно вставал, завтракал и готовил воду для возвращающихся ночных. Потом околачивался в зоне, ходил в санчасть или за водою, около одиннадцати готовил воду для обеда, а последний заход делал перед ужином.
Из моей будки я наблюдал, как несчастных дистрофиков гнали палками на развод, как они спотыкались по дороге под беспощадными ударами бригадиров, конвоиров, звеньевых и других носителей дрына. Если только зек, несмотря на все истязания, оставался лежать на земле, бригада его бросала. Лежачих подталкивали надзиратели, еще раз для верности посильнее ударив (иногда такой «симулянт», не выдержав последней пытки, после короткого отдыха подымался и брел за своей удаляющейся бригадой), и гнали великомучеников в санчасть, где крутой Хабитов решал их судьбу. Не получившие освобождения сидели возле вахты и ждали прихода бригады или брели под конвоем в карцер, оттуда они иногда совсем не возвращались, трупы увозили прямо в морг, недалеко от изолятора.
С моего наблюдательного пункта я также извещал кухню о приезде начальства или очередном ЧП. Выше по течению реки, которая снабжала лагерь водой, работал огромный шипящий паровой экскаватор — я больше нигде не видал такого допотопного чудища, — и от него вода стала совсем бурой, пить ее некипяченой означало неминуемое кишечное расстройство. Мне дали пять помощников, поставили титаны на приборы, мы увеличили обороты и вшестером обеспечивали весь лагерь питьевой водой.
Было около полуночи, я сидел возле своей будки, курил, ждал прихода «приборщиков» за разнарядкой и смотрел на прекрасное лунное небо — белые ночи уже миновали. Вдруг на дороге возникло необычное движение, к вахте подбежали четверо: два надзирателя, известный своим садизмом бригадир Сомов и длинная худая фигура в спецовке — малолетка Протопопов, дистрофик и шакал, который не задумываясь полез бы за коркой хлеба даже в выгребную яму (но хлеб, даже крошку, туда, конечно, никто не бросал!). Я обратил внимание на то, что надзиратели волокли Протопопова за руки, вместо того чтобы подгонять палками. Они очень торопились и о чем-то между собой возбужденно говорили. Исчезнув в помещении вахты, они скоро оттуда вышли и направились в столовую, куда мигом сбежались все работники пищеблока, хотя для раздачи ужина ночным у котлов обычно оставался лишь один человек. Было ясно: случилось что-то чрезвычайное. Я встал и тоже пошел в столовую. Протопопов сидел там в окружении надзирателей, заведующего и поваров. На столе перед ним были буханка — целая буханка! — хлеба, несколько селедок, открытая банка консервов, а один надзиратель наливал ему в стакан спирта!!! Шакал выпил сто граммов, заел хлебом, мигом опустошил консервную банку и закурил папиросу из портсигара надзирателя — я не верил своим глазам!..
А случилось вот что.
Единственная возможность для откатчика, забой которого на глазах у начальства (любого, главное — с дрыном!), немного отдохнуть, не отведав палки, — это зайти за какой-нибудь угол, в яму и симулировать, что… заболел живот. Сидя на корточках, можно отдохнуть пять-шесть минут, бригадир или надзиратель таких обычно не бьют, как-никак человеческая надобность. Однако горе тому, кого застанут не на корточках, сразу видно — филон! Поэтому Протопопов, выбрав этот проверенный способ отдыха, зашел за старый отвал и на всякий случай сел. Слабые колени не держали его, он уперся обеими руками в гальку. И тут ему в руку попал гладкий камень, который, когда он неизвестно почему захотел отбросить, оказался странно тяжелым. Парень внимательно посмотрел на свою находку: в бледном свете луны одна сторона желтела…
Он быстро встал на ноги и отер камень. Сомнения не могло быть — золото! Он подумал и решил, что если показать бригадиру, тот даст закурить, а камень отберет. Нет, это был шанс безболезненно и сытно досидеть свой срок — у него оставалось всего восемь месяцев! Но как? Может случиться, что и стрелок, который — больше для формы — караулит бригаду, отберет находку… И он нашел выход.
Тщательно припрятав самородок, он вернулся к своей тачке и работал из последних сил до ужина. Прибор считался отдаленным, и поэтому ужин им привозили из лагеря. А когда у костра собралась вся бригада, стрелок, бригадир и сержант, принимавший золото с прибора, только тогда он показал свою находку.
Поднялся невообразимый шум. Самородки принимали «руб за грамму», а этот весил явно больше килограмма! Притом отоваривали отличными продуктами, хлебом, сахаром, консервами и табаком, что было мечтой даже для вольных, тогда ведь еще действовала карточная система! Дистрофик вдруг превратился в потенциального богача.
Было решено немедленно разбудить живущего рядом с лагерем начальника, чтобы он отправил золото прямо в Магадан — все знали, что Никишов питает слабость к красивым самородкам! Но сперва самородок взвесили в хлеборезке — 1270 граммов!
Примчался начальник лагеря, похвалил счастливчика и потребовал, чтобы с Протопоповым сразу рассчитались. Подняли на ноги вольного завхоза, побежали на склад, набрали добра, потом шакал — бывший шакал, а теперь почтенное лицо! — схватил свои богатства и унес часть в каптерку, часть в свою палатку.
В лагере на следующий день только и разговоров было что о парне.
— Протопопов угостил табаком, ему восемьсот грамм дали! (В то время скрутка махорки, смешанная со всяким мусором, стоила пайку хлеба, то есть восемнадцать рублей или десять граммов золота!)
— Говорят, нарядчику он отдал полкило табака, чтобы больше не ходить на работу…
— Я видал, как Сомов распечатал пачку легкого…
— А точно был табак, не махорка случайно?
— Да нет, сам пробовал, он мне дал курнуть!
— Тогда, конечно, ему Валя сунул, бригада уже сколько время норму не дает, кто ж ему еще отвалит?.. Скоро Сомова из бригадиров в три шеи попрут, даром что инвалид…
— Какой хрен инвалид? Нога прострелена? Небось бежал и продырявили… На таких инвалидах пахать…
— Да-а-а, а все ж дурак Валя, что пачку ему отвалил, лучше б новому бугру или Хабиту…
— Хабит и вольных лечит, ему от нашего брата ничего не надо, да он и не курит!
— Ну, статистикам или еще кому из писарей…
— Нет, основное — нарядчику! Видел, как Бертилис получил самосад из дома? Был фитилем и попал в обслугу! Вот как жить надо! Своим землякам грамма не даст, разве курнуть, а мажет где следует…
Протопопов стал заглядывать ко мне: когда не готовили на кухне, мой титан был единственным местом, где можно было заварить чифир. У меня постоянно торчали парикмахер — крошечного роста блатной с огромным квадратным черепом, весь желтый от чифира, наш дневальный Федоров и его помощник китаец Ту И, который своей единственной рукой ловко засыпал целую пачку чая в почерневшую банку и ставил ее в топку титана. Заходил известный бульдозерист Рождественский, являлся от нарядчика дневальный, который сидел еще на Соловках, бывали посланцы старосты и также мелкие представители власти — крупное начальство из придурков, естественно, не нуждалось в самообслуживании.
Кипящий чифир мои посетители вынимали из топки, взявшись за банку через рукав пиджака, ставили ее на землю, накрывали куском жести и ждали, пока парилась желанная густая черная жидкость. Потом пили, чмокая и морщась (за исключением посыльных, те уходили с горячим напитком к своим хозяевам), и наконец, чуть выжимая обильные эфиля, заливали еще раз в банку кипяток из титана и снова ставили ее на уголь.
Меня часто угощали — я был хозяином титана и мог так забить топку дровами, что и банку поставить было некуда. Чифир был ужасно горький, но тонизирующие свойства давали себя знать уже после нескольких глотков. Парикмахер, например, так втянулся, что без первой заварки совсем не мог работать, руки тряслись, глаза блуждали, взвинченные нервы передергивали худое тело. Но стоило ему выпить, как руки успокаивались, и он уходил брить начальника или кого-нибудь из придурков, а потом и очередную бригаду. Появлялся он у меня два-три раза в день.
В число этих привилегированных — чифир в лагере заменял строго запрещенный спирт (из чего явствует сугубая экстраординарность поощрительных ста граммов!) — попал теперь и Протопопов: среди прочих наград за самородок он получил двадцать пачек чая. Ему было только восемнадцать лет, и когда он стал лагерной знаменитостью, все узнали также его статью и срок — три года за базарную кражу. За ним теперь неотступно следовала компания таких же шакалов, каким раньше был он сам, готовых в расчете на подачку мгновенно услужить, а он разбрасывал табак и хлеб, кормил консервами случайных льстецов и вел себя так, как будто уже освободился. Начальник лагеря дал Протопопову неделю отдыха и велел в любое время кормить его до отвала, но он пока и не заходил в столовую.
