Зекамерон XX века

Кресс Вернон

Книга 3. Встречи на Днепропетровском (Пять лет Берлага)

 

 

Берлаговский прииск

1

Солнечное июньское утро. Наша открытая машина мчится вдоль по-весеннему полноводной реки Оротукан, местами так близко, что хоть прыгай на ходу в воду. Едем мы из больницы на никому не известный прииск— даже самые старые среди нас колымчане и названия «Днепровский» не слыхали.

Колымская трасса — артерия Дальстроя. Тысяча двести километров шоссейной дороги, проложенной десятками тысяч заключенных в районе вечной мерзлоты, тайги. Она вьется вдоль бурных рек, которые все же никогда не удавалось настолько приручить, чтобы они насовсем оставили трассу в покое. Нет-нет да и оторвут кусок дороги, унесут мост или барак дорожников. Трасса переваливает через крутые горы, на которых снег исчезает лишь в июле, преодолевает трясины, поглотившие немало вьючных лошадей героических дотрассовых времен, когда в глубь золотого края пробирались хищники-старатели, урядники, белогвардейцы, несколько американцев, а потом и советские первооткрыватели — геологи, представители власти. Бросая не выносивших трудностей далекого пути лошадей, они двигались на кунгасах по бурным рекам, зимой — на оленях и собачьих упряжках.

Трассу проложили еще до войны, предусмотрительно поставив на каждом километре столбы — они стоят и по сей день, хотя выпрямленная магистраль сократилась более чем на двадцать километров. Никакой техники, кроме кайла, лома и лопаты, вкупе о тачкою, на строительстве трассы не применяли, если не считать основного инструмента, благодаря которому артерия Дальстроя росла с поразительной быстротой — громадной дубинки: она в умелых руках бригадира, дорожного мастера, надзирателя и других начальствующих лиц ежеминутно убеждала зеков в том, что именно каторжный труд является их патриотическим долгом.

Целая армия дорожников следила за бесперебойной проходимостью трассы. Многие зеки им завидовали, хотя работать дорожникам приходилось больше всего в страшную зимнюю непогоду, пургу, мороз, гололедицу, а летом — под проливным дождем. Но жили дорожные рабочие в отдельных бараках, часто без конвоя, что давало возможность увеличивать съестные припасы за счет тех же грузовиков, для которых расчищался путь. Зимой на подъемах подсыпали песок— одним приказом начальник Дальстроя запретил применение цепей на колесах машин, что могло намного облегчить труд дорожников, но зато на несколько процентов уменьшило бы срок годности скатов.

Спустя какое-то время дошло до того, что на большие грузовики сталисажать завернутого в тулуп автоматчика, который не стеснялся пускать в ход свое оружие, — настолько участились случаи ограбления машин. На громадину «даймон», ползущую в гору, летела кошка — четырехконечный, наподобие якоря, крюк, с помощью которого стаскивался мешок, ящик или еще что-нибудь, что цеплялось. Вскоре в бараке дорожников раздавались радостные крики, если попадался ящик махорки, масла или другой дефицит. А в муке, благодаря грузовикам, шедшим с нею денно и нощно, дорожники никогда не нуждались. Но с 1947 года эти фокусы прекратились. Кто-то изобрел гениально простое приспособление: прикрепляемую к кузову металлическую сетку, которая выдерживала бросок любой кошки. Повторять же отчаянный трюк некоторых смельчаков: прыгнуть на машину, отцепить сетку и сбросить груз — мало кто решался. Провожатые, пересевшие в кабину, смотрели в оба и могли запросто пристрелить прыгуна. За отбитое нападение полагался только рапорт с отчетом об использованном боеприпасе.

Возле длинных приземистых бараков, мимо которых пролетает наша машина, стоят теперь под навесами бульдозеры или грейдеры. Но эта техника очень часто выходит из строя, и ее заменяет безотказный, проверенный всесоюзный перпетуум мобиле — руки заключенных.

До чего сегодня хорошо кругом! Тайга надела яркий зеленый наряд, трава уже высокая, в мутные воды Оротукана то и дело впадают сверкающие на солнце чистейшей воды ручейки — не то что в зоне больничной пересылки или на перекопанной агробазе! Такая обстановка не допускает мрачных мыслей.

Попутчики о чем-то разговаривают, смеются. Больше всех Петро Голубев, недавний солдат, опоздавший из отпуска и таким образом попавший в дезертиры. Уже в лагере он заработал политическую статью: рассказал анекдот, а очередная сволочь донесла. Но что значат для солдата пять лет в лагере, если он благополучно пережил всю войну! Он переписывается с семьей, жена обещала ждать… Не знает Петро, что именно он предназначен судьбою открыть длинный ряд могил у восьмого прибора за аммональным складом прииска. У каждой будет поставлен кол с номером — фамилия на могиле заключенного не полагается.

