Зекамерон XX века

Кресс Вернон

Книга 1. Под красным крестом (Год без тачки)

 

 

Старые полигоны в тайге

1

После страшного сезона на золотых приисках Теньки я провел беззаботную зиму в магаданском лагере инвалидов, а весной нас собрали на этап. Это было в день Победы, 9 мая 1948 года — меня вызвали прямо с ночной смены на заводе. В пустом пересыльном бараке началась обычная церемония — обыск, уточнение личности («фамилия, имя, отчество, статья, срок»). Если заключенный не мог свои данные произнести молниеносно, не переводя дыхания, то его подробнейшим образом проверяли — не подставное ли он лицо. Развалившиеся в креслах оперуполномоченный и начальник спецчасти внимательно разглядывали подозрительного делинквента, обменивались многозначительными взглядами и тянулись к пачке «Беломора», которая лежала перед ними на столе.

— Еще раз, — говорит начальник спецчасти, смуглый красавец с французскими усиками. — Ты что, не завтракал?

— Нет, гражданин начальник, работал ночью, в дизельном…

— Давай скорее, еще тринадцать человек, — вмешивается, жуя папиросу, опер — грузный лейтенант в новой шинели из английского сукна.

— Долго буду тебя просить, бандерская морда?! — заорал вдруг «спецчасть». — Язык потерял? Подожди, там в тайге тебя живо говорить научат! Ну?!

Маленький человек в замасленной синей спецовке, явно волнуясь, морщит низкий лоб под стрижеными темными волосами и никак не может сообразить, что именно надо ответить. Наконец он выпалил, громче, чем нужно: «Самуляк!» — и осекся, отчаянно озираясь вокруг.

— Знаем мы, что ты, падаль, симулянт! — отозвался высокий человек, в элегантной позе стоявший за креслами офицеров. Это был нарядчик, всесильная фигура в зоне, он поддерживал порядок среди зеков: кому где работать, кого убрать с придурков, иногда и кого этапировать. Будучи, однако, сам зеком, этот столп лагерной администрации не был неуязвим. Месяц назад этапировали в тайгу его предшественника, который, хотя и отлично справлялся со своей нелегкой работой, слишком много уделял внимания смазливым «мальчикам». Его пришлось извлекать из-под кучи опилок в столярке, где он надеялся переждать отправку этапа; выдал нарядчика его же любимец.

Пока эти трое вытягивали нужные данные из несчастного Самуляка, который после нескольких тумаков кое-как обрел дар речи, вошел рябой надзиратель и попросил ключ от сейфа.

— А в чем дело? — пробормотал «спецчасть».

— Дубов сидит с ножом на нарах, — объяснил рябой, получив ключ.

Он сходил в контору за вахтой, достал из сейфа наган и, вернув ключ начальнику спецчасти, направился в третий барак.

В большом помещении, заставленном двухэтажными нарами-вагонками, возле печки стояли несколько зеков в бушлатах, с узелками в руках и трое надзирателей. В самом темном углу, на верху вагонки сидел на корточках худой субъект в новом «штатском» пиджаке. В руке его блестело узкое лезвие самодельного ножа.

— Не подходите, гражданин начальник, говорю вам по-хорошему. Вы знаете, Дубов своих слов на ветер не бросает… Не подходите, а то зарежу перед фраерами…

— Подожди, Сомов, — тихо сказал вошедшему коллеге малорослый пожилой надзиратель, — мы послали за Гончаровым и Хеймо.

Дверь распахнулась, и вошли двое, запыхавшиеся от бега. Один среднего роста, с необъятными плечами и добродушным лицом русского мужика, второй — верзила, в замызганной шоферской спецовке, с узким носатым лицом, очень загоревшим и небритым, обезображенным синим шрамом на щеке.

— Звали нас, гражданин начальник?

— Давайте помогите стянуть его с нар!

— Пойдем, земляк, никуда не денешься, — направился к Дубову Гончаров. Голос его был очень глубоким и звучным — он солировал в лагерной самодеятельности. Длинный угрюмый Хеймо подошел к вагонке молча.

— Вы что, суки позорные, шестерить задумали? — закричал Дубов. — Кишки выпущу! Ну-ка подходи, булгахтер, певец подлючий, подходи… А за тебя, эсэсовская сволочь, никто и срока мне не прибавит…

— А-а, ты вэне курат! — заорал вдруг Хеймо и, молниеносно подскочив, ударил Дубова по руке коротким ломиком, очевидно спрятанным в рукаве. Вырвав нож у вора, он схватил его за ногу и с размаху бросил на пол. Раздался звук, похожий на треск ломающейся сухой доски. Дубов попытался встать, но застонал и остался недвижимым на полу.

— Несите на вахту, — скомандовал Сомов, пряча наган, и заключенные понесли Дубова к дверям.

— В машину его! — приказал «спецчасть», который встретил их у пересыльного барака. — Все готовы? Тогда езжайте! Пора и нам домой на праздник!

Заключенные высыпали из барака и полезли в открытую машину. Дубова положили ближе к кабине. Когда поехали, на каждой выбоине лицо его кривилось от боли.

— У кого найдется закурить? — попросил Дубов громко. Он привык, что каждый считал за честь его угостить. Но все сделали вид, будто не слышат: теперь они были отрезаны от ресурсов на работе и в городе, каждая закрутка махорки была на счету, а Дубова, наверно, свезут в больницу.

— Неужели ни у кого нет? — процедил вор сквозь зубы: не так он был глуп, чтобы не понять, в чем дело.

Тут я вспомнил, что у меня осталось несколько папирос, преподнесенных мастером цеха. «На тебе на праздник — сказал он мне, — хотел сто грамм взять, да баба не велела, она у меня из договорников, знаешь…» Я пододвинулся ближе к Дубову.

— Держи, Иван. — Сунул папироску ему в зубы и зажег спичку. — Сильно болит?

— Сломал мне руку, падаль эстонская, найду я его. А ежели не найду, то без меня рассчитаются. Запомнит, что значит трогать вора в законе, да еще по приказу псов!..

Город остался позади на холме, теперь мы быстро ехали по колымской трассе, Стояла прекрасная весенняя погода. Между задним бортом и перегородкой из досок сидели два автоматчика, которые не спускали с нас глаз. Но никто и не думал бежать! Куда убежишь? Везде по трассе, которая вела в глубь Колымы, были заставы, на них проверяли наши документы, предъявляемые начальником конвоя, и тщательно нас пересчитывали.

Вечером мы остановились возле небольшого одинокого барака, где и заночевали. Машина уехала и скоро привезла хлеб и обычный жиденький лагерный суп. Спали мы как убитые.

Утром час ждали, пока приедет грузовик за Дубовым; его рука сильно опухла и висела плетью.

— Оротукан… Скоро будем на Спорном. — Те из нас, кто прибыл в Магадан из тайги, хорошо знали поселки на трассе. Но машина, не доехав нескольких километров до Спорного, повернула к реке Оротукан и остановилась.

— Выходите! — приказал начальник конвоя. — Будем переправляться.

Нас встретил блондин с вьющимися волосами, в тельняшке и черных брюках навыпуск. На широком матросском ремне с якорем на пряжке висел наган в потертой кобуре. Моряк сосчитал нас, подписал сопроводительные документы, выслушал рассказ конвоира и спросил:

— Это тот Дубов, который зарубил повара в Оротукане?

— Он, гражданин начальник, — отозвался чей-то голос.

— Ладно, беда небольшая. Давайте на переправу! Лодка вмещала восемь человек, и мы все скоро оказались на том берегу, где почти у воды стояли длинный дом с двумя входами, сколоченный из ящиков амбар и передвижной дощатый домик на салазках.

— Скоро придет трактор, поедете дальше: за восемь километров отсюда командировка. Здесь оставлю грузчиков, — начальник оценивающе осмотрел нас. — Богатырей мне не надо, главное, чтоб не бегали в Спорный напиваться и к девчатам!

Из долины, по которой маленькая речка несла свои довольно мутные воды в Оротукан, послышалось тарахтенье трактора. Он тащил сани из толстых бревен, скрепленных широкими железными полосами.

— Айда, собирайтесь! Погрузили и пошли!

Из амбара и домика на салазках мы вынесли и быстро побросали на сани ящики с аммоналом, мешки с продуктами, консервы, тюки с одеялами. К моему удивлению, начальник лагеря работал вместе с нами. Командовал погрузкой тракторист — известный на Колыме Иван Рождественский. Коренастый, плотный, испещренный наколками и шрамами, Иван славился не только своими трудовыми подвигами на бульдозере, страстью к картам, но и смелостью, с которой обращался к самому начальнику Дальстроя Никишову, если его или его товарища по работе кто-нибудь притеснял, на положение притеснителя, и, надо сказать, небезуспешно.

— Ну все, — сказал начальник, вытирая пот со лба, — поезжайте, а ты, Иван, возвращайся ночью, забьем козла!

Мы все залезли на сани, облепив груз, как мухи пирог, но подошел какой-то человек в штатском и напомнил:

— А где грузчики?

— Сейчас, — сказал начальник. — Слезай ты, ты, ты! Я видел, как кто работает.

Нас, пять человек, оставили, показали место отдыха и накормили.

2

«Не жизнь, а малина» называлось на лагерном жаргоне наше пребывание на перевалочной базе. Мы жили спокойно, сыто и сравнительно свободно. Работали по надобности; конечно, в любое время суток. Никто не тревожил нас для поверки, подъема или отбоя. Единственное требование было — не слишком удаляться от перевалки, дабы не прозевать машину или трактор. Некоторые ходили рыбачить, купаться. Повар, который грузил, как все остальные, когда не стоял у котла, нашел вольного земляка в Спорном и ходил к нему домой. Завтракали около девяти, ели сколько хотелось, потом рубили дрова для повара и отдыхали в тени. Когда настало лето, ребята просили иногда у начальника бинокль, поднимались на косогор и наблюдали за спорнинскими женщинами, которые купались в реке.

В нашей половине дома стояли железные армейские кровати. Одно окно выходило на Оротукан, второе смотрело вверх по течению мутной речки — через него мы видели ползущий к нам трактор. В середине комнаты стоял чисто выскобленный стол с двумя скамейками. Вечерами тут происходили баталии доминошников.

На всех приисках склады аммонала — единственной взрывчатки, которую тогда употребляли на Колыме, — располагались далеко от жилых помещений, где-нибудь в отдаленном распадке, были обнесены колючей проволокой и тщательно охранялись. Постороннему к ним было не подойти. Наш же аммональный склад — домик на салазках — не только вовсе не охранялся, но и стоял открытым: большой замок, запиравший его двери, висел на одной петле. Бухгалтер, который жил во второй, нам неведомой половине дома, в отсутствие начальника иногда брал со склада несколько патронов и посылал повара в спорнинскую аптеку. Но то, что тот приносил оттуда, служило отнюдь не по назначению, а просто натягивалось на патроны для водонепроницаемости. Бухгалтер спускался вниз по реке и рыбачил — аммоналом.

Но однажды на базу явился толстый человек с одутловатым лицом и орденской колодкой в три ряда и поговорил наедине с начальником. Склад и впредь не запирался, но бухгалтер заметно убавил свой гонор в общении с нами. В качестве предупреждения он лишился красивой прически, первого признака, что ее обладатель высоко котируется в лагерной иерархии. Над его стриженой головой немало подтрунивал потом Зельдин — так звали нашего начальника, — когда они у нас в комнате «забивали козла». Этот человек имел удивительную способность держаться запанибрата с заключенными и одновременно не терять авторитета. Бывший морской офицер, тяжело раненный — во время купания показывал нам три рубца от пулеметной очереди поперек груди, — он был очень популярен среди зеков, хотя и довольно строг. Высшее начальство его недолюбливало, потому что держался он независимо, и неоднократно подвергало домашним арестам за дерзость — такие наказания были в стиле Никишова и сороковых годов.

Берег реки Оротукан, на котором располагалась перевалка, был невысок, вблизи от нашего дома находился небольшой пляж. За стометровой полосой прибрежного кустарника поднималась сопка, покрытая березовым и лиственничным лесом, переходящим выше в густые заросли кедрового стланика. Лес недавно горел, и прямо над домом темнело большое пятно гари. Такие пожары иногда бушевали неделями (если огонь добирался до корней мхов, небольшой дождь уже не мог его потушить) и превращали в гарь огромные участки, тянущиеся на многие километры.

Ниже по течению, где долина расширялась и Оротукан мелел, было устье ключа Ударник — мутной речки, в верховье которой стояли две командировки нашего лагеря. Сопка над домом полукругом спускалась к ключу, теряя крутизну недалеко от берега. Выше долина Ударника сильно сужалась и была покрыта мелколесьем, которое за поворотом тракторной дороги превращалось в сплошной зеленый массив.

Случалось, нас поднимали ночью: прибывали грузы из Магадана — аммонал, насосы, замысловатой формы «железяки», колючая проволока, одежда, ящики с консервами и бесконечные мешки с мукой. Мы быстро натягивали брюки, совали босые ноги в ботинки и выскакивали из дома, вяло и сонно ругая водителя за то, что не мог добраться пораньше. Бежали к переправе, на ходу надевая белые брезентовые рукавицы — после первой разгрузки колючей проволоки без них уже никто не приступал к работе. Как ни торопились, всегда приходили после Зельдина. Если же его не оказывалось на месте, начиналась перекличка через реку. Было, конечно, не темно: на Колыме в конце мая белые ночи светлее, чем в Ленинграде.

Весь груз перевозили на лодке; мы приспособились подгонять ее к перевалке на самом мелком месте, ведь все приходилось носить по воде, не было никакого причала. Груз складывали за домом и накрывали брезентом, если ожидался трактор, в другом случае все затаскивали в амбар. Были среди нас два плечистых угрюмых эстонца и кандидат в воры Вася, отсиживавший в свои двадцать лет уже третий срок. Склонный к полноте, с румяным девичьим лицом, Вася, несмотря на наколки, никак, к своему огорчению, не походил на отчаянного бандита. Работал он неохотно, но боялся, что его «запрут в БУР». Он жаждал доказать свою принадлежность к ворам каким-нибудь дерзким поступком вроде убийства, передавал табак и наркотики, которые доставал в Спорном, знакомым уголовникам в верхних командировках лагеря. Остальные грузчики — еще пять-шесть человек — были малосрочниками: русские «мужики» и один моряк, страшно худой и всегда подтянутый. На обеих щеках у него виднелись маленькие шрамы: пуля прошла насквозь, не задев ни языка, ни зубов. На вопрос Зельдина: «Ты, Севастополь, наверно, кричал «ура», когда в атаку шел?» — он ответил спокойно:

— Нет, гражданин начальник, я как раз зевал…

После третьего этапа к нам прибавился еще молодой латыш Роланд.

Людей, которых отправляли в командировки на восьмой и шестнадцатый километры, к нашему дому не подпускали. После переправы новички сидели на песке, умывались в реке, дожидаясь продолжения пути. Зельдин звонил в Спорный, являлись два конвоира, переплывали на лодке реку, выстраивали людей, делали перекличку и вели их вверх по Ударнику. Мы смотрели вслед. По мере того как сужалась дорога, пятерки смешивались, растягивались в цепочку и потом исчезали за поворотом. Один раз они строем подошли к домику на салазках и каждый взял по ящику аммонала. Разговаривая, зеки упоминали «Бригитку» — львовскую пересылку, не менее знаменитую на Западной Украине, чем когда-то в Сибири Александровский централ. Придерживая тяжелый ящик со взрывчаткой на плече одной рукой, другую тот или иной западник протягивал соседу, чтобы дал докурить. Они только что прибыли с материка, об этом свидетельствовали совершенно новые синие рабочие костюмы из грубого хлопчатобумажного материала, неуклюжие ботинки и высокие фуражки с длинными козырьками; на спецовках даже не исчезли складки от хранения в связанных пачках. Когда последний ящик исчез за поворотом, повар Юра злобно сплюнул:

— Бандеровцы, подлюги, мать их…! Смотрите, в сорок пятом меня продырявили. — Он быстрым движением оттянул открытую рубашку и показал шрам на плече — аккуратную ямочку.

— Отлично заросло — рука ведь работает!

— Да, гражданин начальник — мы заметили Зельдина только когда он вмешался в разговор, — но водителя насмерть! Если бы за нами не шел бронетранспортер, и меня в живых не было…

— Скоро пошлю тебя к ним, и чтобы никаких жалоб! Бандера, кацап там или француз — пайку ему дай да баланду положенную. И золота три грамма в день, как всем придуркам, небось знаешь, старый колымчанин.

Юра отошел, невесело усмехаясь.

— Не надо ему на глаза лезть, — пробормотал он. — Ехидный все же он, еврей, сразу видать.

— Ну, не знаю, на Ванине был Толя Нос, мировой парень, тоже, кажется, еврей, — сказал Вася, кандидат в воры.

— Ты что, спятил? Смотри, как бы урки тебя не услыхали! Толя Hoc — ссученный-перессученный, его еще в Бутырке хотели зарезать. Не знал?.. — Коренастый пермяк Федя, над которым все смеялись, потому что он без конца высчитывал на пальцах, сколько ему осталось месяцев срока, спешил доказать, что тоже в курсе воровских дел.

— Свободы не видать, не знал я, Федя! Когда на Ванине был, он из БУРа не вылазил. Там и наколол меня. Мы в БУРе чеченцев ждали. Говорили: «Приедут — вашим крышка». Однако все ж успели на пароход, Нос, правда, остался. Потом узнали, что творил на Ванине Ваха со своими черными…

Но мы уже слыхали его рассказ о «бригаде» бывшего вора Вахи. Этих кавказцев возили по тюрьмам и пересылкам для восстановления порядка там, где воры стали слишком сильны, и некоторые из нас были даже очевидцами резни, после которой в Ванино не осталось ни одного вора.

Разговор перешел на злободневную тему: как быть с металлом. В целях конспирации при Никишове в официальных документах никогда не упоминали слово «золото», оно называлось просто «металлом», а если речь шла об олове, другом важном ископаемом, писали о «втором металле». От металла зависело все. Поскольку наш лагерь считался летним, то у нас при условии выполнения плана была возможность вернуться в Магадан. О нем мы только и мечтали: там относительно тепло, хорошее питание и работа на заводах, в цехах, котельных — словом, благодать! Но если плана не будет, придется работать не только до осени, но, может быть, и до Нового года. В таких случаях Никишов жалости не знал.

Я сидел перед домом на самодельной лавочке и наблюдал, как на противоположном берегу шли по трассе грузовики. После ночного дождя пыль исчезла. Бежали быстрые «студебейкеры», «ЗИСы», иные с небольшим одноосным прицепом, тогда еще редкостью. Вдруг из-за поворота показался гигант колымской трассы — американский «даймон». Высокая кабина, три пары громадных колес, сзади настоящий товарный вагон. Махина вместе с прицепом транспортировала до девяноста тонн! Шла она очень тихо, на последнем подъеме перед поселком ее можно было догнать пешком.

Эти великаны сутками ползли по колымской трассе, при встрече с такими же автопоездами им, чтобы разминуться, приходилось искать на дороге специально расширенные объезды. Водители останавливались, заваривали на костре в закопченной банке из-под консервов густой, словно деготь, горький чифир — страшно крепкий чай; он в пачках продавался на черном рынке по рублю за грамм, как спирт. Кряхтя и закусывая селедкой, водители пили сильно возбуждающую черную жидкость. Банку с вываренным чаем они брали с собой или заваривали тут же «вторячка» — вторую порцию, намного слабее первой. Потом садились за руль и продолжали маршрут, который нередко выходил далеко за пределы более чем тысячекилометровой колымской трассы, ибо Дальстрою принадлежала большая часть Якутии, вся Яна и Индигирка вплоть до Северного Ледовитого океана, а также Чукотка. От Магадана до оловянного рудника «Депутатский» и обратно было свыше пяти тысяч километров! Но туда, по бескрайней тундре, ездили только зимником, и притом целыми караванами машин, с тракторами и бригадой ремонтников.

Наблюдать за трассой надоело, я повернулся и взглянул на вторую половину нашего дома, где жили Зельдин, бухгалтер и снабженцы. Последние в основном околачивались в Магадане, на базах, где доставали нам технику и продукты. Из них я знал, собственно говоря, только одного Исаака. Он любил, когда его имя произносили правильно, растягивая «а». В прошлом году он освободился на прииске «Новый Пионер» и стал работать вольнонаемным завхозом. Там Исаак прославился тем, что уличил заведующего столовой в крупной краже продуктов, предназначенных для лагерной кухни. Вместо того чтобы передать дело властям, что грозило виновнику новым сроком, Исаак учинил жестокий самосуд над своим подчиненным, оставив зава на прежней должности и пригрозив в случае повторения хищений больше не пожалеть его. Я хорошо помнил возмущение наказанного, который горько жаловался мне, как «единственному интеллигентному человеку» в системе пищеблока (я тогда уже работал титанщиком):

— Слыханное ли дело, я вас спрашиваю, чтобы один еврей бил другого до крови? Он говорит: «Я фронтовик, я в снабженцы только после ранения попал!..» А я ему в ответ: «Хрен с тобой, что ты фронтовик, но свою нацию не забывай!» Он взбесился да как двинет сапогом, чуть ребро мне не сломал, думал, изувечит совсем. Дрался, как русский!..

Вскоре я увидел Исаака около дома. Это был невысокий плотный человек средних лет, смуглый, с усиками. На нем была японская армейская рубашка навыпуск и синие галифе с хромовыми сапогами. За ним бежала лохматая собачонка, которую он страшно баловал и обзывал всячески, что звучало особенно странно, потому что он картавил, как в анекдоте: «Иди сюда, пхоститутка чехная, колбасы дам». Он вошел в дом, принес кусок колбасы для собаки, потом направился к нам:

— Держите, хлопцы, только спичек нема. Раздал всем по пачке махорки и зашагал прочь, на ходу размахивая короткой витой дубинкой, с которой никогда не расставался.

— Гляди, вольный, а еще не зазнался, — одобрительно заметил Иван Рождественский, который поставил свой трактор возле нашего дома и ждал, когда ему сварят в Спорном, на авторемонтном заводе, поломанную деталь. Иван зашел в дом, где стоял его железный ящичек с висячим замком, и, порывшись в своих пожитках, вернулся с тремя кусками дегтярного мыла.

— Во чего Исаак дал! А положено только начальству! Пора запасы делать. Как начнут доходить западники да Прибалтика — гляди в оба! Все сожрут! Помнишь, Петро, в прошлом году на «Пионере»? Достал я у вольных мыло, только приволок в лагерь — и нет! Раз, другой… Потом узнаю: бандеровцы, гады, слопали, чтоб лепила записал им дизентерию… Ну, народ! Был я на Москва — Волге и на Пятисотке, но чтобы мыло жрали, нигде не слыхал… Саморубов, правда, было сколько угодно…

Иван любил играть. «Забивая козла», он кричал, сердился, переживал не меньше, чем в прошлом году на «Новом Пионере», когда играл с вольными в карты, обычно на золото, которого было много на полигонах. Бывало, за вечер он выигрывал или проигрывал по килограмму и больше, но само золото его мало трогало, ему было дорого чувство азарта. Дважды у него крали спрятанный на полигоне металл — даже Рождественский не смел приносить его в большом количестве в лагерь: верный срок «в случае чего», об этом знали все! С золотом на Дальстрое не любили шутить.

У нас стало довольно уютно (насколько это возможно в помещении, где жили люди со сроками до двадцати пяти лет) после того, как вслед за телефоном протянули еще и электричество. Вечером к нам приходили Зельдин и бухгалтер, тоже большие охотники до домино. В комнате стоял дикий шум, я в жизни не видел более страстных игроков. Особенно веселились, когда наступала очередь лезть под стол начальнику или когда он сидел в своей тельняшке, при нагане, а на голове красовалось замысловатое сооружение из алюминиевой проволоки, похожее на ветвистые рога, — смеху не было конца.

Иногда заглядывали к нам геологи с карабинами за спиной, в шляпах с накомарниками, просили переправить. Бывало и начальство в форменных брюках, хромовых сапогах и кожанках. Когда военные лезли в карман доставать папиросы, можно было увидеть под кителем светло-желтую кобуру. Они поджидали Ивана или его сменщика, садились на трактор и уезжали вверх по ключу. Их сопровождал Зельдин, который лишь в дождливую пору накидывал поверх тельняшки стеганую телогрейку или старый плащ из зеленого брезента. Случалось, он пропадал в лагере целую неделю. Скоро у него появился свой транспорт: крепкий гнедой мерин, который ночью пасся около нашего дома, а в дождь стоял сзади под навесом, который ему смастерил Роланд.

В верховье речки, в двух летних командировках, домывали старые полигоны начала сороковых годов. Там был когда-то участок «Ударник» (ему дали, как это повелось, название ключа) прииска «Нечаянного», который располагался в соседней долине.

Золото было везде, вдоль ключа повсюду находили по нескольку «знаков» на лоток — крошечных блесток, резко выделявшихся желтой окраской на фоне темного разжиженного песка. Опробщик набирал в деревянный лоток грунт, опускал его в воду и железным скребком на короткой ручке перемешивал, измельчал содержимое, стараясь тут же отбрасывать большие куски пустой породы. В ловких руках лоток ходил взад-вперед, легкие камешки выскакивали на поверхность и отправлялись за борт быстрым движением от себя, за этим следовало несколько коротких, будто судорожных движений к себе, и на миг весь лоток погружался в воду, которая смывала невыброшенные камешки. Некоторые шутники при этом напевали: «Себе, себе, себе (лоток на себя) — начальнику (лоток от себя)!» Постепенно в лотке оставались только ил и темный мелкий песок. Их осторожно отливали, и на дне, в поперечном долбленом желобке, показывались три-четыре золотые блестки, не больше. При таком содержании не стоило работать!

На шестнадцатый километр пришли два бульдозера и срезали «торфа» — толстый верхний пласт земли. Но «пески» — золотоносный слой под ним — оказались почти пустыми. По долине рыскали зеки-бесконвойники: опробщики, геологи, старатели-малосрочники, которых позднее перебросили на Голубой Тарын.

Тарын, приток реки Кюэл-Сиен… Тогда еще я не знал, что это одно из красивейших мест на Колыме. Тарын был для меня просто очень отдаленным участком в полутораста или более километрах от нас, где, к сожалению, тоже не оказалось металла. Хотя мы не работали на промывке, от нее зависели и наше питание, и условия жизни в ближайшее время, и зачеты — при хороших зачетах можно было освободиться намного раньше срока. Да и кому охота торчать в тайге до Нового года! Но мы безнадежно отставали от плана, Зельдина почти ежедневно ругали по телефону, иногда сам Никишов, но чаще его жена, Гридасова, наша непосредственная начальница. Бывшая официантка из Хабаровска принялась руководить всеми лагерями в Магадане и его окрестностях! Но справедливости ради следует сказать, что вела она себя достаточно терпимо, подчас снисходительно, скандалов не устраивала и не было случая, чтобы человека зря посадили или наказали по ее распоряжению.

Во избежание телефонных «оттяжек» Зельдин подолгу не возвращался с полигонов, однако его присутствие на участках не оказывало никакого заметного влияния на добычу металла.

Июнь — разгар лета на Колыме, земля в цветах, ночи светлые и теплые, вода в реках спала, скоро начнется сенокос. После завтрака я выхожу из дому, беру палку и проверяю уровень воды. Если удастся выявить в реке брод, у нас будет наполовину меньше работы. Машину будут подкатывать прямо к амбару, а позднее, когда трактор наконец раскатает, а бульдозер разровняет дорогу на участки, грузовики смогут сами добираться до места… Тогда, конечно, отпадет надобность держать нас тут. Выходит, не стоит усердствовать в поисках брода, о котором вслух мечтает Зельдин, но для порядка я все же проверяю воду. Вдоль берега на нашей стороне довольно мелко, но на стрежне по-прежнему глубокая борозда. Я раздеваюсь и вторично захожу в реку, чтобы обшарить борозду. Да, пока нельзя, но если и дальше будет сухая погода…

Только я вошел в комнату, глаза еще не привыкли после солнца к полутьме, как снаружи раздался голос:

— Чифир будешь? Тогда тащи воду!

Взяв старый немецкий котелок за ручку, я направился к реке и зачерпнул воды — она была довольно чистой, поэтому другою мы не пользовались, хотя неподалеку бил родник. Глянув случайно в воду, я оторопел. Через секунду, отбросив котелок принялся поспешно перебирать мелкий песок на дне и поймал то, что меня так удивило. Сомнений быть не могло: на моей ладони лежал маленький самородок.

— Ты там скорее! Али чифира не надо? — орал Юра из-за дома, где стояла его печка.

— Подожди ты со своим чифиром, я тут самородок нашел! — крикнул я.

— Ну и артист, самородок нашел под ногами, — послышался голос Исаака.

Он только что вернулся с верхних командировок, и конечно же со своей собакой. Она пулей подлетела к воде, попила и теперь прыгала и крутилась под ногами, отряхиваясь и обдавая нас брызгами.

— Держите ее, а то золото уроню!

— Ты не шутишь? — Одним прыжком Исаак оказался возле меня. — Ну-ка покажи, покажи… О, это настоящий самородок, не меньше семи граммов! Давай Зельдину отнесу. В самом деле здесь нашел? Держи! — Он протянул мне пачку сигарет, которая появилась у него в руке внезапно, как у фокусника, осторожно положил самородок на ладонь и поспешил на «вольную» половину дома.

— «Мокка» — это наши сигареты, — торжественно заявил латыш Роланд, когда очередь угощаться дошла до него.

Мы пили чифир у дома, на свежем воздухе, отдуваясь и всячески подчеркивая удовольствие от горького напитка, заменявшего в лагере спирт. Накануне прибыло три машины, мы всю ночь их разгружали, и утром Зельдин принес нам две пачки чая — в виде премии.

— Нам эти сигареты в пайке давали, — сказал мне Роланд тихо, с опаской озираясь, хотя никто не обращал на него ни малейшего внимания. И добавил по-немецки: — Когда я служил телохранителем обергруппенфюрера…

— А до войны чем занимался?

— Танцевал в Риге, в балете…

Я с интересом посмотрел на высоченного стройного парня с детским лицом.

— И долго пришлось тебе сторожить обергруппенфюрера?

— Полтора года, наверно…

— Трудно было?

— Ничуть, одно удовольствие! Я же не один был, через день дежурили, успевал даже домой съездить, в Даугавпилс. Да на шефа никто не покушался… Чаще в штатском ходили, особенно на вечеринки. Пьешь, танцуешь в смокинге и одним глазом на него. Только раз какой-то шпак, немец, перепил и начал кричать в ресторане. Шеф подал мне знак глазами: выкинь, мол, — и я его почти незаметно, как нас учили, тяпнул ребром ладони за ухом, он, понятно, с ног, ну и выволок без шума.

Когда шеф уехал, нас в ягдкоммандо отправили, вот там мы только и знали, что шарить по лесам. Плохие были дела с русскими, они воевать умели, не считались ни с чем, да и себя не жалели. Раз, помню, залегли они зимой в камышах, на маленьком островке посреди озера. Как подойдешь? Кругом голый лед, а они тебя из пулемета. Попробуй их достань с одним «МГ» да ручными гранатами! Если не ликвидируем до темноты — уйдут! Немало наших тогда полегло, пока добили… Конечно, выдавали самый лучший паек, много пили, гуляли. Два раза пришлось возиться с тифозниками. Делали нам уколы от тифа, и мы эти деревни окружали, все дома жгли, никого живым не выпускали… паршиво… Вот откуда помню эти «Мокка»!..

— Эй, выходи, кто самородок нашел! — крикнул начальник под окном, когда мы уже пошли спать. — Покажи, где лежал!

— Вон там, смотрите, в песке…

Он набрал лоток в указанном мною месте и, присев на корточки в мелководье, начал промывать. Работал быстро и ловко, как настоящий опробщик. Но бесполезно. После пятого лотка он с досадой сказал Исааку, который все это время стоял неподвижно рядом, перебрасывая сигарету из одного угла рта в другой и выпуская густые клубы дыма:

— Ну, ни единого знака! Видно, кто-то затырил металл и на переправе обронил… Слыхал, звонили вчера со Спорного? Говорят, банда тут поблизости ходит, человека три хищников. У них два лотка, это черт с ними, и обрез, вот это хуже… Один будто бы до войны здесь работал, на участке «Нечаянного»… Надо предупредить охрану.

3

Перед ужином опять сидели возле дома и докуривали мои «Мокка». Вдруг из густых кустов на другом берегу Оротукана выехала машина и остановилась на переправе.

— Комбинированная, — заметил Роланд, у которого было очень хорошее зрение.

Мы подошли к реке и убедились, что он прав. «Студебейкер» был нагружен ящиками, возле машины сидело с десяток зеков. Я залез в лодку и переехал реку.

— Вот знакомый мужик, — услышал я чей-то жесткий голос. Я прыгнул на бревно, прижатое большими камнями, — некое подобие причала.

— Сперва перевези это. — Стрелок в выгоревшей гимнастерке показал мне небольшие ящики, покрашенные в зеленый цвет. Он вытер платком лицо, покрытое толстым слоем пыли. Потом поправил на груди автомат, подошел к реке и, будто поняв бессмысленность только что проделанного вытирания, опустился на колени, помыл лицо, прополоскал платок и аккуратно растянул его на бревне. Кивнул в сторону машины:

— Передавайте, ребята!

Двое зеков, сидевших в кузове, протянули мне зеленые ящики с наплечными лямками и двухметровый узкий чехол с каким-то инструментом.

— Достал толкач из Магадана, его Исаак просил. — Стрелок вытер руки о гимнастерку и взял из пачки папиросу. — Смотри осторожно, когда будешь в лодке, там приборы.

— Тогда давайте еще человека для перевоза. Пусть гонит лодку обратно, а я приборы отнесу.

— Бери любого! — Он закурил и влез в кабину.

Я посмотрел на приехавших. Они все были в новых лагерных спецовках, кроме одного: в темном «штатском», довольно хорошо сохранившемся костюме в полосочку и сапогах с отвернутыми голенищами сидел Дубов. Выглядел он неплохо, худое лицо округлилось и посветлело. В зубах держал папиросу, под рукавом пиджака белела повязка. Это он узнал меня в лодке.

— Лечили меня на Левом Берегу кремлёвские профессора, — произнес он тем театральным тоном, который воры считают наиболее подходящим для выступления перед «фраерами». — Одного я крепко поддержал: спас от этапа. Контра, конечно, но я зашел к Вите-нарядчику, знаю его по Тагилу, говорю: «Как-нибудь тормозни, слыхал, хорошо кости правит». Витя его и оставил, да сказал, что оставил по моему слову. Профессор ко мне подошел. «Иван, — говорит, — вы мне оказали колоссальную услугу! Я, как кремлевский хирург, обещаю: ваша сломанная рука будет цела, через год вы не вспомните, какую повредили — правую или левую!» Вылечил! Профессор как-никак, самим наркомам кости чинил!..

Он зажег потухшую папиросу, затянулся несколько раз, отшвырнул окурок и, переходя вдруг с высокопарного тона, которым изображал речь «профессора», на свой обычный жаргон, сказал бесцеремонно:

— А ну, братва, отвалите малость, мне с ним поговорить надо!

Зеки, зная, что с такими, как Дубов, спорить не стоит, даже если у него рука на перевязи, молча поднялись. Конвоир вышел из кабины, и под его руководством они начали перетаскивать в мою лодку приборы и часть продуктов.

— Где те что со мной сюда ехали?

— На шестнадцатом километре, кажется. Есть еще участок на восьмом, там и там, считай; одни бандеровцы.

— А живут как?

— Сам не был, но говорят, неважно. Работы много, ты же знаешь — тачки, лопаты, кайло, плана нет, жратва паршивая, люди доходят уже сейчас, когда тепло, а что осенью будет? На шестнадцатом бригадиром Лебедев, лупит — ужас!

— Что-о-о? Эта падаль еще мужиков давит? Не успел его зарезать в Магадане — он давно ссучен! Куда урки смотрят? Ну, завтра разберусь… На тракторе тезка? Эх, портятся лучшие люди, Ивану Федоровичу шестерить начал, говорят, ударником заделался, а был вор в законе, настоящий. Все, пойду пока на Спорный. Скажи Ивану, чтобы без меня не уезжал!

4

Около полвторого, я только пообедал, вдруг явился Исаак. Он моргал глазами после солнца, стараясь разобраться, кто тут в комнате. Потом узнал меня и, как обычно картавя, странным тоном спросил:

— Это ты нерусский?

— Да, но есть еще Роланд, эстонцы…

— На кой черт мне эти кураты! Пошли со мной! Он повернулся, задышал на меня, и я сразу понял причину его тона, взял пиджак и вышел.

— Сейчас ты им покажешь, что учился недаром. Не подведи только. Леща говорит: «Ни шиша он не знает, если уж я не пойму!» Ты, если не знаешь, тогда хрен с тобой, до осени таскай мешки, мне что…

Первый раз я зашел на «вольную» половину. Большая комната, такая же, как наша, в середине письменный стол, стулья и толстый чурбан вместо табуретки. У стены шкаф, на ящике из-под аммонала маленький сейф, в углу раскладушка с одеялом, над постелью висит карабин. На письменном столе несколько пустых и две полные бутылки без этикеток, граненые стаканы, на тарелке нарезанный кубиками хлеб, небрежно полураскрытые консервные банки, большой кувшин с водой, финский нож с наборной ручкой из цветной пластмассы, расколотая пепельница в виде подковы и длинная отвертка. Еще стоял на столе зеленый ящик с лямками, который я перевозил вчера вечером. Возле него, тоже зеленый, прибор с толстой трубкой, над которой находилась другая, более тонкая и короткая. Это был теодолит — угломер, инструмент, необходимый любому геодезисту и маркшейдеру.

За столом, рядом с Зельдиным и напротив бухгалтера, сидел худощавый смуглый человек с живыми карими глазами, в темном двубортном пиджаке. Он посмотрел на меня с явным презрением.

— Вот он, — представил меня Исаак. — Он сейчас твою хреновину объяснит, в прошлом году Хабитову все английские инструкции перевел!

— То английские, а здесь рисунок! Знаешь по-немецки? Ферштей? — Он победоносно улыбнулся. — Тогда слушай: у нас не связывается инструкция с инструментом! Теодолит репарационный, сделан для нас по заказу, а инструкцию, гады, послали свою, немецкую. Язык еще туда-сюда, но никак не понять рисунок. Допустим, не по-нашему поставлены все винты, тут налево, что у нас направо, но рисунок! На нем показан лимб, шкала такая, все правильно — но где же тут градусы, минуты, секунды? Где, спрашиваю, деления круга? Читай инструкцию, фриц, хотя один черт, все равно не поймешь! Потом налью тебе спиртика. А ты, Исаак, забирай вечером свой теодолит обратно в Магадан, объегорили нас твои дружки на базе, сплавили «немца»… Дудки, не выйдет! Инструмент мне, Зельдин, во как нужен, имей в виду — без него ни-ни… Ну, ладно, бери читай!

Взяв со стола брошюру, я прочитал: «Карл Цейсс, Йена, 1944». А на теодолите выбито: «1946». Но фирма, номер модели и рисунок совпадали с инструментом на столе. Начал читать, постепенно вникая в его назначение и закручивая расшатанные «исследователями» винты. Смуглый Леша нервно следил за моими движениями, иной раз ему, наверно, хотелось вскочить, но он был слишком пьян, чтобы подняться. Остальные курили с хмурыми лицами и смотрели непонимающе то на меня, то на теодолит, который я стал вращать во всех направлениях, руководствуясь инструкцией.

— Сюда надо батарею от карманного фонаря, освещение внутреннее, для работы под землей, — объяснил я и, откинув крышку от окуляра второй, короткой трубки, нажал, как было написано, кнопку и увидел вдруг совершенно отчетливо шкалу, подобную нониусу на штангенциркуле, но разделенную на градусы и минуты!

— Вот вам ваши градусы, — сказал я, уверенный, что скоро узнаю и секрет рисунка, — тут вертикальный круг, а там горизонтальный…

— У нас наоборот, но какая разница? Главное, и та шкала и другая… Ей-богу, секунды есть! Но почему все-таки их нет в инструкции?.. Все видели, нету!

Да, на рисунке — а рисунок 1944 года. Я вертел в руке коварную инструкцию, и вдруг меня осенило! Вспомнил лекционный зал в Ахене, голос нашего доктора Зустманна, читавшего общее машиноведение, и моего соседа, феноменального математика Иогансена, плечистого норвежца, который то и дело просил меня перевести на английский непонятные ему фразы — немецкий он знал из рук вон плохо. «На самом деле, Петер, — говорил он, — гораздо проще децималы! Они только непривычны». Тут я очнулся от своих воспоминаний и начал судорожно листать всю брошюру. Нашел нужное место, прочитал и, торжественно захлопнув, бросил книжку на стол.

— Секунд на рисунке и быть не должно! Теодолит сделан для СССР после войны. На нем наша шкала, а инструкция старая, с децималами. у них во время войны ввели децимальное разделение круга, на десятки и сотни. Нам еще в институте говорили, что должны ввести такую шкалу. Круг разделили на четыреста градусов — и все! Прямой угол — сто градусов. Смотрите, на рисунке показано триста девяносто два градуса, да еще три десятых и сколько-то сотых! Во всем же остальном инструкция совпадает, модель та же. И шкала работает, и лимб крутится куда хотите. Держите книжку, инструмент, все нормально, больше объяснять нечего. Сами смотрите, если не верите!

Мой триумф был бесспорным. Исаак налил мне полстакана спирта, бухгалтер вытащил непочатую пачку папирос и протянул ее мне. Леша же закурил и медленно произнес, показав пальцем на меня:

— Отдай его мне, Зельдин! Пока. Завтра поставим штатив, проверим, не насвистел ли он чего. Вообще молодец Исаак что о нем вспомнил, пока не разорили машину окончательно…

На следующее утро, колдуя над теодолитом, который стоял свежесмазанный и чистый на деревянном штативе, и поворачивая его в разных направлениях, Леша предложил мне:

— Слушай, Петро, оставайся у меня насовсем! Работа наша маркшейдерская интересная, не то что вкалывать кубики на тачке! Будешь всегда сыт и в тепле, там в этой книжке есть еще текст, я же без тебя не разберу.

Таким образом, вместе с цейссовским теодолитом я продвинулся вверх по речке и одновременно по служебной лестнице, попав вдруг из грузчиков-паромщиков в придурки — в качестве живой инструкции.

5

— Завтра на первый участок, — объявил мне Леша вскоре. — Поедешь на санях, в кабине душно. Смотри, чтобы ящик с инструментом не полетел, привяжи получше — перед первым подъемом здорово трясет.

Уехали рано утром. Теодолит и рейку я привязал к столбам, которые торчали на углах тракторных саней. По ровной части пути, хорошо мне знакомой, мы двигались довольно быстро. Как только повернули за сопку, все стало ново, интересно. Дорога шла густым мелколесьем из лиственниц и тальника по руслу ключа Ударник, в низовье достаточно широкого и полноводного, по зыбкой почве, пропитанной вешними водами, мимо топей и ям, заполненных зловонной стоячей жижей, через березовые заросли. Потом мы свернули на подъем по крутому склону сопки. Рождественский знал каждый метр дороги и вел свой трактор уверенно, без надрыва, избегая резких скачков — сани иногда колыхались, как корабль в штормовую погоду, но не западали.

Остановились мы у одной довольно глубокой переправы через речку. Сели на полусгнившее дерево, занесенное половодьем, и не спеша закурили. Иван завел разговор о необходимости наладить дорогу до восьмого километра. Она нужна была всем, но пока не шло золото, никто не рисковал отрывать бульдозер от полигонов, а без него нечего было и думать о дорожном строительстве.

— Дошли уже хлопцы до ручки, фитили толпой бродят по лагерю… Пока ночи сухие и теплые; ну а пойдут дожди, заморозки?! Посмотрите, что будет через месяц. Загнутся все, как в прошлом году на «Пионере». Помнишь, Петро?..

— Лучшего не дождемся, — сплюнул Леша. — Влетит нам от Ивана Федоровича, будто мы сами выбрали эти г… участки!

От Ивана я знал, что Леша еще несовершеннолетним отсидел срок, ходил потом в Магадане на курсы маркшейдеров и работать начал недавно. По разговору и манере поведения он мало отличался от старых лагерников. Бухгалтер, который тоже ехал с нами, заметил:

— Говорят, до войны здесь было очень хорошее золото. А вдруг жила попадется какая?

— Было да сплыло! Не доработали в сороковом году два полигона и теперь нам план — триста пятьдесят, сколько тогда прибор за все лето давал. А те полигоны бросили потому, что ковырять их не стоило! Когда в сороковом Иван Федорович принимал Дальстрой, он сразу же приказал перемыть все отвалы. Раньше как мыли? Золота полно, брали самые сливки. Из одних отвалов в сороковом полплана выполнили. А мы снова роемся, как жуки в навозе, потому что до хорошего металла дорог нет, технику не забросишь. Вообще начихать, осталось мне зима-лето, зима-лето — и все. Больше в такое дело меня никто не заманит — хватит трех сроков, почти полжизни прошло! — Иван встал и завозился у трактора. На вопрос: «Ты что там?» — ответил:

— Вспомнил про мыло. Закрыл его на замок. А то в лагере фитили утащат…

Трактор взревел, поднимаясь по крутому склону. Сани перестали колыхаться: тут была глубокая колея, по которой они шли, как по рельсам. Но неожиданно мой теодолит закачался маятником и на меня свалился аммональный ящик — трактор резко повернул по серпантину и шел теперь высоко над речкой. Часть проделанной дороги и вся долина просматривались отсюда, словно с птичьего полета. Болотца, озерки, серебристая лента ключа, заросли кустов, мха — все выглядело миниатюрным, как на модели ландшафта «Битва при Аустерлице», которую я когда-то видел в музее.

Далеко впереди, где долина вновь расширялась, виднелись участки высокоствольного хвойного леса. Немного выше нас вилась тропинка, которую протоптали пешеходы и мерин Зельдина. Для них тракторная дорога была непроходима из-за многочисленных переправ через речку и ее притоки. На нижней части косогора, по которому мы двигались, росла только сочная трава, кое-где ягель и карликовая березка высотой по колено — через ее заросли проходить сущая пытка, она цеплялась, рвала одежду, спутывала ноги. Выше тропинки шли стланиковые чащобы вперемежку с черной гарью.

Оставив позади еще несколько километров, мы наискосок спустились к речке. Сопка стала такой крутой, что трактору с санями было трудно на ней держаться. Долина сузилась до полутораста метров, склоны поднялись отвесными прижимами, чтобы скоро вновь разойтись. Затем мы миновали широкий луг, где стояли стога сена, и обогнули первый рабочий полигон.

По обеим сторонам речки бульдозер соскоблил растительность и верхний слой земли на глубину в несколько метров. Операция соскабливания повторялась по мере того, как под летним солнцем растаивал замерзший грунт. В открытых золотоносных «песках» копошились рабочие. Одни кайлили грунт, наваливали его на тачки, другие гнали эти тачки по деревянным трапам к бункеру, опрокидывали в него содержимое и спешили обратно. Норма была сто тачек за смену на человека, кто ее не выполнял, рисковал остаться на вторую смену. Не всегда, правда, наказывали так строго, но ругань, побои, уменьшение пайка — и без того скудного — были неминуемым последствием тщетных усилий доходяг.

Из своего опыта я знал, насколько все зависело от бригадира. Норма сто тачек — но пару рабочих можно было поставить и в ста и в десяти метрах от бункера, в забой с мягким, талым или же с совершенно мерзлым грунтом, на трап исправный или сломанный, пустой или сильно нагруженный. Кроме того, бывало, что бригадир ставил своим любимчикам лишние крестики (возле бункера сидел учетчик и отмечал, сколько раз каждая тачка опрокидывалась в бункер). Иногда откатчики премировались: получали после двадцати тачек закрутку махорки. Такая закрутка стоила больше самых дорогих сигар: в эти годы, особенно после взрыва двух пароходов в Находке и бухте Нагаева (Магаданском порту), за нее давали десять граммов золота — столько же, сколько за пайку хлеба в триста граммов. Но это на приисках, где было золото, у нас же и самый заядлый курильщик не набирал за день такого количества металла.