— Надоела баланда, — хвастал он, хотя не так давно лазил на помойку за пищеблоком в надежде найти голову селедки и откуда его прогоняли другие дистрофики, посильнее.
Чифир ему, видно, не понравился, он засыпал в банку несколько ложек сахара, но это оказалось несовместимым, желудок не отвык еще от долгого голодания, и Протопопова тотчас вырвало.
Неделю он находился в центре внимания, но потом его основные запасы иссякли, и в лагере стали говорить о старике Ваньшине, которого наконец «попутали». Старик числился в бригаде слабосильных, которые ходили с деревянными лотками по отработанным полигонам и должны были каждый вечер сдавать десять граммов золота. Но полигонами Ваньшин мало интересовался, он, старый колымчанин со стажем с тридцать седьмого года, весь день играл с вольным в карты на золото, которое намывал под бункерами действующих приборов. Был он везде «в законе» — другого избили бы за такие дела до полусмерти — и каждый вечер приносил полторы или две нормы металла. Ваньшин тоже часто заваривал у меня чифир: как бесконвойный, он выходил и входил через вахту когда ему вздумается. За ним очень долго следили, так как знали, что старик не сдавал всю свою добычу, а носил ее придуркам, которые были обязаны «в свободное время» намывать четыре грамма в день, но, как правило, рассчитывались, не выходя за пределы зоны. При тщательном обыске старика не раз присутствовал сам начальник лагеря, однако подозрительный рудознатец явно издевался над обыскивающими. И вот наконец…
Вечерело. Сквозь проволочную ограду я наблюдал за Ваньшиным, который медленно брел вдоль оцепления к вахте. Там почему-то приготовили большой лист железа. Старика поставили за вахтой и начали раздевать. Его грязную стеганку положили на лист. К ней приблизился начальник лагеря с большой бутылкой. Я закрыл свою будку и подошел поближе, с недоумением разглядывая непонятную сцену.
Пока я обходил столовую, начальник вылил жидкость из бутылки на стеганку и поднес к ней спичку. Бензин вспыхнул, и все молча ждали, пока от стеганки не осталась кучка пепла, в которой блестели металлические пуговицы и пряжка от хлястика. Сам старик не спускал глаз с листа. Он полез в карман, достал пачку махорки, насыпал немного на кусочек газетной бумаги, свернул самокрутку, вынул спички, но по знаку начальника надзиратели вырвали все из рук Ваньшина.
Подошел Ахмадеев, разжалованный капитан, самый рослый из надзирателей. Он сел на корточки и рукой размял сгоревшие куски стеганки, потом начал осторожно сдувать пепел. Черно-серая кучка на листе становилась все меньше и меньше, он откинул пуговицы, и наконец последний пепел исчез. Все молча переглянулись: на гладкой черной поверхности листа блестели маленькие желтые зернышки. Ахмадеев щеточкой замел их в кучу и положил на чашу аптекарских весов, которые принесли с вахты. Начальник сам взвесил.
— Шестьдесят восемь граммов, — сказал он довольно. — Тащите наручники! Четвертак тебе обеспечен, пидер старый! А теперь расскажешь нам, откуда у тебя столько металла и где затырил остальное! Марш на вахту!
Ахмадеев расстегнул воротник гимнастерки, достал из кармана перчатки и медленно, как бы нехотя, надел их. Потом круто повернулся к нам и рявкнул:
— Вон отсюда, сволочи, чего не видали? Мы отошли от вахты, откуда послышались отчаянные вопли пытаемого. Спустя полчаса я наблюдал из своей будки, как три надзирателя поволокли его в карцер — ноги Ваньшина почти не двигались и лицо было в крови.
На суд его увезли в Магадан. Потом застрелили Сомова при попытке к побегу, прибыли новички, известившие о том, что пересылка в Находке закрылась и перешла в бухту Ванино, потом вышел новый указ об отмене смертной казни и новом потолке наказания — двадцать пять лет, и в лагере скоро забыли и Ваньшина и счастливчика Протопопова.
* * *
Титанщики обычно долго не держались на своей должности. Работая рядом с кухней, они быстро поправлялись, и их возвращали на общие, как правило, в лоточную бригаду, где люди хотя и не гоняли тачки, но очень сильно уставали, шатаясь по долине в поисках золота, и зарабатывали ревматизм рук бесконечной промывкой грунта в холодной воде; они часто попадали в карцер или на «вторую смену», если не приносили нормы. Мой предшественник, худой латыш, иногда заходил ко мне — он тоже был лоточником. Попивая третью заварку чифира — «третьячок», который у меня всегда водился, и закусывая кусочком хлеба (не испытывая теперь в нем недостатка, я немного поддерживал бывшего коллегу), он предупредил:
— Как чуть поправишься, тебя сразу же выгонят. Смотри, много не ешь!.. Эх, если бы я это раньше учел!.. Дай курнуть!..
Предупреждение было излишним: я не поправлялся. Мой испорченный желудок ничего не переваривал, я по-прежнему был как скелет. Но не испытывал по крайней мере чувства голода, немного подлечил цингу стаканами отвратительного стланика: спала опухоль на щиколотках, раздувшихся толще колен, и перестали шататься зубы. Работа была легкой, я даже имел возможность нанимать фитилей, которые за миску баланды носили мне воду с речки.
— Сегодня пойдете работать в баню с Бертилисом, — приказал однажды Хабитов.
Я нашел Бертилиса, и мы пошли с ним через вольный поселок к небольшому строению возле пекарни, сложенному из почерневших бревен, где мылись поочередно зеки и вольные. Бертилис, молодой латыш с тонкими чертами лица, работал в бане постоянно и объяснил мне мои обязанности:
— Будешь греть воду! Вот шланг, сунешь его в бочку, пустишь в воду пар, и через минуту будет кипяток! Воду в бочку нальешь вот из этого крана, в другом — пар, смотри, никого не ошпарь! Вон там рубильник для насоса, в лоток погонишь холодную… Главное, подгоняй их, сегодня пересмена, народу будет много!..
Пока никто не пришел, мы уселись у крылечка пекарни и закурили отличный латышский самосад. Из пекарни нам вынесли квас и свежий хлеб с жиром.
— Со мной им неплохо жить, — засмеялся Бертилис, — у них нету курева, я выручаю — знаю, кому давать! Помнишь прихвостня Протопопова? Опять в шакалах у лоточников ходит, все проел и скурил!.. Смотри, идут первые! После зайдешь в прожарку, там пожрем, покурим. Я при них не курю, все клянчат, а на кой мне черт угощать фитилей!..
По дороге медленно, едва переставляя ноги, двигалась бригада. После тяжелых тачек идти четыре километра и потом, окончательно ослабев от влаги, пара, толкотни, снова четыре километра до лагеря — понятно, сердце у некоторых не выдерживало. Не раз я наблюдал, как, возвращаясь из бани, бригада проносила на плечах мимо моей будки умирающих…
Я вошел в помещение: вода кончилась. Живые скелеты кричали, устало орудуя тяжелыми шайками. У многих были узкие кровоподтеки от ударов палкой и широкие от цинги. На мой окрик: «Пропустите!» — они не реагировали, пришлось расталкивать их. В большую бочку в углу я сперва высыпал соду— экономия мыла! — потом пустил воду и пар, подгоняя людей:
— Хватит плескаться, в раздевалку!
Иногда вспыхивали споры из-за шаек, которых, как всегда, не хватало. Они ругались и дрались, неловкими движениями дистрофиков нанося друг другу удары. Кто-то заплакал. Наконец бригадир, единственный среди них здоровый мужик, закричал:
— Марш на выход!
Я тряпкой вытирал грязь, убирал кусочки бинтов, которые они, отмотав от ран, бросили или забыли тут. Так продолжалось до вечера, пока не пришла нам замена — два толстых узбека, оба однорукие. Я хорошо помню, как одного из них привезли в санчасть с прибора — транспортерная лента вырвала ему левую руку в локтевом суставе.
После того как я проводил Бертилиса, который ужинал у меня в будке и выпил «вторячка», вдруг явился начальник лагеря. Он смерил меня неодобрительным взглядом с головы до ног и буркнул:
— Ты чего не поправляешься? Скоро два месяца, как тут торчишь! Думай, продаешь свой хлеб (это было страшное преступление, за которое сажали в карцер: самого себя доводить!), но говорят, даже покупаешь. В чем дело?
Я понял: наступил решающий момент, он может меня снова послать на общие, если узнает, что теперь это мое нормальное состояние и поправляться я больше не буду. Но ничего лучшего не придумал, как выпалить:
— Гражданин начальник, разве мне поправиться? У меня ведь дизентерия!
— Вот оно что! А я думал, ты нарочно… Ну, работай, работай! — И он исчез в столовой.
После утреннего развода появился Хабитов.