Мы проезжаем поселок. Налево, за высоким забором с обязательными вышками, большой завод. Из труб валит густой черный дым, слышно уханье механического молота, скрип, лязг железа — все так знакомо мне по Магадану! Это знаменитый Оротукан, наша «северная кузница», где льют сталь и делают горное оборудование. Скоро подвесной пешеходный мост через реку остается позади, стук молота утихает, мы опять в тайге. Изредка нас останавливают на оперпостах автоматчики, пересчитывают, показывая на каждого пальцем, потом подымают шлагбаум — «Поехали!».

Мы снимаем телогрейки — тепло на солнце, несмотря на быстрый ход машины. Какое это блаженство здесь, на дальнем Севере, где и в середине лета часто выпадает снег или вдруг холодает до заморозков!.. Наш грузовик поднимается на перевал, мотор натужно ворчит, хотя серпантины вьются тут пологими поворотами. Оглядываемся — сзади, глубоко внизу ползет неуклюжий «даймон» с прицепом величиною с небольшой дом, медленно и тщательно выписывает вслед за нами повороты. Высокоствольный лиственничный лес в добрых двухстах метрах от трассы. Ближе его вырубили строители — много нужно было дров, чтобы кормить и обогревать народ, который когда-то здесь трудился.

Растительность постепенно меняет окраску, в молодую зелень берез и лиственниц наползают сверху темные языки кедрового стланика. Его заросли все гуще и чаще, чем выше мы поднимаемся, а на седловине перевала они переходят в серебристо-серое поле ягеля. Смотрю на своего соседа, кабардинца Хасана. При каждом толчке машины он морщится — вероятно, еще сильно болит израненная на войне нога. Красивое кавказское лицо, смуглое, чисто выбритое, у рта две глубокие складки, какие бывают у людей, привычно превозмогающих острую физическую боль.

Природа не интересует Хасана — почти все время на Колыме он провел в лагерной конторе или в больнице, где у него то и дело вырезали из ноги старые минные осколки. Иногда он заговаривает, вспоминает свою лагерную жену — лезгинку Фатиму, медсестру туберкулезного отделения. Я ее видел — никогда не встречал и, наверное, не встречу подобную красавицу! Недаром в прежние времена дагестанских девушек поставляли в гарем султана. Речь заходит о войне — всегда интересно послушать очевидца. Служил Хасан в дагестанском легионе.

— В Берлине, когда немцы наши комитеты собирали, я всяких вояк насмотрелся, — вспоминает он. — У азербайджанцев на рукаве нашивка была — мечеть с полумесяцем, у калмыков — лук и стрела, у нас — лошадиная голова, у индусов — их, наверно, взяли в плен в Египте — нарисован был прыгающий тигр с надписью «Свободная Индия». Почти совсем черные и в немецких мундирах— смешно!.. Их на фронт, правда, не посылали, они в ягдкоммандо ловили партизан… Смотри — Стрелка!

Въезжаем в длинный поселок, заправляемся у пустующей бензоколонки. Поселок настолько типичен для Колымы, что тщетно пытаюсь приметить что-нибудь отличительное: обычная узкая долина, окруженная сопками со смешанной растительностью, ряд домиков вдоль дороги, пара переулочков, чуть дальше заводик местного значения, реставрирующий старые шины — словом, та же трасса, только окаймленная постройками. Машина подвозит нас к маленькой, невзрачной столовой. Рассаживаемся на обочине. Те, у кого есть деньги, бегут в магазин рядом. Водитель, конвоир и фельдшер идут в столовую. Водитель выносит в мешке несколько буханок хлеба, крупную селедку и раздает нам наши обеденные пайки. Появляется рослая женщина в белом, сильно загрязненном халате. Она с удивительной легкостью тащит два больших ведра жидкого чая, вызывающе качая широкими бедрами.

— Нате, мужички, напейтесь до yep… — снисходительно говорит она, ставя ведра на землю рядом с нами, и нарочно нагибается пониже — халат ее и без того сильно распахнут. Она разглядывает нас совершенно бесцеремонно.

— Что, небось бабу давно не видали? — продолжает женщина, заметив, что ее прелести не вызывают особого восторга. Взгляд ее останавливается на Хасане: он, безусловно, единственный из нас, который мог бы ее заинтересовать.

— Отвяжись, стерва! — громко говорит ей коренастый Парейчук, бывший фельдфебель японской жандармерии. — Не до тебя нам, да и не таких мы видали на Левом!

— А я думала, ты слепой совсем, хрен несчастный! Тогда на… — Она быстрым движением распахивает халат перед его синими очками, делает неприличный жест и исчезает в столовой.

Водитель приносит кружки, мы напиваемся чаю, закусываем хлебом и селедкой. Хасан угощает меня салом из маленького чемоданчика, который он не выпускает из рук.