Наш трактор объехал полигон, вместе с речкой сделал еще один извилистый поворот и остановился возле лагеря. Перед нами стояли четыре очень длинные палатки, на сто человек каждая, рядом еще одна, поменьше, с красным крестом по обеим сторонам — очевидно, амбулатория и стационар. Напротив нее такая же палатка на двадцать пять мест: для придурков и конторы.

За большими палатками находилась постройка из жердей, толя и брезента — кухня. Главная в лагерной жизни точка — раздача имела вид простой дыры в листе из толя, которая закрывалась крышкой от аммонального ящика. В нескольких шагах отсюда стоял укромный домик, тоже крытый толем, которому суждено было сыграть важнейшую роль в судьбе лагеря. В выгребную яму домика сваливали и отходы из кухни. Колючей проволоки, с которой обязательно ассоциируется понятие «лагерь», не было и в помине.

Выше по речке, на той стороне небольшого луга находился свежесрубленный склад для продуктов, рядом с ним стояли две большие палатки. Там жили охрана и вольные: Леша, бульдозерист — сменщик Ивана, Зельдин, когда бывал на участке, к ним пристроился и бухгалтер. За палатками злобно лаяли овчарки, им сколотили собачник — длинный ящик с перегородками.

— Располагайся у придурков, — сказал Леша, — а я пойду к Зельдину — скажет, где будем завтра работать. Возьми с собой инструмент и рейку!

Палатка была разделена пополам на «контору» и «секцию». Я бросил в последней мою поклажу и заглянул в контору. На раскладушке сидел Саша Гончаров, мой товарищ по Магаданской ЦНИЛ (центральной научно-исследовательской лаборатории), а теперь нарядчик и староста.

— Наконец и ты к нам пожаловал! — засмеялся он. — Слыхал, что шуруешь на перевалке. Ничего, и в тайге привыкнешь! Плохо, правда, у нас тем, кто на общих, им достается. Здесь у Бакулина и то появились фитили. А у Лебедева на шестнадцатом километре — жуткое дело! Дерет он этих западников как зверь! Сволочь он, Лебедев, ты же помнишь его по заводу, но пока выжимает металл, трогать его нельзя. Он, пидер, конечно, это знает, мальчишек набрал… Если металл пойдет, его обязательно уберут, тут кое-кто из серьезных людей на него зуб имеет. Я Дубова пока к нему не подпускаю, зачислил тут насосчиком, он слесарь неплохой… Трудно поддерживать порядок с голодными, когда нет плана, даже барахла не имеем в запасе, а ребята в воде работают… Ну да ладно, поставлю тебя на довольствие здесь, но ходить можешь везде, даже в Спорный, если нужно.

— Ага, значит, веселые дни на перевалке с харчами по потребности миновали?

— Не валяй дурака, ты же начальство — замерщик. А начальство и так всегда покормят. Запишу тебя в бригаду к Бакулину, слыхал о нем?

Вопрос был риторический — кто из старых колымчан не знал Бакулина? Рыжий, веснушчатый весельчак и расторопный бригадир. За своих ребят он стоял горой, начальства не боялся. В лагере его все уважали, хотя он был не из преступного мира, без татуировок и не ругался — величайшая редкость на Дальстрое, где сквернословили, изощренно и отвратительно, все — от Никишова до самого забитого и безгласного зека. Как я узнал позднее, Бакулин был когда-то военным.

На Пятисотке его бригада считалась самой лучшей и пользовалась относительной свободой. Но однажды нагрянула судьба в лице начальника стройки Петренко. Этот всегда болезненный человек не раз встречался с бригадиром на слетах передовиков и инспекциях и отлично знал его в лицо. В одно пасмурное утро в окружении своих помощников, прорабов, секретарей, инженеров и личной охраны

Петренко подошел к участку бригады. Как полагалось, подбежал бригадир, чтобы доложить, но начальник, сделав вид, что не узнает его, спросил c кислой миной:

— Кто такой? Что это за банда лодырей? Бакунин встал по стойке «смирно» и доложил голосом, который слышался на сотню метров:

— Гражданин пан, бригада в количестве шестидесяти пяти крепостных упирается рогами в сопку. Курс держим на Совгавань. Соврал бригадир Бакулин!

Петренко покраснел от гнева и сказал громко:

— Чтобы этого рыжего шута с его контриками ни одного дня больше не было у меня на стройке!

Бригадников немедленно увезли в Комсомольск, посадили в изолятор и тут выяснили, что ни одного политического среди них нет. Сам Бакулин сидел за то, что его водитель задавил на машине человека. Однако всех направили на Колыму. Зимой Бакулин — он был бесконвойник — колесил за рулем по трассе, а летом его как хорошего организатора направили сюда, на золото.

6

Для меня началась очень беспокойная, но интересная жизнь. С зеленым ящиком за плечом я своими ногами измерил все тропинки между первым и вторым участками, поперечные распадки и дорогу на переправу. Пришлось заниматься съемкой перевалки, как требовало начальство в Магадане, будто не все равно, где стоит дом — на десять метров выше или ниже по реке. Я научился быстро работать на немецком теодолите (Леша же предпочитал делать съемку на советском военном, который недели через три привез на тракторе неутомимый Исаак) и, натренировавшись в ходьбе, скоро не признавал иного транспорта, кроме своих ног; не отказывался, конечно, сесть на попутный трактор, но его отсутствие мне не было помехой. Поэтому я стал кем-то вроде курьера, которому поручали передавать срочные задания или сведения на другой участок. Нашу основную работу: определение границ полигонов, привязку к старым реперам, нивелировку и, наконец, инструментальный замер (он делался раз в полмесяца, для контроля ежедневных объемов, записанных бригадиром) — все это я скоро и легко усвоил.

Не было конца и всяким неофициальным заданиям. К примеру, проверить уровень канавы для осушения старого полигона, при этом пришлось нивелировать сквозь выдолбленные в виде сетки лунки (толстый лед на затопленном полигоне таял лишь в июле), в одну из них я попал ногою в резиновом сапоге и потом долго хромал. Или: сделать глазомерную съемку будущей автодороги от перевалки и многое другое.

Скоро мы с Лешей разделили работу. Для нивелировки ко мне прикрепили реечника. Его делом было как можно быстрее ставить рейку на нужное место, когда я стоял за нивелиром или теодолитом и брал отсчет, — для этого реечнику требовались хорошие и легкие ноги.

Светлыми вечерами я усаживался возле палатки, рядом с горевшим дымокуром — комары день ото дня становились все нестерпимей, — и то чертил разрезы, то высчитывал вынутые объемы. За моими расчетами наблюдал реечник Миша Колобков, невысокий крепыш с веселым, круглым курносым лицом, бывший бухгалтер. Он имел на лагерном жаргоне «полную катушку», то есть самый большой срок — двадцать пять лет и пять — поражение в правах. При ревизии Миша выявил махинации школьного товарища и, пытаясь спасти его, попался сам. Арестовали его осенью. Дело было настолько ясным, что Колобков не отпирался и потому успел проскочить мясорубку следствия, суда, этапов, Ванинской пересылки, Магадан, не претерпев особенных унижений, голода и холода, не осознав, в какое страшное положение попал. Это был еще не сломленный тридцатилетний силач, в прошлом акробат-любитель и борец. Но работать Миша ленился. Напрасно я ему объяснял, какое это благо не числиться на общих и получать питание без нормы. Он едва волочил ноги, переходя с точки на точку, и ставил рейку кое-как. Я не жаловался, хотя он тормозил мою работу, но Леша, наблюдавший за нами, сказал однажды:

— Зря ты держишь этого лодыря. Давно его надо было гнать. Завтра возьмешь другого!

Из нового этапа мне выделили высокого чернобрового парня с тонким горбатым носом и большими волосатыми руками. Степан был гуцулом, родом с верховья Черемоша. Узнав, что я хорошо знаком с его родиной, он проникся таким доверием ко мне, что даже не спрашивал, к чему эта совершенно непонятная беготня с рейкой. Сколько я потом ни старался растолковать ему суть нивелировки, мои слова до него не доходили. Абсолютно неграмотный, он ничего не понимал в планах и картах. Но был он очень расторопным, несмотря на небольшую хромоту.

Иногда мы втроем ходили на верхний участок. Дорога шла по склону сопки, с небольшим подъемом. Сразу за нашим первым участком начинались старые отвалы: отвратительные конусообразные насыпи из гальки высотой с двух-трехэтажный дом. Отвалы поменьше и постарше, еще со времен Берзина, которые почему-то не перемыли в сороковом году, начали покрываться зеленью и уже не так раздражали глаз неприглядной наготой. Вся долина от склона до склона была обезображена этими следами человеческого деяния, а речка оттеснена в искусственное русло. Невольно возникал вопрос: сколько потребуется времени, чтобы природа полностью смогла уничтожить следы такого насилия над ней?

За полигонами долину кое-где пересекали линии шурфов, глубоких узких колодцев, которые быстро заваливались, становясь мелкими, меньше метра. Каждый колодец был отмечен двухметровой вешкой. Шурфы когда-то пробили геологи, чтобы определить, есть ли золото вблизи русла.

Дальше долина распахивалась в ширину, становясь почти пологой. Это была территория второго участка. Здесь рычали два бульдозера, вскрывая огромный полигон, который значился на картах геологов золотоносным, на деле же был почти пустым. Намывали какие-нибудь триста граммов за смену, смехотворный результат, если вспомнить, что мы недодали больше трехсот килограммов. Но за эти крохи Лебедев, коренастый, сгорбленный, с серым лицом, несмотря на постоянное пребывание на воздухе, и голубоватыми рыбьими глазами, бил своих рабочих палкой, сапогами, жег папиросой, душил. Он был очень сильным, хорошо упитанным и всегда носил за голенищем финку. Единственное, чего он добился для своей бригады — угрозами, взятками, хитростью, — был более сытный паек. Но люди его на глазах доходили от непомерной работы и побоев. Своих юнцов он расставил звеньевыми, у каждого был дрын, а их норму отрабатывали другие.

С первого дня лагерь на шестнадцатом километре был обнесен колючей проволокой. Палатки в нем стояли такие же, как на первом участке, но санчасть — владение Хабитова — была гораздо больше. Участковые бригадиры в золотодобыче не разбирались, только подгоняли рабочих, а как улучшить процесс производства, не знали. Вообще не хватало грамотного начальства. Вот и получилось, что долгое время на втором участке командовал Хабитов, врач. В прошлом офицер, он умел поддерживать дисциплину. Кроме него, бригадира и повара Бориса тут были только рабочие и три надзирателя, которые еще меньше понимали в горном деле.

На каждом участке работал один прибор — тяжелая восьмиметровая деревянная колодка, покрытая изнутри полосами ворсистых, разорванных вдоль одеял, прочно прижатых колосниками. Вода, подаваемая в колодку с помощью небольшого насоса, размывала грунт, который зеки подвозили на тачках к бункеру. Другие буторили — перемешивали в колодке эту жижу из камней и комьев земли железными скребками с длинными ручками, похожими на огородные тяпки, разбивали слипшуюся землю, которую не могла размыть вода. Колодка имела небольшой наклон назад, и постепенно тяжелые фракции оставались между колосниками, а более легкие камешки проскальзывали на сброс; вся мутная жижа с камнями вылетала струёй на железные листы, согнутые желобами, которые отводили гальку обратно в речку или на отвал. Когда считали, что грунта переработали достаточно, насос останавливали, убирали колосники, снимали полосы одеял, на которых оседали тяжелые частицы песка — шлихи, в них и содержалось золото. Шлихи промывали лотками, обычно в наполненной водой старой вагонетке, стоявшей около прибора. Потом высушивали золото на костре, высыпали в алюминиевую миску, и надзиратель уносил ее в помещение охраны. Там золото взвешивали и оприходовали по форме. При отсутствии вольного горнадзора документы обычно подписывал бригадир.

За двенадцатичасовую смену на американке намывали от ста до шестисот граммов. Трудно сказать, сколько при таком примитивном методе вылетало золота в отвал вместе с галькой. Помню только, как мы однажды со Степаном, взяв лоток у его земляка-съемщика, подошли к последнему листу желоба, где железо немного сдвинулось, набрали под щелью мелких камешков с песком и намыли при первой же попытке пять граммов.

— Вы бачите, металл в речку летит, — удивился Степан. — Сюда бы вольных старателей…

Мы молча поправили железный лист и ушли, никому не рассказав о своем открытии.

В лагере было несколько опробщиков, которые бродили по долине, разведывая места, где когда-то стояли старые приборы, особенно бункеры и вагонетки для промывки шлихов. Эти бесконвойники обязаны были сдавать по четыре грамма за смену. Найдя богатое место, одни обеспечивали себя на несколько недель, другие продавали металл придуркам, которые тоже должны были его сдавать, но по три грамма. Покупая золото за еду, табак или какие-то поблажки, повар или фельдшер уходили иногда из лагеря с лотком под мышкой и шатались у полигона — для проформы.

7

На втором участке всегда что-нибудь было не в порядке, независимо от того, кто распоряжался. То отказывал насос на приборе и несколько десятков человек, освобожденных от работы по болезни и находившихся под контролем Хабитова, должны были таскать в ведрах воду для колодки, то внезапно речка прорывала дамбу и устремлялась в старое русло, затопляя единственный полигон, где еще находили, хотя и немного, золота. Был случай, когда зеки из Средней Азии подрались с бандеровцами, нескольких пришлось положить в стационар, среди них был съемщик, и никто не хотел работать на его месте, потому что золото совсем не шло и боялись, что именно съемщика будут винить — пустил, мол, металл в воду!

Но в конце концов сюда прислали геолога и бухгалтера. Геолог, сухопарый, лет сорока, загорелый дочерна, оказался очень знающим и производил впечатление интеллигентного человека. Он долго работал вольным на Колыме, но недавно «схватил» срок. Так как он делал теодолитные ходы не только для себя, но и для нас, я оставил ему инструмент, сам занялся замерами и циркулировал между тремя точками, выполняя срочные поручения. Я, наверно, лучше всех знал самые короткие пути — старые полузаросшие тропинки, знал, где под гарью было громадное поле прошлогодней, но еще съедобной брусники, знал заросли у поворота дороги, в которых поспела голубика, крупная, как виноград, и в невероятном количестве… Окрепший и натренированный в ходьбе, я чувствовал, как возрастала разница между мной и большинством тех несчастных, которые мало ели и слишком много работали.

Нередко в тайге встречались злобные овчарки на длинных поводках, придерживаемые надзирателями. Они шныряли по сопкам в поисках беглецов. Люди бежали от отчаяния, это был необдуманный шаг, потому что их вылавливали через несколько часов. Однажды на первом участке появился высокий блондин в синей спецовке, который, взяв у курящего зека тачку, удивил нас своим умением гонять ее бегом вверх по трапу и опрокидывать в бункер с невероятной быстротой. Этот симпатичный и общительный незнакомец, который никогда не закуривал, не угостив всех, кто находился рядом, оказался оперуполномоченным. Он до полусмерти избивал пойманных беглецов, надевал на них наручники и увозил на тракторе в Спорный, в изолятор.

Меня поставили на прибор учитывать тачки. Я сидел около бункера с самодельным блокнотом, ставил четыре точки, соединял их четырьмя линиями и перечеркивал квадратик крест-накрест — это означало десять тачек. Сидел со скучающим видом, дабы не выдать своего сострадания к работающим, а то еще упросят мухлевать. Вверх по трапу зеки тащились из последних сил. «Завтра вон тот обязательно свалится, — мелькает в голове, — а те двое еще протянут с неделю». У меня на сей счет был богатый личный опыт, и лишь одно неизвестное оставалось в этом уравнении ужаса: насколько ускорит гибель человека бригадирская палка. Правда, скончалось пока лишь четверо, и не от дистрофии или побоев, а от несчастных случаев, но потерять силу в условиях тайги было смертельно опасным — сезон ведь только начался!

— На, закури! — Я вздрогнул от голоса, неожиданно прервавшего мои размышления. Передо мною стоял в своей синей спецовке высокий опер. — Скучаешь, маркшейдер? («Какая у него улыбка, как зубы сверкают!») Дай-ка мне этот талмуд, порисую за тебя немного. Через час Иван починит мотор, повезу одного на Спорный, мне пока делать нечего — посижу тут. А ты иди куда хочешь.

— На сопку можно, на самую вершину? — спросил я, вспомнив, как на этой сопке утром лаяли собаки и как страшно кричал беглец Шевелев, когда псы его вытащили из кустов.

— Иди, иди. Если раньше уеду, талмуд передам кому-нибудь. Иди, не убежишь ты от теодолита, не голодный.

Я быстро начал подниматься по крутой тропе, протоптанной зеками, ходившими после смены ломать дрова для кухни, — они зарабатывали лишний кусок хлеба за счет отдыха. Но скоро тропинка исчезла, и я пошел петлями, огибая непроходимые заросли стланика, который теперь, под летним солнцем, вытянулся на двухметровую высоту.

Обернулся, посмотрел вниз. Как будто и невысоко поднялся, но какая картина! Внизу, как муравьи, ползали люди с крошечными тачками, поблескивал свежими досками бункер-игрушка. Как на карте серебрились излучины речки, недалеко от нее извивалась знакомыми поворотами тропа на перевалку. По ней двигалась, очень медленно, преодолевая подъем, группа людей, растянувшихся в цепочку. «Опять этап, — подумал я и невольно посмотрел вверх по течению Ударника, где в восьми километрах отсюда, за сопками, лежал злополучный второй участок. — Их, новичков, наверно, туда, а там Лебедев ждет не дождется…»

Я взбирался все выше и выше, дышалось легко, ноги шагали сами. Вокруг торчали очень толстые пни. Старый лагерь уничтожил здесь настоящий корабельный лес, я пока не видал на Колыме такого, но рассказывали, что где-то он еще стоит… Вот и гребень, я перешел его, глянул вниз и застыл от восторга: на той стороне сопки подо мной лежала очень глубокая, узкая долина, из крутого склона кое-где торчали острые скалы, по дну ущелья протекала горная речка, выше по течению она петляла — там, где долина расширялась. Но больше всего меня поразил лес, который покрывал склон, это был тот самый лес, о котором я только что мечтал: дремучий, вековой, из высоченных и толстущих лиственниц — его, очевидно, никогда не трогал топор! В глубине долины были разбросаны рощицы белоствольных берез, тоже крупных. Противоположный северный склон был сплошь покрыт кедровым стлаником, кое-где на нем пестрели светлые поляны ягеля, возле речки зеленели лужайки, сверкали озерки. Это была Колыма первобытная, без поселений, без насилия над природой и людьми. Мне захотелось спуститься в этот лес, побродить, побегать по лужайкам. Но вместо этого я поспешил спуститься назад, в реальный, лагерный мир. Когда вернулся на полигон, смена кончилась.

8

В лагере я застал всех в сильном смятении, обычном для этого мира, когда угрожает опасность извне. У нашей палатки собрались те, кто ожидал вызова на допрос. Из разговора я понял, что обокрали склад охраны. В палатке было жарко и сумрачно. На моих нарах сидел молодой, жилистый парень, воспитанник и единомышленник Дубова.

— Скоро тебе, Паша, — сказал, заходя, дневальный по кличке Фиксатый из-за неестественно длинного стального переднего зуба. — Мой тебе совет: смотри в оба! Дубову здорово поддали, кажется, опять руку того…

— Брехня, Иван не позволит, чтобы его избивали…

— В наручниках? Ему сразу их надели, и сам Зельдин бил железным прутом… Иван молчал, молчал, только один раз как заорет: «Не везет моей руке! Сперва курат поломал, теперь жид морской!» — а жид тут же как влепит ему в зубы!..

— Если меня начнет так лупить, я ему нос откушу, — сказал Паша тихо. Он посмотрел вслед уходящему дневальному и вдруг сунул мне под одеяло какой-то сверток.

— Спрячь! Если не вернусь до утра, передай Ивану на тракторе. А здесь никому ни слова!

— Иди к начальнику, Паша, — сказал, вернувшись, Фиксатый. Паша, стараясь казаться невозмутимым, медленно направился к выходу. Когда он поднял полог палатки, я увидел, как несколько зеков начали огораживать лагерь колючей проволокой.

Я взглянул незаметно на Пашин сверток. Мое опасение подтвердилось: это безусловно был украденный табак не менее полукилограмма. Я сунул его к себе под матрац и вышел из палатки обдумывать ситуацию. Из-за этого табака избивают людей, подняли на ноги лагерь. Если начнется повальный обыск и у меня обнаружат украденное, тогда прощай хорошая работа, свобода, обязательно будут бить до полусмерти, ни за что искалечат и — это хуже всего — могут судить за кражу… Да, дело дрянь, надо табак перепрятать в нейтральное место, чтобы не знали, кто положил, если случайно найдут. Но не успел я вернуться к себе, как появился Чумаков, сержант, с румяным лицом и выбивающимся из-под фуражки светлым чубом деревенского сердцееда.

— Сию же минуту на линейку! — заорал он. — Все, кроме ночной смены!

— Слушайте все! — начал Чумаков, когда мы собрались; он старался говорить как можно громче. — У нас стащили табак и наган…

Мы переглянулись, на лицах вспыхнул испуг. Наган — это не табак, за который дают по морде, сажают в изолятор, в крайнем случае прибавят год-другой. Наган пахнет десятью годами, статьей 182 или 59-3!

— Эти урки, — продолжал Чумаков, — чтоб у них лопнули расписные животы, насчет табака признаются, но не говорят, куда девали. Дубов велел им не отрицать, когда про наган услыхал. Божится, что нагана не видел. Вот что: кто знает, где табак или револьвер, выкладывайте по-хорошему, а то пустим собак — поздно будет…

— Дураков ловит, — шепнул кто-то рядом со мной — собака, она табака боится, он ей нос портит, иначе давно бы пустили, да не одну…

— Что бывает за наган, не мне вам объяснять. Но кто найдет или скажет, где он, тому начальник сделает год зачетов и откомандирует, куда попросится, в любой лагпункт…

«Ага, чтоб его здесь не зарубили! Врешь, найдут все равно, куда денется!..»

Я никак не мог дождаться конца этой церемонии. Другие остались обсуждать событие, я же стремглав влетел в палатку. Убедившись, что в ней никого нет, подбежал к своему месту и сунул руку под матрац. Табака там не было!

Я перевернул свою постель, вытряхнул наволочку, ощупал матрац, пошарил под нарами, в рукаве ватника — безрезультатно. Я сильно разволновался: табак, который мне оставили на хранение, был еще ценнее тем, что из-за него пострадали люди. С ворами шутки были плохи.

Возле ворот, сооруженных на скорую руку, толпилось несколько придурков. Они оживленно переговаривались, вероятно что-то поджидая. Мне уже нечего было искать, ясно, вор у вора дубинку украл, но как это объяснить Паше, я еще не знал. Подойдя к настежь открытым воротам, понял причину сборища: из палатки охраны вывели Дубова и его команду.

Их было пятеро, Дубов шел впереди. Ему обрили голову — неслыханное оскорбление для вора! — полосатый костюм был сильно помят, лацкан пиджака оторван. Он хромал, одна рука его была за спиной прикручена проволокой к поясу, другая висела. Остальные шли в наручниках, с разбитыми носами, синяками на лице. Следом за ними из палатки вышел Чумаков в брезентовой куртке, держа в руке автомат со сложенной скобкой-прикладом. Он многозначительно передернул затвор, повесил автомат на шею и скомандовал:

— Пошевеливайтесь!

К моему удивлению, их повели не в Спорный, а вверх по речке, на второй участок.

9

Время летело быстро. Когда я подсчитывал тачки в ночную смену, небо уже не светилось багровыми отблесками, солнце все дальше уходило за горизонт и появлялось все позже и ближе к югу. Очень худые и бледные люди, в грязных, сильно выгоревших куртках и узких латаных брюках как призраки возникали у прибора и исчезали в неверном синеватом свете. Иногда в ночной тишине, нарушаемой лязганьем кайл и лопат, скрипом колес тачек и туканьем насоса, слышались тихие разговоры, окрики, ругань. Кое-где вырисовывались нечеткие силуэты курящих, эти уже выполнили норму или были близки к тому, их никто не трогал. Но как только усаживался несчастный, полумертвый от усталости дистрофик, его тут же поднимали пинками или, если заметил звеньевой, палкой.

— Давай, давай, фитиль проклятый!

Их все ненавидели, на них срывали злость, но я заметил, что изо дня в день число этих полуинвалидов росло и все меньше тачек доходило под утро до заветной цифры сто. Стали появляться саморубы-членовредители.

Однажды вечером приехал Зельдин, который теперь жил на втором участке, и часа два просидел возле меня, молча наблюдая за работой. Взяв из моих рук блокнот с карандашом, он сказал:

— Бакулин сидит у нормировщика с нарядами, а здесь портачит этот идиот Хаджи, ненавижу его еще со стеклозавода. Иди зови рыжего, пусть бежит, да поскорее!..

Минут десять спустя явился Бакулин.

— Тебе осталось год с чем-то, — произнес Зельдин своим обычным бесстрастным голосом, — но смотри: мы все больше отстаем от плана… Вчера Исаак вернулся с Голубого Тарына — пустой номер. А если уж Исаак ничего не найдет, никто не найдет. Без плана Иван Федорович загонит нас в такой угол, где ни одна экспедиция не отыщет. Я-то встану на ноги: был уже раз в немилости, слесарил и шоферил. Но вам, бригадирам, он как пить дать снимет зачеты, понял? Гляди, как Лебедев жмет на своих. Лупит, понятно, но хрен с ним, зато они по триста граммов дают! У тебя же полигон лучше, а вчера полтораста намыл — позор! Гони их в русло, как Лебедев. Он там стережет на берегу, чтобы никто из воды не вылезал, пусть и твои ноги помочат, не курорт! Завтра дневная смена на два часа раньше выйдет, место подготовит, речку отведет. Будете в русле набирать грунт, и чтоб четыреста граммов без никаких! Давай сюда блокнот: на черта он пишет тачки, если лодырей не наказываешь? Кто хуже всех? Белов, Нечипоренко, Апс… По двадцать три тачки на пару этот Апс — куда смотришь? А твой звеньевой с тростиком гуляет, как по Невскому! Охрип, что ли, не слыхать его? Что он, пацифист? Заменить Хаджи, на стеклозаводе еще мне глаза намозолил, ребенка вольной нормировщице сделал… Судить надо было…

— Эй ты, Хаджи! — разъяренно заорал он вдруг на высокого смуглого красавца восточного типа. — Ты что, японский городовой, курорт развел? Марш в забой, мать твою за ногу! Не умеешь подгонять, гоняй сам! Для начала пятьдесят тачек — до утра еще далеко, Нечипоренко с Апсом пускай тебе наваливают! Прочь!.. А ты мне утром принеси блокнот, и чтобы без выкрутас, не то тоже загремишь! У какой пары меньше сотни — остается в дневную, потом ко мне! Будем действовать, и ты, бригадир, смотри, чтобы режим был как на втором участке! Не наведешь порядок, переведу к Лебедеву на тачку. Понял?!

— Ничего не попишешь, придется лупить, — сказал Бакунин с досадой после ухода Зельдина. — Снимет меня — с другим бригадиром ребятам будет еще хуже. Апс скрипач, каково ему кайлом ковырять? Ладно, пойду поговорю с ними, звеньевого назначу.

Через день позвонил Леша: он заболел и поехал в Спорный, но застрял на перевалке, откуда на днях протянули линию телефона. Я подозревал, что Леша проигрался Ивану Рождественскому, который ожидал там запчастей для трактора. Слышимость была отвратительная.

— Иди на второй участок, — кричал мне Леша хриплым голосом, — возьми в столе у Хабитова… план речного полигона… Иван говорит, они врезались в левый борт… а там пусто, металла нет ни грамма… Проверь, коли так, растолкуй Лебедеву, слышишь?.. Если он опять пьян, тогда Максиму, звеньевому… Только быстрее… а то когда станут актировать полигон, мне по шее… — В трубке что-то пронзительно запищало, и связь оборвалась.

10

Зельдин еще не уехал. Я получил у него разрешение остановить, если понадобится, работу у Лебедева, пообедал, забрал у нарядчика несколько пачек махорки и двинулся в путь.

После небольших дождей дорога заметно испортилась. На ровных местах тропа была под водой. Проделав полпути, увидел маленькую палатку, возле которой пять человек пробивали шурф. Их старший — бывший геолог Туманов, здоровый и плотный мужик, обстоятельно объяснил мне, почему именно в этом месте должен быть сброс «песков» с хорошим содержанием. Старатели, оказывается, недавно вернулись с Тарына.

— Вот где была лафа! — рассказывал Туманов. — Мы смастерили себе лук и стрелы, даже козла убили — зверь непуганый, до нас там никого не было, просто диву даешься! Как приехали, я сказал ребятам, они не дадут соврать: «Нечего нам тут шарить, лучше покантуемся». Да вот Исаак нагрянул, разогнал нас, не дал сезон добить, и собачка его нашу дичь распугала…

Вон оно что! По их милости, значит, люди зря надеялись на лучшее… Но в лагере свой закон: «Подыхай ты сегодня, а я как-нибудь дотяну до завтра». Туманов просто спасал шкуру себе и своему звену.

Обойдя стороной полигон, я вошел в лагерь, взял план, теодолит и направился к прибору. Мне сразу бросилось в глаза, насколько зеки здесь выглядели хуже, чем у нас на первом. Верхняя половина полигона была заброшена, все работали прямо в речке. Стоя по колено, а то и выше, в воде, люди кайлами разворачивали грунт и наваливали его лопатами на тачки, подходившие к берегу. Подъем по крутому трапу к стоявшему на террасе бункеру был нечеловечески труден. У откатчиков были запавшие щеки, синие губы, цвет лица серый, несмотря на загар. Между ними расхаживали двое здоровых бездельников звеньевых с висящими, как у полицейских, дубинками на запястьях. Кое у кого из «водолазов» были зеленые американские прорезиненные брюки с приваренными сапогами, у звеньевых — резиновые сапоги, но большинство работало в воде в обыкновенных ботинках, которые у многих раскисли и были обмотаны проволокой, чтобы не отвалилась подошва. Люди двигались непрерывно, но вяло, бессильно, несмотря на окрики и удары звеньевых.

Быстро установив теодолит, я привязался к реперу и стал засекать левый кусок отработанного верхнего борта. Иван ошибся: они еще не добрали по плану метра три, но было и без опробования видно, что здесь одна галька, голая речная галька и крупные валуны, что «пески» ушли вглубь — сброс был уже подрезан полигоном. Один из звеньевых с опаской следил за мной, зная, что в случае брака объем работы не зачтется маркшейдером — в этом отношении Леша был непоколебим. Я объяснил, что все в порядке. Парень заискивающе пообещал:

— Скажу Лебедеву, пусть запомнит, что ты его не подвел… Я засмеялся:

— Не подвел, потому что все в норме.

В лагерной кухне я взял хлеб, чай и густую кашу из гаоляна — отвратительного маньчжурского злака, из которого, по слухам, на Востоке гонят спирт. Ест его лишь рогатый скот, лошади отказываются. Питательность минимальная, но вес порции гаоляновой каши такой же, как у каш из высококалорийных круп: овсянки, пшена, перловки. Это был подарок китайцев: после того как Америка перестала нас снабжать, а привоз продуктов «с материка» еще не наладился, выручили наши друзья за Амуром. Только помощи — гаоляна и чумизы (китайского проса) — было слишком мало, чтобы прокормить столько голодных, тяжело работающих людей. Каши я получил полную миску, но насытился одним хлебом.

Я обратил внимание на то, что здесь построили свою столовую: длинный стол со скамейками из жердей под крытым толем навесом. У нас же на первом участке каждый зек пристраивался со своей миской где мог. При мне надзиратель привел под навес четырех «табачников». Они ели неторопливо, с расстановкой, были побриты и выглядели умытыми, только у Паши еще синел под глазом фонарь. Сам Дубов отсутствовал. Я подождал, пока надзиратель отойдет к раздаче, вынул три пачки махорки и быстро сунул ребятам.

— Ну, передал табак? — шепнул мне Паша, его голос не выдавал особенного интереса.

— Табака нет, его сперли в тот же вечер…

— Как сперли? Ты это что, урок надувать? Погоди, скажу Дубову, он те за этот табак голову оторвет! Больно ты грамотный, да только тут не проханже… — Он злобно сплюнул и встал — надзиратель повернулся к столу и сделал им знак выходить. Они молча двинулись цепочкой, держа руки за спиной, как в тюрьме.

— Где их упрятали? — спросил я повара Мустафу. Тот ухмыльнулся:

— У нас теперь изолятор! Ребята Лебедева построили. Нашли в тайге старый барак и перетащили. Лебедев выслуживается — начальнику подарок преподнес! Когда-нибудь его за одно это кокнут, свободы не видать! Чтобы бывший вор ставил изолятор! Да еще когда никто не просил! Ссученный он, известное дело, но чтоб такое!..

— Слушай, не тот барак, где до войны охрана жила? Это ж километра четыре отсюда — на себе перетащили?

— А как же? Ничего удивительного! На Пятисотке и не такое бывало. Собрал там нас, бригадиров, однажды начальник в конторе и заявил: «Далеко мне стало отсюда до конца линии ездить, хочу завтра чаевать в своей хате на новом месте. Баста!» Что тебе сказать? Туда было километров восемь. Разобрали бревна всем колхозом, пол, крышу — всё, взвалили на себя и айда в этакую даль. А там уже кто место расчищает, кто раствор замешивает, дранки из лоз дерет, кто печку кладет на голом пока месте. Поставили, конечно, но замучили целую командировку из-за прихоти одного дурака. А ты говоришь — далеко! Этот Лебедев вроде крепостной, а хуже любого пса! Ничего, придет Дубов, ему крышка!

— А Дубов где?

— У Хабитова пока, но завтра переведут в изолятор. Зельдин приказал, боится, Лебедев доберется до санчасти. Уж кровь тут будет, вот увидишь, только надеюсь, что сучья! Один из них лишний!

Я повернулся, чтобы уходить, но вспомнил:

— А откуда это дело у Лебедева? — Я щелкнул себя пальцем по шее.

Повар сплюнул.

— Санитар взял в санчасти и отдал пидеру, — сказал он. — Хабитов, сам знаешь, из наших, татарин никогда себе такого не позволит! Как узнал про спирт, выгнал санитара, тот звеньевой сейчас — видал, скот такой мордатый? Лебедев, тьфу, гадость, позор смотреть, одного пацана ему мало!

В лагере я столкнулся со своим бывшим реечником Мишей Колобковым. Вид его был ужасный: рваная спецовка, щеки от грязи и щетины совсем черные.

— Живешь как, Миша? — Я протянул ему махорку. Он жадно отсыпал ее на бумажку и завернул. Раньше Миша не курил.

— Пойдем поужинаем! — Я вернулся с ним в столовую. — Мустафа, можно повторить? Тут знакомый мой… — И принес Мише кашу и ломтик хлеба.

Он осторожно потушил скрутку, ел сосредоточенно и тревожно озираясь.

— Хреново здесь… Лебедев сейчас ищет меня, наверно, погонит за дровами для кухни. Не выдержу до осени…

Я смотрел на Колобкова: очень уж быстро он опустился, даже боится работы на кухне, где лишняя порция обеспечена! Продолжая хныкать, жаловаться на голод и побои, Миша вдруг выпалил:

— Знаешь что? Давай оттяпаем друг другу по паре пальцев — и никто нас больше на работу не погонит! Минута терпения — месяц кантовки!

Да, эту поговорку слыхал я раз сто… Сам не так давно был в еще худшем положении.

— Ты рехнулся? За саботаж знаешь как судят? До конца сезона два-три месяца осталось, и ты еще не дистрофик! Когда меня на инвалидку повезли, я сорок восемь килограммов весил, но чтобы пальцы рубить — и в голове не держал! Ты вообще знаешь приказ Никишова: «Саморубов в больницу не принимать»?

— Хамидулин вчера себе топор в руку всадил. В инструменталке взял. Положил правую на чурбак и — шарах! Топор тупой оказался, только размозжил косточки… Лучше друг другу рубить. Хабитов ему гипс наложил, будто перелом, и отправил на Левый Берег, авось в больницу примут…

— Держи, Миша, две пачки махорки, на нее хлеба купишь много… А я поищу геолога, он с моим теодолитом работает, может, возьмет тебя к себе. Про топор никому не заикайся — могут продать в два счета. Судить не будут, раз у тебя и так полная катушка, но отправят в штрафник, ты еще его не знаешь, это намного хуже, чем здесь, да еще подземка и бандиты…

— Хорошо, — согласился геолог, когда я с ним поговорил, — возьму к себе твоего парня коллектором, вероятно, пишет красиво, если работал бухгалтером.

Я был рад, что устроил Мишу — не знал тогда отзывчивый, интеллигентный геолог, какой оборот примут его отношения с новым коллектором!

11

Я ночевал в санчасти, где в уголке пристроил свой лежак повар Мустафа. Проспал подъем и развод, встал около девяти, умылся и направился было в столовую, как меня неожиданно окликнул прибежавший с полигона Хабитов.

Это был атлетически сложенный татарин с очень правильными, красивыми чертами смуглого, чуть скуластого лица, большими восточными глазами и зубами удивительной белизны. Единственный врач на всю долину, он лечил заключенных и вольных, его ценили и побаивались. Энергичный и властный от природы, он держался независимо, освобождал зеков от работы, не соблюдая никаких предписанных норм (лагерному врачу полагалось следить, чтобы число освобожденных не превышало определенного процента списочного состава). К больным относился с трогательной заботой, симулянтов же избивал собственноручно и безжалостно. В прошлом году он вовремя актировал меня, дистрофика, и в ожидании отправки в магаданскую инвалидку перевел на легкую работу титанщиком. Почему он, военврач, попал за решетку, никто из нас не знал.

— Слушайте, Петер, у вас ноги в порядке? — Он любил неожиданные вопросы. — Помогите: сейчас с полигона принесут туркмена Бикмухамедова, ему череп камнем разбило — явная фрактура. Он человек сильный, сердце железное, сутки выдержит… Так вот: бегите в Спорный за пенициллином. Получите в аптеке и обратно. Понимаю, тридцать с лишним километров, да еще переправа, требовать, разумеется, не могу, у вас своя работа, однако прошу: спасите товарища! Расконвоировку не забудьте, могут проверять в Спорном…

— У меня же никаких документов нет, доктор, разве не знаете? По тайге на честное слово хожу, потому что охрана знакомая. Долгосрочнику, да еще с моими статьями, разве оформят расконвоировку? Но для вас, конечно, побегу. Вы пишите записку в аптеку, а я на кухню за хлебом…

Я переобулся, тщательно завернул портянки, положил в карман хлеб и несколько кусочков сахара. Врач дал записку.

— Пробовал звонить в Спорный — не отвечает, — сказал он, — связь прервана… Не очень-то дают нам пенициллин, мой запас давно уже кончился. Ну, бегите, вся Европа смотрит на вас!..

Несколько минут спустя, обежав полигон, я разделся, свернул жгутом рубашку и пиджак, повязал их вокруг талии — так я в детстве освобождал руки от ненужного пальто, когда играл в своем родном парке, — и припустил по тропе. Стало жарко, солнце пекло, как на юге. Где позволяла дорога, бежал мелкой рысью, стараясь не менять темпа. Надо было только внимательно смотреть на тропу, чтобы не оступиться. Я был уверен, что управлюсь до вечера, лишь бы хватило сил на обратный путь.

Уже остался позади восьмой километр; не добежав до нашего лагеря, я перешел на ту сторону речки и продолжал путь по старой довоенной дороге, сейчас сильно заросшей. Мне не хотелось, чтобы кто-нибудь из знакомых увидел меня и дал еще поручение — я думал только о пенициллине. Ага, уже тракторная дорога! По ней слишком много переправ, и я поднялся, переходя на шаг, на крутую сопку, где была пешая тропа, и невольно, как всегда, глянул вниз. Отсюда очень красив был вид на широкую долину, где серебристой змеей свободно извивалась речка и раскинулся лесок — молодой, зеленый, веселый! Выше не надо, тропа теперь идет вниз, осталось добежать до переправы, потом в Спорный — и назад. По расстоянию уже пройдена четвертая часть пути, по времени — я взглянул на солнце — гораздо меньше.

Здесь недалеко был мой «виноградник». Я отступил несколько шагов от тропы, раздвинул густой кустарник и лег прямо на заросли голубики. Развернул пиджак, достал из кармана хлеб и ел, закусывая голубикой, которую собирал у своей головы. Ее было так много, что ягоды я обрывал на ощупь, не открывая глаз. Покончив с хлебом, лег на спину, меня охватило томное блаженство — не хотелось вставать, бежать, возвращаться в лагерь… В моих ушах звучали тонкие голоса леса: жужжал рядом шмель, пиликал в траве кузнечик, где-то в долине скандалила кедровка. Погода была чудесная, комары попрятались от солнца. Я подсчитывал, сколько дней осталось до второго августа, когда мне исполнится тридцать лет. Было двадцать второе июля… Еще три минуты полежу — и потом второй этап, до переправы. Там опасно долго болтаться, как бы не запретили идти в Спорный без документов. Да, да, сейчас встану… Отчего так звенит в ушах? Нет, это внешний, вибрирующий звук, будто шмель, но быстро нарастает… Я поискал глазами в небесной синеве и действительно скоро увидел алюминиевую птицу. Она летела низко, по направлению трассы. Невольно сравнив скорость самолета со своей, такой незначительной, я собрался встать. Дремота неожиданно пропала при мысли, как далеко еще идти, — и вдруг я услышал за кустами громкие и довольно грубые голоса. Оставшись лежать в своем случайном укрытии, прислушался: в тайге главное знать заранее, кого встретишь.

— Полетел… Че ему здесь надо? Навряд ли нас ищет… — сказал хрипловатый голос. — Слухай, прибор тот все ж следоват разыскать. Коли поработал сезон, место должон узнать. Только рыть надо под транспортерной лентой али за колодкой. А с зекашками лучше не связываться: псарня почует, откуда, мол, табак? У них золотишка-то ни шиша нет, учти! Прошлый год мы ставили проходнушку под прибор и намывали по десять на ендовку — вот те полкило с куба, а воды везде хватит, таскай только! Американка ничего им не дает, на съеме — дно миски, наблюдал вчера… Но за колодкой — верное дело, даже на тот год можно домыть, где листы лежали…

— А кой хрен не домыли, ежели полкило могли с куба взять? — спросил низкий, очень сильный голос, и я невольно представил себе широкогрудого его обладателя, благообразного мужика средних лет.

— Да говорил же, Илья на Спорном наклюкался и пырнул инженера с завода!.. Я сразу смылся: кому охота второй раз сесть, да за такую мелочь? Пошатался до трассе неделю-другую и опять на Спорный. Илью выпустили: он им, кажись, продал место под прибором, потому как два дня опосля приполз я туда с лотком, все было перерыто…

— В сорок шестом мы на Теньке фартово отработали сезон на одних зекашках, — вступил в беседу третий, очень тихий голос. — На Спорном я завсегда хлеба достану в пекарне…

— Ты ж слыхал, у них самих алтын джок, — возразил бас. — Нам нужно либо скорей место найти, либо драпать. Мне третьего дня зекашка сказал: «Рвите, — говорит, — когти, братцы, пока живы-здоровы, нас уже предупредили, бродят, мол, по долине хищники с оружием, кто с ними свяжется, пусть на себя пеняет! Не только металла — воды не давать им». Даже про твой обрез, подлюги, пронюхали! Собаки их каждый день рыскают по сопкам, бандеру ловят — долго ль и нас надыбать? Нет, давайте раз-раз, или берем металл, или Обрыв Петрович! Отбухал от звонка до звонка, а как хищник попадешься, влепят полную катушку, пятьдесят девять-три припишут: трое с оружием уже банда — да в режимную или на Панфил…

— Ну и грамотен ты, падаль, — засмеялся тихий голос. — А вообще твоя правда, свободы не видать! Пошли, что ли? Не получится — айда на Теньку, еще успеем! Там наших много, но и понта больше…

— Ни хрена не успеем, — пробасил «грамотный», — толкуем уж какой день об одном, а все здесь топчемся. Нет, сезон точно пропадет, будущий год в разведку пойду. Там, знамо, упираться надо, но пять-шесть кусков в месяц верные. Опосля в Магадан или на материк.

Я не выдержал и осторожно раздвинул кусты. Они сидели втроем у тропинки, метрах в восьми от моего убежища. Двое в рваных ватниках, один в выгоревшем плаще, все в резиновых сапогах и фуражках, вид незнакомцев действительно не внушал доверия. Рядом с ними лежали два лотка, лопата без черенка и топор. У одного за спиной был тощий рюкзак, а грязный ватник старателя со следами ожога на лице так оттопыривался, что не приходилось гадать, кто хозяин обреза. Нет, этим лучше не показываться! Я лежал и ждал, но недолго. Они бросили окурки на тропу. Быстро поднялись и ушли. Мужик с низким голосом оказался довольно дюжим, тот, что с обрезом — хромал, а у третьего, в плаще, выбивались из-под фуражки длинные седые волосы. Они поднялись вверх по тропинке, но вскоре с нее свернули и спустились по крутому склону к речке, держа путь, очевидно, на ту сторону.

Я побежал по тропе вниз — сколько времени потеряно! Но зато отдохнул хорошо и, наткнись я на них открыто, задержался б, наверно, надолго. За очередным поворотом мне встретился Зельдин на своем гнедом мерине, как всегда в тельняшке, притороченный к седлу плащ болтался сзади.

— Куда тебя черти несут? — закричал он сердито. — Что вы там, ничего не слыхали? А, телефон опять не работает, понятно. За лекарством, говоришь? Ну, ладно, дуй быстрее, пока не поставили оперпосты. А вообще погоди. — Он достал из полевой сумки бумагу и авторучку, написал что-то и потом начал рыться в кармане, вытащил коробку с печатью, подышал на нее, оттиснул на бумагу.

— На тебе разовый пропуск, для Спорного. Он, собственно, недействителен, мы же Маглаг, а тут Севлаг, но увидят печать — пропустят. Только на Спорном не оставайся ни на минуту. Взял лекарство — и бегом назад! Там за рекой скоро будет черт знает что! Берегись, из изолятора — если в него попадешь — не вытащу. Все леса, наверно, обшарят, сегодня у них даже развода не было…

— Гражданин начальник, а что случилось?

— Я еще отчитываться перед тобой должен? Самолет видал? На перевалке все узнаешь! Увижу Хабитова, скажу, что тебя встретил.

— Гражданин начальник, стойте! Там впереди трое хищников с лотками. У одного, он с обгоревшим лицом, обрез под фуфайкой…

— Вот оно какое дело — и Смирнов с ними! Весной бежал из Сусумана. Хорошо, что сказал. Куда они?

— Вон туда спустились к речке, только что. С километр будет. Случайно заметил.

— Пошлю за ними собак, а увижу — пристрелю. У Смирнова два лагерных убийства…

Через полчаса я сидел возле дома на переправе, и ребята мне рассказывали, что произошло в эту ночь на прииске имени Максима Горького, в ста пятидесяти километрах отсюда, в богатейшей золотоносной долине речки Ат-Урьях.

12

Около одиннадцати вечера к лагерной вахте подошли нарядчик, в прошлом власовский офицер, двадцатипятилетник, и его дневальный. «Чифир принесли», — сказал нарядчик. Услышав заветный пароль, дежурный пропустил их через маленькую дверь в помещение. Дневальный поставил на стол котелок с чифиром и огляделся по сторонам. За столом сидели два надзирателя, перед ними лежал наган.

«Чифирнем?» — спросил нарядчик приветливым тоном, подойдя к столу. И вдруг повернулся, швырнул одному надзирателю в глаза горсть перца и схватил наган. Одновременно дневальный кинулся ко второму надзирателю, мгновенно заломил ему руку за спину, набросил на шею проволочную петлю и стал душить. Скомандовав: «Ни звука!» — нарядчик держа обоих врагов на мушке, перерезал телефонный провод.