— Ты с ума спятил? — заорал он.
Я понял, что врач был очень сердит, потому что вообще он разговаривал вежливо.
— Что ты заявил шефу? Дизентерия! Да соображаешь ли, как ты меня подвел, кретин несчастный?! Я пол-лагеря освободил по дизентерии, а на титан заразу посадил! Если начальник это кадило раздует, меня осудят за диверсию!.. Хорошо, он пока не понял. Нет никакой у тебя дизентерии, просто обжираешься, а желудок не лечишь, чтоб не прогнали с теплого места!.. Ну хорошо, — продолжал он спокойнее, — ваша работа меня удовлетворяет, грязи тут нет, воду из лужи не таскаете (мои предшественники, к неудовольствию шеф-повара, брали воду из большой лужи, что была намного ближе речки)… Но смотрите, если что — быстро переведу в бригаду! Не забывайте, послабее вас люди работают на общих!..
Кончился обед. Только что ушел от меня Сафин. Я ругаю себя за то, что не выгнал его, а дал остатки супа, которым кормил своих водоносов — повар принес мне целую кастрюлю. Моя бывшая бригада, работавшая в ночной, пообедала первой и ушла спать. И вдруг у меня появился Сафин — в начале сезона наш лучший откатчик, атлетически сложенный татарин. Он попросил чая, вернее кипятка, и я, с трудом узнав его, покормил и напоил. Теперь это был страшно отощавший, хотя и широкий в кости человек, сгорбленный и едва волочащий ноги, будто вместо ботинок у него тяжелые гири. Раньше ходил грудь колесом, говорил громовым голосом, получал самую большую пайку за перевыполнение нормы (давал до полутораста тачек за смену!) и нещадно лупил доходяг, сталкивал наши тачки с трапа, издевался, смеялся над нами — я тогда уже не выполнял норму. Теперь у него опухшее от чрезмерного питья лицо и дряблая кожа там, где недавно вздувались мощные мышцы.
— Как дошел? Хуже начали кормить, ослаб от голода, норму не давал… Не пускали в зону… били в карцере. А помнишь, как работал? Дай докурить… хватит тебе…
Он был даже более тощим, чем я, наверно потому я пожалел его.
* * *
По дороге мчится легковая машина… открытая! В Дальстрое таких нет, кроме… Да это же знаменитый «кадиллак» генерал-майора Титова, заместителя Никишова, в котором обычно ездит «сам»! Машина остановилась перед домом начальника лагеря.
Я бегу на кухню.
— Полундра, ребята! Едет Иван Федорович! Бегите за нарядчиком!
Прибытие Никишова, грозного начальника Дальстроя, диктатора территории около двух миллионов квадратных километров, привело лагерь в состояние муравейника, в который воткнули палку. Дневальные подметают, несколько освобожденных больных поливают клумбы возле столовой, повара бросаются к своим пустым после обеда котлам, все проверяют, чистят, приводят себя и рабочее место в порядок. Я затапливаю титан и прячу черную банку из-под чифира.
Через несколько минут появляется Никишов, плотный, краснолицый, в генеральской форме, с большой, в четыре ряда, орденской колодкой. За ним семенят адъютант, староста и начальник прииска долговязый Хрипасов, известный своей привычкой высказывать недовольство ударами алюминиевой «тросточки» в добрые пять сантиметров толщиной, с которой он никогда не расстается, ею «гладит» всех, от своего заместителя до последнего зека. На нем добротный синий костюм и галстук, на ногах длинные, покрытые грязью резиновые сапоги — он, видно, пришел с полигона. Все заходят к нарядчику.
Ко мне прибегает Файнсон, завстоловой, сует мне белую куртку:
— На, надевай, закрывай свою будку и пошли в столовую — Иван Федорович придет туда обедать!
— А мне зачем? Я же должен чай вскипятить на ужин…
— Какой там чай! Пошли, пошли! Что, по-твоему, я полезу ему на глаза с моей красной мордой? Чтобы в забой загнал?!
Я, конечно, знал, что Никишов страшно не любил сытых придурков: «Здоровым нечего торчать в зоне во время промывсезона! Пусть пашут, добывают металл!»
— А мне что там делать, объясни!
— Что делать, что делать… Будешь ему подавать на подносе, как кельнер, что ли. Не знаешь? Сам небось по ресторанам ходил с блядями, в шляпе-пилиндре! Иди, Борька те покажет, он им там мясо жарит да кофе варит, хрен его знает что еще. Тебе нечего бояться, молчком подавай, у тебя один нос от лица остался, он не тронет. А я пока спрячусь у ночных, лягу, Володя-хлеборез уже там, тоже будка…
Вымыв руки, я натянул куртку, которая на мне висела, как на чучеле, и пошел на кухню.
Скоро в столовую явился Никишов, сел за «стахановским» столом, обычно пустовавшим, иногда сюда сажали дистрофиков, которых прогоняли с других мест. Теперь его накрыли белой скатертью и поставили вазу с цветами. Генерал пил спирт, закусывал мясным салатом и наблюдал за опоздавшими рабочими, которые приходили обедать. Я вынес ему жаркое и потом отличный натуральный кофе — не знал, что такое вообще существует в пределах лагеря. Адъютант и остальные стояли с подобострастными лицами возле генерала и рассуждали о выполнении плана. Информировал Хрипасов — начальника лагеря не было.
В столовую вошли два бульдозериста, поздоровались с начальством и сели по соседству за столом механизаторов. Они работали сутками, и их кормили без нормы. Один — это был Иван Рождественский — повертел ложкой в супе, скорчил кислую мину, демонстрируя, насколько недоволен пищей, и спросил, отчеканив фразу:
— Гражданин начальник, разрешите обратиться?
— Говори! — Весь Дальстрой знал, что Никишов никогда не отказывается выслушать любого зека, который просил об этом.
— Мы выполняем норму на двести процентов, с бульдозера не слезаем, а нам спецмолока не дают! Говорят, что пески планового содержания не имеют и поэтому нам шиш вместо молока!.. А вроде есть ваш приказ насчет спецмолока во время сезона…
— Так, так… ну, допустим… — И вдруг громко — Мое распоряжение не касается содержания металла. Выдать им молоко, понятно, Хрипасов?
Растерянный Хрипасов закивал головой, тут я заметил, что он впервые без трости. «Наверно, на вахте спрятал», — подумал я, стоя с полотенцем через руку за спиною нашего главнейшего повелителя. Тот молча наблюдал, как ели бульдозеристы.
— А сколько такая пайка? — спросил он.
— Килограмм, гражданин начальник, — ответил Рождественский, взвешивая кусок хлеба на черной от мазута ладони (при виде генерала они, должно быть, забыли вымыть руки). Затем отломил маленький кусочек и отправил в рот, дохлебывая свой суп.
— Вы ее как, за один раз съедаете? — спросил Никишов и раскрыл большой золотой портсигар, который вынул из кармана кителя. Адъютант быстро зажег спичку и поднес к концу его папиросы.
— Что вы, Иван Федорович, — фамильярно ответил бульдозерист, — разве такой кусок съешь? Наверно, подох, если бы съел зараз! Это хлеб? Тесто, больше ни хрена! Посмотрите, как они пекут! — Он проткнул указательным пальцем корку и вытащил его назад: за пальцем тянулось сырое тесто. — Вот чем нас кормят, гражданин начальник, овсяная мука, да еще сырая… А вы хотите, чтобы мы ели килограмм!
Я не мог видеть лица генерала, но его могучая шея побагровела. Он выплюнул папиросу и рывком повернулся к начальнику прииска:
— Ты что, Хрипасов? Люди металл добывают, а ты их сифилисом кормишь? Что это за чертовщина?! Почему сырой хлеб?!
— Иван Федорович, поймите, у нас большой запас овсяной муки, надо же ее куда-то… Наверно, в пекарне…
— Что-о-о? Дай сюда! — Он схватил хлеб, который подал ему бульдозерист, и сжал его так сильно, что мякиш вылез между пальцами. Потом вдруг встал и ударил хлебом наотмашь в красное лицо начальника прииска. Тот стоял навытяжку и не отшатнулся от сильного удара.
— Слушай, ты, Хрипасов, в три бога сердце мать! Сейчас уеду в Усть-Неру, через неделю вернусь. Посмотрю, что за хлеб будет у тебя. Если найду опять такой, всю выпечку затолкаю тебе в ж…! — Он долго и дико ругался и под конец заорал — А ну, проваливай, иди ищи муку сейчас же! И вы что тут торчите— марш отсюда!.. Ты-то что смотришь, не видишь, стакан пустой!.. Нарядчик! Не нарядчик ты, а хрен моржовый, иди на полигон, металл мыть! Небось пряники жрешь, не такой хлеб… Ну вас всех к…!