— Мой отец скорее умер бы, чем дотронулся до сала, — вздыхает он, закуривая после еды. — Дед и вовсе, он даже в Мекку ходил… Я сам только на Левом начал грешить, в Красной Армии свинину просто не ел, а в легионе нас кормили по Корану. Ну, а теперь куда деваться!..

Из столовой вышли конвоир с фельдшером. Сержант явно под градусом, фельдшер ехидно ухмыляется.

— Считай их, Добровольский, — бормочет сержант. — Все? Тогда поехали!

Опять подъемы, повороты, зеленый лес; навстречу много грузовиков, иногда с зеками — этапы идут на прииски, самый разгар сезона! Проезжаем большое кладбище вдоль трассы, бензозаправку, потом поселок, за ним крутая сопка с совершенно плоской, будто срезанной вершиной.

— Вот и Мякит, а вон Столовая сопка, — замечает кто-то. Поселок такой же стандартный, как и Стрелка. Нашу машину загоняют в большой гараж — что-то надо приварить. Опять сидим на обочине и курим едкую саранскую махорку. О существовании таких небольших городов, как Умань, Саранск, Бийск, я впервые узнал благодаря махорке. Больше всего у нас ценили бийскую — самую крепкую…

Наконец машину починили, и мы продолжаем наш путь.

— Вам теперь уже близко, — объявляет фельдшер, — а мы с Леночкой — в Магадан!

Хасан тихо толкает меня в бок:

— Ему лишь бы открутиться от этапа, никто его в Магадан не посылал — у нас он числится, сам список видел! Все равно на Левом не оставят, куда-нибудь в другой лагерь попадет… все равно!

Остальные смотрят с завистью на провожающего и особенно на Леночку — неужели ее запросто освободят?

Опять дорожная командировка, бараки, гараж, во дворе — мощные роторные снегоочистители, сломанный американский бульдозер, окрашенный в оранжевый цвет, грейдеры для планировки трассы после подсыпки гравия. Трасса дальше совсем ровная, ее не так трудно было здесь строить, поэтому лес подходит близко. Ветки висят прямо над дорогой и иногда бьют нас по лицу.

Пологие повороты один за другим следуют за изгибами речки, потом впереди вырисовывается крутой подъем на высокий, покрытый стлаником перевал. Но до него не доезжаем: через жиденький бревенчатый мост сворачиваем направо в долину. Против развилки замечаю очередной километровый столб: «276».

За мостом стоят три палатки, дощатый навес над железными бочками, на высокую кучу мешков и ящиков с продуктами небрежно наброшен большой брезент. В глубь долины ведет сильно разбитая дорога, местами совсем узкая, скорее колея, рядом тянутся телефонные столбы, теряющиеся вдали на высоком перевале. Возле дороги кусты, осина и береза вперемешку с лиственницей, а в речушке с прозрачной водой белеют отшлифованные камни.

Из палатки выходит сержант, заспанный, в расстегнутой гимнастерке. Принимает от нашего конвоира объемистую пачку — наши «дела» — и слушает, как тот объясняет, что должен еще отвезти «мамку».

— Слезайте! — На машине остаются только фельдшер и женщина.

Конвоир садится в кабину, а мы устраиваемся — в который уже раз сегодня! — на обочине и наблюдаем, как грузовик разворачивается, выезжает на трассу и, увеличивая скорость, проскакивает небольшой пологий отрезок и потом медленно взбирается на перевал, пока не исчезает по ту сторону.

Солнце печет немилосердно. Мы отходим на несколько метров от дороги и растягиваемся под кустами. Хасан вынимает пачку папирос из своего заветного чемоданчика и заходит в палатку прикурить.

— Сержант сказал, скоро за нами придет машина, они звонили, — сообщает он, вернувшись.

Кто-то меня толкает в бок: «Пришла машина!..» Как я хорошо спал! Перед нами стоит «студебейкер», новый, до блеска вымытый. В нем отличные скамейки вдоль бортов, мы с Хасаном садимся впереди, а вообще машина трехосная и не очень подбрасывает, несмотря на отвратительную дорогу с большими выбоинами. Осторожно проезжаем по прогнившему мостику и останавливаемся — водитель набирает воду для радиатора. Мотор молчит, и слышно громкое пение птиц, журчание речки. Здесь очень тихо и первобытно, совсем нет пыли, как на трассе.