Потом они раздели и связали дежурных. Натянув на себя военную форму, выпустили из лагеря шесть зеков, вместе с ними незаметно проникли в казарму, разоружили еще несколько надзирателей и обобрали склад оружия и боеприпасов. Затем вернулись в лагерь и начали выводить заключенных.

Они намеревались освободить все лагеря в долине Ат-Урьяха, чтобы легче было исчезнуть в многотысячной толпе. Но пост на вышке возле ворот заметил, что зеки выходят не бригадами, и выстрелил из автомата, когда понял, что телефон перерезан. Его тут же скосили очередью, но момент неожиданности был упущен. В соседних лагерях подняли по тревоге бойцов и надзирателей, выехали грузовики с опергруппами; кое-где солдаты обстреливали друг друга, в небо летели ракеты, связь была нарушена, и никто ничего толком не знал.

Толпа полуголодных, измученных людей хлынула по дороге в направлении к колымской трассе. Их скоро остановили оперативники на грузовике: стреляя поверх толпы, заставили лечь, потом погнали обратно в лагерь, заперли в бараках и стали избивать подряд, без разбора. Одна машина остановилась на перекрестке, чтобы закрыть беглецам дорогу. Из придорожных кустов на нее обрушился сильный пулеметный огонь. Бойцы так и не успели выпрыгнуть — их сразили наповал. Водитель, получив пистолетный выстрел в упор, вывалился из кабины, но не потерял сознания. Он видел, как из кустов выскочили люди в военной форме, выбросили из кузова трупы, погрузили два пулемета, ящики с боеприпасами, несколько винтовок и автоматов, как восемь человек сели в машину и она умчалась по большой дороге.

К рассвету в районе подняли гарнизоны, в лагерях закрыли на замок все бараки, усилили посты на вышках. Из охранного дивизиона в Оротукане выехали мощные «даймоны» с солдатами. С сеймчанского аэродрома вылетели самолеты в поисках угнанной машины.

В лагере прииска имени Максима Горького всех зеков выгнали на линейку, поставили на колени по пяти и начали выявлять отсутствующих. После бесчисленных криков и пинков — ведь нарядчик, который лучше всех знал в лагере людей, бежал — установили личности беглецов. Семь из них были в прошлом военными, власовцами, и еще один немой узбек, осужденный за убийство милиционера. Народ загнали обратно в бараки, против дверей поставили пулеметы и предупредили, что будут стрелять по первому, кто посмеет открыть дверь. В ходе поверки производили повальный обыск, результатом которого были фантастические кучи из пожитков.

На перевале дороги, ведущей к прииску «Одинокий», как и на других важных участках, выставили пост: четырех бойцов с легким пулеметом и несколькими дисками к нему. Рано утром они увидели четырех человек в военной форме, медленно поднимавшихся по дороге. У них были легкий пулемет, автоматы и, очевидно, очень тяжелые рюкзаки. Когда эти фигуры исчезли за поворотом, бойцы залегли в глубоком кювете и повернули свой пулемет к дороге. Ждали долго, недоумевая, куда же подозрительные люди пропали. Вдруг сверху на них полетела ручная граната, которая убила одного и ранила двоих. Бойца Семенова взрыв отбросил далеко по кювету. Он скоро очнулся от контузии, пополз дальше, к «Одинокому», и успел скрыться из виду к моменту, когда на дорогу выскочили противники. Они добили раненых и утащили пулемет на вершину сопки, где с маленькой площадки был круговой обзор.

«Эх, нам бы там залечь», — подумал Семенов с досадой. На «Одиноком» он известил начальство о случившемся. Выставили заградительный отряд и позвонили на «Горький», благо телефонная линия шла напрямик через сопки, а не вдоль дороги и ее не перерезали. Тотчас же на перевал со стороны «Горького» выехали тяжелый «даймон» с бойцами и три газика.

К перевалу они приближались медленно. Там все как будто вымерло, но на последнем повороте машина — шестьдесят солдат, два офицера, тяжелый пулемет и три собаки — наехала на ловушку из ручных гранат и полетела под откос. Погибло несколько бойцов, остальные машины отъехали к подножию перевала, и когда к ним присоединились потерпевшие, выяснилось, что они оставили пулемет, который потом перешел в руки преследуемых. Те начали обстреливать дорогу, а также самолет, который прилетел, чтобы разведать их точное расположение.

Рассказ на переправе был, конечно, не только не полон, но и крайне противоречив, ребята знали лишь кое-что со слов Зельдина. Я же излагаю то, что узнал гораздо позднее от свидетелей.

Бой длился больше суток. Дважды на сопку пускали собак с гранатами, но беглецы стреляли без промаха, собак к себе не подпустили и уничтожили много неопытных бойцов. Вечером подвезли минометы и открыли из них огонь. Потом снова прилетел самолет, и выстрелы по нему показали, что на сопке еще могут защищаться. Возобновили обстрел, однако только после восхода солнца пулемет умолк.

Сперва, опасаясь ловушки, ползком, потом, при гробовом молчании, во весь рост к площадке подошли сотни бойцов. Нашли пять трупов, ковер из гильз, несколько гранат, три разбитых пулемета, один целый и много ручного оружия. Еще двое беглецов погибли на подступах к перевалу в перестрелке с оперпостом. Но организатора побега — нарядчика — среди убитых не было. Он исчез. Еще ночью, при свете ракет, летчик насчитывал восемь человек, из них трое лежали раненые или убитые. Нарядчик ушел, вероятно, в последний час. Его потом годами искали на Колыме, Чукотке и в Якутии, иногда рассказывали, что он и есть знаменитый майор, не раз останавливавший и грабивший машины на трассе…

13

Узнав об этих чрезвычайных событиях, я переправился через реку и помчался вниз по берегу, минуя трассу и оперпосты, пока не попал прямо на конец главной улицы, где находилась аптека. Пожилой провизор в очках со стальной оправой молча взял записку Хабитова. Бросив на бумагу короткий взгляд, пробормотал: «Хм, хм, Хабитов, да-с», — скрылся в глубине аптеки и быстро вернулся, держа в руке небольшой сверток, обтянутый желтым перевязочным батистом и закрученный шпагатом.

— Возьмите, это ему по старой памяти, пусть учтет! — торжественно произнес он. — А вы как сюда добрались? Сегодня все расконвоировки отменены. Меня одного выпустили…

Поблагодарив, я спрятал сверток под пиджаком и вышел, но тут же отскочил обратно: по улице с шумом и гулом поднимался «даймон» с брезентовым верхом. В кабине виднелись офицерские фуражки с красными околышами, под приподнятым сзади брезентом — молодые солдаты в плащах, с карабинами между колен. Да, опоздали они, но зато останутся живы — а сколько таких недавно полегло под пулями!

Однако я все же сильно задержался — еще полдороги впереди. Скорее из аптеки! Быстро переправился, привязал лодку и побежал, не заходя больше в дом.

…Время было позднее. Ноги болели, дорога в гору мне казалась бесконечной. Я допустил ошибку, пробежав рысью первую половину обратного пути. Теперь даже идти было трудно. На восьмом километре напился чаю, рассказал повару Борису о побеге. Зельдин решил, видно, схитрить, не остановил работу, как было приказано всем лагерям в районе, таким образом, у него оказался один лишний рабочий день. Никто ничего не знал здесь.

…Позади около тридцати километров. Я иду, стараясь не поднимать ноги выше, чем необходимо. Они отяжелели, простреленное колено как свинцом налито, скрипит и ноет нестерпимо. Однако вот что удивительно: меньше года назад привезли меня в Магадан полумертвым, ноги еле волочил, ступенек боялся целых полгода, уже и после того, как набрал нормальный вес. Не верил, что буду когда-нибудь прыгать, подымать хотя бы маленький груз. Мне вдруг стало весело, я преисполнился уважением к своему пробегу!.. И тут нечаянно оступился, вывернул ногу и от дикой боли в щиколотке забыл про свое колено.

Вот шурф Туманова, осталось еще около четырех километров. Геолог сидит возле палатки и курит. Я приблизился, отказался от «вторячка», побоявшись потом не встать, и снова побежал, благо тут почти пологая тропа, чувствуя, что шагом не дойду.

Уже слышен стук насоса на полигоне. Но тайга тиха, шум разносится далеко. Погода по-прежнему прекрасная, небо весь день без единого облачка. Вечереет, трава еще не утратила ярко-зеленую окраску, только небо покрыто оранжевой зарей: завтра, вероятно, испортится погода; но до завтра еще дожить, а добежать надо сегодня. Весь день я думал только о том, что просил врач, — о лекарстве, и теперь вдруг осознал, что отвечаю за жизнь Бикмухамедова так же, как и Хабитов, более того, я ему руки связываю своей медлительностью… а если уже поздно? Конечно, нигде я времени не терял, вовсе без отдыха пути не одолел бы… Черт! Никак не могу приспособиться хромать на обе ноги… От боли начала кружиться голова. Надо бежать, бежать, так легче, нагрузка на ноги меньше, и скорее кончатся мои мучения!

Неожиданно я догнал гнедого мерина, но на нем сидел не Зельдин, а молодой, смуглый, с громадным носом азербайджанец, помощник Исаака. Пробежав с ним рядом несколько минут, я отказался от мысли передать сверток с наездником — конь двигался медленнее, чем я. У меня вроде как появилось второе дыхание, я побежал легко и оставил позади восточную фигуру: натуральный Насреддин, если вообразить на месте мерина ишака. На полигоне все та же мрачная картина: зеки копаются в воде, другие, надрываясь, толкают тачки к бункеру, там стоит Лебедев с дрыном и считает их, награждая ударами то одного, То другого откатчика.

Палатка! Ворота лагеря открыты… До моего слуха, как будто не касаясь меня, как в кино, доходит громкий крик:

— Смотри, фриц маркшейдер бежит!

Перехожу на шаг. Странно как-то идти спокойно, не торопиться и не считать больше, сколько осталось… Два десятка шагов до санчасти в моем сознании невероятно растягиваются… Вдруг возникает Хабитов в белом халате, под ним, как обычно, зеленые японские брюки, хромовые сапоги.

— Ну как? — кричит он навстречу.

Я устало и молча протягиваю сверток. Он хватает его и быстро исчезает в палатке. Я тихо бреду в столовую.

— Дай, Мустафа, чайку напиться, — прошу я. Что-то в моем горле скрипит и першит. Потел я много, а пить боялся — теперь чувствую себя высохшим.

Утолить по-настоящему жажду было не так просто. Сижу в приемной, отгороженной от стационара, и пью чай — санитар мне поставил ведро, как лошади. Чувствую, что живот распух, но губы постоянно высыхают, и я опять берусь за кружку, черпаю из ведра. Наверно, выпил половину. Выходит Хабитов, от усталости углы упрямого рта опущены, вяло моет руки. Я смотрю вопрошающе — Бикмухамедов вроде бы и мой крестник!

— Думаю, после уколов выживет, — сказал он. — Воспаления не должно быть. — И прибавил значительно: — Знаешь мой характер? Я как тигр, но добро помню, никогда не забываю!

14

Пару дней я отлеживался, пока не утихла боль в ногах. Потом меня вызвали на первый участок, считать тачки. Золота по-прежнему не было, даже Лебедев стал давать по сто граммов. А Бакулин поссорился с учетчиком из-за пустой породы, за которую мало платили и никто не подписывал лишних тачек.

Я пришел утром и попал на развод. Чумаков вручил мне длинный железный прут с ручкой на одном конце и крючком на другом, объяснив:

— К нам Хамидулина вернули с Левого, саморуба. Начальник погнал его работать. Ты крючком помогай ему тачку переворачивать.

— Как же он может с разрубленной рукой работать, гражданин начальник?

— Это уж я не знаю и знать не хочу. Так Зельдин приказал. А ты смотри, не давай ему филонить.

Я сидел у бункера под навесом, который построили учетчику для защиты от солнца и дождя. Да, мы люди важные, нас берегут, не то что этих доходяг! Я уже так к ним привык что почти не обращаю внимания на жалкие, согбенные фигуры и механически ставлю свои точки и крестики. Но тут приблизился Хамидулин.

«Нам не нужна ваша работа, нам нужны ваши мучения» — я часто слышал эту поговорку, которую, по слухам среди зеков, сделали своим девизом Гаранин и его люди. Хамидулин медленно поднимался по трапу, толкая перед собой тяжелую тачку. Это был коренастый рыжий татарин со светлыми глазами на веснушчатом загоревшем лице, изуродованном синяками и мелкими ранами — свидетельством методов лечения после самоистязания. Нос, очевидно сломанный, был как-то нелепо повернут набок. Здоровой левой рукой он держал тачку за одну ручку. Правая, в грязной повязке, с которой беспрерывно капали на трап кровь и гной, у запястья была прикручена проволокой ко второй ручке. Тачку ему нагрузили «по закону» — с верхом. Со лба раненого градом катил пот, несчастный тихо стонал, и когда наконец стал над бункером, выпуклая грудь заходила ходуном, он задышал громко, хрипло, неестественно и все держал на весу свою тачку.

Я отбросил крючок, подскочил и, взявши тачку, быстро опрокинул ее. Хамидулин издал жуткий вопль, как раненый зверь, — я забыл, что больная рука привязана!

— Сиди тут, — сказал я, показывая свое место под крышей. — На, закури.

— Ты не завернешь мне?

Я, поспешно и стыдясь своей недогадливости, свернул и сунул ему в рот закрутку, потом дал прикурить. Он затянулся раза два и начал кашлять. Спустя некоторое время дыхание его стало ровным. Подходили другие откатчики, опрокидывали тачки и спешили вернуться, будто там, в забое, их ждало что-то хорошее. За двенадцать часов можно было запросто откатать сто тачек, если хватало силы. Дело было именно в силе, а не в недостатке времени. Когда ушел Чумаков, зеки стали подходить реже.

— Кто наваливает у тебя? — спросил я татарина. — Скажи ему, пускай меньше кладет. Такую тачку и здоровый не вытянет.

— Нерусский он, ничего, шайтан, не понимает. Чумаков показал, сколько грузить, он и рад стараться! Здоровый, где нашли такого? Раньше гуцул носатый грузил, жалел меня. Чумаков ему надавал лопатой. Я, говорит, вас обоих актирую… А меня он рукояткой нагана, вот под глазом, смотри. Тот, нерусский, все видал, наверно, испугался…

— Ладно, что-нибудь придумаю. Тащи табак своему нерусскому, пускай перекур сделает.

Я посмотрел на прибор: там работать стало легче — меньше тачек опрокидывалось; разомнут, пробуторят грунт и отдыхают, порой даже садятся на край колодки. А погода нехорошая, ужасно парит, скоро дождь — вот когда ад на полигоне! На «Пионере» постоянно было сыро, дожди, туманы — жутко вспомнить!

Вернулся Бакулин, наверно, сторговался с нормировщиком. Люди и так обессилели, их кормить надо, какие еще объемы? Приходится бригадиру хитрить, обещать, подчас просто грозить.

— Что нового? Да скоро всех в санчасть заберут, вот что нового! Сколько можно их тиранить без толку? Нет здесь ничего, и незачем людей мучить! Слыхал, вчера двое концы отдали у Лебедева? Один ожегся в бане, при цинге раны не заживают, знаешь? Второй в яму возле забоя упал, ослаб так, что в луже утонул. Это ведь Лебедев — не дай бог у него работать! А мне этого татарина подсунули. Надо ж было Хабитову посылать его на Левый!

— Что за напарник у него?

— Гансом зовут, немец. Ну и работает, скажу тебе! По-русски ни бум-бум, но силища — ужас!

— Скажи ему, чтоб меньше накладывал Рахиму…

— Говорю: не понимает! Как увидит меня, еще пуще пыхтит, силу показывает… Третьего дня привезли его прямо с Ванино, почти не держали в Магадане.

— На блокнот, только чтоб не заметили, другого поставят, тебе ж хуже будет.

— Ладно, все одно наше дело пропащее. Разучился верить чудесам.

Я сошел по трапу на берег. В забоях люди выбивались из последних сил. Иногда грузили вдвоем и попеременно гоняли тачку, это было страшно утомительно, но одному еще хуже. За большим валуном в самом дальнем забое, скрытый от посторонних глаз, стоял татарин. Перед ним была полная тачка. Спиной к нему сидел на глыбе плечистый человек в одних брюках и курил. Мускулистый торс был волосат, как у гориллы, на бритом затылке белел шрам.

— Ахтунг, хальтунг! — крикнул я, и верзила мигом встал по стойке «смирно». Бросилось в глаза, что левая рука у него толще правой. «Левша», — подумалось мне.

— Спичку дайте, — попросил я по-немецки, прикурил и увидел у него под мышкой татуировку.

— Какая дивизия?

Человек открыл было рот и осекся. Хамидулин смотрел на нас с недоумением.

— Ну говори, менш, группу крови видел, чего боишься?

— А вы кто?

— Я начальник — там и тут. Тут тачки считаю, а там не твое дело…

— Я из сербского Баната, фольксдейчер. После ранения попал к русинам в «Галициен». Они воевали не очень-то, больше счеты между собой сводили. А я к тому же языка не знал. Намучился у них, пока не перевели в «Курт Эгерт» на Балканы. Когда пришли иваны, сбросили меня на парашюте в Сербию. Говорил, что партизан, возвращаюсь из румынского плена. Сотни километров прошел с рюкзаком. А в рюкзаке рация, боеприпасы, оружие, даже мой значок «За борьбу с бандитами». Нарвался на патруль. Судили, конечно. В Новосибирске на пересылке санитаром был, потом сюда. Я немой и работать умею — это мои козыри. Русский вроде уже понимаю, но молчу — немым быть удобней.

— Слушай, ты этому парню так много не наваливай. Писать я буду полные тачки, тебе же легче. Если узнают татары, что мучаешь ихнего, худо будет, у них здесь врач свой. А то скажу, что понимаешь их… Ну, пошутил! Держи еще махорку, приходи в обед на бункер, еды дам.

— Спасибо…

После обеда опять пожаловал Чумаков и взял мой блокнот. Я поставил Хамидулину на десять тачек больше — всего двадцать одну.

— Ну, я поговорю с ним, — сказал Чумаков и побежал вниз. Через полчаса опять явился татарин. С руки по-прежнему капало, было тошно смотреть, как по трапу растекается желтый гной.

— Он сказал: «Оставь тачку и ступай в лагерь», — произнес Рахим, задыхаясь и опрокидывая с моей помощью тяжелые мокрые комья: ему опять нагрузили с верхом. — Фрица погнал трапы чинить, а мне снова дал по морде. «Саботажник! — кричит. — Мне осенью в школу, а из-за вас… проклятых, придется до зимы в этой дыре торчать!»

Рахим посторонился, пропуская очередного откатчика — невысокого тщедушного Васю Самуляка, моего старого знакомого по Магадану. Я отвязал тачку от руки татарина, посмотрел, как он зашагал прочь, с виду достаточно бодро.

Еще пять суток, то ночью, то днем, он околачивался на полигоне, волоча за собой привязанную тачку, медленно подгоняя ее к бункеру и молча терпя от начальства побои, пинки и ругань. Потом под шумок его забрал в санчасть Хабитов.

А «шумок» был немалый: сбежали геолог и его коллектор, мой протеже Миша Колобков. Они, очевидно, собрали приличные запасы: перед уходом залезли на склад, украли консервы, спички, мешки… В лагере сразу догадались, в чьи руки попал наган, вспомнив, что в тот день геолог побывал на первом участке.

Зайдя в «вольную» палатку к Леше, я увидел высокого опера. За спиной его висел автомат, на груди — бинокль. Пили чифир и на меня посмотрели весьма недружелюбно. Я взял нужную мне рулетку и поспешил уйти, но за палаткой остановился, закурил и прислушался…

— Этих двух Фан Фанычей я возьму голыми руками, но с испугу они могут собаку застрелить… Если не сдадутся, убью, жалеть нечего, по четвертаку у каждого…

Он вскоре ушел в лес, захватив трех бойцов и своих псов. Но «Фан Фанычи» (так звали в лагере «гнилую интеллигенцию», белоручек) его перехитрили, собаки не брали след, несмотря на хорошую погоду. Борис обнаружил, что у него из кухни пропал перец.

— Ясное дело, натерли обувь перцем, ни одна собака такой след не берет!

Через пять дней опер вернулся не солоно хлебавши. Фан Фанычи исчезли. Все мы считали, что они уже за пределами Дальстроя.

15

Я сидел возле санчасти и беседовал с Хабитовым, который пришел к нам на первый участок проверить работу своего фельдшера. Авдеев, собственно, был всего лишь санитаром, и единственное, чем он соответствовал своей должности, было умение читать латинские этикетки на лекарствах.

Врач жаловался:

— Бьют мужиков все — и что толку? Вынужден освобождать… Всякого насмотрелся на войне, а такого, как Лебедев, не видал. Соберусь и рапорт Зельдину настрочу, иначе до смертоубийства педераст дойдет… В больницу нам с тридцатью процентами плана нечего соваться. Разве что исключительный перелом какой или, скажем, проказа. А случай такой был, у одного вора из Ташкента нашли. На дверь в больнице решетку надели, позднее увезли его на материк. Между прочим, Бикмухамедов поправляется, костная ткань начинает срастаться…

— А Хамидулин?

Врач злобно фыркнул:

— Рахим дурак! Жаль, конечно, молодой, но зачем такое натворил? Не больной, не дистрофик! Просто паника. На фронте я бы его собственноручно уложил. Рана уже не гноится, залечим…

Подошел дневальный Фиксатый.

— Пошли на кухню, Дубов зовет! — обратился он ко мне подчеркнуто многозначительно.

— Что с ним?

— Это не для вас, доктор! Пошли.

— Их выпустили, когда те удрали? — спросил я, выходя. Он кивнул головой и исчез, показывая рукой на кухню. На узком топчане, на котором обычно спал Борис, сидели Дубов и еще трое, из которых я знал только Пашу. Разговор шел на литературном языке, насколько его знали присутствующие.

Я сел на табуретку возле топчана и закурил. Тут надо держать ухо востро, это была сходка, воры из-за пустяка не собираются.

— Ну, где табак? — спросил Дубов очень тихо.

— Сплавил он его, черт нерусский, — процедил Паша, глядя на меня с ненавистью.

— Замолчи, Паша, — сказал Дубов резко. — Зачем отдал фраеру табак? А если бы он пошел стучать — мог забояться шмона…

— Какой фраер, Иван с ним якшается! Я знал, что он не стучит, но спер все же! Наказывать надо… не выполнил воровское поручение…

— А если даже выполнил? Иван давно бы продал или проиграл, нам все равно ничего бы не осталось! Полкило табака, подумаешь, клад какой! Был бы еще вор, а то что он понимает о законе?

— Неужели ты позволишь, чтобы фраер посмеялся над честными ворами? — сказал маленький носатый человек в очень чистой одежде. Как я узнал позже, это был Иван Нос, морфинист и неоднократно битый шулер, который истязал «мужиков», но трусил перед сильными и бывшими военными.

— Насчет честных воров, — произнес Дубов с достоинством, — ты знаешь, сходка впереди — о твоем поведении на «Панфиловском» в прошлом году… Центровик здесь пока я!.. — Он опять обратился ко мне: — Все же куда вы девали табак?

Это «вы» прозвучало почти торжественно. Я объяснил, что даже не успел спрятать табак потому что после сбора на линейке его уже не было.

— Кто был поблизости?

— Пустая была палатка, один бухгалтер со второго участка, толстый такой…

— А у Трефольева после того много было табака, — сказал вдруг повар Борис, которого я сперва в углу не заметил. — Руки у него, известно, нечистые, не раз за это бит был на Пятисотке.

— Молчи ты, войско польское, — одернул его Hoc, — скажи спасибо, что не гоним тебя отсюда!

— Теперь слушайте меня, — сказал Дубов, показав пальцем в мою сторону. — Я ему верю, говорит он правду. Они, нерусские, вообще красть не могут, а врать и подавно, нет у них такого закона. Наверно, взял Трефольев, я до него доберусь. И еще одно, хотя мое слово — закон, могу вам сказать, почему верю. Это он, слушайте вы, когда суки мне руку сломали, на этапе достал мне курить. Другие конвоя боялись да жадные были, думали, Дубову крышка, окурка не дали, а он, нерусский, со мной разделил последний табак. Идите, маркшейдер… Ты, Паша, чтобы не было упреков — понял? Не дай бог, кто его тронет…

Я вышел из палатки, не услыхав, о чем они дальше говорили. Отлегло… Они были очень хорошо организованы, эти воры, от них практически невозможно ускользнуть в неволе. Отпал упрек который мог идти годами за мной из лагеря в лагерь. Грехи тут не забываются, хотя кража— не грех по лагерной этике, но обокрасть товарищей, особенно воров, дело скверное…

 

Золотая лихорадка

1

— Пойдем на первый участок, наведем в санчасти порядок, — сказал мне Хабитов после завтрака. — Авдеев давно не звонил…

После сходки я переселился на второй участок. Лебедева поставили на первый, подогнать работу в бакулинской бригаде, а Бакулина послали на перевалку водителем: Исаак достал в Спорном машину и надеялся с ее помощью хотя бы немного улучшить снабжение — продуктов в лагере почти не осталось. Все же он был своим человеком на семьдесят втором километре, где находились не только стеклозавод, но и большой лагерь, подсобное хозяйство и громадная дача Никишова.

Раздали последние запасы обмундирования — люди обносились до нитки — и при этом обнаружили, что у Исаака завалялось несколько японских спецовок, легких, теплых, с подкладкой из синтетической ваты, с карманами на груди и к тому же водонепроницаемых. И я получил такую, да еще сапоги. В ботинках ходить было, конечно, легче, но начались дожди, на тропинках стояла вода.

Спустя два часа мы вошли в лагерь первого участка. Ворота здесь теперь были закрыты, и на вахте, похожей на будку городового, но без соответствующей раскраски, сидел сонный надзиратель, который, сделав нам широкий жест рукой, вяло произнес: «Развяжите!» Створки ворот были закручены проволокой, которую пришлось раскрутить; мы вошли и закрыли ворота за собой таким же способом.

Чувствовалось сразу, что народ на первом бедствовал. Между палатками бродили люди из ночной смены, страшно худые и почерневшие, и мертвецки бледные дистрофики, постоянные обитатели санчасти. Они жадно поглядывали на помойку за кухней. Но возле кухни жупелом сидел Лебедев и палкой отгонял от помойки фитилей, которые с тоской смотрели на головки селедок, неочищенные банки из-под консервов. Откуда только взялись эти банки?

Лебедев был одет в японскую спецовку, на ногах — хромовые сапоги с сильно загнутыми голенищами. Морщинистое лицо стало совсем испитым, набычившаяся из горбатой спины голова была наголо обрита, хотя, как бригадир, он мог носить волосы. Немигающими пьяными глазами глядел он на дистрофиков, вертя в руках свою увесистую палку. Потом вдруг выплюнул окурок и ушел за вахту, очевидно, на прибор.

Из палатки санчасти нам навстречу выскочил Авдеев и, подобострастно кланяясь Хабитову, стал канючить у него лекарства, жаловаться на дизентерию.

— Жрут что попало, Ибрагим Умарович, роются в мусоре. Отхожее место переполнено, надо перенести его куда-то подальше…

— Ладно, пойду к Зельдину.

— Его нет, ушел с утра.

— Тогда к Чумакову, предупрежу насчет ямы.

Скоро Хабитов направился на поиски подходящего места для новой уборной. За ним шествовала целая делегация: фельдшер, дневальный Фиксатый и десятка полтора шатающихся дистрофиков с лопатами, кайлами и ломами в немощных руках. Замыкал шествие толстый детина с лоснящимся от жира лицом. Один рукав его куртки был пуст и засунут в карман. Еще в начале сезона Миша попал под взрыв, потерял руку и помогал теперь повару Борису на кухне, демонстрируя благотворное влияние хорошего воздуха и обильной пищи на молодой организм — Мише было немногим за двадцать.

Врач остановился возле забора, показал на небольшой клочок земли, еще покрытой мохом.

— Здесь! Вот вам углы — начинайте! — крикнул он бодрым унтер-офицерским голосом. — И не полметровую — это меня не удовлетворит (любимое словечко врача)! Глубина полтора метра, не меньше! Завтра столбы и будку поставим. Замечу, кто будет филонить — тут же выпишу к Лебедеву.

Мы сидели в санчасти. Хабитов перебирал кучу бумаг, я слышал, как он тихо ругался по-татарски.

— Акты об избиении, — говорил он будто самому себе. — И здесь уже успел! Когда же до этого скота доберусь? Давно его самого прибить надо… Эх, кабы золото… Что там случилось?

Последний вопрос относился к событиям по ту сторону палатки. Оттуда доносились возгласы, топот ног по линейке, кто-то рядом выругался.

Мы вышли и увидели, что все бежали по направлению к новой уборной. Плотное кольцо любопытных окружило яму. Они переговаривались с кем-то, кто, очевидно, стоял в ней. «Дорогу!» — мы растолкали зевак и вошли в круг.

Как полагалось, люди содрали с поверхности будущей ямы — полтора на три метра — мох, потом начали с помощью ломов и кайл углубляться в грунт. Но яма осталась мелкой — не дошла и до полуметра. В ее середине стоял съемщик Женя и скребком набирал грунт из ямы в лоток. Потом он вылез, и зеваки торжественно отступили, освобождая дорогу.

— Пошли, начальник, — сказал он Чумакову и кивнул нам с Хабитовым, — пошли попробуем снова: такого чуда я еще не видал!

Он направился к кухне и бесцеремонно сунул лоток в большую бочку с водой, приготовленной для ужина. Появился повар Борис, начал было ругаться, но Чумаков остановил:

— Сейчас увидишь, что такое настоящее золото! Граммов триста с лотка…

— Тащи весы из санчасти! — крикнул Хабитов фельдшеру. Чумаков перебил его:

— Отставить! Взвесим в хлеборезке, твои стограммовые, не потянут!

Плоский деревянный лоток ритмично подрагивал в цепких руках Жени. Короткими движениями он перекатывал крупные камешки на край, потом сбрасывал их, держа лоток чуть выше уровня воды, вновь набирал воду — жижи на дне оставалось все меньше. И каждый раз, когда Женя сбрасывал в бочку часть содержимого, слышался тихий стон Бориса.

Туда-сюда, туда-сюда, сброс… — так несколько раз. Отлетали последние камешки. Вдруг Женя погрузил лоток в соседнюю бочку, где вода еще не помутнела. Провел еще взад-вперед, почти ничего не выбрасывая, потом вдруг погрузил совсем, ловко слил воду и победоносно поднял лоток, показывая его содержимое. Все ахнули: середина дна была покрыта слоем желтого, похожего на крупный песок металла. Кое-где еще темнели черные песчинки.

«Вот это да!» — больше никто ничего не мог произнести, зрелище было слишком неправдоподобным: с одного лотка получилось много больше, чем за двенадцатичасовой рабочий день с тачками, окриками и головокружением от непосильного труда. Молчание нарушил Борис, принеся весы из хлеборезки:

— Сколько тут?

— Высушить бы, — предложил кто-то, но Женя уже выгребал содержимое своего лотка в алюминиевую литровую тарелку.

— Больше полкило, — торжественно объявил Борис. — Ну, скинем на воду…

— Пошли к нам, — сказал Чумаков.

Мы вошли в палатку охраны. Через пять минут в ней появился Леша. Маркшейдер спал, проснулся от общего шума и примчался посмотреть на чудо своими глазами. Тут же предложил:

— Поставим охрану у ямы, а то растащат. Эх, жаль, нельзя без начальника лагерь переносить!.. Они, оказывается, первый лоток набирали из-под моха, вытряхивали прямо с корней… Погоди, — обратился он ко мне, — вот план, нанеси сразу: восемь от угла, у самого забора…

Золото до корней — про это я когда-то очень давно прочитал у Джека Лондона, тогда не понял, о чем шла речь. У них, на Аляске, были металлические лотки, назывались сковородками. Старатели носили куртки из меха, а летом вельветовые брюки, закатанные над высокими шнурованными ботинками, и на боку револьверы в открытой кобуре — люди крепкие, сытые. Правда, им тоже приходилось терпеть нужду, а иногда и ужасный голод, но они были свободны и работали на себя…

Эх, за такое-то золото хотя бы получше людей накормили! У Бориса на кухне остались один гаолян да соленая камбала, жир и сахар кончились.

Когда я возвращался в санчасть, у вахты увидел высокого плотного военного, который разговаривал с Чумаковым, стоящим перед ним навытяжку. Военный был в кителе, галифе и блестящих офицерских сапогах. Под кителем оттопыривалась кобура с пистолетом. Непокрытая голова с красным лицом и длинными темными волосами сидела почти без шеи на очень широких плечах.

Это был новый начальник лагеря. Зельдина Никишов снял за невыполнение плана и отправил на стеклозавод. Новый ходил по лагерю, выслушивал отчеты и распоряжался:

— Лагерь перенесем на ту сторону речки, где склад. Прибор здесь поставим, вода рядом, отвал — туда. Если нашли металл, голода не будет. За триста с лотка Никишов вам трактир откроет! А пока выдать всем по килограмму хлеба, открыть бочку камбалы. Но чтобы никто не надулся водой. Все надо перенести до возвращения дневной смены. Ночная перетащит колодку и насос, начнет промывку, дневные потом все доделают. Приступайте!

— А как с больными? — спросил Хабитов.

— Кто хочет получить хлеб, пускай помогает, санчасть все равно им перетаскивать! Остальным хлеба не прибавлять.

Хабитов получил дополнительный хлеб для больных и первым поставил свою палатку на новом месте. Вернувшаяся вечером смена глазам своим не поверила: лагерь уже стоял на том берегу речки. Ребят заставили переносить забор, мотать колючую проволоку, переставлять столбы, вахту. Долго ругались, разбирая постели и личные пожитки из большой кучи, оставленной ночными на старом месте. В это время те, изнемогая от груза, появились на дороге с колодкой. Смонтировать трап для тачек — всего несколько метров! — было минутным делом. Затем приволокли насос и начали промывку. Было смешно смотреть, как некоторые таскали грунт на прибор ведрами — первый забой находился в пяти метрах от бункера. Лебедев куда-то исчез, командовал Иван Нос. На рассвете Чумаков остановил прибор. Съемка металла теперь тянулась долго.

2

Днем я работал с теодолитом — для Магадана требовалась схема нового месторождения. Вольные почти все с радости запили, Леша третий день лежал в своей палатке, без конца опохмелялся и был не в состоянии держать в руке карандаш. Я нашел старый довоенный репер, привязался к нему и к нашему новому, сверкающему белизной свежеочищенного дерева, и благополучно завершил съемку. В палатке все вычертил, потом, используя схему, стал подсчитывать объем, вынутый из новой ямы, и сравнивать его с нарядами, которые мне всучил Нос. Приписки были ужасные. Я пошел к Чумакову.

— Ты что мне суешь, я что, горный мастер? — заорал он, когда я протянул ему наряды.

— Но нет у нас здесь больше вольного начальства, — возразил я, — а наряды надо закрывать. Вы металл взвешиваете, расписываетесь, значит, можете наряды подписать. Какой тут контроль, когда металла столько!

— Ладно, хрен с ним, подпишу! Дай сюда. Сегодня утром — тридцать шесть триста, а сколько еще в отвал летит! Но возиться некогда, время прижимает… Женя после съема набрал металл в котелок, как поднял, так дужка отлетела! Котелок на три литра баланды, а не на два пуда золота с гаком. Пришлось подбирать с земли и перемывать! Ну и металл…

— Второй участок тоже сюда?

— Да, начальник сейчас там все ликвидирует, только Туманов остается со своими бездельниками, да еще второй, Бочкарев, вчера прибыл. Что им делать там, не знаю, но начальнику виднее… Погоди, соберутся сюда все придурки, через одного будем гонять на общие… А Лебедев гуляет где-то опять, кажись, скоро его бражке каюк…

Через день приехал грузовик бульдозер проложил наконец дорогу от перевалки, а там нашли в реке брод. Большой «студебейкер» был с верхом нагружен и покрыт брезентом. Из машины вылезла полная женщина в замшевой куртке на молнии, беретке, синей юбке и сапогах. У нее было красивое лицо с необыкновенно нежной кожей и тонким, правильным носом.

— Гридасова, начальница Маглага, Никишова баба, — объяснил мне всезнающий Борис. — А вот и Кузьмин, ее зам. Ничего женщина, единственная вроде приличная в семье. Он пьяница, дерется, и дочь — прости господи! На открытом «кадиллаке» генерала Титова по Магадану катается, соплячка восемнадцатилетняя! Бухает, задираться любит, ужас. А чуть ей кто поперек скажет, она: «Сейчас я позвоню папе!» — вот ее и боятся, а он в ней души не чает…

По краю полигона быстро приближалась к Гридасовой еще одна группа гостей.

— Кто этот длинный, на кой черт ему кожаное пальто — жарища же!

— А он никогда из кожанки не вылезает, тоже генерал-лейтенант, главный геолог Дальстроя — Цареградский. Они, наверно, оставили свою легковушку за порогом у поворота.

Приехавшие расхаживали по территории старого лагеря, иногда брали горсть грунта, смотрели в колодку, разговаривали с Бакулиным, который теперь снова командовал своей бригадой. Грузовик переехал речку и стал прямо у кухни разгружаться — в помощниках не было недостатка. Ящики с консервами, несколько нерпичьих туш, мешки, еще ящики, оплетенные бутыли с рыбьим жиром — таких продуктов мы в лагере не видели с самого основания. Сбросили еще матрацы и большие ящики. На склад охраны укатили железную бочку. Пока шла разгрузка, уже разрубили и разделали нерпу (как здесь говорили, «морзверя») — единственное свежее мясо, которое полагалось зекам. Варили в какой попало посуде, в котелках, на костре, как по мановению волшебной палочки вдруг исчез голод — сила золота!

Начальство уехало. Оно во всеуслышание выразило свое удовлетворение, благодарило бригадиров, великодушно раздавало папиросы ребятам на приборе. Федотов, новый начальник, проводил гостей до переправы. Когда он вернулся на тракторе, в санчасти скончался человек, который украл из котла в палатке придурков кусок мяса величиной с голову и съел его в полусыром виде.

— Будут еще завороты кишок, когда фитили накинутся на мясо, — сказал Борис, — хорошего не жди.

К моему удовольствию, Федотов подписал все наряды не глядя. Люди были сыты и работали с подъемом. По окончании смены они чинно выстраивались у окна Бориса — получать перед ужином пятьдесят граммов спирта и полселедки. Бочка со спиртом стояла у охраны, но там половина людей спала с похмелья. Леша продемонстрировал неслыханный номер — не протрезвлялся в течение десяти дней.

Золото шло бешеное, план был выполнен, за работу стали платить деньги. Я зашел случайно к нарядчику, когда выплачивали бригаде Лебедева. Ребята, очевидно, отдавали бригадиру часть заработка, потому что сам он стоял возле кассира и зорко следил за выдачей, записывая получку каждого.

3

Заключенные изменились до неузнаваемости. Всем выдали американские спецовки, ботинки, резиновые сапоги, хотя теперь в воде работать не приходилось. Вещи появились и в ларьке, который начал торговать после визита Гридасовой, и часто зеки выбрасывали ботинки, купив сапоги, — многие зарабатывали в месяц по нескольку сотен рублей. Курили «Казбек», но так как курева в ларьке было немного, к папиросам давали «нагрузку» — банку икры или крабов. Бригадирам разрешили заказывать вещи в Магадане. Появились газеты, мощная дизельная электростанция и другая новая техника. Спирт почти бесконтрольно просачивался в лагерь.

Бульдозеры соскребли мох и подлесок возле нашего заветного пятачка. Пока еще промывали грунт на Том месте, где проектировалась уборная, доставая его из глубокой, шириной в двадцать метров, ямы. Чем более углублялись, тем, естественно, круче становился подъем на прибор.

Я выполнял теперь роль коллектора. Замерять было нечего, все та же яма, из которой, судя по оплаченным нарядам, уже извлекли несколько тысяч кубометров грунта. Леша узнал, что после сезона всю долину актируют, а на месте «Клондайка» будет участок близлежащего прииска, поэтому не боялся приписок. Я бродил по долине с новым молодым геологом. Кое-где мы брали пробы, осматривали старые отвалы и ели голубику. Этот мой неофициальный шеф (числился я по-прежнему за Лешей), фамилия его была Иванов, оказался очень милым, старательным, но неопытным геологом. Уже после перевыполнения плана он пытался произвести все работы и продокументировать их так, как это должен был сделать в начале сезона его беглый предшественник.

Однажды в лагере опять появилась грузовая машина. Из кузова выпрыгнули странно одетые люди. В городе вряд ли на них обратили бы внимание, но в тайге человек в модном, с поясом, приталенном пиджаке в мелкую клетку и изящных ботиночках выглядит столь же дико, как и дама в вечернем платье. А тут было и то и другое: к нам приехала культбригада Маглага. Нас собрали на лужайке повыше участка. Артистам повезло: накануне ударил ночной морозец и комары пропали. Первым выступал невысокий сухощавый человек в описанном костюме. С невероятной самоуверенностью он пел: «Дрались по-геройски, по-русски два друга в пехоте морской». Это был когда-то знаменитый, теперь заканчивающий свой срок известный всему Союзу эстрадный певец. Он исполнил еще несколько песен, от которых я тоже не был в восторге.

Надзиратель Керимов, приехавший с артистами, руководил аплодисментами как дирижер и бывал кровно обижен, когда переставали хлопать. У них был стандартный репертуар тех времен: дуэты из «Марицы», «Сильвы» и неизвестной мне тогда оперетты «Вольный ветер». В санчасти артистам устроили маленький банкет. Я узнал одну девушку, работавшую со мной на магаданском заводе, она рассказала мне городские новости. Скоро они уехали. А ночью зарядил длинный, нудный дождь — предвестник осени.

4

В суматохе концерта сбежали двое — якут и казах. Они ухитрились залезть в машину артистов. Керимов сидел в кабине и не заметил, где спрыгнули беглецы, доехали они до трассы или нет. У поста в Оротукане их уже не оказалось. Высокий опер собрал стрелков и собак и выехал на трассу. Он был очень подавлен — второй побег не ликвидирован! Как сообщил Леша, опер решил вести поиски по берегу Оротукана.

И скоро узнали ошеломляющую новость: поймали Мишу Колобкова! Недалеко от реки собака рванулась в кусты, ее спустили, а когда собачник со стрелком добежали до места, нашли в кустах полумертвую собаку, на ней лежал Миша, душил ее и рычал как зверь. Его оглушили ударом приклада и увезли в Спорный.

В изоляторе Миша отказывался есть, не разговаривал и на побои не обращал внимания. Лишь спустя неделю постепенно вернулась к нему память и он заговорил. Рассказал, как они с геологом бежали на запад, но на вторые сутки у них утонули в болоте рюкзаки с продуктами и компас. Было пасмурно, солнца не видно, и они шли практически наугад. Блуждали по болотам, сопкам, тайге, голодали страшно. Под конец Миша во время ссоры застрелил геолога, построил себе шалаш и жил там, пока не съел большую часть своего сотоварища, потом продолжал путь. Погода прояснилась, но он уже немного помешался, и ему казалось, что солнце восходит не там, где надо. В результате он почти замкнул огромный круг, выйдя в двадцати километрах от того места, где они начали свой побег месяц назад. Переправившись через реку Оротукан, которую, конечно, не узнал, он спрятался в кустах, питался ягодами и думал, что находится у якутской трассы, пока его случайно не обнаружили.

После выяснения обстоятельств побега Мишу перевели в психиатрическое отделение Левого Берега. Держали сперва в изоляторе для буйных, но вскоре убедились в безобидности беглеца. Зимой мне даже доводилось разговаривать с ним, когда мы лежали в соседних отделениях, — никаких странностей в нем я не заметил.

— Чего они так боятся меня? — говорил он с усмешкой. — Я же не кусаюсь… А этого типа я действительно съел. Не подыхать же было мне с голоду!

Имея полную катушку и не успев отсидеть даже год, он не был судим за побег, убийство и людоедство, дабы не навлекать неприятности на начальство.

5

Шли холодные долгие дожди. В середине августа выпал снег, его сменила теплая погода, но ненадолго. Золота намывали все меньше и меньше, хотя работали с большим напряжением. На втором участке бригада Бочкарева, которая в тени «Клондайка» валяла дурака, занимаясь одними подсобными работами — заготовкой дров и прокладкой к себе дороги, — теперь трудилась по-настоящему. Я часто ходил к ним, замерял полигон, объемы — новый начальник пока не скупился с подпиской нарядов.

Вернувшись однажды на первый участок я занес в Лешину палатку теодолит, штатив, но там ни Леши, ни его вещей не оказалось. В недоумении пошел к Чумакову.

— Твой шеф уволился, — сказал сержант. — То есть иначе его бы выгнали. Теперь новый маркшейдер из ваших, поляк. Не знаю, как ему давать подписывать документы, двадцатипятилетник, что с него взять, когда напортачит? Ну, начальству виднее…

Я пошел к Борису за информацией, но у него как раз сидел вновь прибывший: длинный черноволосый мужчина с острым носом, узкими губами и большой лысиной — как придурка его не брили наголо. Он был хорошо одет и обут: дешевый суконный костюм и новые американские ботинки.

— Это твой новый начальник, — сказал Борис.

— Боюсь, ничего у нас не выйдет, — сказал длинный с сильным акцентом, — пан не геодезист.

— Это верно, но на мою работу пока никто не жаловался, и даже в Магадане принимали мои планы в маркшейдерском отделе…

— Очень сожалею, но мой помощник Казимеж выйдет завтра из стационара.

— Кохановский? Он же инструментальщик!

— Я уже Сказал нарядчику…

Борис сделал мне знак за его спиной — я и так понял уже, что оказался не у дел. Новый встал и вышел, а Борис сказал:

— Ничего ты не потерял, с ним все равно не сработался бы. Знаю его еще по стеклозаводу. Старый военный топограф, говорят, дело свое знает, но подлец и христопродавец. Самолюбивый, гад, со мной разговаривает свысока и то лишь потому, что я повар. Не признает, что на мне были такие же капитанские погоны, раз я еврей… Я быстро прикинул что-то в голове.

— У тебя червонец, Боря?

— Сам знаешь.

— Не обижайся, в польской армии, насколько мне известно, не было офицеров евреев.

Борис сильно смутился, лицо порозовело: в нем происходила борьба самолюбия с осторожностью. И до меня дошло!

— Теперь я понял, где ты служил… в двойке!

Борис отвернулся и вышел из кухни. Но тут же появился вновь и сказал:

— Слушай, забудь такие вещи! Я действительно начинал в конной артиллерии и везде официально числюсь артиллеристом…

— Ладно, чего мне топить тебя… Свое и так отсидишь. Пойду лучше к нарядчику, ликвидировать безработицу.

— А, вот и ты, — сказал Гончаров. — Ну и заячью морду устроил кое-кому ясновельможный пан! Значит, ты ему не потрафил!.. Вообще он любит работать со своими, это не ново… Кстати, тебя Леша вчера перед уходом проиграл.

— Как это проиграл? — удивился я, хотя не раз слыхал и сам видел, как играют в карты на людей, иногда до убийства.

— Очень просто: Леша вышел на волю прошлой осенью, а еще в лагере он сильно проигрался Кинскому. Зашел тот к Лешке, то-се, у тебя нерусский, мол, работает. Лешка ему: «Хорошо работает, как его выгонишь? Моего помощника начальник ставит, а нарядчик не имеет права». Так тот ему. «Давай сыграем, если проиграешь, пойди к Федотову и скажи, чтобы сняли этого фрица». Ну, короче, твой Лешка тебя проиграл… Куда теперь?