Я налил ему еще раз. Он залпом выпил большой стакан спирта, закусил мясом, потом спросил адъютанта:
— Где начальник ОЛПа, сволочь?..
— Здравия желаю, Иван Федорович! — крикнул тот с порога. — Смотрите, что нашли на третьем приборе! — Он протянул Никишову самородок. — Лежал прямо в русле реки.
— Хм, неплохо… я заберу! Ну, хватит обедать, поеду дальше!
На следующий день нам привезли отличный ржаной хлеб. А через неделю — Никишов действительно на обратном пути проверил пекарню, но в лагерь не заходил — нас продолжали кормить овсяным тестом.
* * *
В конце августа Файнсон, сидя со мной рядом в отхожем месте, как бы между прочим сообщил потрясающую новость:
— Ну, теперь ты начхал на нас всех, скоро уедешь! От неожиданности я чуть не свалился в яму:
— Ты что? Откуда взял?
— Не знаешь разве? Алмазова приехала актировать. Сам видел у Хабитова список, ты на первом месте! Повезут вас на инвалидку в Магадан. Повезло тебе!
Я никак не мог уразуметь сказанное, боялся верить… Каждый день опасался, что попаду на общие, в лагере совсем мало осталось здоровых людей. Но вечером Хабитов привел ко мне маленького худого человека.
— На днях вы уедете по актировке. Покажите ему, что тут надо делать. Завтра отдыхайте!
Я быстро ввел своего преемника в курс обязанностей и пошел в палатку спать. Наутро меня вызвали в санчасть. Там уже дожидалось с десяток зеков, истощенных даже по меркам нашего лагеря, где, кроме поваров, бригадиров и некоторых давно актированных по внутренним болезням придурков, нормально упитанного человека не отыщешь. Все ожидавшие были опрятно одеты, Хабитов использовал их, как и меня, на лагерных работах, а в своей «бригаде» он не терпел нечистоплотности.
Среди этих дистрофиков были и ампутированные, а в самом углу сидел высокий парень с бегающими глазами, который все время с опасением оглядывался, бормотал что-то несвязное и ежился всякий раз, когда открывалась дверь, хотя на улице стояла августовская жара. Я немного понаблюдал за его странным поведением, потом подсел к нему. Это был мой старый знакомый по Центральной больнице на двадцать третьем километре молдаванин Михай Флоаре. Там он работал в пищеблоке и был видным, по-настоящему красивым юношей. Сюда мы приехали вместе.
— Ты все еще здесь? — спросил я на его родном языке. — Долго не видел тебя, думал, ты уехал…
— Нет, я лежал в больнице. Говорят, больше месяца, сам не помню. Когда у нас на шестом приборе насос поломался и хобот в зумпфе утонул, Лысенко, сволочь, загнал меня в холодную воду… Еще тогда дождь шел… Я не хотел, а он говорит: «Ты молодой и плохо работаешь, что мне — хороших откатчиков окунать в воду?» И бил, бил, и столкнул меня в зумпф, и не выпускал, по пальцам дрыном бил, если я цеплялся за сруб… Когда остановили прибор и все ушли курить, я вылез и хотел к костру погреться, он меня лопатой по голове, и ничего не помню… Потом Хабитов мне лекарства все колол, колол… Я боюсь, придет Лысенко и опять меня затолкает в зумпф… Они врут, что Лысенко уехал, это чтобы я не убежал… Один раз я уже за вахту пробрался, но Федя-санитар нашел и притащил обратно. Привязали мою ногу цепью… к кровати… Сейчас тепло, хорошо, а когда дождь — страшно, опять в зумпф загонит… и убьет.
— Слушай, земляк, Лысенко давно освободился! Я на титане сижу, весь развод у меня на глазах, больше месяца уже твоего бригадира не видал.
— Ну? Нет его… и тебя, наверно, обманывает Хабит. Он всем говорит, чтобы мне врали, а я знаю: Лысенко здесь, он подстерегает меня!
— Иди, Миша, к доктору, — крикнул Федя-санитар, — мадам тебя посмотрит!
Флоаре с трудом поднялся и пошел к врачу.
— Что с ним, Федя-эфенди? — спросил я санитара. Федя был одной из заметных и загадочных фигур лагеря и скорее всего вовсе не санитар, а врач: я видел, как он бегло писал в историях болезни латинские названия, которыми Хабитов щеголял в разговорах с образованными зеками и диктовал их чаще, чем это требовалось. Появился он месяца два назад с магаданским этапом. Мне сразу же бросились в глаза его богатырская фигура и гордая осанка, несмотря на слишком узкий для мощной груди белый халат и больничные шлепанцы. Я знал только, что он афганец, а его имя и фамилию с приставкой «шариф» в лагере почему-то никто не мог запомнить, все звали санитара «Федей».
— Мания преследования, вероятно, после менингита, — ответил великан. — Бригадир его в ледяную воду загнал и еще лопатой по голове двинул — не удивительно, что он стал бредить. — Санитар хорошо говорил по-русски, но с характерным гортанным акцентом жителя Памира и соседних мест. — У меня в Кандагаре было немало таких больных, им все мерещились полицейские Захир-шаха… Он девьен фу апрэ ля бастоннад,— закончил он на французском языке.
— Вы, Федя… — начал было я, не скрывая своего удивления, но он махнул рукой:
— Иль фо ублье Пари, — и вышел.
После однорукого китайца Ту И, дневалившего у нас, подошла моя очередь. Хабитов, взглянув на меня, сказал:
— Завтра в Магадан. Алиментарная дистрофия. Сейчас Алмазову спрошу, может, посмотрит ягодицы. — Он заглянул в соседнее отделение палатки, спросил, назвав мою фамилию:
— Показать его вам?
— Не надо, — послышался голос Алмазовой, — я помню его, тот, на носилках… Не поправился?
— Нет… Есть еще слабо выраженная дизентерия, скорбут…
— Ладно. Кто там по списку?
— Протопопова зачеркните. Сейчас пойду в морг, посмотрю: череп проломан ударом скребка.
Так я узнал о печальном конце счастливчика, который нашел самый большой в том сезоне самородок.
Последнюю ночь в лагере я почти не спал. Мучило сомнение: неужели и правда увезут отсюда, из этого ада с аккуратными цветочными клумбами у столовой, с этой фабрики дистрофиков, где единственным правовым аргументом были каблуки и дрын? Есть же гораздо более истощенные, чем я, а работают с лотком. Что, если Алмазова завтра раздумает и отправит на общие? Скорей бы утро!
После завтрака зарядил нудный осенний дождик. Мы сидели в столовой и ждали машину, из палатки нас уже выселили, дневальный принял постели и положил на наши места других. В половине двенадцатого подъехал грузовик. Нас быстро покормили, мне, как бывшему сотруднику пищеблока, дали полную миску каши. Мои спутники с завистью косились на нее, а я ел молча: если поделишься с одним, остальные еще больше разозлятся. Потом пошел к Файнсону. У него сидел всем известный Исаак, зек-малосрочник, наш экспедитор. На нем был новый синий костюм.
— Ты что, Исаак, жениться собрался? С нами едешь?
— С вами до семьдесят второго (на этом километре была наша база), за документами! И Алмазова едет. Всё, с начальником я уже рассчитался!..
— Поздравляю! И что теперь?
— Как что? Опять снабженцем, только вольным… Я тут на всех базах свой!
Попрощавшись с завстоловой, я вышел. Начиналась посадка. Два дюжих надзирателя подсаживали актированных на грузовик, большинство было не в состоянии самостоятельно залезть в кузов. Я вцепился в борт, сделал тщетную попытку подтянуться, получил сильный толчок под зад и ввалился внутрь. На полу лежало несколько пустых мешков, мы устроились полулежа — места хватало. Пришел хлеборез и по списку выдал каждому килограмм хлеба, предупредив:
— Это ваш паек на завтра. Вот селедка еще!
Повар передал через борт большой таз с селедкой, каждый взял по нескольку штук — какая щедрость перед отъездом!
Появился начальник режима. Снова перекличка, пересчет, беглый взгляд за борт: «Отодвиньте мешки!» — не спрятался ли кто на полу? Мне все еще не верится, что едем. Заговорил «режим»:
— Вот что, мужики: за металл дают срок. Тут у нас его полно, а в Магадане нет и в помине. Поищите у себя в карманах, чтобы ни грамма… Там будет шмон, пеняйте на себя, если найдут! Лучше мне сейчас отдайте, теперь уже все равно, откуда взяли… Ну?
Ребята больше для вида ощупали свои карманы. Вдруг один дистрофик — скорей всего из нового этапа, потому что я не помнил, чтобы он околачивался возле моей будки, как большинство фитилей, — вскрикнул:
— Гражданин начальник, а гражданин начальник… у меня вот, сам не знаю, как попало!..