— Вчера на перевале поднял мишку, — говорит водитель нашему новому конвоиру, коренастому сержанту с обветренным лицом, в добротной офицерской гимнастерке. Ответа я не слышу, конвоир отвернулся, жуя в зубах потухшую папиросу…

Поворот, другой, третий. Дорогу вдруг перебегает речка — короткая задержка, включаем все оси, переезжаем и — вверх на перевал! Серпантины забирают все выше, мы сползаем на сидениях назад. Мощный мотор воет, надрывается — очень уж смело, круто и со слепыми поворотами заложена эта дорога, а перевал над нами еще так высоко, что подняться к нему кажется невозможным. Лес опять отступает, деревья пошли мелкие, кривые, искореженные ветром. Склон так крут, что речка, теперь совсем маленькая, иногда падает вниз крошечными пенистыми водопадиками. Солнце все еще сильно греет — мы пока держимся южной стороны.

Последний длинный прямой подъем — и мы заезжаем на седловину. Слева стоит одинокая приземистая лиственница с шарообразным наростом почти метровой толщины — это последнее дерево, дальше тянется сплошной высокорослый стланик. По обеим сторонам седловины сопки громоздятся вверх еще на несколько сот метров. Бугристый полусгнивший накат — последний мост, речка уходит от дороги, теперь видим, откуда она начинается: падает тонкой струёй с отвесной скалы, а выше все закрывает стланик.

Рядом с дорогой, в ложбинках, пятна снега — высота перевала, как потом узнал, намного превышала тысячу метров над уровнем моря — весьма солидно, если учесть, что здесь и на нуле вечная мерзлота. Наконец достигнута высшая точка, нас встречает резкий северный ветер, и мы надеваем телогрейки.

Спуск пологий и гораздо короче подъема. После первого поворота открывается вид на ту сторону, но он отнюдь не вызывает нашего восторга: почти голая, с осыпью и большими снежниками сопка — мы попали в высокогорный район. Когда спустились в новую долину, оказывается, что весна тут только началась! Травка куцая, цветов еще не видно, рядом с дорогой опять течет речка, теперь, конечно, другая. Принимая из распадков притоки, она скоро превращается в настоящую реку. Это длинная, многоводная Нерега, вместе с Бохапчой — первый большой приток Колымы.

Мелькают бараки дорожников с бульдозером под навесом, добротный свежесрубленный мост через реку, потом второй через ее приток, и вдруг долина широко распахивается, впереди вырастает целый комплекс построек, в котором выделяется башня с наклонным крытым подъемником — обогатительная фабрика. Видны несколько «гражданских» домиков и десятка два расположенных двумя ровными рядами бараков, окруженных колючей проволокой с вышками по углам — очередной лагерь уголовников, как мы узнали позже.

Наша машина въезжает в глубокую и узкую, стиснутую очень крутыми сопками долину. У подножия одной из них мы замечаем старую штольню с надстройками, рельсами и большой насыпью — отвалом. Внизу бульдозер уже начал уродовать землю, переворачивая всю зелень, корни, каменные глыбы и оставляя за собой широкую черную полосу. Вскоре перед нами возникает городок из палаток и нескольких больших деревянных домов, но туда мы не едем, а сворачиваем вправо и поднимаемся к вахте лагеря.

Вахта старенькая, ворота открыты настежь, заграждение из жидкой колючей проволоки на шатких покосившихся обветренных столбах. Только вышка с пулеметом выглядит новой — столбы белые и пахнут хвоей. Мы высаживаемся и без всяких церемоний заходим в лагерь.

Первым делом нас ведут в санчасть — она рядом с вахтой — и осматривают. В сравнении с больницей обстановка здесь, конечно, убогая. Меня поражает большое количество всевозможных писарей, статистиков, фельдшеров и санитаров — фактически тут прячутся все придурки, пока для них не находится другое место «далеко от лопаты». Все эти липовые медики вертятся вокруг своей вольной начальницы, смуглой, замечательно красивой дамы лет тридцати пяти, с живыми черными глазами и коротко стриженными волосами под белой шапочкой — знаменитой «Клеопатры». Фронтовичка, жена начальника лагеря (я так и не выяснил, кто придумал ей эту очень подходящую кличку), она, не жалея сил, спасла во время своего пребывания на прииске здоровье и жизнь не одному десятку зеков. Как врач имея «право вето» против любого приказа мужа или oпера, Клеопатра часто отвоевывала больных и инвалидов, освобождала их из карцера и делала все, что только могла, чтобы создать для своих подопечных сносную обстановку в условиях адского труда под землей.

Нам с Хасаном она говорит:

— Вы еще слабы. Если хотите, отправлю обратно на Левый.

— Разрешите подумать, гражданин начальник, — ответил расчетливый Хасан.

Мы выходим из санчасти и садимся на скамейку у вахты. Сзади до нас долетает ругань:

— Подлюги, кто выпил рыбий жир? Бочка только что была закрыта! Я вам покажу, как пить без разрешения!