— Не знаю, надеюсь, не к Лебедеву…

— Нет, конечно. Думаю, к Хаджи, у него новая бригада. Федотов не разделял неприязни Зельдина к кавказцу, которого я знал еще с этапа (мы вместе ехали из Томска), он доверил Хаджи новую технику и отдельный полигон. Три дня мы монтировали большущий промывочный прибор, настоящий, с железным вращающимся скруббером — перфорированным барабаном со штырями внутри для измельчения грунта, транспортерной лентой и длинной колодкой. Мы строили высокие, как журавлиные ноги, подпоры под прибор, ставили транспортер и копали глубокий бункер. Грунт в него должен был теперь толкать бульдозер, но обычно бульдозеры или ломались, или уходили куда-нибудь, и опять все делали зекашки со своей тачкой. Полигон был на отколе, и, только вернувшись на третий день в лагерь, мы узнали настоящую сенсацию.

6

Во время золотой лихорадки Лебедев стал вести себя еще более нагло, если такое вообще было возможно. Его помощник и любовник, краснощекий восемнадцатилетний Колька Попов, подражая своему кумиру, избивал рабочих с не меньшей жестокостью. Но народ был теперь сытый и не терпел, как раньше, издевательств мальчишки. Пожаловались новому начальнику. Федотов перевел Кольку на участок к Бочкареву. Когда Лебедев об этом узнал, он бросил смену и побежал туда, не зная, что хитрый Федотов никуда не отправлял Кольку, а держал его в новом изоляторе. Лебедев поднял крик, что его обманули и обидели, он тут же основательно напился вместе с Бочкаревым. Вернувшись к себе, узнал у Чумакова, где Колька, но подойти к изолятору все же побоялся — там поставили вышку и могли стрелять. Пьяный и злой, он торопился сорвать свое бешенство на ком-нибудь. Побежал к своим ребятам, работавшим на полигоне, и, размахивая палкой, наносил удары по кому попало. Поднялся общий крик, люди разбежались и попрятались. Когда он вторично в слепой ярости занес палку на пожилого западника Павлюка, тот вдруг размахнулся лопатой и одним ударом уложил озверевшего бригадира, отбив у него охоту «помериться силами» (присловье, с каким он обычно избивал замученных людей).

Лебедев поднялся — к сожалению, удар был плашмя — дико поглядел на Павлюка и вдруг со страшными проклятьями побежал в лагерь, где вооружился бритвой (финку у него под каким-то предлогом успел отобрать Бочкарев) и, наверно, еще глотнул спирта. Потом помчался назад на полигон, поглощенный желанием отомстить Павлюку за позор. И тут наткнулся на Дубова, который возвращался в лагерь с перевалки.

Жизнь пишет самые невероятные, дикие романы: получилось то, что обычно в приключенческих фильмах происходит в последней части — поединок героя со злодеем. Но герой оказался тоже изрядно выпившим и со сломанной рукой в гипсе. Лебедев был вовсе невменяем и, наверно принял человека с палкой за дезертира из своей бригады. Он выхватил бритву и с воплем: «Падаль, я тебе покажу, как филонить!» — налетел на Дубова. Очевидно, только в этот миг негодяй узнал своего заклятого врага, которого до смерти боялся с той поры, как в Магадане спрятался от него в выгребной яме. Он на секунду опешил, и это спасло Дубову жизнь, дало ему возможность отскочить. Бритва глубоко полоснула его по груди, но не тронула сонной артерии. Кровь брызнула Лебедеву в лицо, и он тут же получил второй за этот день удар, теперь уже палкой. Потом Дубов стал его топтать ногами, отобрал бритву и, переборов соблазн полоснуть врага по горлу, зажал рукою рану и побежал в санчасть.

Вот какие новости я узнал у Бориса.

— Где теперь Лебедев?

— В изоляторе. Ну и отлупил же его начальник! Поддал забурником — за все увечья ребят. Будут судить гада за резню и побои, но пока везут в центральный изолятор в Ягодном. А там воры убьют его, как только узнают, что порезал Дубова — этот лежит в стационаре, рана глубокая… Да, не всегда легко быть центровиком, иные думают, что он просто начальник воров, обер-уркаган и все перед ним на цирлах, а у него ответственность какая! Чуть не по закону поступит — самого на сходку… Давай чифирнем, у меня полпачки осталось!

Утром подъехал грузовик. Надзиратели выволокли из изолятора окровавленного Лебедева в наручниках и бросили в кузов. Два стрелка сели рядом. Чумаков передал им автоматы и пухлый пакет.

— Двадцать три акта за избиения и телесные повреждения, — сказал сержант. — Привет ягоднинцам! — И, проводив взглядом отъехавшую машину, добавил задумчиво: — Наконец нам спокойнее будет. Авось добьют его до суда, а то мне опять в свидетели…

7

Нашу бригаду перевели в ночную смену, а ночью, как правило, шел дождь. К утру он переставал, но становилось холоднее, Появлялся иней. Портянки сушили у печей из железных бочек, которых было по две в каждой большой палатке — я жил теперь в одной из них, вместе с бригадой. Работали мы на речке, где ноги промокали, несмотря на резиновые сапоги — вода местами доходила до пояса. С уменьшением добычи золота сократились и порции тюленьего мяса, жира, сахара. Спирт стал привилегией бригадиров, которые после случая с Лебедевым боялись появляться пьяными на полигоне — Федотов пугал изолятором. Дизентерия опять стала обычным явлением.

Я вернулся со смены и сидел возле санчасти. В последние дни начал сильно курить: это был единственный способ отдохнуть от тяжелой работы — некурящим всегда находилось какое-нибудь дело. Потом привык и не мог теперь уснуть, курить тянуло несмотря на усталость. Табак из лагеря исчез так же внезапно, как и появился после приезда Гридасовой. «Стрелять» у ребят не хотелось, и я уже потерял полчаса сна, ожидая, когда выйдет санитар — у него всегда имелось курево.

Вышел не санитар, а мой Степан, бледный и худющий. Сел рядом и достал маленькую консервную банку из-под сардин.

— На, закури, — сказал Степан, — посылку получил. Табака немного и сало, но у меня дизентерия, сало пока нельзя… Хабит говорит, на Левом Берегу вылечат, но я не верю, что нас туда пошлют. Разве Дубова или же бригадира какого…

Появился Хабитов, он сидел, наверно, у начальника, который построил себе рядом домик из жердей и толя; конечно, руками зеков.

— Заходите, пожалуйста!

Я молча поднялся и вошел в палатку санчасти. В сумеречном свете различил низенького человека, забинтованного чалмой, который в глубине помещения перетирал инструменты и пробирки. Хабитов сказал несколько татарских слов, человек в чалме подошел к нам.

— Вот ваш крестник— Бикмухамедов, — засмеялся врач. — Повязку ему уже недолго носить. Сперва сильно заикался, теперь прошло. Правда, Багир?

— Совершенно верно, — ответил Багир низким голосом, с едва заметным акцентом.

— Ты где учился? — спросил я, чувствуя, что у меня акцент гораздо сильнее.

— В Ленинграде, на юридическом, — ответил Багир с достоинством.

— Ладно, ступай, — оборвал его врач, — а вы присаживайтесь, у меня серьезный разговор. Так вот. Скоро снег, работы много, о возвращении в Магадан до зимы нечего и помышлять. Однако у меня есть шанс для вас, хороший шанс — перезимовать в тепле. Мы получили наконец разнарядку на Левый Берег, двадцать три места. Народу много болеет, но я выбрал таких, которых не могу вылечить в холоде и сырости. Вас пошлю сопровождающим. Список больных вы получите у меня и отдадите врачу в приемном покое. Вы последний в списке. Смотрите сами — сумеете затормозиться там, тем лучше. Желаю вам удачи! Такой оборот вас, надеюсь, удовлетворит? Учтите — это за Багира.

Я был ошеломлен — какой сюрприз! Еще раз судьба повернулась ко мне лицом. Конечно, я не был уверен, что мне, фактически здоровому, хотя и отощавшему, удастся обмануть многоопытных «кремлевских профессоров», о которых был столько наслышан.

Утром я уже смотрел на лагерь глазами постороннего. Все казалось мне более убогим, чем раньше, сыро, скучно, дождь лил как из ведра. Домик над новой выгребной ямой был единственным внушительным строением в пределах квадрата, огороженного колючей проволокой. Попрощался только с Борисом, большинство «знакомых» было на полигоне. Пообедали и залезли в машину.

К моему удивлению, почти у всех больных оказались мешочки с сухарями. В обычном лагере за сушку хлеба сажали в карцер (подготовка к побегу!), но здесь, где хлеб еще водился в изобилии, никто не обращал на это внимания. Из палатки придурков прихромал с ногою в гипсе бухгалтер Трефольев, которого подозревали в краже «воровского» табака. Трефольева из бухгалтерии выкупил Бакулин. Придурки очень боялись бригадиров, старались их не задевать, ибо бригадир мог договориться с начальником за определенное количество золота, которое бригада вносила дополнительно, списать к нему ненавистного придурка. Так попадали на общие повара, нормировщики. Бывали случаи, когда за очень высокую цену выкупали даже нарядчиков. А Трефольев был так вреден, что Бакулин достал или, скорее всего, выиграл у Ивана Рождественского, который теперь, конечно, играл на металл, целый пуд золота и внес Федотову, получив в замену ненавистного всей бригаде, придирчивого бухгалтера. Однако в первой же смене звеньевой ударил Трефольева ломом по ноге и таким образом освободил его от работы.

Но Федотов торговал честно. Получив выкуп, он решил, что Трефольев, годный теперь только для своей бухгалтерской работы, не должен оставаться в лагере, и настоял на том, чтобы его отправили на Левый.

Дожди еще не успели размыть дорогу, и наша машина быстро набрала скорость. Пролетали хорошо знакомые, много раз пройденные места. Неплохо было здесь бродить, когда никто не гнал, когда было тепло и зеленая тайга казалась другом, защищающим тебя от лагеря, надзирателей, мата… Но теперь это были набухшие дождем кусты, а там, выше, мокрый снег, холодные палатки, бесконечный мучительный кашель, который не прерывался, пока бригада лежала в постели…

Дождь перестал, выглянуло солнце и быстро высушило одежду. Переправа. Один надзиратель вышел из кабины.

— Не убегут — везем их на кант! — крикнул он товарищу, оставшемуся рядом с водителем. А водителем оказался Бакулин! Ну и ловкач: пока его смена работала, он возил людей и продукты!

Проскочив через Спорный, машина выбралась на трассу. Мы помчались по мелколесью, изредка встречая неуклюжие самосвалы, на которых нередко возили и людей, и, миновав небольшой поселок с ветхими, уходящими в землю лагерными бараками — старейший в управлении прииск «Пятилетка», — выехали на широкую долину Колымы. Рядом с трассой сотни женщин всех возрастов резали и сушили в больших кучах торф.

— Нас бы сюда на помощь! — крикнул один весельчак из больных и помахал рукой группе девушек, сидевших на «перекуре».

— Тебя, дурака, только там не хватало! — сердито отозвался конвоир, высовывая голову из окна кабины. — Это же вензона, у них у всех сифилис!

Машина легко накатилась на деревянный настил — мы подъехали к мосту через реку Колыму. Автоматчик пересчитал нас, тыкая пальцем в каждого, потом вернул документы конвоиру в кабину и крикнул: «Пропустить!» Поднялся шлагбаум, и мы медленно проехали через мост. Я обратил внимание на низкий уровень воды в реке. Однако в середине шли крутые волны, чувствовалось, что это большая, сильная река.

На левом берегу, куда мы съехали с моста, виднелись бараки — там жила охрана. Оставив позади трассу и очень длинный гараж, остановились перед громадным трехэтажным зданием в форме буквы «Ш». Прошли через большие стеклянные двери. Нас пересчитали.

— Список Хабитова у тебя?

— Да, гражданин начальник!

— Тогда мы поехали.

Я остался со своими двадцатью двумя подопечными в приемном покое Центральной больницы дальстроевских лагерей, названной по своему расположению Левым Берегом.

 

На левом берегу

1

В 1936 году, когда трасса подошла к реке Колыме, давшей имя новому краю, построили большой мост, который, однако, оказался слишком непрочным для сильного ледохода. Мост годами перестраивали, укрепляли, а строителей судили за неудачную конструкцию. Потом приспособились каждую весну, накануне ледохода, взрывать лед у моста, отчего страдали окна большой гарнизонной казармы. Недалеко от нее располагались длинный гараж, лагерь заключенных, обслуживавших гарнизон, и дома для семей командиров — целый городок. После войны «колымполк» был перебазирован на Курильские острова, но казарма долго не пустовала. Сюда начиная с 1947 года стали переводить из Магадана, с двадцать третьего километра трассы. Центральную больницу УСВИТЛа. Это странное, похожее на древнее имя слово расшифровывалось как Управление Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей. Оно ведало всеми заключенными на Колыме, Чукотке и значительной части Якутии. Начальник УСВИТЛа — заместитель начальника Дальстроя по лагерям, был вторым человеком в этом огромном государстве, занимавшем территорию около двух миллионов квадратных километров, а иногда и первым, как, например, упомянутый мной знаменитый Гаранин, который в конце тридцатых годов создал режим неслыханного произвола против «врагов народа» и впоследствии сам попал под ту решительную меру, что уготовил такому множеству других, в большинстве ни в чем не повинных, и что носила лаконичное название «девять граммов» — вес винтовочной пули.

2

В комнате, ослепившей нас после долгого житья в палатках чистотой, сидел носатый худой человек — фельдшер приемного покоя. Он весь был какой-то узкий, сплюснутый: узкое лицо, узкие губы, руки, плечи, грудь, как будто его с силой протиснули в дверь, приоткрытую лишь на полторы ладони. Пока он внимательно изучал список, я стоял рядом и время от времени давал пояснения, так как знал всех больных и чем каждый болел. В списке значились только фамилия, имя, отчество, иногда названа болезнь, но при явных увечьях, ампутациях или переломах, о них не упоминалось. После оформления больные уходили за дверь в душевую, откуда доносились плескание воды, обрывки громкого разговора и один раз короткий смех.

— Номер двадцать один, Павлюк Степан Иванович, дизентерия, — равнодушно читал фельдшер вслух, будто сам себе диктуя. — Номер двадцать два, Петров И. И.?

— Иван Иванович, — помогал я.

— Что с ним?

— Открытый перелом ноги.

— Остался номер двадцать три. Это вы?

— Я.

— Возраст? — Он потянул к себе чистый лист бумаги с графами и заголовком «История болезни». Меня удивила такая расточительность: мы годами писали на фанерных дощечках, бересте, старой пожелтелой, серой или полуисписанной бумаге. Фанеру вечером скоблили, чтобы утром снова на ней писать, а тут… Но он быстро вернул меня к действительности, повторив раздраженно:

— Национальность?

— Австриец.

Он машинально записал, потом вдруг набросился на меня:

— Австриец? Такой нации не существует! — И большими печатными буквами поставил в графу «немец». — Ну-с, а чем изволите болеть, господин партайгеноссе?

Я с удивлением посмотрел на него: он прямо-таки клокотал ненавистью, сарказмом да еще наслаждался произведенным эффектом, ибо произнес нацистское обращение совершенно правильно, без акцента.

— Что у вас? — повторил он прежним бесстрастным тоном. Я молниеносно перебрал в голове все возможности, учел, что машина уехала и возвращаться в Спорный уже не придется, вспомнил Степана, единственного товарища здесь, и ответил:

— Подозрение на дизентерию.

— Гм, тоже к Горелику… Помойся скорее, я пока задержу их.

После душа выдали мне видавшие виды, но совершенно чистые халат, нижнее белье и тапочки, похожие на японские сандалии (подошва с ремешками).

В раздевалке кроме меня осталось человек пять. Пришел плотный толстощекий санитар и повел нас за собой. По лестницам и бесконечным, как показалось, коридорам, потом снова по лестнице поднялись мы на третий этаж. Возле стеклянной двери, перегородившей коридор, сидел, как новоявленный Будда, очень толстый старик в роговых очках и с бритой головой, что я считал ненужной роскошью, ибо у него и так была громадная лысина.

— У нас карантин, сдавайте продукты! — объявил он скрипучим голосом, после чего началось короткое и бесплодное пререкание из-за мешочков с сухарями.

Отбирая сухари у моих спутников, старик твердил:

— Все получите обратно. Пока положим в каптерку. Карантин только на пять дней.

Мешочки остались лежать в ногах Будды как жертвоприношение. Их хозяева, с грустью взглянув на свое добро, шагнули к двери, за матовым стеклом которой скрывалось неизвестное продолжение коридора.

Я все еще чувствовал себя сопровождающим и замыкал шествие. Старик, просмотрев список, который ему показал санитар, вдруг обратился ко мне на чистейшем немецком языке:

— Я из Лемберга, моя фамилия Миллер. Если вам что-то понадобится, обращайтесь ко мне. Я тут давно, меня все знают.

Нас положили в большую палату, на двери которой висела надпись: «Карантин». Вошел высокий хмурый человек в белом халате и объяснил, что, пока мы на карантине, нам нельзя самовольно выходить из палаты, общаться с другими больными, а главное, курить и доставать продукты. Получать будем карантинный паек как дизентерики — триста граммов сухарей.

— Для нарушителей есть хороший изолятор, — сказал в заключение беседы наш наставник, — попасть туда гораздо легче, чем оттуда выйти.

Он говорил с заметным эстонским акцентом, в его голосе звучали высокомерие и откровенная неприязнь к нам. Я обратил внимание на очень длинные, иссиня-черные волосы его — такой гривы я еще не видал на голове заключенного. В тайге придуркам разрешали носить прически, но они старались не мозолить начальству глаза слишком заметной растительностью. Это был, как я узнал потом, Луйка, бывший военный фельдшер, садист и доносчик, любитель обысков, издевательств, наказаний.

Наш Вася Лешов, бывалый лагерник, проводил его длинным взглядом и, когда за ним закрылась дверь, высунулся из окна, поговорил с кем-то невидимым на втором этаже, написал записку, кинул в окно и спокойно закурил.

Я лежал на койке возле двери и размышлял над тем, сколько понадобится времени, пока меня разоблачат после анализов и возможного рентгена. Куда отправят потом?.. Неожиданно вздрогнул: пока занимался своими думами, Лешов откуда-то достал длинную бечевку, нагрузил ее ложкой и кинул из окна. Через пару минут он вытянул целую буханку хлеба. Но тут был, очевидно, хорошо организованный надзор: дверь в палату открылась, и в сопровождении толстощекого санитара вошел длинный Луйка.

Не проронив ни слова, он направился прямо к тумбочке Лешова и открыл ее. Все приподнялись и с напряжением смотрели на эту сцену. Лицо Луйки приняло брезгливое выражение, он сделал толстощекому жест рукой — санитар достал хлеб и зажал его под мышкой. Вася присел в постели и весь побагровел от злости. На широкой груди открылась татуировка: орел, уносящий в когтях девицу с громадными грудями и шлейфом вокруг бедер (традиционный у моряков рисунок, только девица чаще изображается голой). Его руки тоже были разрисованы от плеча до запястья, а на левой вдобавок ко всему наколоты часы с браслетом.

— Еще раз — и попадете в изолятор, я вас предупредил, — сказал Луйка ледяным тоном. Он ткнул Васю в плечо, где красовался обвитый змеей кинжал. — Закон тут — мы! — Повел носом, как охотничья собака. — Курить тоже нельзя в палате! — Он резко повернулся и вышел, санитар последовал за ним.

— Здесь и вправду нету закона, — с хрипом прошипел им вслед Вася. — Все они вроде как ссучены. Изолятора я не боюсь, но, говорят, они уколами калечат. На всю жизнь либо глаза тебе испортят, либо не мужчиной станешь.

Я не выдержал и сказал, что это чушь.

— Не знаю, на «Спокойном» слыхал, недалеко отсюда… Еще говорили, они где-то тут прячут старосту с находкинской пересылки. Такой сволочи свет не видывал, десятки людей загубил, и фраеров, и честных воров! Засекли ребята, как его привезли сюда, кажется, весной еще. Куда положили — неизвестно пока. Но кое-кто уже интересовался. Он знает, и псарня, конечно, тоже, что давно за ним ходит нож, и прячется где-то, может, за этой стеной. Ждет, когда о нем позабудут. Но разве воры простят!.. А врачи на Левом сильные — одни кремлевские. Этот Горелик Горького лечил, за него и попался.

Я задремал, и сквозь дрему мне показалось, будто слышу свою фамилию. Открыв глаза, увидел, что за окнами стемнело. Возле дверей стояла невысокая худощавая фигура в белом халате. Человек негромко окликнул меня.

— Я здесь, — тихо отозвался я.

Человек подошел к моей кровати. Я различил большой нос и высокий лоб в веснушках под белой шапочкой — да это же невозможно!..

— Не узнаешь меня, Петер? Баум, Гарри Дюбуа, третий лагпункт, Новосибирск!

— Гарри! — обрадовался я. — Как ты попал сюда? Где Герти?

— Герти в Париже, ее родители выручили. Прислала мне письмо, — в его голосе мелькнула гордость. А я улыбнулся, вспомнив семнадцатилетнюю красавицу Герти, которую в лагере познакомил с фельдшером из Риги. — Прочитал список нового этапа и наткнулся на твою фамилию… Как у тебя дела?

— По совести сказать, скверные. В больницу люди добрые направили: авось зацеплюсь. Но как только сделают анализ, меня за шиворот… Говорят, у вас места в обрез.

— Но это и чудесно! Анализами я занимаюсь, устрою тебе дизентерию, месяц никуда отсюда не уйдешь! А там зима, пошлют в ОПэ, присмотришься, какое-нибудь дело подвернется до весны. Не пропадешь среди друзей! Здесь рай для зеков, по месяцу псарню не видишь, они караулят только на вахте. А какой народ — интеллигенция! Один Финкелыптайн в приемном покое чего стоит!

— Видел его, — заметил я мрачно.

— Ваших он недолюбливает, это верно. В Освенциме сидел, клеймо налепили ему, как скотине. Потом с поляками не поладил… Ну, завтра возьму на анализ, и будь спокоен: выручу. — Наш разговор перешел с немецкого на русский: — Курить есть?

— Не буду — в тайге разбаловался табаком, кроме того, предупредили…

— Да, наш Луйка блюдет режим. Ну, держи для ребят. — Он протянул мне пачку махорки и вышел, бросив на ходу: — До завтра!

3

Гарри сдержал обещание: в течение двух недель меня никто не тревожил. Иногда приносили лекарство, вызывали к врачу, он щупал мой живот. Кормили скупо: утром чай с сухарями, на обед жиденький суп и кашица, вечером, как утром, — и никуда из отделения не выпускали. Книги были запрещены, боялись заразить другие отделения. Но я приспособился немножко гулять по этажу. Толстый Миллер, с другими непреклонный, сквозь пальцы смотрел, когда я проскальзывал мимо него в общий коридор. На обратном пути я задерживался возле его дверей, и он охотно рассказывал мне о своих домах и кинотеатрах во Львове. Примечательно, что он никогда не жаловался на власти, не ругал лагерные порядки, хотя явно был возмущен тем, что его посадили. После того как я однажды ему это заметил, он ответил весьма резонно:

— Видите ли, я уже был судим за политику, с меня довольно! Как только рассчитаюсь с прокурором, уеду в Палестину к сыновьям. Знаю, будет нелегко, я человек старый и больной. Но все от меня зависящее для этого сделаю. Ни к чему мне разговаривать на скользкие темы, хотя знаю, что вы не донесете. Какая мне от этого польза? Ничего не изменится, а себе навредить — пара пустяков!

Мне очень нравились его принципиальность и выдержка. Уважали Миллера в отделении все, его слово имело вес даже у Горелика.

Завотделением Горелик, крупный, полный мужчина с мясистым лицом и умными карими глазами, был превосходным врачом и вызывал восхищение безапелляционностью своих диагнозов и предписаний. Но в нем было что-то от садизма Луйки, которого зав поощрял за приверженность к жесткой дисциплине. Очень грубый с больными, он, однако, к «интеллигентным» никогда не обращался на «ты» и не хамил им. Вася был прав: Горелик сидел, как и многие наши врачи, по «делу Горького» и освободился за несколько месяцев до моего приезда, но мало кто обратил на это внимание — он и в заключении был заведующим.

Иногда Горелик приводил свою жену, молодую красивую еврейку с отвратительно хриплым голосом и заносчивым поведением, работавшую у него ординатором. Он показывал ей интересных больных и, к моему удивлению, почти свободно говорил по-латыни, когда не хотел, чтобы больные его понимали. Но она часто тоже не понимала, переспрашивала по-русски. Один раз не разобрала какое-то простое слово, и у меня вырвалось насмешливое фырканье. Она быстро обернулась ко мне, я перевел ей слово, тут же поняв, что совершил грубый промах. Миллер был прав — не надо наживать себе врагов! Она с бесконечным презрением посмотрела на меня, тощего стриженого зека в нижней рубашке с лагерным штампом на груди. Я сидел на постели и глядел на нее с не меньшей неприязнью. Она метнула многозначительный взгляд на мужа, потом опять на меня и скривила рот в гримасе отвращения. Горелик сказал неторопливо, не глядя ни на кого:

— Си такуиссес философус мансиссес! Я собрался ответить, но он сделал жест, будто хотел меня остановить рукой, и сказал ей коротко:

— Пошли.

Да, он мне преподнес урок. «Если бы ты смолчал, тебя и впредь считали б мудрым»— таков был смысл латинской пословицы.

— Съест тебя эта новая подлюга, — заявил мне после обхода Мустафа.

Он дневалил в кабинете Горелика, который взял его, наверно, как своего рода уникум. Молодой казанец был весел, обладал великолепной памятью, но не только не умел ни читать, ни писать, но даже часов не знал. Лежа с нами в палате, он забавлял нас шутками, темным суеверием и неистощимым запасом диких выходок: то спорил, что вытащит ключи у Миллера, — и выигрывал; то, в подтверждение своей теории о том, что все анализы туфта, а лаборатория убежище бездельников, сдавал мочу за десять вновь прибывших, после чего разражался скандал… Словом, это был шут, но, подобно своим средневековым собратьям, он отличался редкой наблюдательностью и острым языком. У него дизентерия приняла хроническую форму, но он был очень чистоплотен. Мустафа пророчил мне:

— Горил тебя вылечит за то, что понимаешь по-ихнему, но баба все испортит.

Кроме Гарри к нам заходили медсестры, приносили лекарства, мерили температуру. Часто они просто сидели и разговаривали. Рядом со мной лежал парень с Индигирки. Одна из сестер, Ванда, случайно узнала, что он был там вместе с ее родным братом, офицером армии Андерса. Она часами расспрашивала моего соседа о брате, приносила еду и курево. На Индигирке были самые страшные лагеря, снабжение ужасное, а рассказчик еще сгущал краски, и мягкосердечная девушка, оплакивая брата, таскала парню все больше угощений. Иногда Ванда разговаривала со мной. Я узнал, что училась она в Варшаве и работала в подпольной студенческой группе. Выглядела девушка очень привлекательно: довольно полная, женственная, с длинными красивыми ногами. На лице с правильными чертами темные глаза и густые брови вразлет, чуть заметные усики над маленьким ртом. Как-то после ужина она вдруг сказала:

— Пошли в процедурную!

Там за столом врача сидел Гарри и раскладывал листочки с результатами анализов. Возле окна стояла высокая стройная девушка, сестра Ксавера, литовка. Они все уставились на меня.

— Вот свидетель, он знает мою жену, — сказал торжественно Баум.

— Тоже мне жена — была ли у собаки хата? — улыбнулась Ванда иронически.

Литовка без стеснения показала на Гарри и постучала себя указательным пальцем по лбу. Баум смутился и покраснел:

— Что же вы его не спросите? Он посторонний, не будет врать.

— Я знаю Герти, — сказал я, — в Новосибирске они жили вместе. Там было не очень строго… Что она в Париже, я услышал только сейчас, от Гарри…

— А какая она из себя? — все еще усмехаясь, спросила Ксавера. Я описал девушку, не жалея красок и не скупясь на похвалы — она действительно того заслуживала. Гарри сиял. Через некоторое время он собрал свои бумажки и вышел с Ксаверой. Я остался с Вандой. Она стала рассказывать о родном доме, о том, как проводила каникулы в Италии, Франции. Зашла речь о музыке.

— Вы бы сыграли когда-нибудь Шопена, — почему-то попросил я, понимая, что говорю глупость. Откуда здесь быть пианино? Но Ванда неожиданно отозвалась:

— Попытайтесь попасть на процедуру, ну, скажите, болит колено, я поведу вас на обогревание на первом этаже, и можно будет зайти по дороге в клуб — там отличный концертный рояль, недавно привезли.

На обратном пути мы остановились у дверей моей палаты. Я осмотрелся вокруг — никого не было — и поцеловал ей руку. Она густо покраснела.

— Ой, так давно, так давно… даже забыла, что ручку целуют!

— Спокойной ночи, пани Ванда!

На следующий день утром пришла Ксавера с градусниками. Остановилась возле меня, многозначительно улыбаясь. «Наверно, Ванда рассказала о вчерашнем», — подумал я.

— Сестра, а сестра! — крикнул со своей кровати Мустафа — он уходил работать в кабинете после Завтрака. — Никак я не могу понять, почему у всех сестер одно имя, а у вас два?

— Как два? — усмехнулась Ксавера.

— Да два же: Сара и Вера!

4

Левый Берег, порт спасения сотен и тысяч заключенных, несчастных дистрофиков, больных, обмороженных, калек — отдельная республика под гордым белым флагом с красным крестом! Загудит больница изредка, как улей, от какого-нибудь скандала, сенсации, инспекции, но обычно здесь никого не тревожат. Смотрит зек в большое окно, внизу гараж, занесенная снегом площадка, на ней маленький домик — морг. Далеко отсюда, в другом мире — собаки, автоматы, надзиратели, пересылки… Краем глаза видно колымскую трассу, трассу судьбы, о которой говорят, что она построена на костях заключенных. Следит зекашка за машиной, которая медленно двигается по трассе — направление Индигирка, — и нежно ласкает горячую батарею под окном: пока он спасен! Утром заглядывает медсестра, разматывая свой толстый платок, щеки ее красны от мороза — она только что пришла из лагеря. В углу из-под одеяла раздается сонный голос:

— Сколько сегодня градусов, сестричка?

— На вахте пятьдесят пять, но там нет ветра, а пока перебежишь площадку, бррр!

— Да-а-а, молодцы котельщики!

Несколькими часами позже по длинным коридорам начинают двигаться группы больных в коричневых халатах, в сопровождении санитаров и сестер. Медленно поднимаются по лестнице два врача в очках, ведя «интеллигентные» разговоры. А в палатах повторяются свои разговоры, которые лишь изредка, в соответствии с сезоном, варьируют темы:

а) О пользе отвара стланика. Отвратительно горькую, тягучую жидкость наливают всем, как антицинготное средство. Это основное: три раза в день перед едой выпей и потом делай что хочешь, конечно, в рамках дозволенного в больнице. Но чтобы стланик был выпит, а не задержан во рту и потом выплюнут, зеков после горькой процедуры заставляют разговаривать.

б) О махинациях в хлеборезке, где будто бы взвешивают палочки, которыми прикалывают довески. Случалось, что особенно настырные больные добивались перевешивания своих паек, но ни разу до нас не доходил слух о разоблачении старика хлебореза, который занимал свой пост, еще когда больница находилась на двадцать третьем километре.

После этого разговор обязательно переходит к вопросу: что питательнее — мякиш или корка хлеба? Обсуждение возобновляется при раздаче хлеба, если горбушка не достанется стороннику партии корочников.

в) О питательности селедки (в пятницу на ужин ее заменяют икрой и молоками, выпотрошенными за неделю).

г) На сколько нам недодают положенную норму питания и что можно было бы приготовить, если б мы получали все полностью.

В связи с этим: на сколько калорий может существовать человек, который не выполняет физической работы и находится на постельном режиме, как мы, например. (Ванда приносила мне учебник «Общая гигиена», и я с помощью таблицы калорий стал надолго непререкаемым авторитетом в этом вопросе.) Споры о калориях доходили иногда до драки — люди были нервны и голодны.

д) О пользе рыбьего жира. Тут не велось никаких дискуссий, а провозглашались декларации или даже дифирамбы — любой зек знал цену этому единственно доступному нам жиру (масло давали только на спецстол особенно тяжелым больным).

е) О том, как однажды на воле Иван (Петро, Паша, Володя) нашел или украл хлебную карточку и, так как это обязательно случалось не позже пятого числа, почти целый месяц вдоволь наедался хлебом.

Весьма характерным для нашего состояния было то, что, невзирая на присутствие молодых, иногда красивых, санитарок и сестер, в общих палатах, где сотни мужчин жили на одном пайке, никогда не возникало разговоров на эротические темы. Я узнал потом, что среди не знавших нужды обслуги и медперсонала интрижки, флирты и тем паче подобные разговоры были на повестке дня.

5

Горелик уехал на несколько дней, Луйка заболел — в палатах дым от папирос стоял столбом. Один Миллер держал высоко знамя порядка и не пускал из «инфекции» в общий коридор даже самых надоедливых просителей. За мной пришла Ванда:

— Вас на рентген!

Я надел халат, сунул ноги в тапочки и вышел следом за ней.

Спустившись на второй этаж, мы наткнулись на странную фигуру, о которой я уже не раз слыхал. На лестничной площадке стоял невысокий, очень плотный человек в армейской пилотке и белом халате, к которым было прицеплено множество значков, орденов и медалей. Одни были настоящими, другие грубо вырезаны из консервных банок и приколоты или привязаны красными ленточками. Лицо круглое, несколько скуластое, с голубыми глазами и коротким носом, глубокомысленное по выражению и очень загорелое. Это был знаменитый по всей трассе Леша — Король Воздуха.

Бывший военный летчик, майор, он приехал после войны на Колыму, вся грудь в орденах за сбитые вражеские самолеты, и стал работать водителем. После аварии, которая стоила жизни случайному попутчику, он очутился за колючей проволокой. Когда и отчего Леша сошел с ума, точно никто не знал. Жил он в психиатрическом отделении на третьем этаже. Подъезжавшие машины с заключенными приветствовал криками восторга, стоя на подоконнике своего зарешеченного окна и размахивая руками, как крыльями. Но после четырех часов всегда спал, поэтому прозевал наш приезд.

О нем рассказывали множество всяких историй. Например, про то, как он летом встретил инспектирующего генерала Титова: браво отрапортовал вошедшему по всем правилам устава, а потом внезапно подскочил и вырвал из генеральской руки пачку «Беломорканала». Из больничного корпуса Леше строго запрещали выходить, знали, что стоило ему увидеть машину, он обязательно угонял ее, ухитрившись запустить мотор без ключа. Его обычно очень долго преследовали, пока не удавалось перегородить дорогу — сам он не останавливался. Говорили, что машину он водил действительно «как сумасшедший».

На этот раз возле Леши стоял грузный, очень чисто одетый татарин — шеф-повар.

— Клянусь аллахом, печенье ваш санитар только что взял, наверно, пошел по другой лестнице. Идем туда, если не веришь…

— Ладно, идем, — произнес Леша хрипло, — но если наврал, зверь, разгоню всю твою грязную кухню!

Они медленно двинулись наверх. Следом за ними прохромал на костылях высокий плечистый человек с энергичными чертами лица и очень заметными жгучими черными глазами. Несмотря на негнущиеся ноги, он так быстро одолевал ступеньки, что седой, коренастый собеседник его, с которым он громко разговаривал по-немецки, едва за ним поспевал.

— Пойдемте, если хотите, в лабораторию, — сказал, проходя мимо нас, седой, — только ничего, Вернер, у вас не выйдет…

Я почему-то запомнил эти слова, хотя услышанное имя было тогда для меня пустым звуком, я познакомился с Вернером много позднее.

— Пошли, пошли, — заторопила меня Ванда.

— Но рентген налево…

— Какой еще рентген? Кто даст вам направление без Горелика? Я, наверно, сделал не очень умное лицо, потому что она расхохоталась.

— Вы забыли о своем желании послушать Шопена? Сцена свободна, внизу на кухне работает вентилятор, там ничего не услышат, пошли!

Клуб находился на втором этаже, над кухней и столовой. В зрительном зале было темно, я попал в него впервые. Ванда взяла меня за запястье и повела. Я чувствовал себя ужасно глупо, хотя прикосновение женской руки было очень приятно… Понимал, разумеется, что она это затеяла, чтобы доставить мне удовольствие, я был ей явно не безразличен, однако человеку, месяц перебивавшемуся с баланды на сухари, было не до женщин…

Ванда выпустила мою руку и так внезапно остановилась, повернувшись ко мне, что я налетел на нее. Я обнял девушку, чувствуя, как она дрожит, и в слабом свете маленькой лампочки над сценой увидел совсем близко запрокинутое назад лицо, большие глаза и полуоткрытые губы.

Мне показалось, что она очень долго играла, я стоял сзади и слушал, погрузившись в воспоминания… Играла она очень хорошо, легко, ни разу не взяв неправильную ноту, потом призналась, что готовила Шопена для поступления в консерваторию. Я забыл на миг, где нахожусь, взял ее осторожно за плечи, перегнувшись, поцеловал в щеку и почувствовал соленый вкус слез.

Позади скрипнула дверь. Мужской голос быстро заговорил по-польски. Она резко встала.

— Пойдем, Эре пришел, лучше, если он нас здесь вместе не увидит: мужчина, а язык…

Эстонец Эре был певцом, примой больничной самодеятельности, самовлюбленным и мелочным, о его скупости ходили легенды.

Мы медленно возвращались в отделение.

— Ты с кем там говорила?

— А, это пан Казимеж. Он Эрсу аккомпанирует. Живет с Зосей.

— Зося — зубной врач из Варшавы?

— Да. Она скоро освободится, ему тоже осталось меньше года. Они официально поженятся и останутся работать здесь. Она, правда, надеется, что их пустят в Польшу. — Потом Ванда добавила — Сегодня дежурит Гарри, вечером вызовет тебя в процедурную, поболтаем… Надо только опасаться Луйки: он пытался за мной ухаживать, но я дала понять, что он мне противен. Теперь у него Вильма, знаешь ее?

— Еще бы! — Эту медсестру-эстонку мы все не любили, несмотря на изящную фигуру и красивое лицо, — отталкивали злые глаза и узкий змеиный рот. — Прекрасная пара!

— Вильма его теперь во всем опекает. Она ведь врач, но боится признаться — работала в концлагере.

— У вас, вижу, тут все женаты?

— Ну нет, Ксавера девушка, Ядвига тоже.

Сестры уже считали меня своим, водили на рентген, в физиокабинет, даже на переливание крови и при этом всегда угощали чем-нибудь вкусным. Они учились на фельдшериц — рукописные потрепанные конспекты циркулировали по больнице. Я начал поправляться, дискуссии в палате мне невыносимо наскучили, но надо было соблюдать осторожность: в палате Ванда со мной больше не разговаривала, вызывал меня обычно кто-нибудь другой. Свой график Ванда перестроила так, чтобы быть в одной смене с Гарри. Вечером он сидел в кабинете врача, а мы с Вандой в процедурной вспоминали наше прошлое. Она рассказывала о доме, о французской гимназии Сакре-Кёр (Святого сердца Богородицы), о брате, который теперь лежал в больнице на Индигирке, и она очень надеялась, что его переведут на Левый. Говорили о книгах Бальзака, Пруста, Питигрилли — автора пикантных довоенных романов.

— Жалко, нет у тебя медицинского образования, — вздыхала она. — Раньше брали на курсы фельдшеров, теперь врачи понаехали… да и статья у тебя паршивая, к тому же акцент… Пока Гарри сидит на анализах, ты спасен, но, не дай бог, Горелик узнает! Жена его на днях обронила такую фразу: «Латинского фрица давно пора выгнать!»

Мы встречались в процедурной и днем, после обеда, когда больные спали. Я всегда держал в руке конспект, по которому помогал ей заниматься, на случай, если нас увидит посторонний. В одну из таких встреч она сообщила:

— Вильма узнала, что нас хотят отделить от уголовников, боюсь, после этого крепко прижмут…

Вдруг дверь из кабинета врача открылась, вышел Горелик, который, оказывается, давно уже был там. Он имел привычку ходить бесшумно, внезапно появляясь в коридоре, кабинетах и палатах. Он остановился перед нами — мы сидели рядом на топчане, я держал на коленях конспект — и долго смотрел на краснеющую Ванду, не обращая на меня ни малейшего внимания. Ручку дверей он не выпускал. Потом вышел в коридор, но тут же вернулся, сунул голову в процедурную и сказал резко:

— Стыдно, пани Ванда, ты же полька! — и сильно захлопнул дверь.

Некоторое время царило жуткое молчание, потом она разрыдалась

— Я лучше уйду в палату…

— Какой он все же хам! — кричала она. — «Пани Ванда»… сволочь!

Утром Ксавера передала мне записку: «Он долго рылся в твоей истории болезни, не сможешь ли что-то предпринять? Я больна, три дня не буду». Я посмотрел на сестру, она тихо сказала:

— Сегодня суббота, нет выписки, но до понедельника вам надо бы… Держите градусник! — добавила она громко, потому что Мустафа, который просыпался рано, уставился на нас. — Голова болит?

«Пора осуществить мой план, — подумал я, — лишь бы не было поздно!»

6

После выписки из больницы зеков переводили на пересылку и оттуда этапировали на прииски. Задержаться на пересылке было почти невозможно: чтобы перейти в лагерную или больничную обслугу или на агробазу, требовалась протекция у нарядчика или связь со статистиком. Единственным способом уйти от этапа было снова попасть в больницу. Для этого уголовники часто наносили себе повреждения.

Пока зек числился за Левым, никто не считался с приказом Никишова, запрещавшим госпитализировать членовредителей. Не давать же человеку умирать на пересылке — ведь ни один дурак «покупатель» не возьмет неизлеченного саморуба к себе на прииск: какой от калеки прок? Нередко малолетки, особенно те, кто успел «наблатнячиться» от уголовников, отрубали себе руку. Один молодой украинец, узнав во время обеда, что назначен на вечерний этап, тут же, не вставая из-за стола, ложкой выковырял сам себе глаз! В лагеря таких не принимали, они спокойно дожидались весны, когда с первым пароходом их отправляли на материк. Ходили даже слухи, что на материке калек освобождали, если статья не была тяжелой. Политзаключенных никогда не вывозили, да среди них я, пожалуй, членовредителей и не встречал.

Кто не решался на подобные отчаянные выходки или же боялся попасть под суд за саботаж, а им кроме отказа от работы и невыполнения нормы считались побег, членовредительство, попытка самоубийства (последнее теперь случалось крайне редко, но, по рассказам, было обычным явлением в тридцать седьмом году), тот старался остаться в больнице полузаконным образом. Самым заурядным приемом мостырки или симуляции была искусственная флегмона, происхождение которой, однако, очень легко обнаружить, что опять-таки грозило судом. Для этого протягивали иголку с наслюнявленной ниткой глубоко через мякоть ноги, отрезали концы нитки и ждали появления гнойника. Искусство состояло в том, чтобы ликвидировать подозрительное второе отверстие — одноканальная флегмона выглядела вполне естественно.

Этот примитивный способ, а также уколы керосином и перенос в рану гноя гонококков, я отверг как общеизвестные и к тому же унизительные. Я решил голодать, но так, как будто мне не хочется есть по какой-то тайной причине. При скудном пайке и практической невозможности достать (особенно в инфекционном отделении) еду сверх нормы, никто не подумает, что здоровый человек может себе выбрать такой способ симуляции.

Когда после ухода Ксаверы принесли завтрак, я со скучающим видом выпил обязательную мензурку стланика, чай же и хлеб незаметно сунул соседу, рыбий жир другому, объяснив, что «неохота, просто не лезет еда». На обед съел один кисель — наше лакомство, которое появлялось по субботам. Остальное снова распределил среди соседей. Ужин я недоел, а в воскресенье довольствовался одним завтраком, остальное тоже раздал. Теперь я почти каждому в палате отдавал что-нибудь из своего пайка, следил только, чтобы Мустафа ничего не получил: он в дополнительном питании не нуждался, всегда получал лишнее, да, вероятно, и Горелик его подкармливал. Я повторял, что «пища никак не лезет», хотя при одном виде баланды у меня в желудке появлялись мучительные спазмы. Изо всех сил я старался не смотреть, как другие съедали мой хлеб.

Расчет оказался верным: в понедельник меня вызвали к врачу. Я направился по коридору нетвердым шагом, от поста кружилась голова. Горелик внимательно осмотрел меня, измерил давление, записал что-то в истории болезни и отпустил, не проронив ни слова. Вечером я съел свой хлеб, после чего не мог уснуть от болей в желудке. Дежурила Вильма, Ксавера куда-то исчезла, и моя надежда на поддержку сестер рухнула, а без посторонней помощи мой план был почти неосуществим.

В среду вызвали в процедурную. Я уже привык голодать, желудок перестал бунтовать, но тело ощущалось по-неземному легким, в ушах стоял тонкий звон, слух и обоняние очень обострились. Жора, толстощекий санитар, подвел меня к дверям процедурной.

— Тебе клизму, — сказал он и глупо засмеялся. — Везет же, баба будет ставить.

Я вошел в процедурную. Там сидела Ванда с болезненно бледным лицом. Как я обрадовался ей, будто увидел ангела-хранителя, — хотелось скорее поделиться своими заботами, трудно голодать молча!..

— Конференция у них. — Подойдя, она поцеловала меня в щеку и быстро отошла. — Горелик, наверное, не придет до обеда. Я все знаю, не бойся, Жора — наш человек. Мустафа им рассказал, они тебя будут обследовать. Держи, ешь поскорее, ты, наверное, скоро с ума сойдешь от голода. — Она достала из-под халата хлеб с маслом, яблоко, несколько кусочков сахара и маленькую бутылку молока. — Ешь, в палату ничего не бери.

— Спасибо, Ванда, милая… А что было с тобой?

— Ангина у меня, но как дома сидеть, когда ты… Ксавера тоже лежит, и Гарри не выпускают на работу. Написал кассацию, теперь его опер допрашивает.

Я сел рядом с ней на жесткий топчан с клеенкой.

— Откуда у вас яблоки? Я их давно не видел…

— Получила сто рублей и кое-что сообразила, — ответила она и вдруг залилась краской. Я почувствовал, что тоже покраснел — ведь она призналась мне в своей тайне. Кто-то прошел шаркающей походкой мимо дверей — она торопливо протянула бутылку с молоком. — Пей, я поговорю с Ядвигой, чтобы носила тебе передачи. Только берегись Мустафы, он следит…

В тот день Ванда застудила воспаленное горло и совсем слегла. Ко мне под разными предлогами заглядывала Ядвига, приносила еду и записки. А у меня началась одиссея по больнице. Никто не спрашивал напрямую, почему я почти ничего не ем, но осматривали без конца, водили по разным отделениям. Каждые два-три дня я немного проглатывал пищи, чтобы не удивлялись, откуда у меня берутся силы, потом опять раздавал свой паек. Мустафа, который ничего не получал, аккуратно доносил на меня. Луйка, заподозривший что-то нечистое, в мое отсутствие тщательно обыскивал у меня постель и тумбочку, но ничего, естественно, не обнаруживал.

Я часами ходил с санитаром или сестрой по всей больнице, от специалиста к специалисту, однако никто подходящей болезни у меня не находил. Рентгенолог, фтизиатр, венеролог, онколог — все спасовали. Новым врачам меня преподносили как колымский феномен. Иногда в чужих отделениях встречались Ядвига или Ксавера, которую перевели в общую терапию; они украдкой совали мне еду, которую я тут же уничтожал. Мне вливали глюкозу. Один раз Вильма предложила бутерброд, но я наотрез отказался, чувствуя провокацию со стороны Луйки.

На дворе стояли трескучие морозы. Вышла на работу Ванда, очень похудевшая, но такая же ласковая и внимательная. Однажды утром она предупредила:

— Боюсь, все пропало! Тебе назавтра назначили ректоскопию, смотреть будут сам Горелик и профессор Ткач.