— Давай сюда, твое счастье, что я раньше не нашел, — буркнул «режим» и протянул руку, в которую зек положил гильзу от патрона, заткнутую пробкой.
— Еще у кого есть? — Все молчали. — Тогда всё. Смотрите, в дороге не балуйтесь! — Учитывая наше состояние, это можно было принять за шутку.
Ворота открылись, и мы выехали из нашего «рая».
Я впервые увидел прииск из машины — привезли нас сюда ночью. Вот высокие отвалы, прибор, где меня впервые избили. Сначала ударил бригадир, а потом, когда я слабым движением ухватился за лопату, чтобы защититься, подоспевший стрелок так огрел меня прикладом по шее, что я неделю не мог повернуть головы… Вот «дорога смерти»— в баню, с ней рядом пекарня, у крыльца на своем любимом месте сидит Бертилис и машет нам рукой. Вот покосившиеся бараки вольного поселка. В последнем живут взрывники-татары, по рассказам Рождественского, они покупают у зеков золото. Я сам не раз видел, как они подползали кустами к забоям и, показывая буханку хлеба или пачку махорки, тихо окликали: «Э, ты, алтын бар?» («Золото есть?») Горных мастеров и стрелков они боялись, те отнимали у них металл, иногда даже били.
Мне все еще казалось, что вот-вот нас догонит мотоцикл, остановит машину, меня снимут и вернут в лагерь! Но когда зеленая сопка с радиостанцией исчезла за поворотом и впереди протянулась прямая дорога с кустами по обочинам, на меня вдруг нахлынула волна неописуемой радости, я почувствовал: это самый счастливый день моей жизни!
Кто-то осторожно толкнул меня в плечо. Я обернулся и поглядел в большие, измученные глаза молдаванина.
— Ты не заметил: видел меня Лысенко на посадке?….Мелкий, холодный дождик все не переставал. От тряски и слабости я впал в полудремотное состояние, помню туманно, как машина много раз останавливалась, и мы часами ждали, пока шофер ремонтировал мотор. Со стонами вылезали из кузова и располагались возле дороги, я обычно засыпал, другие разводили костер. Из кабины, ругаясь, выбирался Исаак, в спецовочной куртке и высоких резиновых сапогах. Иногда он помогал выйти Алмазовой, закутанной в брезентовый плащ. Они немного разминали ноги и возвращались в кабину. Потом вдруг начинал реветь мотор, мы помогали друг другу забраться в машину, последним садился конвоир, толстый молчаливый сержант, и мы продолжали трястись по отвратительной дороге до следующей поломки.
Поздно вечером подъехали к пустому грязному строению. Тут мы спали прямо на полу. Ночью я проснулся — посередине помещения горел громадный костер из промасленных бревен. Руководил костром Ту И. Он посылал людей за дровами, наверно, где-то поблизости развалили старую постройку. Я подошел к костру, налил из котелка кипятку в свою жестяную миску и выпил, закусывая хлебом. Утром пришли хозяева, вольные водители, и страшно ругали нас: просто повезло, что мы не спалили их гараж, пропитанный бензином и мазутом, и не сгорели вместе с ним.
Утром дождь перестал, начался прекрасный теплый день. Мы проехали несколько поселков, но я был настолько апатичен, что не поинтересовался даже их названиями. Помню только длинный мост через реку Армань и частые остановки из-за барахлившего мотора.
Было около полудня, когда въехали на семьдесят второй километр. Все тут в поселке выглядело чисто, уютно и аккуратно, больше всего поражали деревья по обочинам. Жаркое солнце ласкало нас, после дождя на дороге не было пыли, и мы вдруг почувствовали мучительный голод. Стали громко жаловаться:
— Жрать охота, с утра ничего не ели!
— Да вы же получили сухой паек! — возмутился сержант, обретя дар речи. — Ни хрена не работаете, а все жрать, жрать… Кто же вам еще раз хлеба даст?
Но он ошибся. Машина подрулила к небольшому дому в переулке. Из кабины вышел Исаак и приблизился в старику, который курил на крыльце и следил за нами с невозмутимым лицом.
— Слушай, Паша, — сказал Исаак, — хлопцы едут из тайги, голодные, надо что-нибудь сообразить! Им еще до Магадана, там уж точно пайка не получат!
— Не знаю, иди к Володе! Я что? Пекарь, а он зав и вольняшка!
— Я теперь тоже вольняшка, — гордо заявил Исаак, как всегда страшно картавя, — но нос не задираю! Что ты важный такой стал? Не помнишь, как сам тачки гонял на «Пятилетке»?.. Ничего, хлопцы, — обратился он к нам, — сейчас вам достану хлебушка. Володя свой человек, не то что Паша — сразу видать, что сто пятьдесят четвертая…
Он вошел в пекарню, Паша побагровел, сплюнул и куда-то исчез. Ребята засмеялись: сто пятьдесят четвертая статья пользовалась в лагере дурной славой — мужеложество!
Время шло. Вдруг машина тронулась, и мы увидели, как заветная пекарня исчезла за поворотом. Начали кричать, но сержант успокоил:
— Чего шумите, приедем еще!
Грузовик затормозил перед небольшой красивой дачей. Из кабины вышла Алмазова, направилась к калитке, за женщиной последовал водитель, неся ее маленький чемоданчик. Он скоро вернулся, и вот мы уже опять стоим у пекарни.
На крыльце нас поджидали Исаак с мешком в руке и Паша с ведром.
— Держите, буханка на двоих! — закричал Исаак весело. — Еще дрожжи, махорки пара пачек, до Магадана хватит… Ты, сержант, отвезешь кого куда надо, — он почему-то многозначительно заморгал, — вернешься, заедешь за мной в общагу и обратно в тайгу.
Он зашагал прочь, но на него уже никто не обращал внимания. Мы попарно начали уничтожать горячий хлеб, запивая вкусными дрожжами. Потом закурили — настроение было чудесное!
Дальше пролетело еще несколько поселков на трассе. Вот и свиносовхоз, откуда я попал в больницу, значит, уже двадцать третий километр… Тут мы внезапно свернули с шоссе. Сделав два крутых поворота в гору, остановились у вахты, за которой виднелось несколько бараков, окруженных высоким глухим дощатым забором — большая редкость на опутанной колючей проволокой Колыме. Я наконец сообразил, куда мы попали. О командировке «двадцать три дробь три» было много разговоров в соседнем совхозе!
Сержант выпрыгнул из машины, пошел на вахту и скоро вернулся с двумя здоровенными детинами в коротких белых халатах.
— Флоаре, слезай! — скомандовал конвоир.
Несчастный молдаванин забился в угол кузова и заплакал:
— Не хочу, не хочу! Там Лысенко!..
Я стал уговаривать его по-румынски, он было опомнился, потом вновь заладил свое:
— Вы с ним заодно! Я внизу видел речку — не пойду, он меня туда загонит, утопит!.. — Флоаре говорил все быстрее и бессвязнее и внезапно жалко, по-собачьи, заскулил.
— Беги в дом, едет Лысенко! — вдруг нашелся сержант. — Вон машина!
Парень вскочил на ноги, увидел приближающуюся машину и прыгнул прямо в руки санитаров, которые едва успели промчаться за ним через вахту психиатрической больницы. Немного погодя санитар вынес узел с одеждой, из которой свешивались связанные шнурками истоптанные ботинки.
Мы вернулись на трассу и покатили на юг, к Магадану. Проехали маленький аэродром с десятком «АНов», большой совхоз «Дукча», куда нас зимой пешком этапировали с магаданской инвалидки. До города оставалось не больше восьми километров, как вдруг послышался сильный треск и что-то металлическое упало на дорогу. Машина резко остановилась.
— Падло, карданный вал полетел! — выругался водитель. — Слезайте все! Гражданин начальник, надо вызывать другую машину, эту придется брать на буксир — и в гараж на семьдесят второй!
Скоро почти все спали в кювете, под теплыми лучами послеполуденного солнца. Не знаю, сколько проспали, пока не появилась новая машина. Она высадила нас возле лагерных ворот, на оживленной улице Магадана. Это был женский лагерь, рядом находился городской базар. Машина сразу ушла, а мы, кучка инвалидов, сидели на небольшой площадке и ждали. Вернулся сержант:
— Здесь у баб вас не принимают, и слышать не хотят… Инвалидка — ихняя командировка, придется топать туда пешком…
— Что вы, гражданин начальник! Туда четыре километра, а мы и до моста не дотянем, вон у Корнеева нога в гипсе!
Сержант снова исчез, и мы ждали. Из домов по соседству время от времени выходили женщины, быстро совали нам кусок хлеба или щепоть махорки, пробормотав: «Держите, ребята!» — и убегали. Курили вместе, а хлеб ел тот, кого угостили, и если делил, то только с напарником.