— Слушай, Хасан, — говорю я, — здесь не так уж плохо. Кто знает, куда пошлют в следующий раз. Гляди, корка хлеба валяется — народ, значит, не голодный… Место новое, мы с третьей категорией, ты и вовсе хромой, чего нам лучшего искать? Бульдозеров тут много, этих проклятых тачек не видать ни одной. Нет, не хочется обратно! Я останусь.

— Я тоже останусь, ты прав!.. Пойду поищу какого-нибудь земляка, он-то скажет, что к чему!

Так я получаю прописку на «Днепровском», в одиннадцатом отделении Берлага.

2

Название свое «Днепровский» получил по имени ключа — одного из притоков Нереги. Официально «Днепровский» называется прииском, хотя основной процент его продукции дают рудные участки, где добывают олово. Большая зона лагеря раскинулась у подножия очень высокой сопки. Между немногими старыми бараками стоят длинные зеленые палатки, чуть повыше белеют срубы новых строений. За санчастью несколько зеков в синих спецовках копают внушительные ямы под изолятор. Столовая же разместилась в полусгнившем, ушедшем в землю бараке. Нас поселили во втором бараке, расположенном над другими, недалеко от старой вышки. Я устраиваюсь на сквозных верхних нарах, против окна. За вид отсюда на горы со скалистыми вершинами, зеленую долину и речку с водопадиком пришлось бы втридорога платить где-нибудь в Швейцарии. Но здесь мы получаем это удовольствие бесплатно, так нам, по крайней мере, представляется. Мы еще не ведаем, что, вопреки общепринятому лагерному правилу, вознаграждением за наш труд будут баланда да черпак каши — все заработанное нами отберет управление Береговых лагерей.

День кажется бесконечным — столько я увидел сегодня нового, неожиданного! Пока не появится нарядчик, который должен определить меня в какую-нибудь бригаду, отдыхаю на нарах. Рядом возится смуглый черноглазый парень, мой будущий реечник, Лоци Киш. Сквозь полусон слышу, как в нашу секцию заходят какие-то люди. Дремота мигом слетает с меня, когда до моих ушей доходит громкий разговор. Я приподнимаюсь, глядя вниз. Возле длинного, плохо отесанного стола вижу невысокого майора со страдальческим, как у Хасана, выражением на худом лице с умными темными глазами. Рядом с ним, спиной ко мне — хорошо знакомая, неповторимая фигура: широченные плечи и могучая шея, вьющиеся седые волосы, а главное — знаменитая, окантованная кожей телогрейка в узкую стежку с широким хлястиком сзади… сомнения не могло быть!

— Кто это внизу? — спрашиваю своего соседа, с которым не успел еще обменяться и десятком слов.

— Наш майор, начальник лагеря!

— А второй, здоровый? Нарядчик, что ли? Я его вольным знал, неужели опять сел?

— Ты спятил! Это же начальник прииска, Грек!

— Стой, я пойду к нему — работал у него в Магадане… Мне устраиваться надо, лопатой всегда успею… Наишачился в те годы, с меня хватит…

Пока спускался с нар, они вышли в коридор. Грек закурил, как всегда, «Казбек». Я выхожу за ними и, сам закуривая, ловлю слова майора:

— Специалистов с Левого мало прислали, один инженер и бухгалтер-нацмен.

— Инженера мне завтра покажешь, в маркбюро не хватает людей.

Я подхожу:

— Здравствуйте, Дмитрий Константинович! Значит, возьмете меня в маркшейдерское? Простите, гражданин начальник, случайно услыхал ваш разговор.

— Ах, это ты — инженер? Ладно, пошлю… А волокешь там, как думаешь? Не геодезист ведь…

— А я, Дмитрий Константинович, после Магадана уже отработал сезон маркшейдером на прииске и с камералкой тоже справлюсь!

— Ладно, посмотрим, как справишься! Прошу тебя, Франко, оформи его в маркбюро и пусть завтра выходит. Пойдем теперь к Хачатуряну — когда он, в конце концов, возьмется за приборы? Всех плотников в лагере держит… Мы вам сколько платим, а план горит, пока он вам то карцер, то вышки строит…

Они ушли — майора еще предстояло изучить, а Грек — мой старый начальник в Магадане и первый директор Оротуканского завода — был кумиром всех зеков. Я к тому же был страшно рад, что снова попал в маркшейдеры.

3

Вопреки разговорам на Левом, «Днепровский» не был новым местом. Во время войны здесь находился рудный участок прииска «Хета», расположенного на трассе в тридцати километрах. Когда в сорок четвертом году олово для государства оказалось менее важным, чем золото, участок закрыли, бараки скоро пришли в негодность, дороги позарастали травой и только в сорок девятом горные выработки расконсервировали и стали вдобавок вскрывать полигоны, чтобы промывать оловянный камень на приборах.