На следующий день обе вышеупомянутые знаменитости с помощью Гарри и блестящего никелированного снаряда предприняли путешествие в мои внутренности. Баум у пульта управлял рычажком, передвигавшим снаряд по моим кишкам, врачи же глядели в окуляр… позади меня. В конце процедуры Горелик разочарованно протянул:

— Ни-че-го… Не подтвердилась ваша идея…

— Идите, — обратился ко мне Ткач, тот самый, который на лестнице говорил с Вернером по-немецки, — идите завтракайте!

— Не хочется, — пробормотал я. Врачи переглянулись.

— Дементиа сенилис рановато, разве шизофрения? — начал было Ткач, но Горелик перебил:

— Он вас понимает, оставим… Пусть решает Топорков!

— Они направят меня к Топоркову, — сказал я несколькими минутами позже, уписывая в процедурной бутерброд, — боюсь, мне не выдержать соседства с Королем Воздуха.

— Ничего, милый, — успокоила Ванда, — никуда тебя шеф не отправит, ему самому интересно, с Ткачом поспорил из-за тебя.

7

На второе утро Жора повел меня к Топоркову, в психиатрию. Идти было всего несколько десятков метров, на нашем же этаже. Жора зашел в «клуб» покурить, я его ждал возле дверей.

— Это ты, Петро?..

Я встрепенулся, посмотрел, и меня невольно передернуло: передо мной стоял маленький, худой человечек с желтым лицом и испуганным взглядом. Самое странное было, как он держал себя: горбился, извивался червем, словно у него не было позвоночника.

— Не узнаешь? Я был поваром на «Пионере», в сорок седьмом…

— Володя!..

Да, я помнил его прекрасно, но тот был молод, выше ростом, крепок, не менее пяти пудов весом. Передо мною же стоял, качаясь как лист на ветру, настоящий фитиль. Я растерялся:

— Ты чем болеешь, Володя?

— Под обвал попал… Когда ты уехал, меня в шахту загнали. Всего помяло, контузило. Теперь уже ничего, но иногда находит на меня. Лежал я на «Пионере», кости срослись, кормят, а я худею, голова шумит, память отшибло. Потом сюда послали, эти ничего не находят, говорят, симулянт. Замучили! Второй месяц сажают под ток: «Откажись от симуляции, подпиши!..» Ой, Петро, до чего больно, когда током бьет! Подпишу, наверно, еще убьют, не выдержу… Голова болит, мочи нет; помнишь, какой я раньше был?.. Слушай, найди махорки! Никто не дает даже докурить, я уже не Володя-повар, а… Попроси у кого-нибудь, так курить хочется…

Я с ужасом глядел на старого знакомого. И раньше слыхал о шокотерапии, но не думал, что людей пытают месяцами подряд. Вышел Жора.

— Дай махорки на пару закруток, парень просит! Жора отсыпал Володе изрядную порцию, глаза бывшего повара загорелись, руки начали трястись.

— Это что за шакал? — спросил Жора, когда Володя поспешно скрылся в уборной.

— Не смейся, год назад он нас с тобой отлупил бы одной левой, а под током и ты б небось сплоховал…

— Да, слыхал однажды, орут как недорезанные свиньи.

— Идем скорее, Топорков может уйти.

Меня завели в небольшой кабинет без окон. На столе, заваленном книгами и историями болезней, стояла лампа с зеленым козырьком — за резким кругом света было совсем темно.

— Присаживайтесь! — пригласил невысокий человек с несколько одутловатым и на первый взгляд невыразительным курносым лицом, сам взял себе стул, который поставил за пределами светового круга у противоположной стороны стола. Я сел, стараясь все-таки разглядеть врача, знаменитого психиатра Топоркова, тоже бывшего «кремлевского».

— Так, значит, вы от Горелика, — начал он приветливым тоном. — Волен вир дейч одер руссиш шпрехен?— добавил он на немецком, с очень твердым произношением.

— Благодарю, разрешите лучше по-русски.

— Хм, вы, уважаемый, конечно, проходили астрономию, до Луны помните сколько?

— Что-то около трехсот восьмидесяти тысяч километров.

— Хм, хм… («Это у него привычка или желание изобразить ученого?») А из чего кольца Сатурна?

— Из газа или пыли… Послушайте, доктор, я совершенно нормален и…

— Двенадцать на двенадцать?

— Сто сорок четыре. Зачем это?..

— Спокойно, друг мой! Теперь скажите, сколько уколов вы чувствуете, только быстро! — Он взял из-за стопки книг большой металлический циркуль с длинными острыми шипами и встал позади меня. Одной рукой подтянул на моей спине халат и рубашку.

— Один! Два! Один! Один! Два! Один и ваш палец… Нет, Пушкина я наизусть не знаю, в гимназии его не проходили, а из наших и англичан — пожалуйста…

Так продолжалось несколько минут, он спрашивал всякое, проверял мои рефлексы, осматривал зрачки.

— Мне кажется, вам действительно нечего делать у меня, — сказал он наконец с тоном легкой досады. — По крайней мере, пока вас не парализует… Жора! — Санитар появился, очевидно, стоял под дверью. — Держи записочку, подошьете к истории.

Я сидел с Вандой в кубовой, там было тепло, уютно и никто не мешал нам. Баум дежурил в процедурной, потому что не было ключа от кабинета врача.

— Тут лучше, — тихо сказала она. — Но не к добру все. Горелик болен, завтра его заменит жена, представляешь? Вот увидишь, она разгонит пол-отделения, считает всех симулянтами…

— Как она вышла за него?

— Говорят, он когда-то работал с ее отцом…

Мы сидели на деревянном диванчике, я обнимал ее одной рукой, а другой держал конспект и краем глаза проверял, что она говорила. Это было руководство по рецептуре — латынь бывшей студентке давалась очень легко.

— Боюсь, она тебя выпишет, а назад сюда уже не попадешь. Пересылка переполнена, будут стараться скорей этапировать… Но пока ты побудешь в ОПэ.

— Ванда, милая…

Она прижалась ко мне и начала плакать. Потом вдруг:

— Ой, какой же ты худой! Попасть бы нам вместе в совхоз, я тебя быстро поставила бы на ноги.

— В совхоз мужчин не пускают, сама знаешь… Мне стыдно: столько кормила меня, а я не могу тебя порадовать даже мелочью.

— Здесь лагерь, все наоборот. На воле ты, наверно, исполнял бы все мои капризы… Если нас на самом деле отделят от уголовников, мне здесь тоже не быть. Разыщешь меня — обещаешь?

Она опустила голову на мою руку. Тень ее ресниц легла маленькой пилочкой на щеке. Я снял белую шапочку с ее головы и погрузил лицо в густые темные волосы со свежим, терпким запахом…

— Ага, вот и таинственный фокусник, — приветствовала меня на следующее утро Любовь Исааковна, жена шефа.

Я уселся на скамейку, не дожидаясь приглашения. Почувствовав, что сегодня не стоит приносить в жертву свой завтрак, я съел его и был в отличном настроении. «Она действительно красива, — думал я, глядя на тонкий восточный профиль с орлиным носом, большие черные глаза и пышные волосы, — только ноги кривые и рост никудышный». На ней под открытым халатом была ярко-красная шерстяная кофта с белым костяным замком «молния» и синяя юбка. На шее висела тонкая золотая цепочка.

— Нахал, зажрался! — вдруг истерически закричала она, запахнув халат на груди. — Снимай рубашку, живо! Поднимай левую руку!

Я сделал все, что она приказала, и не удержался процедить сквозь зубы:

— Должен вас огорчить: там ничего нет! У меня, между прочим, первая группа крови, по-нашему «А». Вы ошиблись, разве Фйнкельштайн вам ничего не говорил обо мне?

— Он такой же фашист… — начала было она, но спохватилась и сказала спокойно: — Как ты разговариваешь с врачом? Я тебя сейчас же выпишу. Хватит! Уходи!

— Пока Люба заправляет делами, нечего и думать о возвращении к нам, — сказала Ванда по пути в кубовую.

Там, однако, сидели Жора с парикмахером и заваривали чифир.

Мы пошли в бокс, где лежал очень больной грек, привезенный накануне. Он ни слова не понимал по-русски. Мы уселись на свободной койке и тихо заговорили.

— Если попадешь в Усть-Неру, разыщи там в больнице Зенона… Рядом хлопнула дверь в палату, и я услышал голос Жоры:

— Где Петро? Ему сейчас идти в ОПэ, Люба велела.

— Мы здесь, Жора, — отозвался я. — Иду, иду…

Так мы с Вандой и не успели попрощаться как следует. Когда я вслед за Жорой подходил к дверям отделения, Ванда стояла у процедурной и махала рукой. Оказалось, Жора, несмотря на свой примитивный облик и грубый голос, был тактичным человеком: он просто отвернулся. Возле Миллера, на «свободной» стороне коридора, толпилось человек десять из других палат, также выписанных Любовью Исааковной. Жора дал нам с Вандой возможность видеть друг друга несколько лишних минут, вызвав меня в последнюю очередь. Теперь нас повели в ОП.

8

Оздоровительный пункт был промежуточной стадией между больницей и пересылкой и предназначался для выздоравливающих, слишком слабых и худых для немедленного этапирования. Здесь, в огромном помещении, люди были предоставлены сами себе, питались они сравнительно хорошо, работали по три-четыре часа в день, в основном на кухне, в пекарне и прочих сытных местах. Сюда приходили представители лагерей — «покупатели» и, минуя пересылку, выбирали специалистов. Нарядчик, который приводил гостей, всячески расхваливал «товар»: плотников, токарей, поваров. Нарасхват были парикмахеры и сапожники, им сулили на новых местах золотые горы, и уходили они только по собственному желанию, иногда подолгу не выписываясь из ОП.

«Отдыхающая палата», как мы называли ОП, располагалась на первом этаже, лежало в ней на парных железных кроватях в то время около ста человек. Бывшие больные пили рыбий жир, каши ели больше, чем в отделениях, и все стремились попасть на работу в пекарню. Здесь также постоянно жила группа доноров — этих кормили на убой. Из тощих полуинвалидов они быстро превращались в груды мяса и жира с тройными подбородками и лоснящейся кожей. Доноры, как правило, руководили выздоравливающими.

Восемь часов утра. Донор Маркевич, огромный, толстый, как бегемот, зажигает свет и громоподобным голосом кричит:

— Кончай ночевать! Умываться! Получай стланик и рыбий жир! Койки заправить! Кто готов — бегом к Соколову!

Подъем был звездным часом Марковича. В это время он действительно был великолепен: в раздевалке, где обитатели ОП вешали свои халаты (в палате полагалось находиться в одном нижнем белье), он стоял как утес в бурном море. Вокруг него бегали, суетились тощие фигуры, с проклятиями и шумом вырывая друг у друга из рук коричневые халаты, толкаясь, торопясь. В своем необъятном, специально для него пошитом белом халате Маркевич дирижировал оркестром шумов, криков, ругани, толкотни: кого остановит, отпихнет, кого подбодрит, кому бросит халат. От усилия пухлые трясущиеся на воротнике халата подбородки густо краснеют.

— И вы, вы тоже, панове! — повернулся он, увидя нас с Юрой Фрегатом, стоящими немного поодаль от столпотворения в раздевалке.

Юру — я так и не узнал фамилию его — прозвали Фрегатом за красивую татуировку на животе, изображавшую корабль с раздутыми парусами, стреляющий из пушек красным огнем («колол китаец на Беломорканале»). В прошлом («когда еще соблюдали закон») мой новый знакомый был известным и уважаемым в своих кругах ленинградским карманником. Он имел вид весьма интеллигентного человека за сорок, с несколько семитскими чертами лица и глубокими залысинами.

Маркевич выхватил у первого попавшегося ему под руку зека халат и бросил его мне, Юра успел уже взять себе другой, и мы пошли «к Соколову», который хотя и числился за ОП, давно уже занимал пост хранителя своего отнюдь не благоухающего, но весьма выгодного для курящего места — уборной. Это был худой пожилой зек с желтоватым лицом, изборожденным глубокими морщинами профессионального актера. Коротко остриженные, очень густые и блестящие темные волосы очерчивали прекрасный высокий лоб, но сухая пористая кожа, висевшая на худой шее, как у индюка, выглядела страшно. Проработав много лет в московских театрах, он прекрасно помнил большинство премьер и решительно все театральные сплетни.

Когда мы вошли к нему, Соколов стоял с каким-то рыхлым стариком, очевидно гостем из другого отделения, и, не обращая внимания на ожидающих, шумящих, курящих обитателей ОП, увлеченно рассказывал очень длинную историю. Я подошел к ним и протянул папироску — Соколов был страстным курильщиком.

— Да, он сам, — услышал я продолжение рассказа, — и кто б мог подумать? Знаменитость, женщины его боготворили, а он — на тебе! Я был тогда, разумеется, молодым, выглядел недурно, все же лоск, театр, манеры от бабушки — родители мои в восемнадцатом году эмигрировали во Францию… Ну вот, после спектакля снял я грим, заходит он, начинает издалека. Сперва поздравил, мол, свежий талант, а дальше — о частной жизни, как женщины ему не дают прохода, как они ему неприятны… И вдруг хватает меня за рукав: «Только строго между нами, молодой друг». Я не сразу понял, куда он гнет. А он объясняет, что у него по Савеловской дороге дача, что, конечно, позаботится о моей карьере в театре: «Вас устроит послезавтра ужин на даче? Будем вдвоем». Я, поверьте, страшно испугался, сколько лет прошло, меня и сейчас бросает в пот при воспоминании! Я и так и сяк, что у меня, мол, невеста, что считал бы за честь дружить с таким выдающимся артистом, мямлил, мямлил и наконец: «Очень жаль, но простите, не могу!» — и гора с плеч! А он тихо, как на сцене, с правильным дыханием, выразительно: «Тогда, молодой друг, искренне сожалею. Наш разговор не состоялся — все между нами!» И быстро вышел. Я иду домой, думаю о невесте, даже в мыслях рассказать ей боюсь, была она тогда в высшей степени экзальтированной. Однако прожили пятнадцать лет — и никаких эксцессов! Оказалась не только практичной, но подчас даже прозаичной. Бесподобно готовила! Вы представить не можете, какие стряпала пончики!

— Да, поразительный случай, — заметил собеседник и обвел нас глазами: к концу рассказа вокруг Соколова собралось человек шесть-семь, — и ничего нельзя было предпринять: свидетели отсутствовали. — Он выговаривал слова четко и правильно, но с сильнейшим эстонским акцентом, не произнося ни одного шипящего.

— За простой разговор судить? — вмешался зек, у которого одна нога была короче другой. — Ты, господин Сепп, лучше на этот счет помалкивай: узнают воры, что ты бывший прокурор, башку проломят.

— Никогда не имел дела со швалью, — ответил эстонец с достоинством (произнеся «свалью»), — я военный прокурор!

— Бывший, не забудь, — съехидничал хромой, — я тоже бывший — капитан, теперь мы с тобой в ином обществе, тут другая классификация, и Фрегат котируется выше нас обоих вместе. Выйдет на пересылку — и за два часа экипируется во все новое!

— Насчет барахла он прав, — проговорил задумчиво Юра, когда мы вернулись в палату, передав халаты опоздавшим, — попаду на пересылку — заботам конец. Бубновый туз быстро оденет. — Он сделал жест, будто раздает карты.

Подошел Маркевич со списком.

— Когда вам?

— После обеда.

— А я сегодня вообще никуда! — Бегемот удалился, и Юра мне объяснил: — Еще ревматизм схватишь на таком морозе! Для нас, знаете, больные суставы — катастрофа, пропадает подвижность, гибкость пальцев, какая может быть работа!

Мы снова легли рядом — наши кровати были спарены, — и Юра продолжал распространяться о своей профессии:

— Работал еще подростком, хорошо помню нэп. Богатые были нэпманы, бумажники набитые (Юра говорил со мною подчеркнуто книжным языком, когда же болтал со своими, я половины не понимал). Но кое у кого имелись браунинги, незаконно, ясно, и налетать на таких отваживались только те, кто и сам был хорошо вооружен, иначе прихлопнут. Так убили моего друга, Лешу Черного, наверно, грузин был, смуглый, старше меня, из беспризорных, его все знали. Работал как виртуоз, и только на Московском вокзале, изредка на Витебском. Но вот судьба — встретил раз последний поезд из Пушкина, тогда он назывался Детское Село, народу немного, темно, дождик… Заприметил фраера, одет как нэпман, не старый еще, под ручку с фифочкой. Мой Леша за ними до «Пяти углов», пьяного играет, к бабе пристает. Фраер его отталкивает, и за это время Леша ему карман обчистил, идет, шатается дальше как ни в чем не бывало. Слышит, тот вдруг спокойно так говорит: «Подожди, Аннушка» — и к нему. «Постой, — кричит, — парень, поговорим!» До темного переулка было близко, Леша сделал два прыжка, тот следом не побежал, только — бац! — и мой Леша упал. Говорил, как кувалдой ударило, ноги разом подкосились, а из плеча хлынула кровь. Лежит на боку, видит, как тот к нему подходит, нагибается, в руке вот такой шпалер, и раз — ему в зубы, потом обшарил, достал свой бумажник, дальше шмонает, сразу видно — опыт есть. Забрал еще один бумажник и пару часов. Тут со стороны Невского два мильтона бегом, наверно, выстрел слыхали. Этот тип отскочил в тень и палит раза три, одного ранил, второй в подворотню да из нагана в него. Тип дал ходу, но со злости еще раз выстрелил в Лешу, в руку попал. Мильтон за ним, народу куча, забирают Лешу в больницу, все его жалеют, мол, подстрелил бандит мальчика. Наложили ему повязку, вдруг он слышит, звонят в угрозыск, следователь обещает приехать, допросить жертву. Леша, как только услышал фамилию следователя, тут же попросился в уборную, оттуда — во двор, подворотнями, закоулками, ax, ox, мать твою… дал дёру. Зашел в знакомую хазу, оттуда мы его на пролетке среди бела дня на Васильевский остров, с неделю отлеживался. Думали, все в порядке, и вдруг — заражение крови. Врача долго не могли найти, привезли из Гатчины старика, бывшего военфельдшера, тот рад заработать, только Леша уже приказал долго жить… Артист был! Любил иностранцев, какие у них часы — «Омега», «Гласхютте», завод классный, крышка золотая!.. Наши лучшие были «Павел Буре»…

— А если попутают? Ведь было, верно, Юра?

— Конечно, не без этого. Иногда со стороны заметят, но редко. Ну, когда попутают, уж как удастся. Надо смотреть на личность. Кого умоляешь, кого подпугнешь, иногда нож покажешь. Приходилось терпеть такие побои — не приведи господи! Не помучишься — не научишься! Только я всегда берег свои пальцы. Леша сколько раз твердил: «Мы специалисты высшей марки и должны беречь свой рабочий инструмент…» Раз попутали меня трое, затащили в подворотню, мне тошно стало: изобьют, думаю, до смерти. Но нет — ни мата, ни побоев. Один говорит другому: «Она, наверно, уже дошла до участка?» Он, гад, оказывается, жену послал за мильтоном. Я говорю: «Дай лучше в морду и отпусти!» Он: «Нет, голубчик, все по закону!» Все трое, как быки, не вырваться, и ножом ничего не сделаешь — держат за руки. Тут и мильтон. Не успел я рот раскрыть, как врежет мне рукояткой нагана в шею! Мертвым свалился… Вот те и «все по закону». Так отсидел первый срок, потом еще и еще…

Юра преспокойно вынул папиросу и чиркнул спичкой — тут он был в законе, другого строго наказали бы за курение в палате!

— И золотые были времена, — продолжал он мечтательно, — жил как пан, деньги, девушки, полно друзей… В сорок первом бежал из-под Горького, только что схватил пятерку. Эвакуация! Был в Новосибирске, Ташкенте — красота! Но дернул меня черт на Дальний Восток — в Хабаровске схватил червонец и попал сюда. Ну, Колыма! Даже работать приходилось, не то что в материковских лагерях. Здесь начальство наших законов не признает. Устроился цирюльником, рука твердая, профессиональная тренировка, что ни говори. Теперь — амба, эти четыре года больше работать не буду. Плохо, что поговорить не с кем. «Лекарство» ребята иной раз подбросят, но им самим туго, урки врачей должны просить, морфий — дефицит!.. Да, с моей головой мог иначе преуспеть в жизни, но мне интересно — втягиваешься в работу. Не принято так называть наше занятие, но оно и есть по сути настоящая, сложная работа. Попробуй-ка достать лопатник, то есть бумажник по-вашему. И на память не жалуюсь, помню все книги, которые читал или слышал по рассказам, клиентов всех до одного узнал бы, кажется, в лицо! Учиться не успел, время такое было, после революции, жаль!

Юра курил, растянувшись в постели. Я раньше не раз слышал рассказы воров из «хорошего дома» и воровок, «дочерей генералов» или «профессоров». Они явно сочиняли, мучительно и нескладно, выдавая свою ложь дикими представлениями, которые имели о жизни «в хорошей семье». Но Юра рассказывал без выдумок, спокойно. Я смотрел на умное, мягкое лицо: нет, встретив такого в ином месте, никогда не заподозрил бы в нем профессионального вора! А под распахнутой рубашкой раздувались паруса знаменитого фрегата и черный флаг — «Джолли Роджер», даже череп можно было различить на нем.

— Откуда взялся китаец на Беломорканале? — Я показал на татуировку.

— Это был наш китаец, из Владивостока. Художественную школу кончил, не знаю, сколько сидел. Лет под сорок ему, жил у нас припеваючи, сукин сын! Урки к нему в очереди стояли, работал он медленно, но сами видите как. Ему и еду всякую таскали, и деньги, и план. Он мог разбогатеть на воле, но одно твердил: «Отсижу — убегу в Эстонию или Финляндию, я не мясник, а настоящий реставратор!» Работал он в Эрмитаже и стащил из подвала штуки три Рембрандта или еще какой-то знаменитости, конечно, его попутали. Тогда по лагерям была мода на «Остров сокровищ», все боталы его рассказывали. А он, чудак, никогда не повторял рисунок дважды, ни за что! Даже якорь и тот делал каждый раз по-новому! Ну вот, когда ботало первый раз рассказал о Флинте, я зашел к китайцу в мастерскую, принес баш плана и две пачки чифира. Должен еще сказать, меня Леша учил не колоться — сам себе клеймо для угрозыска ставишь. А тут все же решился, очень уж мне понравился роман! Спрашиваю: «Остров сокровищ» знаешь, Ваня?» — «Читал», — говорит. «Тогда, — говорю, — ты мне корабль Флинта посади на живот, чтобы все точно было. Вот аванс, что надо еще — достану». — «Ладно, — говорит, — так и быть, только это длинная и трудная работа». Словом, он возился три вечера. Как увидели, сразу еще двое пришли, тоже захотели корабль, а он отказал. После договорились, что одному он сделает на спине этого Сильвера с костылем и попугаем, рядом три ядра. Второму что сделал — забыл. Ну, а когда опер увидал мой фрегат, засмеялся! «Теперь, — говорит, — ты у нас не пропадешь!»

До обеда дремали. На другом конце палаты появилась неизвестно откуда газета, уже довольно старая, но когда Юра ее принес, я узнал об ашхабадском землетрясении. Обедали мы в большой столовой, под клубом. Кормили довольно сносно, второй раз за день раздали рыбий жир. После обеда поспали немного, пока меня не послали на кухню чистить селедку. Я работал в разделочной, не выходя. Другие бегали к поварам, доставали еду, чем-то торговали. Под конец съели каждый по миске овсянки и вернулись в ОП.

Дней через пять нас впервые за зиму выпустили из помещения — повели в баню, находившуюся в здании котельной. Из ОП меня еще водили к зубному. Это была Зося — маленькая, удивительно гибкая женщина с ловкими, кошачьими движениями, остроносая, большеглазая, которая сделала мне укол и стала копаться в моих зубах. Щипцы, крючки, пинцеты появлялись и исчезали в ее руках.

— Когда вы кончите с моим корнем? — спросил я наконец, теряя терпение.

Она засмеялась:

— Я вам только что удалила третий. Встаньте, посидите тут, у вас десна кровоточит!

Она крикнула санитару, который ждал меня в передней, чтобы тот уходил и что она даст потом своего проводника, и быстро вышла из кабинета. Я сидел, смотрел в окно на котельную и чувствовал, что кровь не останавливается. Вдруг меня кто-то крепко поцеловал. Ванда! Все дни в ОП, почти неделю, я ее не встречал. У них были экзамены, приезжала комиссия из Магадана… Она быстро мне об этом рассказала, а я сидел как каменный, во рту было холодно и мертво от укола, я беспрерывно глотал кровь и чувствовал себя гораздо слабее, чем когда голодал в отделении. К тому же я весь обмяк от волнения, думал то о Ванде, то о крови, которая, соленая и густая, наполнила все внутри меня, рот, горло, желудок…

— Ты почему такой несчастный, Петер? — перебила она себя.

— Я даже не могу поцеловать тебя, Ванда, — начал я и остановился, такой противной мне показалась капающая изо рта кровь.

— Не надо огорчаться, я же так рада, что вижу тебя! Какая Зося молодец, что побежала за мной!

Я осторожно обнял ее, чтобы не испачкать ей халат, и погладил по волосам. Вошла Зося и сказала раздраженно:

— Там ждет Хабибулин. Ванда, через мою дверь.

Хабибулин был надзирателем, он иногда ходил по больнице, следил за медперсоналом, хотя не имел на то никаких указаний.

Обычно он вдвоем с другим надзирателем дежурил на больничной вахте. Невысокий, рыжий, синеглазый, с лисьим лицом, он совершенно не вязался с моим представлением о татарах. Его все боялись, потому что он обнаружил, тщательно разведав, несколько связей между заключенными фельдшерами и сестрами. При моем выходе из кабинета он подскочил к дверям, отнимая от щеки руку, и быстро за ними исчез. Убедившись, что он действительно пришел лечиться, я вздохнул с облегчением и вернулся в ОП.

Удаление зубов имело неприятное последствие: пораненные десны несколько дней не переставали кровоточить. Как у большинства колымских зеков, у меня была цинга, хотя и в неопасной стадии благодаря ежедневным порциям стланика. У цинготников любая рана плохо заживала, кровь не свертывалась, тем более в замороженных деснах. Поэтому я почти ничего не ел, и мой вес ни на грамм не прибавлялся. Взвешивали нас регулярно под контролем толстого врача, и тех, кто поправлялся, выписывали на пересылку.

9

Ночь. В громадной палате тускло горит одна маленькая лампочка над дверью в раздевалку. Вчера после обеда вызвали Юру, и он больше не вернулся. Здесь, как и в тюрьме, нет места для сантиментов. «Собраться с вещами!» — закрываются двери, и ты можешь еще целый месяц, а то и полгода жить на той половине коридора и, если тебе особенно не повезет, не увидеться с другом, братом, товарищем по несчастью, однодельцем. Ты в тюрьме, как в яме, а рядом, отделенные лишь несколькими метрами стены и запретной зоны, гуляют люди, ходят в магазины, едят, могут держать в карманах все, что хотят, даже ножик, беседуют с женщинами, не опасаясь никаких Хабибулиных, ходят в уборную без разрешения… В лагере, разумеется, немного свободнее, чем в тюрьме, иногда передают вести с новым этапом, но единоличнику получить их непросто. Организациям — а таких немало в лагере, хотя опер только и знает, что выявлять их и искоренять, — гораздо легче держать связь.

Организация — вот чего боялись наши стражники, от простого надзирателя до начальника УСВИТЛа! По принципу «разделяй и властвуй» они создавали искусственные барьеры на путях солидаризации зеков. Уголовники против политических, воры против сук, кавказцы против бандеровцев — все шло на руку тем, кто стоял по ту сторону проволоки. Правда, начальники боялись чрезмерного антагонизма, когда дело доходило до кровопролития, им ведь отвечать за порядок в лагере. Но никто не возражал, если бандиты без лишнего шума избивали, а иногда убивали не очень важного, не закрепленного прямо за Москвой политзаключенного. Симпатии властей всегда были на стороне уголовников, которые считались более благонадежными. Что касается организации — лучшая разведка была у мусульман. Стоило лишь одному «бабаю», даже претупому, попасть в дневальные к оперу, и сразу все туркмены, казахи, татары, иногда дагестанцы и чеченцы знали, чего надо ожидать в ближайшие дни. То же получалось, когда на вахте дневалил латыш — вся «Прибалтика» была информирована. Исключение составляли японцы, их было слишком мало. Они ничем с чужими не делились, жили очень замкнуто.

Не спится мне… Сегодня из-за десен не работал, проспал весь день. Вечером получил записку от Ванды — привезли наконец ее брата! Какая для обоих радость! Он очень худ, сломанная нога плохо срастается… Ответ написать не удалось: Баум забежал на секунду, сунул мне в руку тонкий ролик бумаги. Надо проситься на прогревание, там смотрит не врач, а молодой, недавно освободившийся фельдшер. Только вряд ли удастся сбегать на третий этаж или вызвать ее вниз. Но попытаюсь!.. Рана во рту ноет, наконец отошел укол, действовавший так долго. Мы тут полудохлые, дозы лекарств, рассчитанные на нормальных людей, для нас слишком велики.

Окно густо покрыто льдом, наверно, мороз ужасный: Левый Берег, как Индигирка, известен своими низкими температурами, минус шестьдесят здесь не редкость!

Вдруг очнулся от полусна: в коридоре шаги, шарканье тапочек — новые! Шумят в раздевалке, приглушенный злой голос Маркевича кого-то обрывает: «Заткнись, скурвин сын!» Слышатся возгласы: «Ты что, урка?», «Я тебя сейчас…», «А ну, попробуй!», «Нечего пробовать»… Раздается звонкий удар пощечины, кто-то вскрикнул и умолк. Входят четыре человека, за ними Маркевич, кого-то за собой волоча. Громадный силуэт донора легко различим в полумраке, остальные как привидения: белые в нижнем белье, неопределенные контуры. Тело летит на пустую кровать, остальным поляк шепотом указывает места. Входят два его помощника, тоже доноры, ростом поменьше, но такие же толстые, распределяют других новичков. Одного кладут на место, где лежал Юра. Я внимательно смотрю на своего нового соседа, в неверном свете различаю только, что он долговязый и держится очень прямо. Не успел заговорить с ним, как он улегся и моментально уснул, иногда жалобно постанывая во сне.

Утро. Либо Маркевич знает, что поляки мне протежируют, либо у него есть другие причины, во всяком случае, он не возражает, когда я встаю задолго до подъема, а вернувшись «от Соколова», выпиваю возле дверей стланик — единственное, что можно употреблять без нормы (но кто проглотит больше ложки противной горькой жидкости, лишь внешне похожей на сироп?), — и протягиваю мензурку под рыбий жир. Наливает, потом еще раз. Что это значит? Маркевич человек хозяйственный, много услуг, которые ему оказывают посторонние, он оплачивает рыбьим жиром — тут что-то кроется за его щедростью! Но я решаю познакомиться сперва со своим соседом, а после узнавать, чем так задобрил нашего всемогущего пастыря.

Всегда интересно, кто окажется рядом в течение предстоящих недель или хотя бы дней. Приятный сосед — настоящий клад! Рано еще, половина восьмого, но кто-то зажигает свет, ходит по рядам, проверяя, разулись ли новые — с ними бывают всякие казусы. Я гляжу на соседа: длинное худое лицо, стриженые темные волосы, нос… что за наваждение?! Я стараюсь повнимательнее разглядеть этот нос не верю своим глазам… Подозрительно-уникальный нос, нос сверхсирановский, это был, если можно так выразиться, мой нос я его создал! Приличной величины, но главное, с горбинкой от перелома и загнутый вправо. Еще должен быть на переносице шрам, но его нельзя различить, человек сморщился. Неужели?..

Новый сосед внезапно оборвал легкий ровный храп, судорожно втянул носом воздух, начал быстро мигать глазами, потом медленнее закрыл их и наконец оставил открытыми, уставился на меня. Его губы беззвучно шевелились, он, наверно, хотел заговорить по-русски и подбирал слова. Теперь больше не было сомнения!

— Штефан, ду каннст рухиг дейч мит мир шпрехен, — сказал я как ни в чем не бывало. Будто расстались мы с ним вчера.

Он вздрогнул от неожиданности, конечно, не узнал — я слишком изменился. Когда я назвал свое имя, он сел в постели и глядел на меня, как на привидение.

— А у нас все считают тебя мертвым, — сказал он тихо.

Как Штефан очутился на тополе. Конец моей семьи

Штефан Хаутцингер, сын крупного австрийского помещика с венгерской границы, был на шесть лет старше меня. Высокий стройный брюнет, хороший спортсмен, он никогда не скрывал, что, по его мнению, родился под счастливой звездой. Находчивый и веселый, он не страдал излишней скромностью, знал, что нравится всем, а красивый нос был предметом его особенной гордости. Среди горбатых носов коренастых тирольцев этот нос, достаточно крупный, чтобы считаться породистым, выглядел элегантно. На сцене любительского театра, в котором Штефан обычно играл роли первых любовников, тонкие, чувственные ноздри его носа искусно трепетали, когда игра требовала изображенья волнений и страстей.

Знали мы его давно, но в одно лето, когда моей сестре Эрни исполнилось девятнадцать лет, он вдруг зачастил к нам. Сестра вернулась из Гамбурга, где училась в Институте тропических болезней. Несмотря на свою молодость, она была уже перед седьмым семестром, потому что окончила гимназию в шестнадцать лет. Невысокая, тоненькая, — копия бабушки на старинных фотографиях из семейного альбома, которые я увеличивал, — с живыми карими глазами за большими роговыми очками, она целыми днями рисовала на черной доске нашей старой парты крючковатых глистов, членистых червей, мешкообразных амеб — цвет африканских паразитов, с помощью которых, будь они живые, можно было бы заразить весь город риштою, дизентерией и слоновостью. Я приехал на каникулы из Румынии и помогал сестре заучивать латинские названия, требуя взамен новые сведения про особенно интересовавшую меня болезнь — проказу.

Штефан, бывавший у нас чуть не каждый день, учился в Горной академии и преуспевал там, как везде. Эрни немного его высмеивала за сильный нижнеавстрийский акцент, мы больше привыкли к тирольскому наречию. Но Штефан был остроумен, начитан, к тому ж настоящий кавалер, ловок, тактичен, богат — бабушка тихо смеялась, говорила с мамой, та тоже улыбалась: «Ничего у Штефана не получится с ней, ни танцами, ни болтовней он своего не добьется, но, по крайней мере, ей не скучно будет этим летом».

И в самом деле, Штефан скоро убедился, что стать героем романа ему не удастся ни в шутку, ни всерьез, однако по инерции продолжал бывать у нас. Мы ходили вместе в горы, лазали по скалам, плавали в реке. Ранней осенью, за несколько дней до отъезда сестры, он вдруг приехал на новехоньком мощном мотоцикле. «Смотри, Петер, — хвастался он мне, — «цюндапп», последний выпуск, даже кардан они поставили как на легковушке». Бабушка, не разбиравшаяся в моторах, спросила вежливо: «А люлька у тебя есть? — Она знала его с детства и говорила ему «ты» по старой памяти. — Почему ты ее не прикрутил? Очень красиво, только смотри, не разгоняйся».

«Поехали купаться, — весело сказал Штефан, — после обеда вернемся, покатаю Эрни, или пусть сама попробует». За городом остановились. Штефан предложил мне свое место: «Держать совсем легко, ограничитель еще стоит. Только возьми мои очки». Я вообще не люблю гонять на машине, однако держался недалеко от ограничителя скорости, и мы летели вдоль тополиной аллеи по отлично асфальтированной дороге. «Сейчас поворот», — сказал Штефан. Я на миг повернулся к нему, потом довольно резко вошел в поворот, и передо мною вырос воз сена, вставший поперек дороги. Я выжал сцепление — не знал, что надо было сперва сбросить газ, — и нажал на тормоза что было сил. Воз будто наскочил на меня — я очнулся полузадушенным в сене. Мотоцикл с вращающимися колесами лежал на асфальте, воз опрокинулся, а лошади с отбитой оглоблей между ними стояли рядом и тряслись от страха — удар был так неожидан, что они не успели понести. В метре от меня сидел на асфальте пожилой тиролец в кожаных шортах и клетчатой рубашке и глядел непонимающими глазами.

Моя голова гудела и трещала, я почувствовал нестерпимую боль в плече, а когда попытался встать, ноги подогнулись, потом с большим напряжением все же поднялся. Наконец и возница встал, успокоил коней, которые дико косились на все еще работающий мотоцикл. Я вдруг набросился на крестьянина: «Не знаешь разве, что тут автодорога? Какого черта не смотрел?!» И вдруг опомнился: где же Штефан? Прошло, наверно, уже несколько минут, а от него — ни звука! Мне стало жарко. Я повернулся, чтобы осмотреть полосу за тополями, но боль в плече заставила меня сесть на воз.

Из-за поворота выскочила длинная спортивная машина «БМВ» и затормозила в полуметре от мотоцикла. Из нее вышел, ругаясь на баварском диалекте, толстый человек и побежал к нам с поднятыми кулаками. Но тут же опустил руки и уставился с открытым ртом на ближайший тополь. Потом медленно поднял руку и указал наверх. Там висел Штефан, зажатый между нижними ветками, как случайно заброшенная тряпка. Ноги, странно длинные, свисали над дорогой, голова лежала на ветке, на асфальт капала кровь… Мы быстро поставили полупустую телегу на колеса — у толстяка обнаружилась громадная сила, — залезли на нее и без труда сняли Штефана, который скоро пришел в сознание. Лицо его было сильно исцарапано, нос расквашен, он стонал, видно, повредил грудную клетку. Баварец отвез его домой. Мы с возницей кое-как поправили оглобли, набросали на телегу свалившееся сено, потом я сел на злополучный мотоцикл — мотор все еще тарахтел! Кроме погнутого переднего крыла, не было ни царапинки. Я медленно поехал в город, молясь, чтобы меня, не имевшего прав на вождение, не остановили.

«БМВ» стоял перед домом Штефана. Отец его был так рад сравнительно благополучному исходу аварии, что не стал меня ругать, а поблагодарил, что быстро привезли сына. Выходя из дома, я столкнулся с баварцем, который успел съездить за врачом, мы молча посмотрели друг на друга, и здоровяк вдруг разразился громовым идиотским смехом.

Дома меня стало сильно тошнить, пришлось лечь, но через два дня я поправился, скоро и плечо перестало болеть. У Штефана оказалось два сломанных ребра, но основной изъян был на лице: его аристократический нос принял уникальную форму. Он, однако, не обиделся на меня, был счастлив, что остался жив.

* * *

Как это часто бывает в лагере, нам не пришлось долго находиться вместе. Но за три дня Штефан рассказал мне массу новостей, которые касались моей семьи, сообщил даты смерти почти всех моих близких. Я вдруг остался чуть не единственным в семье, жива была только Эрни, которая успела вовремя уехать к родственникам мужа в Швейцарию, где и провела всю войну вместе с сыном. Мать погибла глупо, приняв слишком большую дозу снотворного после единственного налета бомбардировщиков на город. Бабушка умерла после короткой болезни, ей было далеко за семьдесят. Штефан, офицер парашютно-десантных войск, прыгал на остров Крит вместе с моим братом Адамом и видел с воздуха, как того прошила очередь, очевидно, раненым попал в плен — среди убитых его не нашли. Штефана перевели к Роммелю, а после разгрома африканского корпуса пленным увезли в США. Потом он узнал о гибели моего отца, а также мужа Эрни где-то в песках недалеко от Тобрука.

После войны Штефан вернулся из Флориды в Австрию и работал в имении отца, махнув рукой на горное дело. Навестив однажды родственников в советской зоне оккупации, он пошел повеселиться в ресторане. В одном из соседних залов завязалась драка, явился советский патруль, и кто-то зарезал сержанта, после чего люди разбежались. Поймали и судили нескольких присутствовавших, в том числе и Штефана, который ни драки, ни сержанта в глаза не видел. Но он, как бывший офицер, показался подозрительным, и ему дали норму 1947 года — двадцать пять лет.

На колымском прииске Штефан в первый же день отморозил на ноге большой палец. Считаясь больным, попал на кухню в обслугу начальника лагеря и скоро отличился умением изготовлять невиданные на Колыме торты. Недавно начальник уехал в отпуск, а его заместитель, страдавший нездоровой печенью, возненавидел преуспевшего было кондитера и послал его на Левый.

— Здесь хотели ампутировать палец, — рассказывал Штефан, — но обошлось, рана зарубцевалась. Однако кулинары, думаю, везде нужны. Дома я любил сам стряпать, у нашей кухарки-чешки научился, спасибо ей! Скоро, наверно, амнистия, и через пять лет никто из нас тут торчать не будет. Вернусь к своему старику в поместье, ему отдыхать пора. Жена у меня венгерка, студенткой была, когда познакомились. Отец ее магнат, от красных сбежал. Вот и пригодился мне мой венгерский язык, бассама сюстмарья! Тесть, между прочим, любит изображать вельможу. Но в хозяйстве, особенно в лошадях, разбирается, черт побери! Наверное, еще лучше моего старика!

На четвертый день Штефана перевели поваром на кухню, готовить по заказу для спецстола. А еще через день — когда я должен был вечером зайти к Зосе, чтобы встретиться с Вандой, — меня спросили на комиссии, которая нас вызвала на очередной весовой контроль:

— Вы почему не поправляетесь?

— Вы сперва кормите по-человечески, а уж потом спрашивайте! — обрезал я толстого врача.

— Безобразие! — забрюзжал он. — Немедленно выписать, все равно толку от него здесь не будет! Через час подошел ко мне Маркевич.

— Идите в каптерку получать одежду. Оттуда прямо на пересылку. — Его голос звучал почти грустно, в нем не было и тени крикливости, гонора. — Передать что-нибудь пани Ванде?

— Вы знаете ее?

— Еще бы — мы однодельцы! Учились с ней на одном курсе, а Зенон женат на моей сестре. Когда вылечится, возьму его сюда на работу. Эх, зачем вы задирали этого Соцкого, могли бы пойти в доноры, у вас хорошая группа крови…

— Простите, не знал, жаль… Трудно было удержаться, я ж не нарочно…

— Скажу ей просто, что вы ушли. На пересылку женщине не попасть, только если через столовую…

— Большое спасибо! Передайте ей и… и… ладно, она знает, что я хотел сказать, все то же…

— Вам пора, ступайте первым, возьмете получше барахло. И не думайте, что я всегда такой грубиян — жить как-то надо!

 

Пересылка

1

Предусмотрительность Маркевича, пославшего меня первым в каптерку, не помогла, я получил одежду «седьмого срока»: старую шапку без меха, залатанную телогрейку, стеганые брюки, впору двухметровому баскетболисту, а мне доходившие до подмышек, стеганые старые бурки с фетровой подошвой, да и то «по блату», потому что большинство выписанных получили ватные чулки и галоши — это при минус шестьдесят!

Надзиратель повел нас через плошадку, мимо длинного гаража, к воротам небольшого лагеря для больничной обслуги. Пропустили быстро и направили в самый конец зоны, где стоял маленький барак пересылки. Барак был обнесен колючей проволокой, но ворота распахнуты — рядом над общим забором, который отделял лагерь от широкого поля, стояла большая вышка. Мне не терпелось скорее попасть в теплоту барака — совсем отвык от мороза. Впереди неизвестность, но пока предстоят несколько дней покоя — на пересылках редко тревожат тех, кто слишком слаб или болен, чтобы представлять интерес для «покупателя».

Покоя! В трех тесных комнатах — не больше двадцати квадратных метров каждая — жило около… трехсот человек. Да, да, трехсот! На двухэтажных нарах лежали привилегированные урки, а также несколько слепых и калек (они заняли места, когда пересылка пустовала, — ее иногда разгоняли в ожидании большого пополнения). Остальные же располагались между нарами, печкой и парашей. Днем, когда часть людей уходила на работу или в баню, сидели на нижних нарах, но вечером лежали как селедки, конечно, все на одном боку. При этом еще приходилось ждать отбоя, потому что пространство у печки занимали картежники — урки.

Когда я из коридора заглянул в левую «секцию», меня с верхних нар окликнул Юра Фрегат:

— Иди сюда, только что ушел пацан.

Он устроил меня наверху, предупредив своих, что я его друг, и вечером в столовой в моей каше появился изрядный кусок мяса, чая налили не двести граммов, а полную кружку.

Основное вечернее занятие — игра «перед фраерами» — проводилось на высоком уровне. Ругаться, показывать свое недовольство при проигрыше, даже разговаривать слишком громко считалось дурным тоном. Я не раз наблюдал, как исключали из карточной игры сомнительных субъектов, которые хотя и были уголовниками, но не принадлежали к правящей клике. На пересылке командовали суки, воры вне «закона», которые сами себя, конечно, называли «честными ворами». Иногда тот, кто проиграл все, вплоть до нижнего белья, ходил потом по секции и раздевал «мужиков», у которых случайно оказывались целыми ватники или рубашки, и тут же проигрывал и это. Взамен жертвам давали такие замасленные, грязные телогрейки, что ни один блатной не стал бы их носить и предпочитал сидеть полураздетым.

Утром, в обед и вечером ходили в столовую. Кормили скверно, исключая привилегированных, хлеб выдавали прямо у окна хлеборезки, ели его в бараке, чтобы скоротать мучительно долгое время между посещениями столовой.

Иногда к нам в секцию приходили женщины. Их пересылка примыкала к изолятору возле вахты, была вместе с ним отгорожена от общей зоны и стояла, как и наша, под вышкой. Поэтому убегали женщины из столовой, после ужина. Это были воровки, прокуренные, с наколотыми между грудями крестами, с красными от туберкулеза щеками, подчас красивые, но всегда худые, с бесконечно вульгарными лицами и хищными ртами. Они молча проходили между нами, залезали к своим «мужьям» на верхние нары и там предавались любви, не обращая внимания на окружающих. Иногда та или другая, сказав любовнику: «Подожди немного», поворачивалась к какому-нибудь слишком любопытному «мужику», орала: «Ты чего, падаль, глядишь, как он меня..?» — и затем равнодушно возвращалась к прерванному занятию.

Они иной раз оставались до утра. Ночью, случалось, вдруг вспыхивал свет, мы видели шапки со звездочками, надзиратели нас выгоняли на улицу, заставляя у порога обнажать стриженые головы, дабы ни одна «невеста» не проскочила в мужском платье. Потом обыскивали пустые помещения, находили женщину или женщин — они чаще приходили парами — и уводили в изолятор.

Изредка нас водили в баню, которую мы знали еще со времен ОП. «Покупатели» пока являлись редко, слабых они даже не смотрели.

2

Утром, еще до подъема, явился начальник лагеря и приказал быстро произвести генеральную уборку. Кроме поломоев — не знаю, из каких соображений их выбирали, все они получали дополнительное питание, — внизу никого не осталось: одни забрались на нары, которые начали подозрительно трещать, другие пошли в столовую. Пол был вымыт, печка побелена, окна очищены от инея. К девяти нас разделили на две группы и одну погнали в баню. Держали там очень долго, воды было мало, белье, понятно, не меняли. В одиннадцать мы вернулись окоченевшими — долго проторчали на вахте, — но в барак пересылки нас не пустили, пока вторая смена не ушла мыться. Когда отсутствовала половина народа, в секции еще как-то можно было повернуться. Мы начали было согреваться, как вдруг открылась дверь и вошел самый могущественный на Колыме человек — начальник Дальстроя Никишов.

Он был в генеральской шинели и папахе, черты красного лица напоминали преуспевающего мясника, что, вероятно, еще более бросалось в глаза, когда он облачался в штатское, но, кроме как дома в Магадане или на семьдесят втором километре, где была его дача, никто не видал его без мундира и орденов. Ростом он был невысок, но очень плотен, с багровой шеей.

Обведя нас маленькими глазками, он резко повернулся к начальнику лагеря, долговязому капитану, которого я впервые увидел в военной форме, и спросил, будто мы какой-нибудь товар или груз:

— Почему так много?

— Потому что никто не берет их, товарищ генерал, слабы они — зима!