Вечером, уже после семи, приехал маленький грузовик с фанерным ящиком — хлебовозка. Нас погрузили, и в свете заката мы очутились наконец на инвалидке — мечте всех зеков, работавших в тайге.
Инвалидка была филиалом магаданского женОЛПа и не походила ни на один из многочисленных лагерей, которые я знал по личному опыту или по рассказам. На самом краю города, в большой зоне, буквой «Г» выстроились несколько жилых и административных бараков, столовая, подобие крошечного промкомбината, склад и гараж. Остальная весьма обширная территория в основном была усажена капустой, а зимой покрыта сугробами. Первоначально на этом месте предполагалось расширить зону огромного лагеря японских военнопленных, отделенного от инвалидки лишь дощатым забором с двумя жидкими рядами колючей проволоки. В те времена, когда в одном из инвалидных бараков устраивалась пересылка (я об этом рассказывал в «Матейче»), не раз предприимчивый — потому что голодный — шакал перемахивал через забор к «макакам» и тащил у японцев все, что ему попадало под руку. Он бывал обычно схвачен, связан по рукам (восточная традиция?) и отправлен на вахту, где его избивали и прогоняли восвояси. Незадачливый шакал таким образом проделывал круг более километра, тогда как через забор ему было рукой подать.
Из инвалидки меня когда-то обходными путями — через совхоз и больницу — отправили в тайгу, на казнь за тачкой, и вот я опять «дома». Я снова встретил здесь господина Лифтана, который и прежде опекал меня, а теперь стал моим спасителем в прямом смысле этого слова. Он устроил мне блат в хлеборезке и отдал свои талоны в столовую.
Сидел Лифтан со дня освобождения Бессарабии, то есть восьмой год, работал, конечно, сперва на прииске, откуда, благодаря крепкому организму, успел вернуться, хотя и инвалидом. Выучив неизвестно где и когда сапожное ремесло, он по счастливому стечению обстоятельств стал придворным обувщиком Гридасовой, нашей начальницы и жены всемогущего Никишова, и пользовался широкими правами.
Это был плотный человек лет под пятьдесят с грубоватым лицом молдавского крестьянина, каким его рисовали в румынских букварях, что еще больше подчеркивали коротко стриженые усы. Всю зиму долгими вечерами беседовал я с ним на родном языке — это и было, наверно, причиной его расположения ко мне. Горячий румынский патриот, приверженец монархии и правящей династии Гогенцоллернов, он искренно плакал, когда узнал от меня (читать русские газеты он так и не научился, хотя разговаривал по-русски сносно), что король Михай отказался от престола и в Румынии теперь республика. Дома Лифтан служил в сигуранце — знаменитой своей жестокостью румынской охранке. Тщательно это скрывал, но я случайно узнал. Ни один уважающий себя человек на воле не стал бы общаться с ним, но в запроволочном мире часто происходила переоценка ценностей, без него я не дожил бы до зимы — трое из наших, с кем я сюда ехал, скончались на инвалидке. А разлучил нас навсегда, как и положено в лагере, очередной этап…
7
На «Днепровском» все чаще останавливались приборы. Мы шагали утром по крепко замерзшим лужам, мороз иногда не отпускал до обеда. С «Надежды» убрали вольных и уголовников, включили участок в общее оцепление и направили туда берлаговскую бригаду. Построили бремсберг— крутую рельсовую дорогу, по которой синхронно, на одном тросе через блок, спускались и подымались две вагонетки: одна с рудой вниз, другая, пустая, наверх. Вагонетку опрокидывали над бункером, из которого самосвал увозил руду на фабрику. Опасаясь снежных заносов, над бремсбергом скоро натянули брезент. Рядом ввели в действие заброшенную вторую штольню, оттуда тоже шла богатая руда. Хотя полигоны закрыли, когда вода окончательно замерзла, новые участки вполне обеспечивали фабрику. От Аристарова я узнал, что план уже перевыполнен — неслыханное доселе дело, обычно новые рудники два-три года работали с убытком.
Однажды нам объявили, что вечером получим зимнее обмундирование. Столовая, к тому времени перестроенная, расширенная и оштукатуренная, перед ужином была до отказа заполнена людьми. Каждый подходил к раздаче и получал валенки, бушлат, шапку, брюки и рукавицы на вате. Потрясающим нововведением были номера: нам выдали небольшие, с палец, металлические бирки с буквой и цифрой от одно- до четырехзначной. Бирки предназначались для шапки (потом их заменили белой тряпкой величиной с ладонь). Тот же номер выписывался белилами на спине бушлата и оставшегося с лета пиджака, а также на брюках выше левого колена. Меня, знавшего, что почти во всех тюрьмах мира заключенные ходят с номерами, это мероприятие не особенно удивило, но большинство зеков сильно возмущались, люди считали его неслыханным унижением человеческого достоинства. Я чуть не попал в тот же вечер в карцер, когда нацепил свою бирку на селедку, попавшую на глаза вездесущему Лебердюку. Изрыгая угрозы, он погнал меня в КВЧ писать номера на бушлаты, а потом забыл, что я провинился.
В день официального закрытия промывочного сезона нас после ужина оставили в столовой, где оборудовали сцену и установили рядами стулья. В двух первых рядах сидели вольнонаемные, офицеры лагерной администрации с женами и представитель профсоюза из Магадана. Начальник лагеря Франко объявил промывсезон закрытым и сообщил, что по этому случаю все переходят на работу в шахты. Премировали особенно усердных бригадиров, в том числе Зинченко, мучителя штрафников. Выступил Грек:
— Помните наше первое собрание? Тогда нас заедали комары и все еще было впереди: строительство, план, использование нового оборудования. Рад вам сообщить, что сегодня у нас сто двадцать процентов годового плана, а еще два месяца с лишним впереди. Вы поработали на славу. Бригадиры здесь получили премии — не хочу умалять их заслуг, но главный успех зависит от рядового состава, он выносит на себе все трудности, а поэтому хочу еще раз поблагодарить тех, кто так славно потрудился. Спасибо вам, ребята!
После этих слов Лебердюк поднялся со своего места в первом ряду и угрожающе стал сверлить нас глазами — вдруг опять зааплодируем! Франко объявил о выступлении лагерной самодеятельности, вольные стали устраиваться поудобнее, а мы вытягивать шеи, чтобы лучше видеть сцену.
Поет хор, поют солисты. Большой широкогрудый Костя Стрельников из Маньчжурии бросает пылкие взгляды на дам в первом ряду и складывает руки, как опытный певец. Только недавно я слушал его в самом деле отличный бас — он резал у горного мастера свинью и, пьянствуя потом с ним, пел японский гимн, «Вдоль по Питерской» и гусарскую «На солнце оружьем сверкая…». Но теперь он поет «Стоит на реке исполин величавый» и другие тошнотворно-патриотические произведения. Аплодисменты на концерте разрешаются, и он их получает в изобилии. Выступает милейший Андро Джануашвили, играет на свирели. Потом неплохой джазовый оркестр — чего только у нас нет!
Вдруг мы от неожиданности замираем: в рамке маленького фарса «У театрального агента» выступает… женщина! Откуда она в лагере? Высокая, стройная брюнетка с красивыми ногами пляшет, поет «Карамболина, Карамболетта…», изображает героиню из оперетты… Кто это?!
Тайна раскрылась после концерта, когда я пришел в библиотеку писать номера зекам из нового этапа. Там сидела и снимала парик «Карамболина» — Сережа Каламедик, профессиональный актер из Харбина. Все встало на свое место. В последующие пять лет мы видели немало выступлений на лагерной сцене, но ни одно не вызвало столько дискуссий и восторга, как это.
На другой день выпал настоящий снег — начиналась неумолимая колымская зима.
8
Большинство бригад перешло на другие объекты, на нашем втором участке остались одни горнопроходчики, они продолжают строго по проекту бурить, взрывать, вывозить пустую породу. В конторе, однако, сидит полный состав: бухгалтер, горный мастер, нормировщик, нарядчица, маркшейдер с помощником (мною) и, конечно, начальник. Мы бы работали, даже если б на участке остался один-единственный забойщик.
К вечеру контора пустеет. Мы сидим вдвоем с нормировщиком Сашей Жуковым. За окном легкий снег, градусов пятнадцать — зима нас пока балует. Откатчики кончили свое дело и ушли в мехцех перетаскивать насос, пора мне идти замерять.
Выхожу, смотрю наверх, где громоздится копер шахты. И вдруг все погружается во мрак. Опять обогатительная фабрика поспешила отключить нашу точку! Ну да ладно, есть простой выход. Направляюсь в инструменталку: там на потолке горит одна тусклая лампочка. Мавропуло уже собрался уходить. Я объясняю свою затею.
— Делай сам, я к шефу побегу полы мыть, ключ повесь за углом! — бросает он на ходу.