В долине работало восемь промывочных приборов. Смонтировали их быстро, только последний, восьмой, стал действовать лишь перед концом сезона. На вскрытом полигоне бульдозер толкал «пески» в глубокий бункер, оттуда по транспортерной ленте они поднимались к скрубберу — большой железной вращающейся бочке со множеством дыр и толстыми штырями внутри для измельчения поступающей смеси из камней, грязи, воды и металла. Крупные камни вылетали в отвал — нарастающую горку отмытой гальки, а мелкие частицы с потоком воды, которую подавал насос, попадали в длинную наклонную колодку, мощенную колосниками, под которыми лежали полосы сукна. Оловянный камень и песок оседали на сукне, а земля и камушки вылетали сзади из колодки. Потом осевшие шлихи собирали и снова промывали — добыча касситерита происходила по схеме золотодобычи, но, естественно, по количеству олова попадалось несоизмеримо больше.

Организация постоянного лагеря всегда изнурительный и долгий процесс: все вспомогательные работы зекам приходилось выполнять в свободное время, а это значило, что после подземки, прибора, обогатительной фабрики или мехцеха надо еще часами помогать бригаде строителей. Выходных дней — их полагалось три в месяц — в первый год мы почти не видели: то таскали камни для мощения дорог, то копали ямы и вколачивали сваи под новые постройки, то тянули колючую проволоку, корчевали пни, пололи траву в запретной зоне, словом, дел хватало. Все старались после смены не попадаться на глаза надзирателям, которые живо «откомандировывали» вольношатающихся на разные работы. Дома для начальства, бараки для надзирателей, их клуб и магазин — все строилось нашими руками.

Особенно много трудов потребовала крыша «штаба» — конторы лагерного управления. Каждый зек обязан был сдавать пустые консервные банки — задание довольно простое, ибо вся Колыма со времени войны, когда снабжение было исключительно американским, была завалена ими. Невероятное количество банок валялось вдоль трассы, в поселке, за фабрикой и лагерем. Из разогнутой жести клепали большие листы, на каждый из которых требовалось несколько десятков, а то и сотен банок. И многие десятки таких листов были уложены на стропила тридцатиметрового строения. Невозможно и представить, сколько на эту кровлю было затрачено человеческих сил!

И каждый день приносил новые неудобства: бригады в лагере без конца перебрасывали, зеки ходили по зоне со своими постелями на плечах, ругались и дрались за места со старожилами секций, стараясь не опоздать на ужин. Столовую превратили в спальню, а раздача пищи происходила под рваным брезентом.

Меня зачислили в итээровскую бригаду, где были замерщики, маркшейдеры» геологи, бухгалтеры с разных участков. В зону мы заходили последними, пока не собирались вместе. Нашим бригадиром был мастер мехцеха Судаков, в прошлом майор, худой, болезненного вида добряк, который никогда не повышал голоса — у него хватало своих забот. Как бывший преподаватель подрывного дела в немецкой диверсионной школе «Цеппелин», он знал в лицо много своих учеников, разыскиваемых чекистами. Его без конца таскали к оперу, который раскрывал альбомы с фотографиями для опознания. Иногда его проверяли, показывая людей, которых он наверняка должен знать, сажали в карцер, если он не узнавал их, и грозили отправить во внутреннюю тюрьму в Магадане (куда он позднее и попал). Судаков как бригадир только проверял наш выход на работу, организовывал питание и быт, но никаких наших дел не касался.

Первые дни меня посылали по всем участкам перемерять объемы — некоторым замерщикам не доверяли. Я скоро догадался о своей роли и стал согласовывать расчеты с предшественниками, чтобы у тех, кто таскал руду, не отбирали дополнительного питания. Потом направили на второй горный участок, расположенный в конце вольного поселка. К участку относились: карьер возле дороги, откуда возили руду на обогатительную фабрику, одна шахта и один прибор на полигоне.

В конторе меня встретил высокий молодой человек с гибкой спортивной фигурой и большими русыми усами. Это был мой новый начальник, маркшейдер участка Яценко. Он тут же устроил мне экзамен: потребовал вычислить кубатуру конуса и шестиугольной ямы и, одним глазом проверяя результат, сказал:

— Этого достаточно. Завтра покажу репера — мы начинаем вскрывать полигон. Работать надо аккуратно: все норовят нас надуть. Иди пока нивелировать дорогу на карьер, в инструменталке ждет реечник.

Лоци Киш, мой сосед по нарам, весело приветствовал меня:

— Сервус, Петер! Значит, будем вместе? Пошли, покажу, где первая точка. Вот нивелир…

На втором участке я провел все лето. У нас в конторе собрался дружный коллектив, и жизнь на первых порах была довольно сносной. Пока от нас не отделили зону управления рудника («американскую»), мы ходили в магазин — деньги иногда перепадали от вольных — и частенько кормились в общежитии взрывников и бурильщиков. Случалось, после развода я успевал позавтракать у водителя рудовоза или бригадира взрывников — недавно освободившихся уголовников, которые охотно меня угощали. Они знали цену вкусной еде, да и в некоторой степени зависели от моих замеров. Больше всего мне нравилось в бараке взрывников — их бригадир был большим мастером по части свежих блинчиков.