— Разгружать надо, в тесноте они не окрепнут. Пошли! Никишов зашел в столовую, выхватил по своей привычке у первого попавшегося зека миску и стал с нескрываемой гримасой отвращения хлебать жидкие щи. Потом узнали, что этот зек был дровоколом, которого кормили вчерашней едой, а парадную, приготовленную в честь генерала, держали к обеду, не рассчитывая, что начальство приедет так рано. Никишов встал из-за стола, молча вышел, за ним генерал-майор Титов — его заместитель по УСВИТЛу, адъютант, наш капитан и нарядчик лагеря. На пороге Никишов бросил через плечо:

— Завстоловой — на Индигирку, немедленно, а нового на три дня в изолятор, пусть помнит, что не на курорте! Бабника только не берите!

Они направились к машине, но у вахты Никишов остановился в недоумении: по ту сторону ворот стояла странная толпа оборвышей в галошах, рваных унтах, негодных прожженных ватниках и облезлых шапках.

— Что за банда? — загремел начальник. Долговязый капитан начал было объяснять, но его заглушил многоголосый рев из-за ворот:

— Мы пересылка, начальник!

— Дай обувь, генерал!

— Нас там еще сколько!

— Дрова дайте, холодно!

— Хреново кормят, одна вода! Один озорник крикнул:

— Иван Федорович, дай закурить!

— Молчать! — взревел генерал диким голосом. — Пропустить эту шваль!

Ворота открылись, пересылка хлынула в них, но, несмотря на жуткий холод, никто не помчался в барак, все сгрудились вокруг всесильного начальника. Тот повернулся к капитану:

— Это что, пересылка?! И живут вместе с теми? Вы что, бляди, с ума сошли? Мне нужны здоровые люди для промывочного сезона! Сейчас же всех комиссовать, здоровых до обеда этапировать, слабых вернуть в отделения, откуда выписали! На пересылке оставить до весны трех дневальных и ампутированных. Остальных рассортировать. В пять приду смотреть. Действуйте! — Он сел в машину и был таков.

Не успели ребята рассказать нам ошеломляющую новость, как вторую смену погнали в столовую, а в барак затащили длинный стол, разложили на нем истории болезней и другие документы и начали комиссовать. В бумаги никто не заглядывал, все решала упитанность. Четыре врача мгновенно пропустили нашу половину, признав годными к этапу только восемнадцать человек. Затем отвели нас в столовую и велели ждать, пока подойдет другая смена — у них нашлось всего десять годных! Из столовой нас маленькими группами повели в приемный покой, потом в наши старые отделения.

3

Вернувшихся в больнице встретили недружелюбно. Но приказ есть приказ, и нас рассортировали. Инфекционное отделение в мое отсутствие расширили, оно теперь занимало помещение бывшего психиатрического. Палата, в которую я попал, располагалась вне закрытого коридора. Миллер сидел прямо против наших дверей, посылал нам иногда сердитые взгляды, но был бессилен воспрепятствовать нашему выходу в общий коридор. В палате лежали в основном такие, кто был слишком слаб для нарушения режима. Из моих друзей в смене не было никого, распоряжался Луйка, он положил меня в примыкавший к палате бокс, где был еще один человек, который стонал и метался в жару и даже не повернулся ко мне. Две другие кровати пустовали.

Заглянул новый фельдшер, молодой латыш с приятным лицом и большими девичьими глазами. Я его прекрасно помнил, так тесна великая Колыма — всегда встречаешь знакомых! Но он не подал вида, что знает меня. Тогда он был фитилем, избитым, грязным, несчастным, а теперь находился гораздо выше меня в лагерной иерархии. Имя его я позабыл. На «Новом Пионере» он часто обедал у меня в будке из толя, где стояли мои титаны. Имея связь с кухней, в еде я не нуждался и жалел его, очень уж он молодо выглядел! В лагере царствовал ужасный произвол, люди умирали, как мухи, именно там происходило то, о чем я рассказал в «Колымском юморе»… Однажды ребята принесли этого парня на руках из бани, положили в санчасть, ждали конца, но он вытянул главный выигрыш в этой лотерее, где ставкой была сама жизнь: на следующий день ему пришла посылка! Подкупив нарядчика, хлебореза, старосту — о других не знаю, — он попал на этап в больницу, где окончил курсы фельдшеров и устроился на работу.

С невозмутимым видом фельдшер записал мои жалобы в историю болезни и собрался уходить, но я остановил:

— Назначьте мне второй стол, я желудочник.

Он что-то пометил и вышел. Я был рад: не придется теперь без конца хлебать отвратительно жидкие, зеленые и совершенно бестолковые щи. Второй стол получал все мучное и питательное… Новое начало было неплохим.

4

Вечером проснулся мой сосед и попросил закурить. Он лежал на краю постели, бледный и обессилевший. Я принес ему несколько папирос. Рыжий, с веснушчатым лбом и квадратным энергичным подбородком, он был так изнурен болезнью, что едва мог говорить. По акценту я угадал в нем венгра и предложил объясняться по-немецки. Больной обрадовался, этот язык он знал, хотя произношением слов напоминал пресловутого графа Бобби. Сосед — фамилия его была Катон — сообщил, что воспитывался в армии и всю свою жизнь служил в жандармерии. Венгерские жандармы были просто блюстителями порядка в сельских местностях и не имели никакой связи с политической полицией. Неопытный, а возможно, злонамеренный следователь посчитал, что жандармерия Венгрии соответствует корпусу жандармов царской России, и тщетно старался выжать из Катона сведения о работе контрразведки и борьбе с подпольщиками. Катон же твердил ему, как потом и в лагере, единственное, что знал по-русски (кроме «Дай закурить!»): «Я, Катон Иштван, всю дорогу шандарм, двойцет лет шандарм. Хорти — фашист, я — фельдфебель!»

Когда я потом переводил санитарам его длинные ругательства, превосходившие самые изысканные русские, они прониклись к нему истинным уважением. Болел он, вероятно, тропической малярией, был сильно истощен, а в бокс попал скорее всего потому, что не мог рассказывать другим, как санитары делили тут еду перед раздачей по палатам, откладывая себе лучшие куски и разбавляя и без того жидкие щи водой. После первых подобных операций при мне, за которыми я наблюдал с явным осуждением, они стали меня прикармливать — чтобы молчал. Задабривали и Катона, который высказывал мне свое возмущение «снятием сливок». На первый взгляд туповатый, он обнаружил хорошую наблюдательность и даже чувство юмора. Ему просто трудно было изъясняться, он и по-немецки знал только «кухонный язык». Было приятно, что с первого дня я избавился от бесконечных и однообразных разговоров о пище, лекарствах и несправедливости врачей. В своей тумбочке я обнаружил книгу О`Генри «Короли и капуста» и стал ее с удовольствием читать. Увы, до тех пор, пока не явился вездесущий Луйка и не отобрал книгу — режим инфекционного отделения чтение запрещал.

Я боялся скомпрометировать Ванду расспросами о ней и тщетно ждал ее появления. На второй день после обеда в комнату перед боксом, своего рода прихожую, где стояли стол, стулья и проводились несложные процедуры, пришли Ксавера, Ядвига и новая сестра Лена, полная, деревенского вида русская девушка, лучше которой, как потом узнал, никто в больнице не делал уколы. Сестры начали заниматься по толстой тетрадке — предстояли новые экзамены.

— Завтра будет Ванда, — шепнула Ксавера, когда я проходил мимо девушек в бокс, — она еще не знает, что вы здесь. Но утром лекарства раздавала Лена.

— Собирайтесь на кварц, — сказала она Катону, а мне добавила — Он там пробудет часа два, зайдет еще к земляку в терапию.

Только закрылась дверь и не успел я повернуться к стене (здесь лучше всего спать, раз не имелось ни книг, ни других развлечений), как вошла Ванда и бросилась мне на шею. Она с шутливой гордостью показала свое новое приобретение — наручные часы, которые купила у вольной, лежавшей в женском отделении.

— Как Зенон? — спросил я. — Маркевич рассказал мне…

— Не было бы счастья, да несчастье помогло — сломал ногу. Какой голод он, бедный, пережил, страшно подумать! Он на «Маршальском» был!..

Вот это да! Прииск «Маршальский» был одним из самых отдаленных в Индигирском управлении, дальше находилась только Яна. Он был расположен в верховьях Индигирки, вблизи полюса холода Оймякона, где было еще холоднее, чем в «классическом» Верхоянске, кстати, тоже относящемся к Дальстрою. Когда осенью 1947 года на Индигирке закрылась навигация, оказалось, что не успели завезти на баржах необходимые на зиму запасы питания. Река стала, морозы ударили ужасные. Зимником, по льду реки, машины пускать боялись — год назад в наледях и лужах, выступавших на дороге при большом морозе, погибло несколько грузовиков с вольным экипажем. На прииске была одна подвода, ее переделали в сани и запрягли лошадку, лохматую, не боящуюся морозов «якутку». Но сколько можно было возить на одних санях, когда до поселка Усть-Нера — конечного пункта колымской трассы — сто восемьдесят километров! Изо дня в день, в ледяном тумане, при почти семидесятиградусном морозе, шли сани, на них сидел в необъятном тулупе и собачьих унтах маленький финн, лагерник, который добровольно взялся за это безнадежное дело — обеспечить мукою около тысячи голодных ртов. И приварок становился все жиже, весь запас продовольствия состоял из капусты и нескольких бочек соленой камбалы.

Однажды начальник лагеря собрал всех зеков, за исключением больных, и объяснил положение.

— Кто хочет, может уходить в Усть-Неру. Дорога по реке наезжена. Ночевать можете на «Покрышкине» (тоже прииск), кроме того, по пути есть бараки строителей с запасом дров. В Усть-Нере направитесь прямо в больницу. Кто пойдет, получит в дорогу кило хлеба и четыре камбалы — больше нет ничего. Кто останется, пусть имеет в виду, что хлеба вообще может не быть.

Перспектива получить целый килограмм хлеба затмила все опасности страшной дороги. На другой день в лагере осталось около ста человек, из них половина лежачих больных, половина — добровольцы: врач, санитары, инвалиды и те, кто предпочел тепло большому пайку. Остались еще два надзирателя, начальник и его жена — и они перезимовали!

Кроме самой элементарной уборки, очистки снега, ухода за больными, заготовки дров, никаких работ не производилось. В санчасти лежали живые трупы, слабые, вшивые, чесоточные, грязные — но они жили! Хлеб выдавали по мере поступления муки, маленький финн старался на совесть. Но были дни, когда он боялся за лошадь — наледи покрыли зимник. Подтвердилась истина о том, что голодный человек, который не работает и не расходует энергии, может жить на микроскопическом рационе. Единственное, что давалось без ограничения, был стланик. Не будь его, навряд ли многие дожили бы до весны, цинга очень быстро подкашивает голодных. Умерли за зиму всего восемь человек, шесть из них в стационаре.

Когда весной ослабли морозы и зимник стал доступным для машин, всех зеков привезли в Усть-Неру, положили в больницу и под строгим контролем стали подкармливать. Однако многие в первые дни успели переесть, и одиннадцать умерли от заворота кишок. Кто объелся вечером, погиб ночью, объевшихся днем успели оперировать. Один зек, еврей и бывший узник Освенцима, пришел к главврачу и рассказал, чем кормили в концлагере заключенных после освобождения, — и по приказу начальника больницы перешли на безвредное питание голодавших обратом — снятым молоком, которого было достаточно в подсобном хозяйстве. Потом больных переводили на затируху.

Среди тех, кто пешком ушел из «Маршальского», погибших и обмороженных было гораздо больше. Треть участников похода осела на двух приисках по дороге, остальные дошли до конца. А на «Маршальском» начальник лагеря всю зиму тщательно вел учет выдачи пайка, и потом в Усть-Нере пострадавшим начали выдавать недополученный хлеб сухарями.

Среди худых, как скелеты, зимовщиков находился Зенон. В больнице он стал быстро поправляться, и его скоро послали работать на прииск, где осенью он очень неудачно поскользнулся в бане и сломал ногу. Его долго лечили в местном стационаре, потом привезли на Левый вместе с другими больными; Зенон был единственным поляком на «Маршальском» и сильно скучал, особенно когда узнал, что сестра где-то рядом — восемьсот километров не такое уж большое расстояние в этом громадном крае.

— Врач даже осматривать тебя не хочет, — с грустью сообщила мне Ванда. — Пройдет неделя-другая, о приказе Никишова забудут и всех вас снова отправят на пересылку. Но я благодарю бога, что он за мои молитвы вернул тебя хоть ненадолго. Как нам было хорошо!..

— В хирургии уже выписывают «никишовцев», — сказала она через четыре дня. — С пересылки, говорят, в Усть-Неру будут посылать, но пятьдесят восьмую не трогают пока… Там в столовой спроси Веру из Томска. Она меня знает, поможет тебе немножко, надейся на нее, очень хорошая девушка…

На другое утро она появилась, когда Катона еще не увели на кварц. Следом за ней вошел на костылях худой молодой человек со шрамом на бледном лбу, ее брат. Сходство было только в карих глазах и улыбке — у обоих появлялась ямочка на щеке. Зенон был подтянут, как и полагалось офицеру, очень вежлив, но я чувствовал, что ему было неловко со мной, он старался не огорчать сестру, казаться веселым, светским. На костылях он двигался свободно, но часто передергивался — нога, видно, еще болела. Потом Катона увели на кварц, Зенон откланялся, а спустя полчаса Ванда вернулась.

— Успокоила его, — вздохнула она, присев на край моей постели. — Он спрашивал, не воевал ли ты в Польше.

Она стала плакать, я утешал ее. Скоро вернулся Катон, и Ванда ушла, вся еще в слезах. Перед обедом меня выписали и увели на пересылку.

5

Снова маленький барак в квадрате из колючей проволоки, ходьба в столовую и в баню, ночные налеты надзирателей в поисках женщин, игра в карты. Народу было гораздо меньше, но условия хуже. Мне опять повезло: разговорился в столовой с тщедушным смуглолицым бакинцем о батискафах. Собеседник оказался в прошлом водолазом, а ныне неофициальным старшим на пересылке. Он и устроил меня на верхних нарах, против печки. Там было тоже холодно, но не такая жуткая стужа, как внизу. Морозы становились лютыми, на нижних нарах и на полу люди мерзли, кашель в секции не утихал ни на минуту, в углах и на дверях белели толстые подушки инея, печка почти не обогревала помещения.

На второй день я познакомился с Верой из Томска, рослой кержачкой, которая работала поваром. Поговорили о тайге, о таежных реках, беглецах-староверах, скрывавшихся годами от военной службы. Мне было приятно слушать ее сибирский говор. Она все расспрашивала меня о родных своих местах: сидела с начала войны и не могла дождаться конца срока — ей осталось меньше полугода. Девушка сказала, чтобы я приходил в столовую когда угодно, но я постеснялся злоупотреблять знакомством, чтобы Ванда не узнала, как мне туго живется на пересылке.

Однажды после ужина Вера задержала меня на сцене (столовая была одновременно и клубом). Через несколько минут из кухни вышла Ванда. Впервые я увидел ее без белого халата, на ней был красный свитер, который очень шел к ее похудевшей фигурке. Мы сели в отгороженном досками закутке для артистов. Ванда сказала, что ее скоро отправят в Эльген. Там был огромный совхоз, несколько женских лагерей. В стационаре центральной усадьбы недавно отравили фельдшерицу, и Ванду назначили на ее место. Это был редкий случай, когда зеку заранее сообщили, куда его пошлют. Она чувствовала себя бесконечно несчастной, теряя одновременно и брата и меня. Ее протесты были, разумеется, тщетны — совхоз просил фельдшера, и она должна была радоваться повышению в должности, так скоро после экзамена. Когда столовая в восемь закрылась, мы пошли в санчасть лагеря, но и там скоро закрыли, и нам пришлось попрощаться на улице. При минус пятьдесят пять любовь противопоказана, так и расстались под немилосердными звездами Севера.

6

Все хуже становилось питание, лишенное каких бы то ни было жиров, отвратительный гаолян заменил все крупы, плавал даже в щах, второе стало похожим на суп. Голодал и я, хотя получал немного добавки во время дежурства Веры. От голода люди еще больше мерзли, некоторые возвращались в больницу и попадали в маленький домик на площадке, где потрошил трупы фельдшер Добровольский. В баню ходили только непоколебимые оптимисты, по дороге назад замерзали так, что тряслись потом в секции целыми часами. Дров нам почти не давали, и температура в бараке приближалась к нулю. Большая часть зеков днем слонялась где-нибудь в лагере, грелась в бараках обслуги или в столовой, пока их не выставлял дневальный. Но потом запретили выходить за пределы пересылки, в столовую отправляли под конвоем, а стрелок на вышке гнал обратно тех, кто пытался проникнуть в рабочую зону.

Скоро Новый год. Мы просыпаемся от кашля внизу. Тускло горит лампочка. Ужасно холодно — иней доходит до наших верхних нар у самой печки. Ворчливый дневальный, одноногий старик сибиряк, чья любимая присказка «язви тебя», хлопочет возле нее, маленькой, растрескавшейся и кособокой. Когда печка наконец загорается, он приносит несколько сырых поленьев — запас на весь день — и ставит торцом у трубы сушить. Пока внизу приходили в себя от холода, мы, первая смена, шли с надзирателем завтракать. Возвращались бегом: от морозного тумана лагерь превратился в призрачное видение с тяжелыми, пухлыми снежными шапками и размытыми контурами. Прижавшись на нарах друг к другу, пытаемся согреться, достаем из-под рубашек хлеб и начинаем жевать медленно, с расстановкой, стараясь не выронить ни одной крошки. Каково было тем, кто внизу, мы только могли вообразить.

Внезапно у двери вспыхнул шум.

— Он готов!

— Околел, замерз в помещении!

— Скоро все окочуримся!

— Подлюги!

— Зовите начальство, пусть любуются, суки!

— Вот тебе и Соколов!

— Начальник!

Последний крик скоро перешел в рев. Появился дневальный — он жил в каморке в конце коридора (после выяснилось, что у него там стояла электропечка), бросил все дрова в огонь и повернулся к трупу на нижних нарах. Соколов лежал на боку, скорчившись и прижав к груди руки. Да, это был тот самый заведующий уборной-курилкой, бывший актер, чей последний бенефис увенчался такими громкими овациями. Отовсюду в дневального летели ложки, шапки, поленья, украденные в столовой…

— Дуй, падаль, за начальником, а заодно зови врача. Без них не возвращайся, самого в печку затолкаем! — крикнул маленький морщинистый зек, лежавший через несколько мест от меня, дрожащим от злобы и холода голосом. Он появился только вчера, но по тому, как его приняли, отвели на лучшее место, я догадался, что он пользуется большим авторитетом в уголовном мире.

— Да, иди, иди, музицок, — басил громадный эстонец, сосед умершего, и потом еще долго ругался на своем языке.

Одноногий ушел, мы слышали, как его деревяшка стукала по доскам коридора, затем скрипела по снегу и окрик часового на вышке:

— Куда идешь, старый хрыч?

— В санчасть, гражданин начальник, человек преставился! — ответил старик, и все затихло. Слышалась только ругань эстонца.

Мы лежали в напряжении и ждали. В печке лениво тлели дрова, ни треска, ни тепла не было. Медленно и очень тихо возобновились разговоры.

Распахнулась Дверь, и вошел, стуча деревянной ногой, дневальный с охапкой сухих дощечек в руках.

— Шуруйте! — крикнул он, бросив их возле печки. — Сейчас придет начальник санчасти.

Сухие доски затрещали, вспыхнули, у нас наверху немного повеяло теплом. Вдруг все приподнялись, насторожились: вошла крупная женщина в черном полушубке, меховой шапке и белых валенках. За ней староста, надзиратель, молодой фельдшер в халате, натянутом на ватник, и больших, вывернутых мехом наружу рукавицах — сибирских «мохнашках».

— Что у вас случилось, холодно? — спросила женщина довольно дружелюбным тоном, но ее заглушили ответные крики:

— Дров не дают!

— Только для вас затопили!

— Надо железную печь!

Женщина подняла руку, и постепенно все затихли.

— Проверяйте пока температуру, — сказала она фельдшеру. Тот вынул большой градусник и стал держать его возле печки, на полметра выше плиты.

— Возле дверей держи, сволочь! — заорали с нижних нар, а в углу кто-то гаркнул, наверно литовец:

— Подлюкас!

— Да, конечно, так не измеришь, — сказала женщина, бегло осмотрев Соколова. — Он на самом деле окоченел, надо что-то сделать…

— Дров у нас маловато, — начал было староста, коренастый, краснорожий, в новом белом полушубке и кубанке, но она его строго перебила:

— Сейчас же принесите две бочки, валяются у изолятора! — и обратилась к нам — Вы за дровами можете пойти?

— Да, гражданин начальник! — заревели зеки.

— Тогда айда, за столовой только что разгрузили машину… Покажите градусник. Восемь градусов над плитой! Приду после обеда. Чтобы инея не было. Пошли!

Но выйти было не просто: у дверей возникло столпотворение, все рвались поскорее бежать за дровами, несмотря на шестидесятиградусный мороз. Когда я наконец выскочил из барака, первые дровоносы уже вернулись. Истощенные, оборванные, втроем, вчетвером они волокли громадные четырехметровые бревна, бросали их возле дверей и бежали снова.

Скоро и в коридоре и у стены в секции сгрудились дрова. Бревна пилили, кололи, просто ногами ломали сучья потоньше и толкали их в печку. Неуклюжий узбек, жестянщик лагеря, притащил на широченных плечах бочку с дверцей и приваренными ножками — печку. За ним явился парнишка в невообразимо грязной телогрейке, тряпочных обмотках и галошах на ногах и приволок гнутую трубу. Узбек быстро выломал отверстие в кирпичной трубе и вставил в него железное колено. Бочку забили щепками и дровами, зажгли, она загудела и раскраснелась буквально через несколько минут, приведя нас в неописуемый восторг.

Когда мы вернулись с обеда, иней почти исчез. Вторая бочка оказалась ненужной. Ребята ожили, беспрерывно подкладывали дрова. Мы наверху давно сняли ватники, некоторые уже разделись до нижнего белья.

В последний день старого года хлеборез передал мне две банки мясных консервов, пачку сахара, явно из вольного магазина — в лагерях водился лишь рыжий полурафинад, — и коробку папирос «Норд». Это была очень хорошая передача, но угощения хватило только па один раз: едой я поделился с соседями, а курить дал всем — дым стоял коромыслом. Была еще записка от Ванды: «Я уезжаю. Надеюсь, что еще встретимся. Если сможешь, помогай Зенону, прошу, умоляю тебя…»

Новый год. Утром нарядчик объявил:

— С этого года новые порядки. Идите — в столовой изменения. Перед хлеборезкой нас выстроили по алфавиту. Я стоял за тощим малолетним парнем из Орска, Давыдовым. К нашему удивлению, мы получили по килограмму хлеба и, когда сели за стол, ахнули: каждому дали кубик масла — двадцать граммов, а каша была густой и с консервами, некоторые торжественно подняли ложки с большими кусками мяса. Оказывается, на Дальстрое ввели хозрасчет, гарантийку, минимальную норму хлеба — килограмм, новые рационы питания. Старики рассказывали о Беломорканале, где давали такие же нормы, и вздыхали, вспоминая, какие там были большие зачеты, но тем, кто не освободился после окончания той стройки, зачеты в новый лагерь не передали.

7

Прошла неделя. В тепле и на хороших харчах мы заметно поправлялись. Изредка по нескольку человек вызывали на этап, приходили новые люди из больницы. Опять начался бесконечный картеж возле печек блатные сидели в кальсонах, рядом лежали кучи одежды вместо ставок Люди не могли нахвалиться начальством, но обстановка казалась мне подозрительной — такое благоденствие долго длиться не могло. И в самом деле, скоро появились первые признаки беды: нарядчик слонялся по пересылке, что-то отмечал, сравнивая списки, подолгу наблюдал за очередями у хлеборезки. А в воскресенье хлеборез «перепутал» списки, и тридцать человек посадили на сцену ждать, пока нарядчик разберется. Я в это время завтракал и видел, как пришли надзиратели, окружили ожидающих на сцене и увели их после обыска в изолятор, а оттуда в скором времени выслали на этап.

— Вся пятьдесят девятая-три, — сказала подсевшая к моему столу Вера, — меньше у вас картежников будет. Они и нам надоели. Она встала и вернулась, поставив передо мной миску киселя. — Прибыли девчата из Эльгена, Ванда привет тебе передает, попытается с больными приехать. Просила меня помогать, да с таким пайком тебе, однако, и не нужно.

— Не знаю, дождусь ли ее здесь, — сказал я, — сегодня пятьдесят девятая, завтра пятьдесят восьмая… Наверно, лучше назад в больницу, пока не поздно.

— Да, хорошо бы дотянуть там до весны. Они теперь не спешат с выпиской.

В бараке из разговора соседей я узнал, что этап ушел на «Панфиловский» — штрафную командировку на Индигирке. Там в основном собирали блатных и заставляли их работать. Почти все, кто оттуда приезжал, были страшно истощены и на запястьях имели красные полосы от наручников.

Вечером Костя Золотой, бандит с большими золотыми передними зубами, порвал свой пиджак, залезая на нары. Его «шестерка», молодой воришка, тщетно искал у своих знакомых иголку, пока не вспомнил, что утром один эстонец зашивал себе брюки.

— Эй, отец, дай свою иголку на минуту!..

Ответа не последовало.

— Киви, дай иголку, говорят тебе, — повторил старик, сидевший возле плотного эстонца на нижних нарах подо мной.

— Нет, иголку не дам, — ответил Киви, демонстративно отвернувшись от парни, который удивленно уставился на него.

— Ты, курат, иголка Косте Золотому нужна, он пиджак порвал. Не съедим ее! Отдай по-хорошему, все равно отдашь!

— Не дам, поломаете!

— Ах так! — Парень подошел, оглядел крупную фигуру эстонца и вдруг ударил его в ухо кулаком.

Киви застонал и, хотя, наверно, мог одним ударом уложить малорослого мучителя, сопротивляться не стал, зная, кто стоит за его спиной. Даже самые здоровые и сильные люди терпели в лагере издевательства блатных, потому что те могли в любой момент подстеречь, зарезать, искалечить, не считаясь со своими сроками, которых им все равно было не отсидеть: у многих набирались десятки лет за рецидивы и лагерные убийства — гораздо больше, чем оставалось жить. Ударив еще несколько раз эстонца и ничего не добившись, «шестерка» отошел, безобразно ругаясь.

— Уходи, Киви, — посоветовал старик сосед, — придут урки и будут бить, или дай им иголку — жалко, что ли? Поди, не сломают!

— Нет, иголку не дам, пусть сами имеют. — Киви осторожно пощупал распухшие губы и нос, из которого капала кровь, потянул к себе ватник, лежавший вместо подушки на грязном матраце. Из внутреннего кармана — кусочка пришитой цветастой тряпки — медленно вытащил несколько окурков и раскрошил их на большую темную ладонь. Снова пошарил в кармане, вынул клочок газеты, и скоро у него в руке появилась толстая самокрутка с тщательно заклеенными концами.

— Пошел, падаль куратская, к Золотому! — заорал вдруг «шестерка», внезапно появившийся перед ним в узком проходе между нарами, и сделал попытку ударить его ногой в пах. — Последний раз спрашиваю: дашь иголку или нет?

— На, дерзи пока, — сказал Киви спокойно, не спеша передавая старику цигарку, и встал. — Ну, посли! — и на ходу надел ватник.

Костя Золотой сидел у стола, рваный пиджак лежал рядом на скамейке. Костя показал на него пальцем и тихо сказал:

— Дашь или нет?

Киви помычал и резко помотал головой. В следующий миг Костя налетел на него и начал избивать. Бил ногами, кулаками, головой. Киви не сопротивлялся, но, видно, был опытным боксером, выставлял руки, и Косте редко удавалось попасть ему в корпус или лицо. Эстонец пыхтел, стонал, кричал, показывая, что ему больно, хотя удары «шестерки» были гораздо больнее. Но Костя был силен, хорошо упитан и взбешен: Киви скоро сдал, удары все чаще попадали в цель, и после крюка в подбородок эстонец свалился на пол. Разъяренный противник стал топтать свою жертву, бить каблуками в лицо, в пах, залез на нары и прыгнул оттуда на распростертое тело.

Наконец истязатель устал, бил медленнее, потом сел за стол, тяжело дыша, сунул папиросу в рот, между золотых зубов. Подскочил «шестерка» и услужливо поднес зажженную спичку. Шумно выпустив дым, Костя со знанием дела посмотрел на свою жертву. Лежащий несколько раз судорожно дернулся, застонал, потом вдруг уцепился за нары, подтянулся и встал на ноги. Его лицо и телогрейка были грязны, в крови, один глаз исчез за опухшими веками. Он сильно припадал на правый бок, наверно, болело ребро. Громко втянул воздух прикрытым ртом и выплюнул кровь.

— Ну как, курат, иголка? — спросил Костя подчеркнуто громким, выразительным голосом. Он ведь играл в театр «перед фраерами» и чувствовал, что потерпел моральное поражение, своего не добился. Киви сузил оставшийся открытым глаз.

— Да, иголка, — сказал он слабым голосом, — ты хотел иголку, пуговицу присить…

Мы с напряжением следили за ходом событий, хотя, впрочем, что оставалось эстонцу еще делать? Костя с явным восторгом наблюдал, как его жертва медленно шарила в полуоторванном узком воротнике ватника, пока рука не нашла, что искала. Под общее «О-о-о!» присутствующих появилась маленькая иголка с хвостиком черной нитки.

— На, дерзи, вэне, — сказал Киви громко, а когда Костя приподнялся и протянул руку, он вдруг резким движением своих громадных пальцев разломал иголку пополам и осторожно положил половины перед блатным. — Позалуйста!

Костя подпрыгнул как ужаленный и, багровея, смотрел сперва на стол, потом на своего противника, который стоял с торжествующей улыбкой, перекосившей разбитое лицо. Золотой сжался, как перед прыжком, затем вдруг выпрямился, широко и безнадежно махнул рукой и быстро вышел, страшно ругаясь. За ним бросился «шестерка», держа в руке злополучный пиджак.

На утро следующего дня я поймал за завтраком взгляд Веры, которая стояла на раздаче. Когда в столовой сидели надзиратели, они нам запрещали говорить с женщинами. Сегодня дежурил очень толстый бледный сержант, он беседовал с узбеком-жестянщиком, наверно, объяснял заказ, потому что жестикулировал и рисовал пальцем на стене какую-то фигуру. Я второй раз подошел к раздаче, когда в очереди уже никто не стоял и столовая наполовину опустела. Вера положила мне кусок мяса, плеснула подливы и, не выпуская из поля зрения надзирателя, поспешно сказала:

— На всю пятьдесят восьмую готовы списки, большая разнарядка на Усть-Неру. Узнала Валя из санчасти, подруга Ванды. Решай сегодня, если надумал в больницу… Там за доской почета махорку найдешь.

Улучив момент, я вытащил пачку махорки и медленно побрел на пересылку, хотя мороз подгонял. На Индигирке меня ожидала шахта, летом — тачка. Нет, лучше испробую новый трюк! Залез на нары, накрылся ватником и начал до крови расчесывать себе живот и грудь. Потом немного поспал, сходил на обед. Отлежался еще часок и — либо пан, либо пропал!..

Был трескучий мороз, когда я, не дождавшись ужина, пришел в санчасть, находившуюся возле вахты. В маленьком теплом коридоре сидел явно блатной, одетый во все новое. Он очень трогательно и, к моему удивлению, на «вы» прощался с худенькой, на вид чахоточной девицей с наколотой вокруг шеи цепочкой.

— Клянусь, буду все время о вас думать!.. К Топоркову, наверно, сперва положат, а весной актировка у фтизиатра. — Он закашлял мучительно (я невольно спросил себя: дождется ль он этой актировки?) и закурил, тяжело дыша. — А вы мне будете писать?

— Леша, дорогой, береги себя, — ответила она прокуренным, хриплым голосом, — продержись до весны, летом мой срок кончается!

— Кто еще тут? Прием окончен! — Очень маленькая толстая светловолосая женщина в белом халате сердито уставилась на нас.

— Я провожающая, у него направление, прийти велели, — спокойно отозвалась девица.

В фельдшерице я узнал Валю, стал, отчаянно гримасничая, подмигивать ей, оттеснил ее с порога и вошел в приемную. Там горела яркая лампа, а за большой ширмой слышалось покашливание.

— Ты что врываешься, уходи! — зашипела фельдшерица. Я приложил палец к губам, показывая на ширму, и беззвучно произнес: «Ванда». Она насторожилась, потом кивнула головой.

— Что у тебя? — громко спросила она.

— Наверно, чесотка!

— Подыми рубашку!.. Ничего себе! Где работаешь?

— На пересылке я.

— Положим в кожно-венерическое! Ступай за вещами!

— У меня все на себе…

За ширмой подала голос — его знала теперь вся пересылка — начальница санчасти, наша спасительница:

— Оформляйте его сейчас же. Сильно?

— Да, весь в крови!

Я вышел и направился было в столовую, но Валя догнала на крылечке:

— Ужинать не ходи, возвращайся скорее. Только что получен приказ о кожных заболеваниях, ты попал в точку!

Я прошел по «главному проспекту» до барака плотников, хотел заглянуть на пересылку, но вспомнил предупреждение и вернулся в санчасть. Отправки в больницу ждало уже человек восемь. Из приемной вышел надзиратель со списком, сделал перекличку. Я был последним. В группе оказался и Киви, которого направили в хирургию.

— С нетерпением жду ваших писем! — сказал на улице чахоточный больной.

— Не скучай, Лешка, милый, любимый мой! — вдруг неожиданно чистым, нежным голосом отозвалась его подруга и добавила, опять хрипло: — Прощай, пиши!

Снег пронзительно скрипел под нашими ногами, когда проходили пустынную площадку, отделявшую нас от больницы. Мороз был лютый, в тумане тускло мерцали фонари, на трассе рядом шумел мотор, я с трудом различал фигуру надзирателя, возглавлявшего наше шествие. Вот открылись большие двери, и мы вошли в здание больницы.

 

Отделение Берлага

1

Счастливые и замерзшие, ввалились мы в вестибюль. За стеклянной клеткой, служившей шлюзом между морозом и теплотой, стояла длинная скамейка, на которой прибывшие дожидались очереди в приемный покой — дверь была напротив. Мы сели и начали дрожать — из нас выходил мороз. Не успели нагреться, как из прииска «Верхний Дебин» привезли сумасшедшую девушку, крепкую, цветущую, с улыбающимся красивым лицом и совершенно тусклыми глазами. Одетая во все лагерное, она выглядела необычно опрятно в грубой телогрейке, синей юбке над ватными брюками и косынке — шапку она выбросила по дороге. Кто-то дал ей на этап валенки с условием привезти обратно. Но это было не так просто: она наотрез отказывалась их снять. Санитарка и приезжий фельдшер долго уговаривали ее. Когда санитарка попыталась разуть ее насильно, она закричала зычным голосом, жутким, как волчий вой. Потом истерично засмеялась, забилась в угол за дверями, поджав под себя ноги, и тихо заплакала.

— Сейчас укол сделаем, и ты возьмешь валенки, — сказал приезжему фельдшеру высокий мужчина в белом халате, наблюдавший за сценой из дверей приемного покоя. — Олповцы, живо под душ! — крикнул он сильным, низким голосом. — Еще и этап приходится мыть, черт знает что за порядки в ОЛПе, не могут их вымыть в котельной! — Он выругался и скрылся за дверями.

Я знал этого человека: Варлам Тихонович Шаламов попал за колючую проволоку еще студентом, но скоро освободился. В Москве был вторично арестован и, по рассказам, сидел уже много лет. Первый раз я встретил Шаламова на двадцать третьем километре. Это был смуглый черноволосый красавец с мощным телом и лицом римского центуриона, словно вырезанным из темного дерева. Он работал, сколько я его знал, фельдшером, славился грубостью и прямотой и не боялся блатных. Знатоки литературы, а таких на Колыме после тридцать седьмого года встречалось немало, высоко ценили его стихи, которые он изредка читал в узком кругу. Проведя большую часть жизни в заключении, Шаламов никогда не терял здесь своего лица — честного, умного и, несмотря на резкость в обращении, очень порядочного человека.

Мы быстро прошли приемный покой, помылись и ждали каждый своего санитара — они приносили белье, халаты, тапочки и разводили по отделениям. Все уже разошлись, а я все ждал в душевой, сидя на скамейке. От скуки закурил махорку, которую мне передала утром Вера. Вдруг за дверью зашумели — подошла новая партия.

— Ты чего тут торчишь? — спросил через открытую дверь санитар приемного покоя.

— Нет моего санитара!

— Нет и не надо, торопиться тебе нечего — дай лучше закурить!.. Знаешь что, посиди немного за меня, я за ужином сбегаю. Эти пусть моются, следи только, чтобы не лезли куда не надо и краны не перекрутили…

Так я остался и.о. завдушем.

Открылась дверь, и с шумом ввалились, кидая в угол новое обмундирование, мои соседи и знакомые по пересылке, которых я покинул перед ужином. Я уже успел, для пущей важности, натянуть на голое тело короткий белый халат, висевший в кабине санитара, но они узнали меня:

— Ты что, уже в начальники попал?

— Вот он, а его нарядчик ищет!

— Да, погорели мы на этап. Ты как выкрутился?

— Только пришли ужинать, а в столовой нарядчик и псарня со списком, кашу дали, пайку сунули и сюда!

— Из-за тебя всю пересылку перевернули, — сказал старик, сосед Киви, — нарядчик по баракам рыскал, ругался как черт: с блатными, мол, снюхался фриц, завтра на «Панфиловский» его отправлю, будет знать!

— Вот разозлится, когда увидит список из санчасти! Меня перед самым ужином записали…

— Да, чудом выскочил! Вся пятьдесят восьмая здесь, кроме инвалидов. Но ты лучше смойся, нарядчик рядом, у фельдшера, еще вытащит тебя…

Я предпочел зайти в кабину и закрыть за собой дверь. Скоро появились санитар приемного покоя и мой провожатый из кожно-венерического, молодой энергичный парень из Харбина — Толик. Он повел меня по лестницам и потом все дальше по коридору налево. Тут я еще не бывал.

— Ты что, с бабами хочешь меня положить? — спросил я.

— Угадал, наше отделение за ними. Только там дежурный пес у дверей.

В углу коридора сидела за столом молодая якутка в форме надзирателя и читала книгу.

— Кто это к вам? — Смуглый палец показал на меня.

— Опять чесотка!

— Фу, гадость! На ключ, после принесешь, только не тяни резину, скоро смена! — Она дала Толику ключ и снова взялась за чтение.

Мы зашагали по длинному прямому коридору, навстречу попадались женщины в халатах, которые не обращали на нас никакого внимания. Открыв ключом дверь в конце коридора, Толик пропустил меня вперед, запер ее и догнал меня.

— Сюда, — сказал он, распахнув дверь с табличкой «Скабиезориум».

Он принес мне страшно вонючее одеяло с подушкой и оставил с новыми товарищами. От них я сразу узнал, что мы находимся в привилегированном положении: нас боялись как огня. Никто из здоровых, кроме санитара, к нам не заходил, дисциплины никакой не было — выписывать нас или заражать нами карцер никто не рисковал. В доказательство этого рассказчик, молодой колхозник, сидевший за то, что украл зерно из амбара, закурил, взяв махорку из пачки, открыто лежавшей на столе.

В палате стоял резкий, отвратительный запах «штукатурки» — противочесоточной мази, замешанной на керосине или рыбьем жире, в зависимости от того, кто дежурил в аптеке.

— Вечером пойдем к Толику, он нас с головы до ног оштукатурит, — просвещал меня колхозник. — Ты лишь смотри, чтобы остался где-нибудь несмазанный кусочек кожи. Чтобы бациллы сохранились и могли потом опять расползтись, потому что через пять дней три дня не мажут для проверки. Мы все давно здесь — лучше и быть не может! Харчи нам по блату, как и красным…

— Каким еще красным?

— Не знаешь разве? Да сифилитикам! У них миски красные, чтобы в посудомойке не путали. Нас поэтому и посадили за бабами на замок, отделили ото всех…

Началась вольготная, свободная жизнь «прокаженных». Каждый вечер приходил Толик, мы раздевались и, стоя в чем мать родила, помогали ему штукатурить, не забывая оставить место отдыха для «бацилл». Вонь, которую издавала мазь, скоро перестала ощущаться, я весь пропитался ею. Вполне возможно, что я там действительно заразился чесоткой, хотя никогда не чувствовал зуда между пальцами рук, что будто является обязательным признаком заболевания. Однако и другие говорили, что у них не зудит, и все мы старались расцарапаться, когда переставали мазаться перед контролем.

Кроме Жарова, конечно. Он был, если можно так выразиться, гвоздем нашей палаты, его тайна напоминала загадку моего плохого аппетита у Горелика, которую никому не удавалось отгадать. У Жарова не было чесотки, но вся спина была покрыта диковинными темными пятнами, которые делали ее похожей на шкуру леопарда. Уже полгода брали у него на анализ кусочки кожи, кровь, даже подозревали проказу, а он спокойно высчитывал оставшиеся годы срока.

— Пятна у меня с детства, — рассказывал он, — вырос, учился, женился, купался, работал — никогда не мешали они мне, эти пятна. На фронте танкистом был, даже не имел ранения! Вернулся, работал в Туле водителем. По пьянке дал прокурору в рожу. Мы жили на одном этаже, я только что получил квартиру, как фронтовик, стахановец, то-се. Он закричал на меня, когда столкнулись, что, мол, пьяный, а мы просто одновременно выскочили на площадку! Я со злости ему в ухо, а он в форме, при всех регалиях, цоп — и за «ТТ». Я еще больше разозлился и спустил его вниз по лестнице, и полетел он, кабан пузатый, кувырком. Сейчас, думаю, поднимется и застрелит, как бы успеть замкнуть квартиру. Неужели ворвется, сломает дверь и станет стрелять при свидетелях? Было воскресенье, и мой брат, лейтенант, пришел в гости, я как раз бегал за этим делом. Сижу, как ни в чем не бывало, говорю с женой, с братом, а у самого уши топориком — жду звонка. Вдруг звонок, милиция, гвалт… Шею сломал, идиот, через восемь ступенек падая. И мне влепили пятьдесят восемь-восемь, террор!.. Как увидел меня в магаданской бане врач, спросил. Думаю: «Вот последний шанс!» — и говорю ему, что не знаю, о чем он, спина, мол, всегда у меня была чистая, как зеркало! Ну, с тех пор и возятся со мной они, как с писаной торбой, чего только не делали… Если б не курил, стал, наверно, на тюленя похож, даром, что дома всегда был тощим. Колымские морозы только через окошко знаю, да и знать их не хочу. Спасибо родителям, что дали такое приданое…

2

Более или менее заметные явления, нарушающие монотонное течение будней, в больнице вообще довольно редки. Обычная жизнь здесь проходит своим давно заведенным чередом.

Утро. Зимой в палате темно. В семь часов возникает движение по коридору. Приходят из лагеря сестры и начинают разносить по палатам градусники и лекарства. Поднимаются больные, по одному бредут в уборную, умываться, узнают, ушли ли санитары за хлебом. Потом появляется санитар с хорошо всем знакомой большой кастрюлей, маленьким черпаком и мензуркой. Налив каждому положенную дозу стланика и проследив за тем, чтобы она была выпита, забирает кастрюлю и несет радость следующей палате. Второй санитар приносит деревянный поднос с утренним хлебом. На завтрак — жидкая каша, чай и кусок крупной селедки. Один астраханец объясняет мне, что это залом — южноволжская селедка, и до конца завтрака потчует меня подробностями рыбной ловли. В палате разгорается нелепый спор: почему после еды у человека не прибавляется вес? Никому не приходит в голову проверить правильность этой сказки на весах в кубовой — ни дать ни взять схоластики!

После принятия пищи речь непременно о табаке. Все согласны, что заграничные сигареты слабые, дрянные, а немецкие, так те сделаны из опилок, пропитанных никотином. Сигары курят в основном миллионеры. Каждую сигару следует раскрошить и разделить на четыре-шесть скруток, иначе не осилишь. Если в палате найдется некурящий, проповедующий воздержание, ему кто-нибудь непременно поставит в пример своего дедушку, который «прожил сто четыре года и умер с трубочкой в зубах». «Он сидит, — добавит оппонент, — мама смотрит: покойник, а трубка еще дымится».

Обход. Врачи расспрашивают так вяло, что больные, даже если и хотели бы сообщить нечто важное о своем здоровье, невольно сами впадают в этот скучный, пренебрежительный тон. Никто пока особенно не заинтересован в выписке людей, иное дело в апреле — накануне промывочного сезона каждый больной на учете как потенциальный работник.

Обход кончился. Большинство обитателей палат дремлет. В углу парень с бесчисленными наколками, который себя считает уркой, хотя отбывает всего-навсего первый срок за хулиганство, ведет серьезный разговор с Ивановым-Козловым, старым рецидивистом (двойная фамилия в ушах вора звучит как дворянский «фон» в ушах немецкого бюргера, она означает, что ее носитель скрывался под разными паспортами, неоднократно судим и т. д.). Молодой старается подражать неторопливой, веской речи наставника. Говорят они по-русски, лишь время от времени по инициативе старшего «ботают на фене», воровском жаргоне. Молодой еще не усвоил его, подолгу обдумывает, что сказать. Старый «ботает» будто толчками и много быстрее, чем на русском. Я понимаю лишь отрывки воровской речи, случайно долетающие до меня. Разговор больше вертится вокруг «загнутых углов» (украденных чемоданов): рецидивист почти всю жизнь провел, не считая годы в лагерях, на трех московских вокзалах — Казанском, Ленинградском и Ярославском. Так как они находятся на одной площади, его жизнь не выходила за пределы квадратного километра. Здесь были его работа и жилье, любовницы, рестораны, пивнушки и притоны (он по-старинному называет их «малинами»), а также отделение милиции, куда его приводили бессчетное число раз. Из этого квадрата он выезжал обычно через Таганку и Бутырку— не может нахвалиться своим микромиром: москвич с головы до пят! К моей досаде, он, заметив, что его слушает несколько «фраеров», начинает громкое повествование о том, как однажды украл хлебную карточку и, конечно, третьего числа…

Половина двенадцатого. Забегает санитар: «Кому побриться?» В кубовой сидит цирюльник Борис, у него пока никого нет. О своем желании заявляют трое. «И ты тоже, иди первым», — показывает санитар на меня. Я неохотно поднимаюсь, иду в кубовую и подставляю Борису свою щетину, на которой он оправляет бритву.

Когда я возвращаюсь, в палату уже принесли хлеб на обед. После разговора о хлебе начинаем гадать, скоро ли принесут первое. Хлеб лежит на тумбочках и мучает голодных людей. Кое-кто уже съел довески, принимается отщипывать мякиш. Самые волевые прячут хлеб в тумбочке. Когда приносят щи, почти все уже расправились с пайкой, так что хлебать баланду приходится не закусывая. Только один старик в углу, который целую неделю, с тех пор как его положили к нам, упорно отмалчивается, тщательно крошит свой нетронутый хлеб в миску со щами и ставит ее в тумбочку. Остальные следят за этим с явным неодобрением.

Напряженное ожидание второго. На кухню и обслугу сыплются проклятия. Отдыхать, спать между щами и вторым невозможно. Из-за мелочей вспыхивают споры, крик. Народ нервный, голодный, горячие щи только раздразнили аппетит. Ради мира в палате решаю направить разговор на безопасную тему и, заранее зная, какой последует эффект, задаю провокационный вопрос: «Кто объяснит мне разницу между щами и борщом?»

Забыв, что этот же вопрос я задавал на прошлой неделе, они все разом и по возможности громко начинают объяснять «нерусскому» огромную разницу в содержании, способе приготовления и вкусе, который несравненно лучше, только я опять не могу разобрать, что же все-таки лучше. Все зависит от того, является ли мой референт украинцем или русским.