Я отыскиваю подходящую палку, заматываю конец тряпкой и погружаю в солярку. Заперев за собой дверь мастерской, чиркаю спичкой — горит отлично. Из темноты появляется Жуков.
— Пошли вместе, — говорит он. — Мне тоже надо в шахту, на откатку взгляну.
Шагаем по дороге. Отстраняясь от копоти, я поднимаю факел высоко вверх. Саша смеется:
— Как у Гитлера на параде!
— А я и был на таком параде…
— Да ну?! Когда?
— Про «Хрустальную ночь» слыхал?….После ужина я рассказал Саше, с которым подружился, о том, чему был свидетелем в Германии в ноябре 1938 года.
Воспоминания о «Хрустальной ночи»
Это случилось в Париже, в годовщину мюнхенского путча. Семнадцатилетний еврей Грюншпан вошел в немецкое посольство и выстрелом из только что купленного пистолета убил первого попавшегося ему навстречу сотрудника, молодого советника фон Рата. В полиции Грюншпан заявил, что хотел отомстить за то зло, которое немцы причиняют евреям.
Возмущение, которое поднялось в Германии, всячески разжигалось геббельсовской пропагандой, прессой и радио. Тело убитого повезли в Берлин в стеклянном вагоне для государственных похорон. По всему пути, начиная с границы, был выставлен почетный караул.
Я тогда учился в ахенском технологическом институте. Город стоял на границе с Голландией и Бельгией; у нас занимались ребята, которые на трамвае ежедневно дважды пересекали ту или иную границу. Состав студентов был крайне разнороден: скандинавы, латиноамериканцы, сербы, китайцы. Но основную массу, конечно, составляли немцы из разных уголков рейха, были и пруссаки, и тирольцы, и фольксдейче с Балкан, и из Эстонии. В быту баварцы и швабы держались особняком от пруссаков, на занятиях же и в рамках студенческого союза все смешивались.
В ту памятную ночь мы стояли в тумане под мелким нудным дождиком вдоль железнодорожного полотна и ждали поезда. Мы знали, что это была большая честь — находиться в почетном «шпалире», одними из первых на немецкой земле. Так, как мы, стояли тысячи и тысячи до самого Берлина, как и мы, хмурые, озябшие, в сапогах и форме. Церемония начиналась на первой немецкой станции, в каких-нибудь шести километрах от нас. В темноте курили, тихо разговаривали, ругались, и везде слышалось: «Евреи, евреи… погубили нашего дипломата… Геринг им задаст… сионские мудрецы… заговор всемирного юдаизма…» Было страшно, что люди говорили всерьез о таких вещах, но уже нависал результат этих разговоров над головой целого народа, ибо тут налицо не клевета в «Штюрмере», а неоспоримый факт — убийство, притом на виду у всего мира.
Наконец показался поезд. Шел он медленно. Хороший бегун мог бы легко обогнать его. На передней части паровоза громадный флаг со свастикой, задрапированный черным крепом. Далее — два обычных пассажирских вагона и потом вагон-салон со стеклянными стенами. Ярко освещенный, он выплыл из темноты, как на море из тумана океанский лайнер, на котором происходит бал.
Мы стоим по стойке «смирно», выбрасывая правую руку вперед-вверх. Каждый десятый держит в руке зажженный факел.
Освещенный, как витрина, вагон полон людей. Посередине стоит черный саркофаг, на нем несколько венков. Возле него различаем ряд лиц, хорошо знакомых по киножурналам, в которых они повторяются до бесконечности: надменный фон Риббентроп с ехидным худощавым лицом светского человека; толстый доктор Ламмерс, штатс-секретарь, я его видел на международных скачках в Ахене, где он присутствовал от первого до последнего дня; еще очень заметный высокий человек в эсэсовской форме, который как-то странно уставился глазами в гроб. Такое лицо не легко забыть, но лишь несколько лет позднее получит печальную популярность доктор Эрнст Кальтенбруннер, единственный из обвиняемых Нюрнбергского процесса, не просивший о снисхождении.
Последний из знаменитостей в вагоне — шеф протокола барон фон Дернберг, известный всей Германии своим громадным ростом. В сравнении с ним четыре эсэсовца-великана из охраны Гитлера, которые застыли возле гроба в почетном карауле, выглядят мальчишками — ведь у барона рост два метра с четвертью! Остальные в основном молодые люди в черных мундирах дипломатов, со шпагами и в очках с узкой золотой оправой. Все стоят торжественно, куда их поставил церемониймейстер этой постановки, не успели еще устать, привыкнуть, задвигаться.
«Вольно!» Свет поезда исчезает во мгле, все сильнее чувствуется мелкий дождь. Нам в сапогах и теплой форме не холодно, но где-то рядом возмущается девица из школы руководителей Союза немецких девушек. В ее сторону летит какая-то острота, оттуда реплики и смех, торжественно-мстительная обстановка разрушена, из потенциальных погромщиков ребята вновь становятся обыкновенными студентами, случайно надевшими форму…
Накануне радио передавало подробности празднования девятого ноября, годовщины «первой неудавшейся попытки фюрера добиться власти», а потом вдруг потрясающая новость об убийстве в Париже. Теперь мне кажется, что это событие пришлось правительству как нельзя более кстати. В тот же день был объявлен ряд драконовских мер против евреев, которых считали ответственными за злодеяние Грюншпана; кроме всяких запретов начались массовые аресты и депортации — это был первый организованный шаг репрессий, в конце которых дымились печи Освенцима.
Утром перед занятиями студенты взволнованно обсуждали случившееся. Ждали со стороны властей каких-то указаний, но их не последовало. С опозданием в аудиторию вбежал возбужденный Ханбюк, как всегда одетый в форму гитлерюгенда, и заорал:
— Где Зюскинд, я сейчас выброшу его из окна!
Мы с трудом его успокоили. На лекциях были очень невнимательны, все время переговаривались между собой.
Ханбюк, который сегодня вдруг стал верховодить дискуссиями, состоял членом местного руководства гитлерюгенда. У него были волосы пшеничного цвета, высокая тренированная фигура, голубые глаза и длинный череп — почти идеальная внешность нордического человека-арийца, немного, правда, подпорченная очень толстыми «негритянскими» губами и бесконечно глупым выражением лица. Затейник, танцор, спортсмен, певец — от скуки на все руки, был он в то же время невероятно ограничен, говорил о политике и всех остальных проблемах жизни только языком геббельсовского «Ангриффа», и никто не принимал его всерьез. Он попал к нам как победитель всегерманского соревнования лучших мастеров-текстильщиков и, несмотря на плохую успеваемость, совершенно не зная высшей математики, переходил каким-то чудом с курса на курс. Он оживал лишь во время военных или спортивных занятий, а на маршах и в лагерях «блистал» своим «юмором» и умением что-либо «организовать». Теперь он громким шепотом разглагольствовал на лекциях, а на переменах стоял в коридоре и кричал, вращая свиными глазками, воображая себя борцом Третьего рейха против всемирного еврейства.
В первый перерыв ко мне подошел норвежец Иогансен и сказал своим слегка певучим голосом:
— Утром звонил Зюскинд, он больше не придет на занятия, можешь быть спокоен. Мне тоже не больно хочется скандалов из-за этого Ханбюка.
— Ну и отлично! — Я подумал, что обошлось как нельзя лучше, зачем нам эксцессы?
Зюскинд был единственным евреем в нашем институте. Если Ханбюк выглядел типичным немецким парнем из гитлерюгенда, то Зюскинда никак нельзя было назвать типичным евреем. Уже одна его внешность противоречила всем канонам «Гюнтера». Был он таким же высоким, светловолосым и синеглазым, как Ханбюк, а губы его были к тому же тонкие. И еще в одном они очень походили друг на друга: оба были отчаянно глупы, как в быту, так и в учебе. В институт Зюскинд попал как сын бывшего прусского офицера, кавалера самых высоких орденов, председателя «Союза еврейских фронтовиков» — тогда таких еще не преследовали. Он жил в Кельне, ездил часто домой, но имел комнату рядом с Иогансеном. Учился плохо и все же переходил благодаря усидчивости и математическим способностям. Один доцент, ставя ему в очередной раз «неудовлетворительно», сказал:
— Херр Зюскинд, это не за ваше происхождение, просто у вас знаний — ноль…
Он жил между нами тихо, незаметно, дружил с норвежцами, а разговаривал со всеми, кроме Ханбюка и Альмайера, старого нациста и труппфюрера СА, которые его игнорировали.
Больше я его в институте не видел. Однажды, много позже, встретил Зюскинда в Кельне на улице. Подошел к нему и спросил, как у него дела. Я чувствовал себя при этом довольно неловко, ведь какими могли быть дела у еврея в Германии 1939 года? Но он ответил мне очень бодро, что у него все в порядке, отец с семьей уже уехал, а он на днях эмигрирует в Бразилию. Больше я о нем никогда не слыхал.