Оставив позади эту приятную процедуру, я заходил в контору, брал инструмент, рулетку, метр и поднимался на карьер, где записывал результаты измерений в свой блокнот, тщательно сопоставляя фактические объемы с нуждами зеков, за которыми числились «кубики». Потом поднимался еще выше замерять шурфы — глубокие колодцы, которые бурили вручную.

Это был долгий и утомительный труд. Один зек держал короткий забурник — ломик с долотообразным острием, другой бил по забурнику кувалдой. После каждого удара забурник немного поворачивался, и так постепенно крошили камень, углубляя дыру. Иногда ее пробивали ломом — когда порода была помягче, особенно близко к поверхности. Полученные шпуры (дырки) заряжали аммональными патронами. Это было обязанностью взрывника, который зажигал шнуры (на языке несведущих — «фитили») и быстро садился в бадью, которую тут же поднимали два зека с помощью ручного ворота — как в деревенском колодце. В той же бадье поднимали породу после взрыва.

По мере обустройства режим в лагере становился строже. Однажды после работы наш кум Гаврилов заставил зеков собрать в зоне все железные предметы, из которых можно было сделать ножи, например, обручи, листовое железо или проволоку. После этого даже за гвоздь, найденный во время обыска, следовал карцер. Запретили одежду и обувь неказенного образца, блокноты и вообще бумагу, карандаши. У меня часто отбирали замерную книжку, но выручал начал начальник производственной части Хачатурян — он-то знал, что от моих замеров зависели не только лишние черпаки каши, но и зарплата зеков, которую прииск перечислял в кассу лагеря.

Карьер — маленькое искусственное ущелье над дорогой. Руда здесь очень бедная оловом, но пока нет лучшей (новые шахты еще не выдают «пески»), ее возят на обогатительную фабрику, которая должна чем-то питаться. Раз в день шустрый коротыш Вася Колпаков взрывает в стене карьера несколько шпуров, после чего зеки две смены выносят руду. Я измеряю ее, закрывая глаза на маленькие пустоты внутри штабелей, но бригадира предупреждаю: «Смотри, на контрольном замере все эти штуки обнаружатся, и вам срежут объемы, на меня тогда не обижайтесь!»

Адский труд — нести вдвоем груженые носилки по узкой тропинке под гору и потом строить у дороги штабель; он обязательно должен иметь метровую ширину и в длину два метра. Иначе мерить нельзя — считает начальство. Японцы, которые никогда не делают перекуров и ловчее всех ходят по круче, еле-еле дотягивают до нормы. Почти все другие пары безнадежно отстают. Отстает и мощный Лесоцкий, будучи не в силах компенсировать слабости своего постоянного партнера — Варле… Этого хрупкого человека с удивительной судьбой я уже третий раз встречаю на Колыме.

* * *

Из магаданской пересылки, где начались мои колымские злоключения и где я застрял, по болезни не попав на этап, меня отправили на четвертый километр — в усвитловскую инвалидку, а затем в свиносовхоз, несколькими километрами дальше. Вот где было благоденствие, хотя тогда я полностью еще не мог его оценить, не имея колымского опыта: среди шестисот женщин жили восемьдесят мужчин. В совхоз, как в санаторий, посылали самых слабых. На вполне приличных харчах, легкой работе и свежем воздухе зеки быстро набирались сил, их потом отправляли в отдаленные пункты — на Индигирку, Эге-Хая в Верхоянском районе и на «Депутатский» — оловянный рудник в Заполярье, почти в трех тысячах километров зимней дороги от Магадана!

Но эти страхи были впереди, а пока мы жили в огороженной и охраняемой зоне: нас отделяли от женщин, которые поддерживали и подкармливали всех мужчин, невзирая на вид и возраст, лишь бы они не носили военную фуражку или шапку со звездой. На работе всюду шныряли надзиратели обоих полов, они также строго следили за тем, чтобы во время ежедневных киносеансов мужчин и женщин разделял проход в середине зала. Но частенько кто-нибудь перебирался на «вражескую» половину и прекрасно веселился в темноте — нужно было только вовремя угадать конец фильма и успеть вернуться на свою территорию. Если же рвалась лента и в зале вспыхивал свет, для нарушителя создавалась довольно сложная ситуация, грозившая большими неприятностями, вплоть до этапа. У меня лично тогда было весьма плачевное состояние, и я кроме «умных разговоров» с очень милой японской врачихой Хару-сан — она объяснила мне, что это значит «мадам Весна», — никаких соприкосновений с прекрасным полом не искал.