Потом разговор переходит на мирные дела, квашение капусты и засолку огурцов.

В полчетвертого нам приносят второе. У некоторых в овсяной каше попадаются кусочки мяса из консервов. «Надо бы следить, как они раскладывают кашу, — злятся на санитаров те, кому его не досталось. — Сами одно мясо жрут, на кой им черт овсянка!»

Еще через полчаса приносят чай. Все, за исключением старика, пьют его вхолостую, ни у кого не осталось и крошки хлеба. Старик берет свою кашу, разводит ее чаем и заполняет этой смесью миску со щами и хлебом. Теперь начинается уже громкий ропот: «Раскиснет все до вечера, нечего разводить тут сифилис, заразу всякую! Врачу заявить надо!» Старик вынимает из тумбочки оставшийся нераскрошенным хлеб, жует его медленно и сосредоточенно, запивая водою из графина на столе. Несколько пар глаз следят за ним с завистливой ненавистью.

Наконец мертвый час! Кое-кто еще перешептывается с соседом, но после долгого ожидания все расслабились, большинство тихо похрапывает.

Пять часов — нас будят, раздавая лекарства. Тема разговора — химлаборатория, которая будто пользы не дает. В самом разгаре дискуссии общее оживление: поднос с хлебом. Не успели мы обсудить пайки, как приносят жидкую кашу, по две рыбки с мизинец и чай. Под угрожающие возгласы окружающих старик и это прибавляет в свою миску — как много, оказывается, входит туда! В палате очень громко, под аккомпанемент трехэтажного мата, разгорается спор — обсуждают разницу между хамсою и килькой. Противники не могут договориться по-хорошему. Один из них, кандидат в блатные, вскакивает, подбегает к постели своего оппонента и поддает ему ложкой в бок. Тот орет благим матом. Молодой уже успокоился и возвращается в постель. Возле меня астраханец опять заводит разговор о заломе.

В семь — измерение температуры. В десять — отбой. И так, из стланика, каши, щей, хлеба и залома бог создал и подарил нам еще один день. День, похожий на другой, с небольшими отступлениями. Завтра вечером, например, когда старик зачмокает над своими щами с кашей, рыбой и чаем, астраханец расскажет, что на «Пятилетке» вскрыли внезапно умершего и нашли у него в желудке подобную кашу.

О, как я ждал теми зимними вечерами, когда в полуоткрытой двери покажется белый халат! Я незаметно одевался тогда и выходил в процедурную. Милая Ванда, как помогала ты мне задавить в себе пустоту, ужасную внутреннюю скуку, не давала превратиться в жвачное животное, помышляющее лишь о пище и табаке! Поддержкой была не столько еда, которую ты приносила, ты помогала забывать окружающий нас мир, мы прятались от него друг у друга. Нас спасали общие воспоминания о Европе, о том времени, когда и мы были официально людьми! Если присутствовали Баум, Ксавера или Вильма, мы, как ни в чем не бывало, шутили друг над другом. Но когда все собирались уходить, она говорила мне тихо: «Не обращай внимания, рестэ анкор ан пэ». А это «рестэ анкор ан пэ (останьтесь еще немножко)» и сейчас звучит во мне, когда вспоминаю Левый Берег. Ванда, милая, рестэ анкор ан пэ!

3

В кожно-венерическом я дочитал «Королей и капусту». Как все книги, выпущенные магаданским издательством, эта валялась повсюду, была в любой библиотеке и стоила гораздо дороже, чем те, что выходили на материке. Из нашего отделения книги уже не возвращались, читали их все, иногда даже возникали дискуссии по поводу содержания, разговоры о «бабах» — чувствовалась сытная по лагерным понятиям пища.

Лечила нас невысокая пожилая докторша, которая обращалась с нами как с вольными. Если кто-то вылечивался в отделении, которым она заведовала, ему прибавляли «на всякий случай» еще неделю. «Теперь холодно» — говорила Кузнецова, — недолго опять заболеть». Позже я узнал, что она фронтовичка, имела звание майора и много орденов.

Через две недели наше отделение перевели в бывшее инфекционное, хозяйство Горелика опустили этажом ниже, и мы стали соседями с психиатрией. Нас, чесоточных, поместили в большой светлой палате, в которую выходило зарешеченное окно бокса соседнего отделения. Одновременно сменили санитаров и кончились жирные щи, большие порции каши с добавками. Мы вдруг «сели на паек», что было весьма ощутимым после сытых дней «за бабами». Новый санитар, сонный западник, только мазь приносил и нисколько о нас не заботился.

Наутро после переезда в нашу палату вошел узкоплечий сифилитик (их палата была напротив) с холодным лицом вора и, не сказав нам ни слова, поставил перед окном бокса стул, залез на него и стал с кем-то там разговаривать. С этого дня он часами торчал у окна, причем говорил всегда так тихо, что разобрать слова было невозможно, да мы и не интересовались. Скоро он выставил одно стекло из переплета и через отверстие играл в карты с больным, находившимся внутри. Когда наступало время еды, сифилитик выходил, брал свою красную миску в раздаточной, ел на скорую руку и возвращался на прежнюю позицию у окна.

Однажды утром санитар сообщил, что Кузнецова вчера в поселке поскользнулась и сломала ногу. Ее положили в «вольную» палату хирургии.

— Она просила начальника, чтобы он нам другого врача не присылал, — сказал санитар, — больные, мол, тяжелые, заразные. Вернусь, говорит, сама все решу. Хорошая баба!.. А ты, Петро, бери халат, там внизу сидят какие-то, ждут тебя.

В маленьком кабинете у входа в столовую сидели двое в белых халатах, под которыми выпирали на плечах погоны. Стол был завален «делами», списками, листами бумаги с записями карандашом. У меня спросили статью, срок и подавал ли я кассацию.

— Нет, гражданин начальник, никогда не писал!

— Как это — не писал? Все пишут!

— А я считаю бесполезным, разберутся сами…

— Ага, а где же его фотокарточка? — Он смотрел на формуляр с пустым квадратом «место для фотографии».

— Тебя что, никогда не снимали?

— Никогда, гражданин начальник!

Они переглянулись. Второй, розовый, свежевыбритый, закурил.

— Хм, тогда давайте отпечатаем для верности! Пальцы сюда! Я ушел в недоумении, вытирая свои пальцы, вымазанные типографской краской. «Играть на баяне» — так называли в лагере процедуру с отпечатками пальцев — мне уже давно не приходилось. Что это значило? Моих отпечатков не было в «деле»? Такое не могло быть к добру.

4

Февраль, последний голодный месяц! В марте, перед началом промывочного сезона, по традиции начинают подкармливать. В больнице не изменили старых норм после Нового года, об улучшении лагерного пайка ходили только завистливые слухи, в палате я был единственным свидетелем, вкусившим плод благих перемен, и мои рассказы о них вызывали восторг. Кое-кто начинал мечтать вслух о лагере, но таких быстро осаждали:

— Скоро тебе, болван, этот паек боком выйдет! На приисках требуют кубиков! Не выполнишь норму — в зону не пустят, и твоя паечка — шиш!

Только позавтракали, как вошел санитар:

— Петро, за тобой пришли!

Я взял ложку, носовой платочек — как мало надо казенному человеку! Курева не было, но я без него не очень скучал. Попрощался с ребятами и пошел за Антипом. Меня ждал надзиратель в гимнастерке и с пистолетом — подозрительное явление, охране запрещалось входить в тюрьму или лагерь с оружием. Антип передал ему мою историю болезни, тощую папку. Мы вышли в коридор, Антип за нами.

— Ты куда?

— Забрать халат, белье, тапочки, гражданин начальник.

— Иди назад, туда тебя не пустят, вернем после.

Куда они собрались меня упрятать? Через туберкулезное мы вышли к лестнице, по ней спустились к женскому отделению. Там сидел надзиратель, тоже с пистолетом. Мы прошли мимо, за дверями нас встретил невысокий санитар, стриженый, рыжеватый, с лисьей физиономией.

— Из кожного, гражданин начальник? — Он бросил в мою сторону быстрый оценивающий взгляд и сказал с венгерским акцентом: — Сервус, камрад! — и повел меня в громадную, как ОП, палату.

Сюда в течение двух дней переводили изо всей больницы политзаключенных — таким образом создавалось отделение так называемого Берлага. Никто из нас тогда не мог расшифровать это загадочное сокращение. Лишь много позже узнали, что «Береговые лагеря» были условным названием колымских спецлагерей, так же, как, например, и «Озерные лагеря» — Озерлаг вблизи Байкала. В новом отделении собрались все осужденные по статье пятьдесят восьмой, обслуживающий персонал и фельдшеры тоже были в основном «контрики». В нашей сборной палате лежали вместе загипсованные, дизентерики, туберкулезники и даже один «нервный», который иногда поднимался, трясясь, с постели и как подкошенный беззвучно валился на пол, с пеной у рта.

На третий день нас стали разводить по палатам вдоль общего длинного коридора, на наше место положили женщин — много западных украинок, латышек, одну японку. Меня увели в числе последних, и я наблюдал, как женщины приводили себя и новое место в порядок. Почти у всех были личные вещи, вышивки, блузки. Санитар-венгр Шантай (тут его звали «Шайтаном») отвел меня наконец в мою палату. В маленькой узкой комнате помещались всего четыре кровати и одна тумбочка.

— Ложись у окна, там батарея, — сказал Шантай по-немецки, коверкая слова, но бегло. — Мне о тебе Луйка говорил, его тоже сюда переводят… А я ротмистр Шантай Йожи, из второго отдела, но лучше забудем об этом здесь… Всего хорошего!

В палате царил жуткий холод, и я немедленно залез под одеяло. В сравнении с нашей «чесоточной» постель была отличная, но меня серьезно тревожила предстоящая ночь: батарея оказалась ледяной. Вспомнил судьбу Соколова и после ужина, который принесли очень поздно (палаты обслуживали по очереди, и мисок, как обычно, не хватало), забрал себе все четыре одеяла, накрылся поверху еще двумя матрацами и мигом уснул. Утром проснулся от жары и, обливаясь потом, сбросил матрацы. Высунув голову из одеял, почувствовал, что в комнате стужа такая, как, наверно, на дворе. Ощупав стоящую на тумбочке кружку с водой, обнаружил в ней лед, который нельзя было продавить пальцем — такой толстый. Я нырнул обратно в свою берлогу и проспал до завтрака. Помылся в теплой кубовой, матрацы положил обратно на свои места, одеяла оставил себе. Заглянула незнакомая черноглазая сестра, назвалась Галиной и спросила дружелюбно, с ноткой жалости:

— Скучно одному? Сейчас подселим вам соседа!

— Послушайте, сестра, как будет с отоплением? Мы же здесь околеем, батарея не работает!

— Ну, а я при чем? Батареи отключили, когда нам передавали этот флигель. Завтра обещают пустить тепло. Ваша палата вообще на самом отшибе — боятся заразы. На днях решат, что будет с больными Кузнецовой. Да, еще: остерегайтесь Луйки, он сейчас ведет истории болезней. Эстонцев полно тут, сплошь дизентерики. Ну, ждите Бобра!

Скоро он появился: долговязый западник, молодой и глазастый.

В нормальной обстановке у него, наверно, была приятная внешность, но стриженая круглая голова с оттопыренными, кажущимися громадными ушами, мешком висящий на исхудалом теле халат, делали его похожим на огородное пугало. Он сказал, что привезли его прямо с прииска, когда два дня назад обнаружили чесотку.

От Бобра я узнал о том, как целые армии бандеровцев прятались в лесах Западной Украины. Он рассказывал о карательных акциях и налетах на казармы, переходах через Чехословакию, об убийстве епископа Костельника, но трудно было понять, в каких операциях рассказчик участвовал сам, а о чем только слышал. Показав простреленные ноги, объяснил, что «попутал» его патруль во Львове. Бобер хотел махнуть через забор, но был в советской шинели, та зацепилась, «а патруль из автомата, хорошо еще, что низко…». Говорил он очень интересно — это был первый бандеровец, с которым я долго и спокойно беседовал, хотя врал он, наверно, и немало.

Через день меня вызвали к врачу. Им оказалась заведующая отделением Берлага, худощавая женщина лет тридцати с сильно напудренным лицом, некрасивая и плохо причесанная. Возле нее сидел капитан медицинской службы в кителе. Она разговаривала с больными и диктовала капитану. Меня даже не осмотрела.

— Скабиес? Жди Кузнецову, это я на себя не возьму. Холодно, говоришь? На днях утеплим, потерпи пока. Иди! Закрывая дверь, я услышал:

— Умничает скотина. «Скабиес», подумаешь!

Через пару дней подключили отопление, и в палате стало терпимо. Бобра ежедневно водили на кварц, лечили ему ноги. Там, по его словам, народ со всей больницы собирался как в клубе, обменивались новостями, включали вентилятор и дымили вовсю. У него всегда водился табак (должно быть, подбрасывали земляки), иногда появлялись и продукты.

5

Я заметил странное явление: меня кормили лучше Бобра. Суп был жирнее, в кашу часто попадало мясо, через день давали противоцинготное блюдо — миску брусники, потом кружку молока в день.

Когда заходила Галина, она обязательно приносила что-нибудь: пряник, сахар или покурить. Оценивая трезво свой вид, положение, нрав, я отбросил мысль о каких бы то ни было нежных чувствах ко мне — молодой, большеглазый и к тому же не коверкающий слов Бобер был бы для нее гораздо более привлекателен. Загадка разрешилась неожиданно.

— Пошли на кварц.

Это пришел за соседом Шантай. Бобер встал, запахнул длинный халат и вышел, слегка хромая. Через минуту появилась Галина, поздоровалась, села на край кровати, стала меня внимательно разглядывать и вдруг спросила на чистом немецком языке:

— Очень тоскливо среди чужих?

Я с недоумением приподнялся и уставился на нее. Она погладила меня по стриженой голове.

— Мой папа немец, мама молдаванка, я из Одессы, и настоящее мое имя Гелла.

— Ворбиц молдовенеште? — спросил я, и тут настала ее очередь удивляться.

— До весны как-нибудь дотянем, — сказала Галина на прощанье, — устрою тебя санитаром или еще кем-нибудь.

Мне стало легче жить. По моей просьбе Галя организовала мне ежедневное посещение «кварца», где я узнавал новости, общался со старыми знакомыми и заодно подлечивал простреленное колено. Придя однажды туда, я застал ожидающих в крайне возбужденном состоянии: возгласы, шум, рассказы, ажиотаж, жестикуляция…

— Нож он стянул в хлеборезке!

— Пришел режим, а он его раз-два по мордасам! Говорит, заодно, так, для личного удовольствия. Ему три года всего оставалось, судить будут — четвертного не миновать!

— Что случилось? — спросил я сидевшую в очереди женщину.

— Пашу Бокова утром зарезали, старосту из Находки. Сволочь был, прессученный, нож за ним ходил. Его в боксе у Топоркова прятали. Кто зарезал? Сифилитик один, вор в законе, Одинцов. Ему еще в Магадане на сходке поручили убрать Бокова. Ух, и натерпелся этот парень! По приказу сходки, представляешь, ссучился, даже нож целовал! У Вахи позор на себя принял… Все честные воры от него, понятно, в сторону, потому как кроме сходки никто не знал. Ну, его сюда, сифончик-то давно.

Боков в боксе лежал, как зверь. Одинцов ходил к нему играть в карты через окно. Что он ссучился, Боков знал. Лежал с финкой под подушкой, может, ты видал его на Находке — что твой бык! Здо-оровый, однако ножа боялся. Никуда не ходил, его немая латышка кормила и парашу выносила. Никого, кроме нее и Топоркова, он в бокс не пускал, чуть что — сразу за нож, ночью на задвижку закрывался… Начальство все знало, ясно, он же на псов сколько работал на Находке, думали, должно быть, еще пригодится!

Одинцов начал Паше морфий приносить, у аптекаря брал. Вот после завтрака сговорились они играть в карты. Одинцов ему: нога, мол, болит, не могу стоять у окна на стуле. Зашел в психиатрическое на хлеборезку, взял нож, никто не пикнул, испугались — и к Паше в бокс. Раз-раз его насквозь, да еще матрац проколол — нож здоровый, он его еще вечером наточил, хлеборез просил. Паша, буйвол, схватил было свою финку, но тут и кончился. Магда-санитарка, литовка, его увидела, ужас один! Говорит, Паша голый лежал, волосатый как черт, в руке финка, а в сердце ножище торчит! Одинцов потом еще в рожу режиму дал… Получит, думаю, четвертака, хотя это же скандал сплошной, что Бокова здесь прятали… Но сколько бы ни получил, попадет на «Панфиловский», там его воры на руках носить будут…

— Кто говорит о нас?..

— Ты что, с «Панфиловского»? — спросили с удивлением.

— А как вы думали, мужики? Бабенка права, Одинцову у нас будет малина, вон как тому хромому фрицу, знаете его, в лабулатории сейчас, на костылях…

— Слушай, а что с тем фрицем было? — Я понял, что речь идет о Вернере, о котором кое-что уже знал.

— На Находке он сук шерстил, кому зубы выбил, кому руки-ноги поломал, этому вот Паше от него тоже досталось… Ну, дерется! Классически! Нам приемы показывал. Известно, ему почет и уважение. Кроме того, он инженер будь здоров: башковитый и руки золотые. Придавило у нас его бадьей… Ну, я за табаком, Одинцову в изолятор передать…

6

Убили Бокова, для большинства зеков недосягаемого тирана…Иногда на поверках он проходил мимо нас, большой, в синем кителе, с плетью в руках. Он мог убить, посадить в изолятор —.властелин более тридцати тысяч человек находкинской пересылки царствовал с помощью армии подчиненных: сук, дневальных, баландеров, старост бараков, ротных…

Мы вышли тогда из вагонов после трехнедельного путешествия, грязные и закопченные до неузнаваемости. Полумертвые от голода и жажды, люди повалились прямо у железнодорожного полотна. Очень высокий молодой человек с усиками пшеничного цвета, одетый в хороший костюм, пытался установить, кто из какого вагона вышел, дабы распределить нас по баракам. Но усталые люди не слушали его, некоторые сразу уснули, не замечая окриков. После холодной Сибири тут в ноябре было тепло. Вдруг раздался отчаянный вопль:

— Помогите, грабят! Раскурочили сидора!

Кто-то поспешно хотел улизнуть, но молодой блондин заорал:

— Не шевелиться! Такое у нас не пройдет! К застывшей толпе приблизились двое, лицом похожие на бульдогов, одинаково высокого роста, плечистые и толстые. В руках у них были резиновые дубинки. Подошли к парню, который даже не успел выкинуть украденные сапоги, держал их под мышкой.

— Он?

— Он, — подтвердил пострадавший дрожащим голосом. Они без видимого усилия несколько раз ударили вора. Он свалился мягко, как надувная кукла, из которой выпустили воздух. Тело вздрогнуло и утихло. Один из верзил пренебрежительно бросил пострадавшему, пожилому усачу, сапоги:

— Держи, на!

Они поволокли вора к «виллису», стоявшему у полотна, кинули безжизненное тело на заднее сиденье и вернулись.

Блондин отобрал у одного своего подручного дубинку и обратился к нам.

— У нас закон и порядок. — Играя, он ударил себя дубинкой по ладони. — Грабежа не допустим. Не спрашиваем, какие претензии у вас к охране на этапе, это было бы нетактично (сей оборот я хорошо запомнил — давно не слыхивал о такте!). У нас воровской закон умер, учтите! Воры, люди Королева, беспредельщики. Красная Шапочка, махновцы есть? Идите лучше сразу в изолятор, все равно найдем вас, хуже будет… Чеченцы, ингуши есть?

Отозвался маленький старик в кубанке.

— Иди к Хасанову в шестой барак, отец!

Нас поселили в бараках, где жило приблизительно по четыреста человек. Я тоже попал к Хасанову, грузному ингушу с орлиным носом и сверкающими черными глазами. Дисциплина тут была строгая, при команде «Выходи!» все кидались к дверям, ибо всегда стояли там, где их меньше всего ожидали, несколько дагестанцев с дубинками.

Жил я спокойно, красть у меня лично было нечего, если не считать резную сибирскую ложку, память о Нарымском крае. Для «мужика» было опасно трогать чужое, ведь его мог оставить вор. Получив однажды утром хлеб, я положил его на подоконник и забыл об этом, когда нас выгоняли на поверку. Понимаю теперь, что был тогда недостаточно голоден, иначе, разумеется, не забыл бы. Поверка длилась всегда очень долго: пока не подводили итоги по всей пересылке, никого не отпускали. Выстроенных в рядах по пяти, нас При счете ставили на колени, чтобы не спутать с еще не пересчитанными группами. Когда я вернулся в барак и не надеялся больше на хлеб — пайка мирно лежала на старом месте. Человек, оказавшийся возле меня, удивленно посмотрел на то, как я забрал хлеб, и протянул разочарованно:

— А я думал, кто-то из урок положил!..

Мне понравилось в Находке. После нескольких лет в Сибири я впервые оказался зимою в мягком климате, в конце ноября сидели в пиджаках и тапочках, а то и вовсе босиком, на завалинках бараков и грелись на солнце, даже ночью было тепло. Котловину, где находилась пересылка, окаймляли гордые, красивые сопки, покрытые осенним ржаво-бурым лесом, и над ними часто было синее небо. Где-то за воротами пересылки сопки разрезал узкий проход, там, говорили, был порт, в котором несколько месяцев назад произошел страшный взрыв: в воздух полетел большой пароход «Дальстрой». Были уничтожены основные портовые сооружения и около десятка жилых домов. Шептали насчет диверсии, но никто из нас толком не знал, в чем дело.

За зоной, по дороге из другого лагеря в порт, утром проходили с песнями японские военнопленные. Они были в форме, только без знаков отличия — красивые легкие френчи, обмотки, хлебные сумки через плечо. Впереди роты шел офицер, рядом с солдатами, как и полагается, унтер. При плохой погоде они надевали бушлаты с отстегивающимися рукавами и громадные ушанки, отороченные обезьяньим мехом. Маршировали японцы отлично, выправка ничего не оставляла желать — войска как войска, разве чуть низкорослые. Пели они всегда громко, бодро и хорошо шагали в такт.

Пересылка была огромной, я не могу даже представить себе ее настоящие размеры и планировку. В баню, например, нас водили через несколько зон, открывая и закрывая большие ворота; проходили под вышками, потом за пределами колючей проволоки по дороге, где маршировали японцы, потом снова заходили в зону и наконец приближались к большому бараку с бетонированным полом, куда нас и запускали. Внутри вдоль стены небольшие группы людей стояли в очередях к парикмахерам, которые работали с феноменальной скоростью, не оставляя ни одной волосинки на всем теле зека. Ругаясь и стукая ручкой бритвы по шее протестующей жертвы, они вручали нам после бритья крошечный кусочек мыла и подгоняли, пугая ошеломленных новичков:

— Скорее под душ, воду сейчас закроют!

Из многочисленных душей шла с перебоями вода от кипятка до холодной, кому как повезет. Но независимо от этого мы должны были управиться за минуту — нас подпирали те, кто за спиной ожидал очереди. Потом толпа голых мужчин долго стояла на холодном бетонном полу и ждала, когда принесут из прожарки вещи, сданные перед заходом в баню. Санитары в больших рукавицах приволакивали груды горячих брюк, телогреек, рубашек. Обжигая руки, люди старались поскорее разыскать свое. Давка была ужасная, слышались крики, мат, иногда звук оплеухи. На пересылке была особая система дезинфекции, не сухая, как в Сибири, а паром, в чем мне пришлось сразу же убедиться. Я быстро нашел свою одежду и остолбенел: моя кожаная куртка, верный спутник во многих лагерях, тюрьмах, побеге и шатаниях по Средней Азии, прошедшая в Сибири десятки дезинфекции, вдруг' уменьшилась до размера жилетки, сморщилась, воротник облез и стал ломаться под моими пальцами, когда я попытался куртку надеть. Я бросил старого товарища за пожарной бочкой и вернулся в одном пиджаке.

На пересылке большинство людей были заняты какими-то таинственными делами: кто спекулировал, кто подрабатывал на кухне, кто менял свой хлеб на «макуху» — прессованный жмых подсолнуха или сои, кто торговал табаком. Я был совершенно лишен коммерческих способностей, к тому же не имел ничего, чем бы мог торговать, и заменял недостаток калорий отдыхом. Предпочитал наблюдать за теми, кто находился по ту сторону проволоки.

Из этих странно одетых людей, почти одних русских, можно было сделать наглядное пособие по обмундированию всех армий Европы и США. Тут были фигуры в длинных парадных френчах с американским орлом на пуговицах и френчах итальянских, коротких, с двумя разрезами. Попадались в толпе серо-синие немецкие кители с черным бархатным воротником, желтели длинные словацкие шинели, мелькали темные плащи мотоциклистов вермахта. Бывшие бойцы армии Рокоссовского ходили в сапогах из красновато-желтой кожи буйвола, снятых с японских офицеров — часть освобожденных военнопленных отправляли воевать на Восток, потом, спохватившись, везли сюда.

Некоторые из наших вольных соседей успели продать или обменять свое обмундирование и носили телогрейки или пиджаки, но прошлое их обладателей выдавала форма котелка — с ним-то уж никто не расставался. Я и не подозревал о таком разнообразии форм этого вроде простого предмета — от итальянской четырехугольной коробки до плоского американского с отделением «для яичницы», как объяснили мне с завистью мои товарищи по несчастью: яичница у нас была вершиной мечты. А побывавшие в американской армии с восторгом вспоминали большие коробки с сухим пайком — там было все, даже туалетная бумага.

Все эти люди, бывшие пленные, солдаты иностранных армий, в том числе власовцы, находились в пути на Колыму, где они должны были отработать шестилетний проверочный срок. За это время успевали тщательно пересмотреть их «дела», и немало спецпереселенцев потом оказывалось за лагерной проволокой, получив после 1947 года неслыханный раньше срок — двадцать пять лет. Но обо всем этом они тогда, осенью сорок шестого, так же мало подозревали, как и мы.

Один литовец, постоянно занятый коммерческими сделками и носившийся ради них по всему лагерю, привел ко мне немца, первого из самой Германии, которого я увидел после ареста. Это был долговязый шестнадцатилетний подросток в очках, толстых, как увеличительное стекло. На голову выше меня, с несуразно длинными ногами и руками, смешно торчавшими из коротких рукавов узкого лагерного пиджака, выглядел он карикатурой на переросшего гитлерюнга. Волосы были соломенного цвета, уши оттопыривались. Говорил он на чистом берлинском диалекте и довольно сносно по-русски.

— Спасибо, — сказал он литовцу и жадно закурил предложенную ему папироску. Литовец попрощался и ушел, а подросток стал рассказывать:

— Я был в колонии для малолетних в Горьком, там и научился русскому. Работал, но у меня с глазами плохо. Еще в Берлине было минус двенадцать, а потом все хуже. Обидно: не дали мне Железный крест на войне, не успели. К нам в бомбоубежище пришел фельдфебель — иваны были уже у канала, в самом центре — и говорит: «Кто, ребятки, идет со мной? Вечером получите крест, его теперь выдают офицеры на месте боя». Ну, мы, конечно, пошли за ним, помогали таскать боеприпасы. Сидим, ждем, пока подойдут танки. Улица пустая, иваны с открытыми люками. Они их быстро захлопнули, когда наши из подвала сшибли одного фаустпатроном. Мы с фельдфебелем полезли на колокольню, установили два «МГ-42». Иваны из второго танка выскочили, бросили гранаты в подвал, а мы их из пулеметов. Хотя слепой, но вижу: третий танк отъезжает, пушку начинает разворачивать. Уж как я вниз успел, не знаю, только как даст он по колокольне, так полбашни и полетело! Пока пыль да шум, я — дёру! Так и не дождался своего креста!

Думал-думал, бросил оружие и побежал к тете в Тегеле, а там давно русские. Вечером меня случайно схватили: был в свитере, а руки порохом воняют, не смог отмыть. Ничего пока страшного мне в России не было, только с глазами плохо. Работаю всего шесть часов, как малолетка, а выйду, будет двадцать пять. Зря меня засудили: они думали, диверсанта поймали в штатском, но я ведь когда воевал, был в форме ха-йот!..

На пересылке мы не работали, а кормили нас прямо на улице. Хлеб для всего барака приносили четверо чеченцев, сзади них шло столько же охранников с дубинками. Везде грозила нам поднятая дубинка — на поверке, в бараке, в бане. Сволочи из комендатуры, несмотря на обещания блондина, которого мы так больше и не видели, грабили людей, отбирали одежду, сапоги, табак. «Комендатуру» сразу узнавали по дубинкам и хриплому голосу, испорченному постоянным криком. Ее представители без конца сновали по лагерю, кого-то искали, вели в карцер, объясняясь между собой намеками. На поверке бегали взад-вперед, иногда выносили из изолятора трупы. Среди всех этих изуверов первым был, конечно, староста Боков — царь и бог, хозяин над всеми…

Все это я вспомнил тогда на «кварце». Два дня в больнице только о Бокове и говорили. Но сенсация потеряла свежесть, когда в лагере убили статистика-узбека. Зарезал его возле вахты Давыдов с пересылки, несовершеннолетний парень, я его хорошо помнил, он стоял передо мною, когда раздавали хлеб.

…Панта рей — все течет. Так было в лагере, где по существующей системе не допускали возникновения у зека дружбы, ощущения, что он у себя дома, устроен, в относительном уюте. Зек ни на минуту не должен забывать, что он — ничтожество, пыль на ветру. Его можно всегда этапировать, перегнать куда-то, обидеть (он обязан молчать, терпеть — ведь у него срок!), сорвать с места. Для бунтующих были наготове собаки, наручники, изолятор, штрафник. Давно, еще до войны, заменили воспитательную систему заключения карательной. Против нее боролись урки, у них существовал варварский способ протеста — самоповреждения. Они резали себе животы, рубили руки, выкалывали глаза, глотали вилки и ножи, а однажды я был свидетелем того, как вор, не желая идти работать, прибил возле ворот к большому пню ржавым гвоздем самую чувствительную часть тела!

Но были также идейные люди, которые чудом выжили в страшные довоенные годы, а теперь, не желая подчиняться лагерным правилам, сидели годами в изоляторе, терпели издевательства и голод. Их повторно судили за отказ от работы, стереотипная формулировка гласила: «Накормленный по норме и одетый по сезону, будучи вполне здоровым, отказался от работы». Но редко хоть один из них сдавал свои позиции. Это были настоящие, высокопринципиальные мученики своих убеждений, как правило, люди уже пожилые, разных профессий и происхождения. Среди них встречались старые «враги народа», которые считали, что сидят просто по ошибке и Сталин о произволе ничего не знает; были священники, командиры Красной Армии, сектанты и просто мужики, уверенные в своей правоте и невиновности. Годами не выходил из карцера бывший главный редактор газеты «Тихоокеанская звезда». Его боялись выпускать или даже предоставлять ему возможность долго говорить с надзирателями, дабы он их не сагитировал, что раньше уже случалось. Я его так ни разу не увидел, но переговаривался с ним однажды, когда попал в изолятор. «У нас самый высший институт в Союзе, познаешь такие вещи, о которых ни один профессор на воле не догадывается», — говорили бывалые лагерники.

7

Я сидел в кубовой, маленькой комнатке рядом с ванной, где жил наш парикмахер. Меня брили, проверяя новую бритву.

Парикмахер — важная фигура в лагере, он имеет неограниченную власть. Клиент должен, пока его бреют, в течение нескольких минут сидеть смирно, в то время как парикмахер имеет возможность спросить любого придурка о чем только пожелает (именно этим объясняется большое влияние цирюльников на тиранов всех времен). Туго парикмахеру приходится с инструментом, достать новый нелегко в лагерных условиях, где категорически запрещаются ножи, тем более такое опасное оружие, как бритва. Оперуполномоченный ведет им строжайший учет. Иногда все же цирюльнику удается раздобыть новый инструмент, часто кустарным способом выкованный из рессоры. Его долго обрабатывают, правят, потом наступает великий момент проверки: брадобрей идет к дверям берлаговского отделения, объясняет надзирателю суть дела, заходит к своему коллеге в кубовую, прихватив пачку чифира или табака. Великодушно разрешив товарищу проверить инструмент, который тот еще раз тщательно осматривает, ведя глубокомысленные разговоры с сугубо специализированным уклоном — о стали, жестких бородах, правке, — наш фигаро вызывает меня, знакомит с гостем, и тот на мне проверяет свое приобретение.

«Если бреет твою бороду, за других не беспокоюсь!» — слышал я часто, ибо у меня была самая жесткая борода в больнице (сумасшедший кабардинец у Топоркова и армянин-сифилитик, оба с синеватой щетиной невообразимой жесткости, как мне сообщали неоднократно, были по понятным причинам вне досягаемости парикмахеров). На мне проверяли также правку старых инструментов. По этой причине я ходил всегда выбритым, как член палаты лордов, а в иной день приходилось сидеть в кубовой дважды, если бритва опробовалась и после обеда.

Усатый ингуш, который брил бороды в туберкулезном, только завершил свое дело, и я протянул руку за кружкой чифира — не то, чтобы очень любил его, но не отказываться же от лагерного дефицита: чифир пить дело престижа! — как в кубовую заглянула Галина:

— Когда закончите, зайди в процедурную, очень важно!

— Вернулась Кузнецова, ждет тебя, — сказала Галя в коридоре, — должно быть, выпишет: приехала комиссия. Но не бойся, я уже договорилась, чтобы тебя взяли пока санитаром в процедурную. А дня через три, когда уедет комиссия, посмотрим…

— Как твои дела? — спросила Кузнецова. Она сидела в кабинете заведующей. Нога была в гипсе, на краю стола висела трость. — Думаю, смотреть уже незачем? Ну и прекрасно, выпишу в отделение Берлага, пусть там решают, куда тебе. Торопиться из больницы не надо. Позови, пожалуйста, Бобра!

Вернувшись в палату, я отправил соседа. Вошла Галина.

— Поздравляю, завтра идешь в перевязочную! К хирургу капитану Мачерашвили. С кем он грубиян, а со мной хорош… Майн фройнд, эр мехтэ мих шон герн, поэтому слушается меня. Если возникнут какие неприятности с санитарами, скажи, я улажу.

Итак, я санитар. Перевязываю, колю, учась на ходу, внушаю несчастным прибалтам, что я опытный медработник. Справляюсь с обязанностями довольно быстро. Мачерашвили хвалит, что теперь не приходится никого силой приволакивать на перевязку или операцию: ни один эстонец не смеет отказаться от немецкого вызова в соответствующем командном тоне. С русскими и западниками я шутил, и настолько грубо, что стыдился собственного «юмора». Последним номером процедур всегда был «бабай», или, по-настоящему, Бабаев. После него уже нельзя было работать, не проветрив помещения, а потом еще ждать, пока опять нагреется воздух — мороз стоял по-прежнему страшный, за минус пятьдесят. Бабаев, молодой казах, жил только чудом. Обычно я вносил его в процедурную на руках, благо он весил не больше двух пудов — кожа да кости. Истощенный до ужаса, с гнойным плевритом, он замучил нас всех: санитаров, в которых плевался и швырял мисками, врачей, которых старался обрызгать гноем, и тех, кто ему ежедневно менял вонючую постель. Мы откачивали гной, зажимая носы, а он страшно матерился, заявляя: «Больше не дам качать, совсем исхудал!» Я относил его обратно, клал на постель, потом убирал жуткую посуду с гноем и открывал окно. Пока процедурная до обеда нагревалась, я сидел в кабинке статистика, диктовал ему, вел регистрацию. После обеда помогал шефу тянуть швы, бинтовать операционные раны, чистить абсцессы.

— Смелее! — советовал капитан. — Вся Прибалтика — туфтачи, боятся боли… Возьми вот шприц и дотронься, не коли, все равно заорет!

Вскоре я попробовал это, и действительно, человек, хотя иголка еще не проткнула кожу, закричал благим матом. Мачерашвили, наблюдавший за мной, засмеялся и вышел из процедурной.

— Не думал я, что ты, вояка, такой кисель! — сказал я своей жертве и поднял ему левую руку: конечно, татуировка! Я еще больше разозлился: — Шайскерл!

Латыш густо покраснел. У него была широкая грудь со следами рельефной мускулатуры.

— Не знаю, кто вы, — мрачно сказал он на ломаном немецком языке, — а я Донат Вильде, любого латыша спросите, все меня знают…

— Спортсмен?

— Да, был в Берлине на Олимпиаде, в сборной Латвии! Капитан Мачерашвили все еще носил под халатом свой китель. Был капитан высоким, рыжим, худым, с большим носом, в белой шапочке на затылке, которая делала его похожим на волшебника из сказки. Оперировал он уверенно, смело рылся в человеческих внутренностях, не обращая внимания на вопли пациентов. Он отлично работал, люди редко умирали после его операций, хотя были плохо упитаны. На реплику Гали: «Да какой же вы грузин — рыжий и без усов?» — он ответил очень серьезно:

— Я из Сванетии, настоящий горец, нас никто никогда не покорял. Турки не успели изнасиловать мою бабушку, поэтому и рыжий!

Скоро я начал работать самостоятельно, не расспрашивая о мелочах. Делал перевязки, нитки и скобки удалял сам, только с обморожениями (а они участились: почти ежедневно привозили людей с приисков и Тасканского пищевого комбината, для которого зеки зимой драли на сопках иголки противоцинготного стланика) не ладил и консультировался с капитаном, хотя и у него было мало опыта в этом деле.

8

Суббота. Комиссия, которая выписывала зеков из берлаговского отделения, давно уехала, я работаю теперь добровольно и с увлечением. Перевязки и все процедуры закончены, осталось самое неприятное. Мачерашвили вздыхает:

— Ладно, тащи Бабаева, никак господь его к себе не заберет!.. Бабаев встречает меня воплями:

— Не пойду, эх сыггым, пусть рыжий шайтан сам у себя качает!

— Слушай, бабай, завтра воскресенье, некому будет гной спускать, — предупреждаю я упрямого казаха, увернувшись от плевка.

— Ну и не надо, хозяин — барин, — сказал капитан спокойно, — авось умрет до понедельника! Ему все равно не поправиться!.. Конечно, горько, он окончил срок, а вместо воли — смерть. Живет он давно лишнее, другой умер бы еще осенью.

В ночь на понедельник Бабаев действительно умер. А три дня спустя меня вызвала заведующая:

— Вы не годитесь в санитары, слишком много на себя берете. Своевольничаете, сами перевязываете, в истории болезни суете нос. Завтра выпишем на пересылку.

Вечером я лежал один в чесоточной палате. Бобра выписали, помещение продезинфицировали, поменяли постель.

Зашла Галина, села на кровать.

— Тепло теперь у вас, — сказала она и закурила «Беломор» — неслыханная роскошь! Протянула пачку мне — Что теперь будет? — Она озабоченно посмотрела на меня. — Завтра в одиннадцать выписка, в полдвенадцатого уведут…

— Почему она считает, что не гожусь в санитары? — возмущался я. — Если много делал сам, так это рыжий меня научил. Без его приказа я ничего не делал!

— А знаешь, чья это работа? Луйки! Он наврал, что ты читаешь в процедурной истории болезней и переправляешь записи. Она, дура, даже Мачерашвили не спросила. На твое место взяла уголовника из нервного, вот будет работничек, прелесть! Ну, ничего, комиссия позади, поговорю с Анзором…

Она оставила мне пачку на одеяле, я спокойно закурил — в палату по старой привычке, боясь чесотки, никто посторонний не заходил.

Через полчаса Галя вновь появилась:

— Договорились так: чтобы завтра утром было что-нибудь на твоей ноге — рана, нарыв… Тогда он зачислит тебя в хирургию. Переведет в большую палату, там народу полно, не так заметно… Только смотри, завтра на обходе заяви!

Я долго не думал — времени не оставалось — взял большой гвоздь, который уже давно валялся в тумбочке, зажег спичку, продезинфицировал, как в процедурной шприцы и скальпели — в пламени, и стал сверлить правую ногу выше колена, долбить и расширять рану. Потом оттер кровь и посмотрел свою работу: получилась дыра, в которую можно было засунуть конец мизинца. Пошел в кубовую, попросил у санитара мензурку стланика и сделал по всем правилам наклейку.

Утром после завтрака на обход пришел саженного роста незнакомец. В больших роговых очках, с пышными бакенбардами, он очень походил лицом на Франца Шуберта.

— Что у вас с ногой? — спросил он, хитро подмигивая мне сквозь толстые стекла очков. — Покажите-ка!

Руками вдвое больше моих он ощупал ногу, оттянул край раны и что-то пробормотал о нагноении. Потом замазал мою наклейку стлаником — мензурка стояла на тумбочке — и залепил ее.

— Мостырка исключена, — сказал он кому-то за моей спиной.

— Пускай тогда за вами числится, Юзеф, — ответил Мачерашвили через мое плечо. — А ты, господин бывший санитар, — обратился он ко мне, — с Луйкой лучше не связывайся, он никому из ваших не дает продвинуться! Не мне разбирать лагерные склоки, мое дело лечить, резать, зашивать, мне наплевать на Луйку. Я фронтовик, не надзиратель. А работал ты хорошо…

Я попал в просторную десятиместную палату. Там лежали в основном латыши, несколько ампутированных. За Юзефом, литовским фельдшером, который учился на курсах повышения квалификации, кроме меня числился еще только один полуслепой больной из другой палаты. Меня скоро забыли, и я опять воспрянул духом.

Был среди нас уголовник — это противоречило положению об изоляции берлаговцев. Но Чернов работал бригадиром на прииске «Холодный», где недавно организовали отделение Берлага, а там бригадиры, нарядчик — весь «комсостав» — были из уголовников, так казалось начальству надежнее после летних событий на «Максиме Горьком».

Напившись в ночь на Новый год с вольнонаемными до потери сознания, Чернов по дороге «домой» в лагерь упал в снег и уснул. Пролежав так всю ночь, он отморозил руку. Его долго не могли вывезти с прииска, снег закрыл перевал, но ему повезло: возникла сухая гангрена, рука мумифицировалась, иначе он бы непременно умер. На Левом Чернову благополучно ампутировали руку, от которой остались кожа да кость. Рана быстро затянулась, и повязку заменили черным колпаком. Маленький курносый весельчак смешил нас, изображая ярмарочного фотографа, снимал с культяпки колпачок, как с объектива старинного аппарата, суетливо произносил: «Улыбайтесь, пожалуйста!» — и быстро насаживал колпак обратно.

В середине палаты лежал сухой, косоглазый и желтолицый азиат, похожий на китайца. Зычным голосом, с великолепной дикцией образованного русского он читал передовицу из газеты «Советская Колыма». Все слушали его очень внимательно, а молодой латыш Везитис, которому в третий раз, теперь уже выше колена, ампутировали ногу — заражение, начавшееся с большого пальца, все прогрессировало, — просил чтеца прокомментировать международные события, исходя из последних сообщений прессы. Я тут пользуюсь официальным языком, просьба выражалась несколько иначе — люди были яростно настроены против советской власти, что вполне естественно при таких больших сроках заключения, и изменения своей судьбы могли ожидать лишь при катаклизмах в государственном масштабе.

Меня поражали не столько доходчивость, с которой «докладчик» обращался к своей политически не очень грамотной публике, сколько то, что он прекрасно информирован о событиях недавнего времени — о многих из них я впервые услышал от него. Когда потом разговор случайно зашел о свергнутом русском царе, «китаец» рассказал о нем так много подробностей и столь благоговейным тоном, что я уже не сомневался в его монархическом воспитании и принадлежности к белоэмигрантам, десятки тысяч которых попали на Колыму из Маньчжурии после освобождения Китая от японцев. И в самом деле, Тахиев — такова была его фамилия — оказался сыном бурятского полковника и китаянки. Воспитывался он в шанхайской эмигрантской гимназии, а после смерти отца попал в дурную компанию, побывал в китайской тюрьме и завербовался в Иностранный легион, воевавший в Индокитае. После оккупации Франции деголлевцы в легионе взяли верх над сторонниками Петена и переехали на Суматру к голландцам. Когда же японцы завоевали остров, Тахиев очутился у них в плену.

— Никто не хвалит Колыму, ребята, — подытожил Тахиев эту часть своей биографии, которую рассказывал по общей просьбе, — но я предпочитаю сидеть здесь, чем воевать в джунглях. Жара, сырость, москиты, всякая гадость, сороконожки, змеи и — японцы, либо с неба валятся, либо на велосипедах по узким тропкам. Где настоящие дороги — танки с огнеметами, все кругом горит! Сквозь бамбук не продерешься, так они и взяли меня, загнали на транспорт, в трюм, вода гнилая, больше половины пленных дизентерией болело, но не такой, как здесь, — мало-мало бегаешь, а тропической, от этой очень быстро богу душу отдают.

Выгрузили нас в Кантоне и разместили в огромном лагере. Были там французы, испанцы, много поляков и немцев. Немцев скоро освободили и отправили на пароходе в Европу — служить фюреру! Мы тогда в порту грузили. Мне что, я не француз носатый и по-китайски с детства говорю! Переоделся в синюю бязевую спецовку и вышел с китайскими грузчиками. Поехал в Шанхай к старым друзьям, торговал опиумом, очень выгодная коммерция, но опасная: японцы за это дело расстреливали, и я бросил. Чем только не занимался потом! Однажды продавал со склада маузеры и делил выручку с кладовщиком-японцем. И надо же в сорок пятом приехать в Порт-Артур! Пришли русские, а у меня японское удостоверение, что я эмигрант, — купил его в Пекине. Попал в облаву и со своей бумажкой погорел. Допрашивают, и я, дурак, заговорил по-русски. Надо было назваться китайцем, сказать, что купил этот документ, выпустили бы. Ну, судили, шпион, изменник родины, а я эту родину… Привезли в Комсомольск. Первый раз увидел зиму, снег, на Суматре он только на макушках высоких вулканов. Попросился в горячий цех, хорошие были проценты. И вдруг этапом сюда, здесь сразу два пальца отморозил — послали за дровами на сопку. Бог наказал меня: я присягал Петену, вот и отрезали два пальца, что поднимал в присяге…

9

Наступил март. Давно уже шли разговоры об усиленном питании, но ничего не менялось. И вот однажды…

— Мясо! Видали что-нибудь подобное? — Мы все повернулись к открытым дверям, взбудораженные криком Тахиева, который первым разглядел, что несли по коридору. Глаза у него были как у рыси.

Обычно с утра, как только начиналось движение за дверями, возникал вопрос о том, какая сегодня будет еда и на какой стол. Но то, что принесли сейчас, не мог предсказать самый смелый оптимист — недаром Тахиев не поверил своим зорким глазам! Вместе с обычной жидкой рисовой кашицей каждый получил полмиски мяса! Тут о норме и речи быть не могло, одна порция превышала норму целой палаты. Мы ели, хвалили, удивлялись и решили, что ждут очередную комиссию. Я вспомнил, как на двадцать третьем километре, когда неожиданно нагрянул Никишов, перепуганные повара просто опрокинули котлы со вторым в суп, чтобы он казался погуще.

Но обилие мяса длилось много дней. И никто не понимал, откуда свалилось это счастье. Тайна раскрылась позже: в столовой охраны отравился надзиратель и скоро умер, а вскрытие показало, что причиной были американские консервы, которые лежали на спорнинской базе. После лабораторного исследования решили списать консервы, привезенные еще во время войны. Но дабы не выбрасывать столько добра, забракованные банки пустили в котлы «врагам народа».