Но вернусь к тому тревожному дню. Вечером пошли слухи, что вызвали часть студентов-штурмовиков, они переоделись в штатское платье и куда-то ушли. В СС была объявлена повышенная готовность. Я вяло занимался чертежами, потом позвонил своему штудентенфюреру, не надо ли студенческому союзу тоже собираться, но получил отрицательный ответ и скоро лег спать. А ночью штурмовики разбились на маленькие группы и, изображая народный гнев, начали по спискам врываться в еврейские квартиры. Одного бывшего капитана, который при всех орденах отказался впустить погромщиков, пристрелили, другой, врач, выбросился с пятого этажа. Неожиданно появились пустые грузовики и начали вывозить еврейские семьи со всем скарбом в какой-то заброшенный шахтерский поселок— первое гетто. Но, как рассказали мне потом мои старики хозяева, было много случаев, когда соседи-немцы прятали евреев целыми семьями у себя в квартирах.
Рано утром я поехал в город. В старом центре повсюду толпились люди. В середине площади горела синагога, большое, богато отделанное здание в готическом стиле. Вместо того чтобы ее тушить, пожарники старались обезопасить от огня соседние дома. Каменная громада выгорела, но не сдалась, не рухнула ни одна стена, уцелел купол. Старики охали, смотрели с неодобрением на молодежь, которая скандировала антисемитские лозунги и пела песни из «Штюрмера». На обратном пути я обратил внимание на ряд магазинов с выбитыми стеклами — не думал, что еще так много еврейских коммерсантов в городе! Витрины разбили ночью, но сразу была поставлена стража — грабить не разрешили, магазины должны были принять немцы! Несколько месяцев спустя я видел в Берлине такие же разбитые витрины — тут не нашлось охотников взяться за торговлю, и лавки опустошили.
Скоро все привыкли к отсутствию соседей, торговать стали другие, в парках появились таблички: «Собакам и евреям вход запрещен!» И никто не думал тогда, что спустя семь лет на многих курортах Баварии, там, где отдыхали американские и английские оккупанты, появятся аналогичные таблички: «Немцам вход строго запрещен!»
Но и эти таблички давно забыты. Как сказал мудрый Бен Акиба: «Нет ничего нового под солнцем — все уже было!»
9
Я вышел на развод последним, вместе с Сашей. Мы встали в замыкающей пятерке и ждали, когда нас выведут за ворота. Их построили недавно: громадные, кованые, поддерживаемые стальными тросами на высоких столбах, они напоминали въезд в средневековую крепость.
За воротами оглянулись: у вахты, на том месте, где несколько месяцев назад посадили беглецов из группы Батюты, торчала сиротливая фигура.
— Это кто? — спросил Саша.
— Да опять Стасюк! Баптист… Как только он все лето ухитрялся не работать по субботам, ведь и выходных почти не было!
Баптисты в лагере не держались особняком, трудились везде очень добросовестно, но в субботу ни за что на работу не шли. Иные менялись выходными с кем-нибудь и, как Стасюк, долго не попадали в поле зрения начальства. Но если кого-то замечали, его всеми способами старались выгнать именно в субботу, притом делал это не только «режим», но и бригадир, желавший быть на хорошем счету у властей — подлецов тут было много, не один Зинченко. Отказывавшихся работать баптистов лупили, сажали до конца смены «у позорного столба»: летом пустяк, а осенью под дождем или зимой на морозе ужасная пытка, — потом загоняли в карцер, где били и морили голодом. Правда, судить отказчиков избегали, начальство не хотело афишировать свои упущения и ограничивалось «собственными мерами». Сегодня, видно, произошла такая же история, однако все зависело от обстановки. Судили ведь Дудко.
— Дождется парень, влепят ему пятьдесят восемь-четырнадцать, — заметил я. — Год ему остался, а дадут двадцать пять, и начинай сначала…
Мы не торопясь шли по поселку, здоровались с вольными — после сезона каждый знал каждого.
— О Лесоцком ничего нового не слыхал?
— Да нет… — Саша задумался. — Как их увезли на газике, так и ша! Неужели освободили?.. Варле половину червонца уже отсидел, да еще надеялся на зачеты… Но какие, хрен, зачеты, если тридцать процентов у него и дополнительные он ел за счет бригады? У Лесоцкого и вовсе четвертак! Может, их на переследствие в дом Васькова?
Месяц назад прямо к карьеру подкатил газик из Магадана, капитан в красных погонах посадил Варле и Лесоцкого в машину, их повезли в лагерь, там выдали новое обмундирование и увезли — куда, никто не знал.
По пути Саша зашел в общежитие взрывников за сигаретами, и когда мы пришли в контору, там уже собралось много народу: никто не спешил идти на объекты — начинался мокрый снегопад (и каково теперь Стасюку?).
Начальника участка не было. Он уехал в Ягодный, районный центр. На прошлой неделе оттуда приезжала машина с двумя следователями, они арестовали жену Острогляда и увезли в райотдел. Анна Карловна была немкой, сидела с тридцать седьмого года, но, как и ее муж, давно освободилась и работала у нас на участке геологом. Невысокая, с выцветшими рыжими волосами, она странно напоминала козу. Но очень приятны были ее голос и красивая, чистая русская речь — наши вольные обычно не блистали культурой и знанием родного языка. Говорили, что Острогляд уехал хлопотать за нее. У обоих была вечная ссылка, числились они за комендатурой, но как специалистов их до сих пор не трогали. Арест, и притом явно без причины, вызывал общую тревогу. (Много лет спустя я узнал, что в это время производилась изоляция всех немцев на Колыме: одних посадили, других сосредоточили на прииске «Майорыч» и выпустили оттуда только после смерти Сталина.)
Вслед за нами в контору ввалился горный мастер Боков, плотный и смуглый крепыш, тоже из бывших, но, как уголовник, с чистым паспортом, и еще в дверях закричал:
— Ребята, получил письмо от Лесоцкого! Он только что вернулся из Парижа!
— Бросай свои шуточки, — отозвался Ковалев. — Скажи лучше, из Нью-Йорка! Но серьезно: где они? Неужели на воле?
— Точно, в Париже был! Смотрите, пишет: «Приветствую, Станислав Петрович…» и так далее… Вот! «Прилетели в Москву… нас освободили… Варле уехал к своим в Ленинград, а меня поселили в гостинице «Советская». Они там рты поразинули, когда я появился в лагерных шмотках. После обеда возили по городу, одели с головы до ног и через день на поезд и в Париж!» Ему орден дали, прочитай, Петро, не по-русски написано название…
— Давай посмотрю… — Я пробежал глазами по широким, четким строчкам: — Вот это, хлопцы, да! Командор де ля лежион доннэр! Это вроде Героя Советского Союза. Лежион у них нескольких степеней, это вторая! Ну и повезло… не соврал, значит, что командовал у них партизанами! И звездочку еще прибавили ему, пишет: «Одели в подполковничий китель». Молодцы французы! Не будь их, он бы по сей день ишачил в забое!..
— Заодно, видать, и с Варле разобрались… Надо же, какое совпадение — вместе носилку таскали!..
— Да-а-а, им теперь…
Судьба Лесоцкого была обычной судьбой наших военнопленных. Бывший комбат попал в плен, бежал из лагеря и воевал в южной Франции. Когда через два года репатриировался, его рассказам не поверили, тогда во Франции еще не организовали Союза бывших партизан, да никто и не потрудился написать туда — гораздо проще осудить подозрительного человека. По мнению Сталина (так в ту пору говорили), было целесообразней наказать девяносто девять невинных, чем упустить одного настоящего преступника, диверсанта, сотрудника гестапо или шпиона. Но когда в честь пятилетия со дня освобождения Парижа французский военный атташе подал список офицеров Советской Армии для наград, Лесоцкого после долгих поисков нашли в картотеке ГУЛАГа. И тогда машина начала работать, в виде исключения, в обратную сторону. Как раз подоспели доказательства невиновности и Варле, собранные его семьей частным образом в Италии, и наши товарищи были реабилитированы.
Через два дня маленький Мавропуло, который большую часть времени дневалил в доме Острогляда, сообщил мне, что вернулась Анна Карловна.
— Заболела и лежит, почти не поднимается. Из кухни слыхал, как мужу говорила, что ей в райотделе бумаги совали, а она не подписывала…
— Какие бумаги?
— Этого не расслышал. Острогляд ей прямо при мне: «Безобразие, по системе Гаранина работают!» Очень был сердит и расстроен — где же видано, чтобы он при нас говорил о чем-то таком?.. Еще Карловна говорила, что согнали туда много врагов народа, но большинство выпустили, никто ничего не захотел подписывать — они теперь стали умнее. Она считает, очередная провокация.
Через неделю нас перевели на первый участок.