Замечательно, что никто из нашего отделения не только не умер, но и не почувствовал ни малейшего недуга от этой еды. Желудок зека что твоя дробилка. Понятно, речь не идет о многолетних придурках, которые живут и кормятся подчас не хуже, а то и лучше вольных. Придурки в большинстве своем только в лагере заимели власть и предпринимали лихорадочные усилия, чтобы доказать свою привилегированность, в частности, ругая любую пищу, даже если на стол попадало очень хорошее блюдо, как например, свежая кета. А рядовой зек рад всему. И чего только не приходится ему переваривать: и жмых, и сахар пополам с аммоналом (после взрывов в Находке и Нагаево), и гаолян, которым брезгует лошадь, и гнилую селедку, пересоленную камбалу или треску, которые получали почему-то на таких этапах, где воды было в обрез, — на поезде или пароходе. Все это мы ели, желудок наш приучался выкачивать калории из самой неудобоваримой пищи. Кто к этому не мог приспособиться, долго не жил в лагере, особенно на приисках, где к плохому питанию добавлялись непосильно тяжелый двенадцатичасовой труд, жуткие жилища и бесконечные избиения. Да, на самом деле оправдалась поговорка: «Что зекашке здоровье, надзирателю смерть!»

…Весна подарила свою первую улыбку. Окна, покрытые толстым слоем льда, стали постепенно оттаивать, в палату упали косые, радостные лучи солнца, которые санитары ненавидели за то, что в них танцевали малейшие пылинки, и замечаниям о чистоте не было конца. В больнице стали наклеивать на окна крест-накрест узкие полосы бумаги — весной выше моста взрывали лед и стекла, как правило, летели, несмотря на эти бумажные кресты. В туберкулезном все больше больных умирало, уходило, как мы выражались, «навечно в ОП». Мы узнали, что Никишов, царь и бог Дальстроя, уехал, сдав свое дело бывшему начальнику Пятисотки Петренко. Некоторые из ребят, приехавшие оттуда, говорили, что Петренко мало интересуется нашей жизнью, лагерные дела ведет его заместитель по УСВИТЛу генерал Деревянко, с которым он вместе перевелся на Колыму, потянув за собой, как это водится, «свои кадры».

Однажды утром полетел слух, что к нам вот-вот приедет этот самый Деревянко. Он будет осматривать все прииски накануне промывочного сезона и наверняка по пути заглянет в больницу. Стали чистить разные захламленные утлы: генерал был известен своей страстью заглядывать во все кладовые и каморки, заколоченные уборные и сараи. Полы в коридорах и палатах подверглись усиленной обработке, ибо они тоже были слабым местом боевого генерала.

В нашу палату привели новичков, совершенно здоровых, принадлежащих к лагерной обслуге, но числившихся за Берлагом. Начальство боялось оставить их на местах: не ровен час, генерал заметит и полюбопытствует, кто они!

Один такой, латыш с детскими ярко-голубыми глазами, белыми зубами и очень обветренным, темным лицом — у него была шведская фамилия Иогансон — числился в больнице завхозом, но по сути занимался тем, что рыбачил на Колыме, охотился, ходил без конвоя с ружьем, обеспечивая начальство рыбой и свежим мясом, а весной дичью — он был на положении лейб-егеря с самого переезда больницы и, вероятно, в этом статусе и закончил свои десять лет. Он был так незаменим для любителей свежих даров тайги, что они доверили берлаговцу, который служил в СС, оружие — невообразимая оплошность!

Обо всем этом мне рассказал он сам, когда мы лежали на соседних кроватях. Я любовался красивым, улыбающимся лицом, на которое наложили отпечаток долгие годы, проведенные в тайге, на лодке, у костра… Хороший, честный парень, никакой не злодей! Почему он в Берлаге? По-русски Иогансон говорил превосходно, мягким приятным голосом, иногда пел латышские песни.

— Неплохо тебе здесь живется, а? — спросил я его. — Свобода, еда, лес, никакого надзора, чего еще зеку желать?

— Да не рыбак я вовсе, — отозвался он. — Ты что, думаешь, удовольствие кормить своих же псов? Дома я преподавал в университете германистику, — тут он перешел на немецкий, — но самое счастливое время — когда служил офицером в карательном отряде. Вот это была жизнь! На каждом шагу опасность — ловили в Латгалии бандитов, а там такие леса! Вольная жизнь ландскнехта, сегодня тут, завтра там! — Он тихо запел эсэсовскую песню.

Я удивленно посмотрел на него: это что — фальшивая романтика? Фанатизм? Он ведь даже не был немцем! Или просто поиски легкой жизни?.. Хотя какая она легкая, если за каждым деревом тебя подстерегает партизанская пуля?

— Потом служил у Рейнефарта1, — продолжал он, — облазил всю варшавскую канализацию. Они, сволочи, как крысы огрызались, а мы их как крыс газами травили… Застрял потом в курляндском котле, удачно ранило: мышцу оторвало вместе с эсэсовской татуировкой. Так что судили только за службу в вермахте. Осталось три года, мне тут дают хорошие зачеты, день за три; наверно, даже раньше выйду.

После обеда появился «наш уважаемый» Финкелыптайн. Он ходил в белом халате, спал обычно в процедурной, общался лишь с фельдшерами — фигура! Еще бы, ведь ему доверяли в приемном покое решать судьбу новичков! В нашей палате Финкелыптайн сразу всех восстановил против себя, когда заметили, что к дверным ручкам он прикасается не иначе как через полу халата. Чернов, наш «фотограф», только выразил общее мнение, когда после его ухода многозначительно заключил:

— Гнида, гад фиксатый, зажрался там внизу, в приемном, думает, он один чист, остальные прокаженные!

Обвинение звучало не совсем убедительно — фельдшер выглядел худым, как скелет, но демонстрировать свою брезгливость и «гигиеничность» по меньшей мере неразумно в условиях лагеря.

К вечеру все отделение было забито врачами, фельдшерами, санитарами и другой обслугой — официально берлаговцев запрещалось использовать на каких бы то ни было, кроме общих, работах. Это соответствовало приказу № 90 1937 года. Тогда приказ о пятьдесят восьмой статье неукоснительно выполнялся, вследствие чего профессора-хирурги работали в забоях, гоняли тачки, кайлили, калечились, а коновалы в санчастях отрезали или отщипывали им щипцами отмороженные или раздавленные пальцы. Но со временем специалистов стали определять на свою работу (если они доживали до этого!), все постепенно стало на место (если можно считать лагеря нормальным местом для сотен тысяч ни в чем не повинных людей). Однако каждую весну, перед началом промывочного сезона, врачи, инженеры, техники и другие специалисты дрожали и ходили тише воды и ниже травы, дабы не угодить на общий этап.

Генерала ожидали с трепетом. Как фронтовика, его уважали, но боялись вспышек крутого нрава. К тому же редко кто мог похвалиться, что видел Деревянко трезвым. Знали: он симпатизирует военным, попавшим в лагерь за дезертирство; в те годы при малейшем поводе — опоздании из увольнения, на курсы — судили по всем пунктам сто девяносто третьей статьи, а генерал понимал, как часто людей задерживали объективные причины. Но статью пятьдесят восьмую ненавидел — «контра, враги народа».

Вечером к нам привели также несколько женщин, сотрудниц больницы. Они принесли много табака, в «клубе» дым стоял столбом, а Луйка, заглядывая туда, только махал рукой. Сейчас ему было не до дисциплины, он сам «лежал» как «больной» в моей бывшей чесоточной палате вместе с Юзефом и комендантом больницы, толстым евреем, когда-то комиссаром дивизии.

Настал великий день. Мы узнали, что «сам» уже внизу, у начальника больницы. Вдруг явился Миллер, о нем спохватились в последний момент, сняли с поста у дверей в инфекционное. В берлаговскую палату не успели определить, только раздели и поместили в ванну, где он и переждал ураган.

Со своего места в углу я увидел открывающего дверь Мачерашвили, потом красную шею, сильную, как у борца, в сетке мелких складок, халат, папаху на голове и широченные плечи. Деревянко сделал шаг, обвел палату туманным взглядом и сказал через плечо толпившейся в коридоре свите:

— У вас тут одни китайцы! — и уставился на Тахиева, вспыхнувшего при этих словах.

Генерал попятился в коридор, мы слышали, как он спросил за дверями:

— А японцев у вас нет?

— Вот они, наши боги, — пробормотал бледный Везитис, — спиртом аж до меня пахнуло! Ну и генерал!!!

— У главврача налакался, — фыркнул Тахиев— Генерал! Ему в легионе только сержантом служить…

— Ты оставь его, — вдруг отозвался Осипов, бывший майор, спокойный, приятный человек, у которого каждую неделю вынимали по осколку мины, ранившей его под Кенигсбергом. — Деревянко честно дослужился до своих погон, на войне не трусил и зря людей не обижает, по Пятисотке его знаю!

После ухода генерала все придурки разошлись по своим местам, Миллера вынули из ванны, он чихал и ругался, дрожа от холода.

Заглянула в палату Галина:

— Пошли в процедурную! Появился новый пенициллин с английской инструкцией.

В процедурной сидели Мачерашвили, Луйка и Баум, которого недавно назначили каптерщиком. Грузин под общий хохот рассказывал про обход. Генерал на самом деле был так пьян, что нигде не остановился. Лишь в одной палате, заметив больного в синих очках, спросил, кто он. Это был русский из Маньчжурии, попавший в шурфе под взрыв. Он лежал на Левом больше полугода.

— Парейчук Федор Степанович, гражданин генерал! — гаркнул больной, поднявшись; снял очки и полуслепыми глазами уставился на высокое начальство.

— Молодец! Обращайте внимание, товарищи, — повернулся Деревянко к свите, — как отвечает солдат. Давай по-настоящему, звание, часть, как на воле!

— Фельдфебель полевой жандармерии его императорского величества, второй русский батальон, Мукден, гражданин генерал!

— Хм, хм… Где?! — Когда услышанное дошло до его сознания, Деревянко вскипел;— Мукден? Да это ж самурайская армия! — И снова повернулся к застывшей свите — Вот вам пример злостной симуляции! Ты чем травил глаза, карандашом?

— Это взрывом…

— Молчать! Немедленно выписать на пересылку! Симулянтов, товарищи, надо выявлять, разоблачать и наказывать!

Грузин представлял всю эту сцену в лицах, стараясь то выпячивать грудь, то никнуть и опускать руки, закрывая глаза, в зависимости от того, кого изображал.

— Ага, переводчик, — заметил он меня. — Позовите Марию Васильевну.

Пришла заведующая, я перевел инструкцию, получил задание распаковать лекарства и наблюдал, как вызвали Парейчука и стали его распекать за то, что не мог спокойно лежать при генерале, осрамил отделение.

10

Везитису в четвертый раз ампутировали ногу, теперь осталось ждать: или зарубцуется, или заражение добьет несчастного латыша. В нашем коридоре освободили целую палату и положили туда каторжников. Сперва их запирали на ключ, но скоро ослабили режим, и они влились в общую жизнь отделения.

О порядках на каторге я получил представление еще в Сибири, когда нас по пути на Колыму завезли однажды в каторжный лагерь. Мы медленно двигались от станции и вдруг увидели: люди в одежде наполовину белой, наполовину черной — разноцветные рукава и штанины — работали под конвоем с ручным пулеметом, вокруг были собаки. Трудились каторжные по четырнадцать — шестнадцать часов в сутки, спали на голых нарах и получали мизерную пищу. Это были в основном пожилые люди, полицаи, старосты, переводчики — украинцы и Молдаване. Факт, что их теперь соединили с нами, наводил на невеселую мысль о том, что нас ожидает после выздоровления.

Скоро у меня появился новый сосед. Он пришел на костылях, положил в тумбочку сетку с консервами, спичками, папиросами и, улегшись под одеялом, преспокойно закурил «Беломор». На замечание Тахиева, следившего за ним с завистью и волнением сильного курильщика (кубик масла, который нам стали давать по утрам, он всегда менял на махорку), новый невозмутимо ответил:

— Мне курить разрешил сам начальник больницы, он и папиросы преподнес. Я часы починил ему.

Это был тот самый Вернер Унбегаун, одна из наиболее колоритных фигур большого усвитловского котла, в котором варились столь разнообразные люди.

Большой, широкоплечий, с мускулистым, заросшим черными волосами телом, с красивым, энергичным, всегда до синевы чисто выбритым лицом, он внешне не очень походил на немца. Это был борец от природы, жизнерадостный и волевой, — в лагере он боролся за существование и относительную свободу. Несмотря на парализованные ноги и костыли, Вернер двигался удивительно быстро. Своими рассказами (по-русски он говорил бегло, но скверно, однако ничуть этим не смущался), затеями, пением, игрой в домино он занимал всю палату и при этом еще и работал: его руки никогда не отдыхали. Он ремонтировал часы, электроприборы, пишущие машинки, рисовал для стенгазеты. С приходом Вернера в нашу палату началось паломничество. Всем требовалась его помощь, отовсюду ему несли свертки с едой, папиросы, молоко.

Слава пришла к нему еще в Находке, где он избил банду громил, отобрав у них регалии власти — ножи и дубинки. Этот знаменитый бой разгорелся из-за ничтожного события: во время поверки один из помощников старосты заметил человека, стоящего на коленях не точно в своем ряду, чем мог сбить счет. Подбежав, вышибала пнул нерадивого ногой, заорав: «В ряд, сука!» Но тот мгновенно вскочил и ударил верзилу ребром ладони за ухом, свалив его как быка на бойне. Трех других, поспешивших на помощь к упавшему, не подозревая, что бунтарь бывший чемпион по боксу в полутяжелом весе, он так же быстро укротил и стал спиной к стене барака. Защищался он двумя отобранными дубинками и отразил несколько нападений все возрастающей своры из комендатуры. Поверка была сорвана, громилы, боясь подойти, пытались зацепить его баграми, сорванными с пожарного щита. Вернеру не дожить бы до вечера, если б не подошел начальник пересылки. Все мигом расступились.

— Положи дубинки и ножи! — сказал он Вернеру на ломаном немецком, а надзирателям приказал — Забрать на губу!

Унбегаун просидел на губе до утра, его хорошо накормили, потом отвели к майору, который его долго допрашивал с помощью армянина-переводчика.

— Если ты инженер, то, наверно, знаешь машину «мерседес», она у меня барахлит.

Вернер отправился в гараж и к концу дня наладил автомобиль.

После второй ночи на гауптвахте Вернера снова привели в штаб. В кабинете начальника стоял улыбающийся переводчик (от него я и узнал все подробности — три года спустя мы с Антоняном работали в одной конторе). Майор тоже был в веселом настроении, благодарил за машину.

— Вам нельзя здесь оставаться, — перевел молодой армянин. — Через два часа уходит пароход в Магадан. Вы будете жить с охраной, по палубе не разгуливайте. А уж на пересылке в Магадане остерегайтесь сами, как сумеете. Это все, что он может сделать для вас. Вот еще банки консервов, за ремонт машины…

Таким образом Вернер попал на Колыму, минуя ножи комендатуры. Он избежал и магаданской пересылки, потому что на пароходе заболел, и его вместе с другими больными повезли прямо на двадцать третий километр.

Через несколько дней Унбегаун выздоровел и скоро сделался в больнице звездой художественной самодеятельности. Певец, танцор, пианист, мастер на все руки, он, наверно, так и остался бы в лагобслуге, если б не сошелся с певицей, любовницей начальника режима. Узнав про свой позор, лейтенант решил избавиться от конкурента, послав его на самое страшное место, существовавшее на Колыме, — штрафной прииск «Панфиловский». Там сидели воры, которые не подчинялись режиму в обычных лагерях. Попасть туда «мужику» было равносильно верной смерти. Но и для воров на «Панфиловском» было не сладко: голод, собаки, наручники заставляли работать, надзирателей подбирали специально, обычно из провинившихся. Зная все это, «режим» не мог отказать себе в удовольствии объяснить Вернеру, куда именно он его отправляет.

Вернер прибыл на штрафник с твердой решимостью защищать себя до конца, но не учел лагерный телеграф. Новости в запроволочном мире передаются с удивительной скоростью, несмотря на все усилия начальства изолировать зеков. Что же касается воровской среды, то она имеет свою сверхфельдъегерскую связь, и если какой-нибудь Нос или Федька-Артист ссучился на Воркуте и уехал за десять тысяч километров этапом или вольным в надежде, что там еще не знают о его отступничестве, он скоро убеждается в тщете своих ожиданий — ему предъявляют обвинительную на острие ножа.

Поэтому когда Вернер появился на «Панфиловском», воры его горячо приветствовали как единственного человека, который ушел из Находки, не поплатившись жизнью за разгром, учиненный в рядах их смертельных врагов — сук!

Его послали в шахту, но он не замедлил проявить свои технические таланты, отремонтировав сгоревший трансформатор, после чего «режим» выбросил «рекомендательное» письмо коллеги с двадцать третьего километра, в котором зек Унбегаун характеризовался как «особо опасный преступник».

Спустя три недели его вызвал к себе начальник прииска и объявил: «Сегодня отработаешь под землей, а завтра выйдешь в мехцех мастером». Обрадованный Вернер отправился в шахту. В конце смены он вычистил под стволом зумпф (углубление для сбора и откачки воды) и с думами о завтрашнем дне не заметил опускавшуюся бадью. С тяжелыми повреждениями позвоночника привезли его на Левый Берег— больница в это время переехала. Два года пролежал он парализованным до поясницы в отделении Топоркова. Он уже научился бегло говорить по-русски, лежа на носилках монтировал и ремонтировал всякое оборудование и никогда не терял надежды встать на ноги.

— Лежу и замечаю вдруг, — говорил он мне, — что большой палец правой ноги чуть шевелится, впервые за два года! Позвал врача, убедился, что не ошибаюсь, и взялся за лечение. Сам себе сделал гальванизатор.

Пара месяцев гальванизации, массаж, физкультура, а больше всего — воля, оптимизм, и он начал ходить на самодельных легких костылях, потом работать в лаборатории. Все шло к лучшему, но вдруг случился приступ, он упал без сознания и очнулся совсем парализованным. После третьего приступа Вернера положили к нам.

На мой вопрос, почему он, здоровый и во всех отношениях полноценный человек, не участвовал в войне, Унбегаун прямо ответил, что работал на производстве ракет «ФАУ-2» в Пенемюнде у Брауна (тогда эта фамилия не была еще известна за пределами Германии), а позже в спецлаборатории в Вене. Когда война кончилась, он сел с «одной дамочкой» в «опель-адмирал» и собрался улизнуть в Швейцарию, но русские его все-таки изловили. Сидеть ему оставалось шесть лет, однако он рассчитывал на зачеты, намеревался встать на ноги и скоро вернуться домой.

Забегая вперед, скажу, что Вернер не ошибся в своих расчетах. Работая на руднике «Холодный» чертежником, он ежедневно для тренировки проходил пешком многокилометровый путь в контору. Когда освободился, прохромал на костылях за ворота лагеря, потом одним взмахом швырнул костыли обратно в зону и побежал по дороге — его хромота давно стала ширмой, оберегавшей от этапа. Поработав немного в Магадане, он женился на красавице Наташе, о которой я расскажу во второй книге, и уехал с ней и ее сыном на родину.

Вернера на время перевели к Топоркову. Место пока оставалось за ним. В обед явился Шантай, который по-прежнему служил санитаром, и тихо лег на кровать Вернера поверх одеяла. Однако ему не спалось, и он начал рассказывать мне о своих злоключениях.

Перед концом войны его, офицера венгерской контрразведки, забросили в Финляндию, откуда он через Карелию перебрался к своему месту — Закарпатской Украине. Устроился в гараже механиком и начал искать связь. Но его узнал и выдал хороший знакомый, с которым он раньше служил. Знакомый перешел на сторону советских, а так как был родом из Ужгорода, долго находившегося под властью Венгрии, его приняли с радостью, как знатока местности, населения и языка.

— Я еще с ним расквитаюсь, — сказал Шантай своим тихим невыразительным голосом, но я почувствовал, что это не пустые слова. — Возможно, он по-прежнему работал на нас, а меня продал, чтобы войти в доверие к красным. И не приведи господь, если окажется ренегатом или, еще хуже, двойником — не пощажу!

Долгое пребывание в карельских болотах и ночевки в лесу наградили Шантая болезнью мочевого пузыря, он стал как младенец, которому не успевают менять пеленки…

— Но только ночью, не пойму почему! Прошусь всегда на ночные дежурства, днем сплю где-нибудь.

Это был настоящий разведчик: очень незаметный, невзирая на явно «нерусскую» внешность, умный, ловкий, знаток множества профессий, от повара до автомеханика, с зоркими глазами и великолепным слухом, несмотря на то что после ранения одно его ухо оглохло. Мне казалось, что, не выдай его свой же, он никогда бы не попался. Потом мне еще много лет пришлось жить с ним в одном лагере, он и там не изменял своему принципу: больше быть, чем казаться.

11

Была в разгаре весна. На реке гремели взрывы, осколки льдин долетали до наших окон, мы тоже уплатили дань спасению моста — в палате разбились два окна. Громадный многометровый столб льда, выше здания больницы, постепенно оттаял под лучами апрельского солнца и вновь принял вид водонапорной башни. Посеревший снег исчезал с поразительной быстротой, но неожиданно налетела пурга и вернула нас в зиму. Окна опять покрылись льдом, черные проталины исчезли. Через два дня погода установилась, солнце снова сделало свое дело, и от пурги не осталось следа.

С первого мая нас стали кормить лучше. На овсянку мы уже смотрели скучающими глазами, если она не плавала в жиру. А рыбий жир «потек весенними ручьями» — так констатировал вернувшийся к нам Вернер.

Выздоравливающих Мачерашвили выписывал при малейшем нарушении режима. Однажды мы лежали в ожидании очередного вызова в процедурную, как вдруг оттуда до нас донесся истошный вопль. В следующий момент в палату к нам влетел здоровенный рыжий каторжник в одних кальсонах и, осмотревшись блуждающим взглядом, кинулся в угол ко мне и прыжком нырнул под мою кровать. В тот же миг появился грузин, такой же рыжий, как его жертва, с красным от злости лицом и большим, как у ветеринара, шприцем в руке. У порога остановился, обвел сердитым «кавказским» взглядом присутствующих — смех, вызванный внезапным появлением беглеца, разом стих — и ринулся, движимый инстинктом охотника, в мою сторону.

— Вылезай, скотина, сейчас же! — угрожающе, со свистом процедил он. — Не придешь — через полчаса выпишу!

Он в сердцах выбежал, а беглец, убедившись в его отсутствии, вылез из-под кровати, достал из пришитого к кальсонам кармана дрожащими руками махорку и закурил. Мы его хором прогоняли в процедурную.

— Когда был ты старостой, на партизанский пулемет ходил, — заметил с усмешкой Тахиев, — а сейчас иголки испугался…

— Иди, иди! Подумаешь, яйца, немного жидкости шприцем вытянет!..

Но ловец партизан окончательно струсил и к обеду был уже на пересылке.

Умер бедный Везитис. Мачерашвили долго ругался: это был его престижный больной, он не жалел сил, чтобы спасти латыша — четыре ампутации, и все напрасно!

Вечером сидели в Процедурной с Галиной. Она была эффектно одета и причесана — приехал ее бывший лагерный муж, профессор Ткач, который обследовал меня вместе с Гореликом в начале моих больничных скитаний. Галина жила с профессором более двух лет, пока его не отправили на берлаговский рудник «Холодный», расположенный недалеко от Левого Берега.

— Сейчас он сдает больных Финкелыптайну, — сказала Галина. — Только бы Анзор не вздумал прибежать. О нем Ткач безусловно слышал, тут все всё знают… На руднике ему хорошо, их трое в санчасти, работы мало, он уже дописывает свой научный труд, но обо мне скучает…

— А как же Анзор?

— Он неплохой, но что может быть между нами, кроме случайной связи? И боже упаси, если кто-то узнает, ведь думают, что у нас одни шутки… Знаешь, в Магадане недавно опера судили за эти дела с берлаговкой, дали полную катушку…

Некоторое время курили молча, каждый о чем-то думал. Окна были полуоткрыты, вечернее солнце посылало косые лучи сквозь верхнее стекло.

— Пожалуй, тебе лучше выписаться, — наконец сказала Галина. — Первые этапы идут в хорошие места, я замечаю, придурки стараются не пропустить их. Разнарядки на Индигирку для нас пока нет, туда посылают свежих людей, прямо из Магадана, но потом и наших брать будут. Из Берлага здесь никого не оставят, это уже известно… Смотри, на улице скоро трава, какая теплынь!

— Наверно, ты права, Галя, спасибо за совет… Самому уж стало не по себе… Без малого девять месяцев пролежал, родить можно было за это время… Спасибо!

— Ну что ж, не поминай лихом! Кажется, Ткач идет, прости! На следующий день я снова был на пересылке.

12

Тут произошли перемены: отремонтировали нары, построили секцию для актированных, ожидавших отправления на материк, а также для освободившихся, которых тоже перевозили, но уже за их счет. Места было достаточно, уголовников долго не держали, почти каждый день отправляли маленькие этапы по пять — десять человек. Теперь, после открытия сезона, «покупатели» были менее придирчивы, чем зимой, да и зеки при хорошем приварке и килограммовой гарантийке на пересылке поправлялись быстро.

В этом году в мае не было снегопадов, ледяного ветра и заморозков, от которых на Колыме не застрахован ни один месяц. Зеки бродили, сидели, валялись на дворе, вокруг пересыльного барака. Как бегемот у воды, лежал знаменитый Федоровский, знакомый мне еще с «Ударника».

Зимой Федоровский, получив перед отправкой на Индигирку валенки, продал их тут же, на пересылке, повару-земляку за две буханки черного и полбуханки белого хлеба. Он поставил перед собой большую жестяную банку с водой и удобно уселся за стол.

— Ты что собираешься делать? — спросил повар, уходя со своей покупкой.

— Хлеб надо есть, а то стащат!

— Да ты что, весь хлеб? Ну, если съешь, я поставлю тебе еще миску каши!

И Федоровский принялся за еду, сперва с удовольствием, потом все медленнее. Запивал водой, пыхтел, жевал — непомерная порция была ему явно не по силам, да навряд ли найдется нормальный человек, способный съесть столько хлеба, ведь он до этого уничтожил еще свою гарантийку — тоже кило! Но боязнь упустить миску каши подталкивала обжору, и он, допив третью банку воды, съел последнюю корку, перед тем как пришел его земляк с заветной миской перловки и с удивлением уставился на приятеля, который механическими движениями собирал со стола крошки.

— Вот это — да! Держи кашу — честно заработал!

Федоровский прикрыл эту миску другой, пустой, поставил их под головой на нарах и лег. Но через полчаса начал стонать, потом кричать не своим голосом. Его сразу отнесли в больницу, прооперировали, распутали кишки, очистили, спасли. Он вскоре оказался в ОП, стал донором и, получая пищу без нормы, по габаритам Догнал известного Маркевича. Однако подошло время выписки, теперь нуждались в рабочих руках, а не в донорской крови, он опять оказался на пересылке, где стал заметно худеть при норме, от которой другие поправлялись.

На пересылке имелась еще вторая пристройка: для каторжников. Толстые тяжелые двери были окованы железом и заперты на висячий замок, за ними внутри имелись еще одни двери, решетчатые — как в американской тюрьме. За решеткой кроме рыжего старосты ожидали этапа Хамидуллин, немой крымский татарин, и некто пан Корженевский, тоже староста и зажиточный хозяин из белорусской деревни. Ему без конца шли посылки: гречка, табак, сало, белая мука.

Однажды Корженевскому прислали льняное лампадное масло (видно, у него дома имели странное представление о жизни в лагерях), которое он успешно использовал для поджаривания лепешек. В другой раз он получил большую жестяную банку, заказную, с этикеткой на польском языке. Посылки больным обычно контролировал опер из ОЛПа. Подозревая в банке спиртное, он заставил Корженевского открыть запаянную пробку. Но при опробовании содержимое оказалось чистой водой, о чем свидетельствовала надпись: «Святая вода Богородицы из Ченстоховы». Несчастный Корженевский на долгое время стал объектом бесчисленных насмешек и шуток — никогда еще на Колыму не присылали бидон с водою!

Бывший белорусский староста был очень скуп. Иногда дрожащими руками он отсыпал в каптерке, где хранились его сокровища, кое-кому табака на скрутку, лишь бы не приставали, когда он ел сало. В палату никогда ничего не приносил, хотя запасы имел большие, и притом были у него такие яства, которых не водилось даже у вольных. Пришла ему один раз большая банка меда — настоящая сенсация, вроде той, что была в прошедшую осень, когда полумертвый дизентерик Терэс получил вдруг сразу десять посылок с консервами, одеждой и баяном. Мед на Колыме! Об этом говорили долго, даже в закрытом магазине для начальства его никогда не было.

Заведующая отделением Мария Васильевна вызвала Корженевского к себе в кабинет, объяснила, что у нее тяжело болен ребенок, и попросила продать ей два килограмма меда по любой цене. Я в это время был в кубовой, рядом с каптеркой, и разглядывал новую бритву, которую опробовал на мне хромой Андро из хирургии. Каптерщик сидел с нами.

— Смотри, кацо, — гордо показывал свой инструмент Андро, — германская бритва! Видишь — нарисованы братья?

Я кивнул, узнав знак фирмы Золингена «Близнецы». В это время вошел Корженевский и попросил каптерщика дать ему чемодан. Открыв его, он достал бесценный бидон с медом, взял пустую стеклянную поллитровую банку, аккуратно до половины налил, рассказывая нам о предложении заведующей.

— Почему мало отлил, кацо? — удивился Андро.

— Ты что, думаешь, я продам? Лучше отнесу ей бесплатно полбанки, это и так больше полкило, знаешь какой он тяжелый, мед? Остальное сам лучше съем! Мне семнадцать лет сидеть, здоровье беречь надо!

Заведующая, естественно, не взяла подарок, снова попросила продать мед, но Корженевский отказался. И через несколько дней его выписали, хотя он еще сильно хромал после ампутации на ноге отмороженных пальцев. Мария Васильевна не очень жаловала берлаговцев, а каторжнику и подавно не могла простить свое унижение. Он так и ушел из отделения: в одной руке чемодан, в другой злополучный бидон…

К дверям пристройки для каторжников подошел надзиратель, долго возился с замком, достойным запирать какой-нибудь средневековый каземат, и наконец откинул толстую железную закладку, выпустив каторжан «до ветра». Я увидел Корженевского.

— Эй, пан Станислав! Как, успел сдать свои припасы в каптерку? Невысокий, плотный, лысый, с острым носом и узкими губами староста побагровел от одного воспоминания:

— Сгинуло все! До последней крошки! Возле вахты, пока надзиратель за ключами ходил, урки все расхватали и попрятали!.. Остался у меня один табак, запихал его в валенки, их не тронули — лето! Да и табак почти весь выкурили, нас тут одиннадцать человек.

— Почему столько? Из отделения ведь четырех выписали!

— А еще те, которые в больницу не попали, мостырщики, назад ведь их тоже не берут, у одного нога гниет… Говорят, станет хуже, положат все равно: если числишься за Москвой, не дадут так просто подохнуть, боятся!

— Хватит разгуливать, все в камеру! — закричал надзиратель, звеня связкой ключей. Замок снова загремел.

Я сидел целый день на завалинке и болтал со своими берлаговцами — солнце ласково грело, не верилось, что мы на Колыме.

13

Спустя несколько дней позвали на работу. Я откликнулся сразу, учитывая, что первым будет легче выбрать хорошее место. Нас собрали у вахты и повели на агробазу раскрывать рамы на парниках и возить перегной. Работали не спеша, подолгу курили, никто нас не подгонял. Основное делали женщины, в большинстве западные украинки, все берлаговки. Они громко перекликались между собой и с мужчинами, смеялись, пели и трудились добросовестно. Бригадиром был блатной, который ничем не интересовался. Пришел из поселка какой-то пожилой человек в хромовых сапогах с загнутыми голенищами, отвел в сторону бригадира, и они разговаривали в течение нескольких часов.

В полдень явились два солдата, которые нас конвоировали утром, и отвели в лагерь. Там накормили без очереди и велели вернуться на агробазу. Бригадир подошел ко мне и сказал:

— После обеда я не выйду. Для счета Витю Слепого пошлю, а ты за меня будешь. Псарня тебе доверяет, ты нерусский, много здесь не знаешь. Бандеровки никуда не убегут, а за нашими девками смотри, чтобы не ушли в деревню маряжить фраеров… — И он исчез, а я оказался вдруг старшим.

Ко мне подошла черноглазая, очень смуглая женщина с горькими складками у рта, но не старая:

— Ты за Федю? Я — Чумиза, слыхал? Мой Витя придет сейчас, я уж договорилась с одной, выйду вместо нее. Ты ничего не заметил, если спросят солдаты, почему я утром не была! — Она сунула мне пачку махорки и ушла.

Появился и Витя, в синем, довольно приличном костюме, полуботинках и толстых очках, делавших его похожим на студента. Из-за плохого зрения его, как я слышал, недавно вернули с «Панфиловского». Он был, очевидно, из интеллигентных воров (но, конечно, не «в законе»), не ругался, не имел наколок и, когда не был чем-нибудь озабочен, говорил нарочито изысканным, несколько старомодным языком.

Развод проходил без переклички, нас просто посчитали. После обеда на агробазе мало кто работал. Разошлись парами по теплицам, даже некоторые западницы выбрали себе партнеров. Я наблюдал за всеми, чувствуя свою ответственность. Пришел начальник почты и подрядил ребят, которые не ушли с «дамами», разгружать машину досок. Когда дело закончили, он пригласил меня как бригадира к себе поесть и послушать радио. Пообедал я отлично, впервые за долгое время в непринужденной обстановке, но от выпивки благоразумно отказался.

Вечером меня вызвал нарядчик, ему, видно, доложили о моем самозваном бригадирстве.

— Вот список на завтра. Зайди к девчатам, предупреди тех, кто идет на агробазу. Тебя пустят, я вахтерше сказал.

Переступив порог женского барака, я ахнул: здесь была не только образцовая чистота, но и уют, красота — на тумбочках белые салфетки, на окнах шторки, у всех ослепительно чистое (в моих глазах!) постельное белье. На женщинах были надеты свежие блузки, серые «гражданские» юбки, словом, пересылка больше походила на общежитие.

Меня сразу окружили и стали упрашивать взять на работу. Я громко прочитал список нарядчика и сказал:

— Нам больше не надо, но мне безразлично, кто идет. Завтра перед разводом сделаю перекличку, запомните, за кого идете, а я вообще ничего не знаю…

— Ладно, не подведем тебя, — сказала Чумиза. Она была тут старшая после гибели Маши-Цыганки, рецидивистки с тремя лагерными убийствами, которую зарубили зимою. — Девки, гоните курево! — Собрав несколько пачек махорки, она рассовала их по моим карманам. — Хлопцы у вас сидят на сухом. На, отдашь им! — И добавила еще пачку папирос. — Заходи к нам, ты, оказывается, в законе у псарни. Других мужиков сюда не пускают. Может, послать тебе какую-нибудь на агробазу? Я замотал головой и ушел.

14

У меня началась легкая жизнь. Как бригадир, я не работал, в столовой получал приличное, вполне законное бригадирское питание, но моим основным козырем был вольный вход к женщинам. После того как в один из первых дней моего бригадирства вслед за мной в барак вошла якутка Валя, известная своей придирчивостью надзирательница, и застала меня у стола проверяющим список, а не в разгаре оргии, как она, вероятно, подозревала, меня стали пускать к девчатам без контроля в любое время. Я бы мог там, наверно, и ночевать, но предпочел держаться с ними на дистанции и корректно, не желая подрывать свой авторитет. Женщины часто звали меня на блины или угощенье из посылок, они мне стирали белье и достали обмундирование первого срока. А я закрывал глаза на свидания, которые они устраивали на агробазе, куда приходили и вольные из поселка.

Вскоре я заметил, что некоторые из вольных встречаются вовсе не с женщинами, а с блатными, которые вдруг начали проявлять интерес к сельскому хозяйству. На пересылке явно заваривалось неладное: урки перешептывались, из рук в руки передавали таинственные свертки, ночевали в чужих бараках. Однако меня это мало волновало: я был сыт и доволен «работой», к тому же берлаговцев пока на этап не брали, а зек живет одним днем, за него по большому счету все решает начальство. Мое состояние было типичным для лагерных придурков, в которые я ненадолго попал по воле судьбы — визирь на час!

В то время мне дважды привозили записки от Ванды на французском, жила она хорошо, но, конечно, тосковала от разлуки со мной и братом. Я послал ей банку варенья — подарок одной западницы, и написал, что Зенона недавно из общей хирургии перевели в Берлаг. Ему я передавал еду — через Ксаверу, которая жила в лагере.

Из больницы к нам пришел Шантай и устроился жестянщиком на месте освободившегося узбека. Работы у жестянщика было много, из консервных, сперва американских, потом и наших банок делали все: умывальники, тазы, ведра, миски. Работа с маленькими банками была очень трудоемкой. Но усердный Шантай справлялся со своими задачами, хотя платили ему за все про все «три черпака».

Однажды перед вечерним съемом со мной заговорил Витя Слепой:

— Пойдем за угол, поговорить надо.

За углом теплицы стоял маленький худой человечек с лицом морщинистым, как печеное яблоко, — вольный, которого я еще раньше приметил.

— Быстро отдай ему, — сказал человечку Витя и добавил мне: — А ты спрячь, тебя не шмонают!

Старик вытащил из-под нового ватника четыре больших ножа, заточенных до блеска, с грубыми алюминиевыми рукоятками, и протянул их мне. Я растерялся, но времени на размышление не оставалось, солдат уже ударил в рельс — сигнал для сбора.

— Быстро, чего там, никто не увидит, — зашептал Витя. — Лучше за пояс заткни!

Следуя его совету, я сунул ножи за пояс и побежал к выходу. Хотя меня еще никогда не обыскивали, подходя к вахте, я чувствовал себя неважно. К открытым воротам вышли два надзирателя. Я встал рядом с построенной пятерками бригадой, наблюдая за порядком во время счета.

— Первая, вторая, третья…

Витю завели на вахту, а я прошел в зону последним и через окно увидел, как его ощупывали.

После ужина встретил Слепого у крыльца столовой.

— Идем за будку!

На задах столовой, за мастерской Шантая, Витя протянул руку, Я оглянулся и, никого не заметив, отдал ему ножи, которые он мгновенно спрятал под рубашкой, и вошел в будку, я же постарался как можно скорее убраться.

Ночью неожиданно проснулся: из угла, где спали урки, до меня долетели обрывки разговора о какой-то обиде и о Вите, который стоял тут же, возле нар и, ругаясь, повторял:

— Я этого ему не прощу!

Сквозь невнятное бормотание я разобрал нечто потрясающее: в больнице Лебедев! Его положили в хирургию, он весь покалечен, вдобавок сифилис…

— Возили его в дом Васькова… Кого-то там на пароходе удавил и взял его фамилию, никакой он не Лебедев… Но что с него, слепого…

— Как слепого?

— В Ягодном ему глаза в изоляторе выбили. Говорят, не хотел выходить из ворона… Сколько пацанов сифоном заразил, нету счета…

Бормотание продолжалось еще долго, но я отвернулся: новость про Лебедева, как сказал бы Хабитов, меня «вполне удовлетворила».

Утром спросил девчат:

— Куда делась ваша Чумиза?

Вещи ее лежали в тумбочке, но сама она с пересылки исчезла. Три дня назад якутка Валя вернула Чумизу с развода в зону. Она опять подменяла какую-то западницу, но была слишком заметной, чтобы спрятаться в толпе.

— Куда ты, черт нерусский, смотришь? — ругала меня Валя. — Бригадир называется и не знает своих блядей! Смотри у меня!

По-прежнему я бригаду только водил, о работе с украинками обычно договаривался вольный агроном, пожилой финн, а те хорошо разбирались в парниковом хозяйстве.

15

Лежу на нарах и обдумываю прошедший день. Сегодня вечером был «покупатель» со спорнинского завода, наверное, сам начальник лагеря, симпатичный пожилой армянин в форме майора, с умными карими глазами навыкате. Выбирал слесарей, плотников, заводил речь о том, как рубить бревна в замок. Я попросился к нему. Он долго смотрел на меня, потом сказал по-немецки:

— Такие, как ты, мне нужны. Особенно инженеры. Но не знаю, выйдет ли. Ты — берлаговец, не так ли?

В углу урок затишье, их всего трое, остальные ушли в больницу смотреть кино. Тихо открывается дверь, сонный взгляд невольно обращается туда, и моя дремота мигом отлетает! Трое в ватниках и старых фуражках, ниже ватников галифе с кантами и хромовые сапоги. Подходят к нарам, где спит Витя Слепой. Короткая, почти бесшумная возня, лязг металла. Витю тащат к печке, тычут меж ребер черный ствол нагана — голова его замотана голубым шарфом, руки за спиной в наручниках, все, как, в дурном детективе. Урки спят на нижних нарах, это вообще не в их правилах, но теперь наверху стало очень жарко. Двое наваливаются на Федю, который поставил меня бригадиром, он ревет и отчаянно сопротивляется. Третий вор, проснувшись, присел, но встать не успевает, усатый начальник режима, который уже не прячет лицо от света, приставляет ему пистолет ко лбу и толкает обратно в постель. Другой рукой он лезет под подушку и вытаскивает кинжал, который узнаю сразу, — ведь я его принес в зону!

Пока пересылка по-настоящему просыпается, закованных в наручники урок выталкивают за дверь. Снаружи доносятся голоса, там, видно, стоит подкрепление. Сиротливо валяется у порога голубой шарф, Витя так и не успел закричать.

Следующее утро приносит разгадку происшедшему. Из ягоднинского центрального изолятора к нам прибыло несколько воров. Они абсолютно здоровы, делать им на Левом решительно нечего, но они нужны начальству для того, чтобы организовать перемену власти уголовников — верховодит Дубов. Из разговора ягоднинцев я узнаю, что Витя, а с ним остальные ссученные, разозлились на начальника режима ОЛПа потому, что тот запретил Чумизе появляться на агробазе и даже посадил ее на гауптвахту гарнизона, и там будто бы девку изнасиловали. (Для отчаянного зека лагерный карцер не всегда надежное место, бывало, что и оттуда бегут, да и не каждый стрелок на вышке решится стрелять в упор в женщину.) Урки решили убить начальника режима, нарядчика, Валю-якутку и Горелика, который выписал Федю, несмотря на его угрозы, из инфекционного. Но среди сук нашлись стукачи, а «режим», весьма решительный и, как оказалось, храбрый человек — он мог послать на опасную операцию кого-то другого, не рисковать сам: у бандитов были ножи! — сумел опередить и обезоружить своих врагов. Тех, которые были в кино, схватили и скрутили по одному на выходе через узкие двери. Ягоднинские воры, чтобы зеки почувствовали перемену власти, установили свои порядки, для видимости выбрали угодных им придурков и следили за тем, как бы прихвостни сук не подняли шума.

16

Несколько дней допрашивают, уводят в карцер, устрашают — в заговоре было замешано много на первый взгляд нейтральных лиц. Бандитов посадили на гарнизонную гауптвахту, а Чумизу оттуда вернули на пересылку. Мне показалось, что слухи об изнасиловании верны, не потому, что такое так уж страшно для девки, которая видала-перевидала бог знает что и сколько мужчин, но быть «под псарней» — неслыханное унижение, позор для любой себя мало-мальски уважающей женщины из преступного мира, все равно что если вор окажется под нарами. Она ходила хмурой, вопреки своему шумному и бодрому нраву разговаривала еле слышно, а глаза были красные. Через день ее этапировали в далекий совхоз на Индигирку. Западницы, которых я теперь вывожу строго по списку, заплаканы — они любили Чумизу. На агробазе стали болтаться надзиратели, мне не по себе: неужели до меня доберутся?

— Пан бригадир, вас один человек просит. — Маленькая Стефа с толстыми косами показывает пальцем на теплицу. Вот и старый знакомый, тот, с морщинистым лицом.

— Тебя допрашивали? Смотри, если запоешь, не миновать тебе мойки.

— Ты что, спятил? Стану на себя наговаривать, тем более в Берлаге… и так тошно! Не торчи тут, псарня шныряет!

— В магазин ушли. Я, наверно, смоюсь в Ягодный, там тише…

У ворот нас встречают пять человек из охраны. Обыск основательный. Девчата визжат — надзиратели почему-то подозревают запрещенное у них под лифчиками, щупают бесцеремонно. Нет якутки — она мужчин быстро поставила бы на место! Меня заводят на вахту и раздевают догола. Заглядывает усатый режим и досадливо машет рукой:

— Что еще с ними время терять? Ни черта уже не вытянешь — разве скажут, откуда ножи?.. А ножны — их видать по работе. Одевайся — и марш!

— Ну, кто за хлебом, подходите! — весело кричит перед ужином хлеборез. Мы получаем хлеб, но к столу нас надзиратели не пускают. Мы садимся на сцену клуба и едим большие порции «на прощанье».

— Шмотки после возьмете, поведем по одному, а пока в кондей… Нас пятнадцать человек, все пятьдесят восьмая. Располагаемся, в изоляторе чисто, даже уютно, не то что в других карцерах, где от грязи и сырости не продохнуть. Закуриваем, шутим; пока неизвестно, куда попадем, но на дворе зеленая трава, солнце — зачем унывать? Гремит замок, двери открываются, силуэт с чемоданчиком, еще несколько ребят. Звучит знакомый голос:

— Ничего не вижу — тут кто-нибудь лежит?

— Нет, ложись, Йожи!

— И ты здесь, Петер? — удивляется Шантай. — Почему?

— А что я, лучше других? Куда едем, ты же всегда все знаешь?

— Название не скажу, но говорят, хорошее место! Новый прииск на трассе, ближе к Магадану, потеплее будет, чем на Нере. Хасан тоже едет с нами, ему советовал нарядчик… Эх, — вздыхает Шантай, — мог бы еще тут поболтаться, хорошего жестянщика непросто найти, и все из-за ножен! «Почему делал бандитам ножны?» — спрашивает. А что я мог? Отказаться, чтобы зарезали как свинью? — Он разразился потоком венгерских проклятий и уже спокойнее продолжал: — Говорю режиму: «Вас, гражданин начальник, убить хотели, будут они с Шантаем церемониться! И вы то же бы сделали на моем месте!» — «Черт с тобой, — отвечает, — судить тебя — одни неприятности наживать…» А еще слыхал, Петер? Только увели меня на допрос, ребята приволокли Вильму и изнасиловали в моей будке. Чтобы Луйке насолить, нарочно — девчат у нас много таких, да посвежее…

Какое утро светлое, прекрасное — шестое июня 1949 года! Еще совсем рано, но никто не спит, все испытывают напряжение перед этапом. Приводят еще нескольких, прямо из больницы. В синих очках «фельдфебель его императорского величества» Парейчук. Отдельно впускают к нам красивого, плотного человека в кожаных крагах и вельветовом пиджаке. Бархатным голосом он разговаривает с кабардинцем Хасановым, бухгалтером ОЛПа, пришедшим вчера с маленьким чемоданом.

— Учти, Хасан, всегда найдется выход из положения. Я намерен избежать этапа на рудник. Пока сопровождаю роженицу в Магадан, после…

— Но, Аркадий Захарович, это же Берлаг!

— Ничего, солдаты те же, обыкновенные. Думаешь, в Берлаге из охраны никто не пьет? Недаром я столько лет на Колыме…

Я не успеваю уловить связи между упомянутой роженицей и фельдшером морга, как двери изолятора раскрываются и нас выводят на вахту. Там стоит грузовик, в кузове два солдата и курносая женщина с одутловатым лицом, закутанная в большой шерстяной платок — утро свежее. Человек в крагах первым залезает в кузов, садится возле нее и начинает о чем-то расспрашивать.

— Счастливая, на материк едет рожать. Там ее освободят, малосрочница, — сообщает мне Шантай.

Мы не спеша залезаем в кузов, располагаемся поудобнее, благо не тесно. Еще одна перекличка, и начальник спецчасти, руководитель нашей отправки, исчезает в помещении вахты.

Поехали! Необычно отчужденной выглядит из нашей новой перспективы громадная родная больница. Поворачиваем на трассу. Шуршат колеса на длинном мосту — мы направляемся в «тайгу». Здесь все, кроме Магадана и больших поселков, называют тайгой. Под знаком красного креста обманули мы зиму — теперь вперед, к новым лагерям, день да ночь, зима-лето… все ближе к свободе!