Верховодила в лагере нарядчица таджичка Персиянова, полноватая красавица в восточном стиле с роскошными косами. Год спустя я встретил ее в Магадане, где она в той же должности распоряжалась на пересылке женОЛПа. В совхозе Персиянова всегда ставила меня на легкую работу, заявляя при этом:

— Вы же тоже нацмен, да еще слабые пока!

В один прекрасный день Хару-сан сказала, что со мной хочет поговорить ее шеф, тоже зек, польский еврей из Львова. Грузный старик с дряблым лицом и живыми карими глазами долго расспрашивал меня о Вене, где он кончил медицинский институт. Потом сказал, что меня надо перевести в Центральную больницу, потому что ожидается этап на Индигирку. Он выписал мне направление как дизентерику, и через день я уже лежал в палате доктора Лоскутова — любимца и первого ученика знаменитого Филатова, а фельдшером у нас был «вечный каторжник» и будущий известный писатель Варлам Тихонович Шаламов… Однако своим спасением от Индигирки, полагаю, я обязан не столько своему знанию старых венских переулков и институтских профессоров, сколько ходатайству милой Хару-сан, о которой я больше никогда не слыхал…

В Центральной больнице, которая тогда находилась еще на двадцать третьем километре, я пробыл почти два месяца, хотя меня из палаты очень скоро выписали и перевели в ОП — в марте вдруг объявили тифозный карантин и наглухо закрыли весь больничный городок.

В ОП оказалась смешанная компания. Моим соседом по койке был японский капитан Ясутаки (в действительности — подполковник, как мне потом объяснил полуслепой Парейчук). Образованный, услужливый, чистоплотный, он числился дневальным у нарядчика и на трех-четырехчасовую работу за зоной не выходил. Утром он долго лежал в постели, тихо ругаясь по-русски страшным матом. Я сперва думал, что он молится, пока однажды не разобрал слов. До завтрака мы беседовали с ним — он прекрасно говорил по-английски — и потом расходились, он к нарядчику, а я в кубовую, где дежурил мой постоянный собеседник — Варле (работал я по ночам на разгрузке машин).

Эдуард Варле был потомком обрусевшего французского дипломата, семья уже несколько поколений служила царю и успела бы забыть родной язык, если бы он не культивировалсл в аристократических кругах. По стечению обстоятельств отец не эмигрировал, а продолжал служить в наркоминделе, сын же пошел по стопам отца и, проявляя хорошие способности, быстро продвигался на дипломатической службе.

Начало войны застало секретаря полпредства в Риме. Сам полпред был в Москве, и вся тяжесть обмена персонала легла на плечи секретаря. Когда в Москве договорились с итальянцами об обмене один на один, вдруг обнаружили, что в советском посольстве на два человека больше, чем в итальянском.

— Выручил наш водитель Уго, итальянец из Керчи, — вспоминал Варле. — У него были родственники в Неаполе, посольство ему дало денег, и он исчез. Остался один лишний. Я тогда был без семьи, жена находилась в Ленинграде — решил рискнуть сам. Передал помощнику все документы и уехал в Милан, оттуда в горы, думал перебраться в Швейцарию. Бывал в тех местах не раз, горы знал, на лыжах ходил неплохо, и так с рюкзаком добрался почти до границы.

— Почти?

— Да, именно! Встретился патруль, я выхватил пистолет, одного убил… Рассчитывал от них уйти — до Швейцарии оставалось полкилометра! Короче говоря, меня подстрелили, долго лечили в Турине и потом под строгой охраной стали демонстрировать журналистам как «стреляющего дипломата». До сорок третьего года держали в римской тюрьме и пугали виселицей. Когда немцы пришли в страну, я воспользовался моментом безвластья и бежал. Был у партизан, попал в облаву — назвался русским военнопленным. Из миланского гестапо меня освободили американцы. Я поспешил домой, и дома…

Из ОП меня отправили на золотые прииски, и после актировки я вновь встретился с Варле в магаданской инвалидке, где он работал токарем в деревообделочном цехе. И вот третья встреча здесь, на «Днепровском»!

Это был высокий, изящно сложенный человек лет сорока с тонкими чертами лица, прозрачно-светлой кожей и огромными голубыми глазами. Эти глаза и впалые щеки с горькими складками у рта свидетельствовали о страшных муках и разочарованиях. Говорил он на многих языках с неповторимой легкостью и без акцента, а высокая культура русской речи поражала даже меня, изучавшего язык за решеткой. Человек широкообразованный, повидавший многие европейские страны, он никогда ни одним словом не порицал родину или тех, кто наказал его так сурово и незаслуженно, только жаловался на ограничение переписки…

* * *

Я молча наблюдаю, как шагает вверх по крутой тропе эта пара: Варле сзади, Лесоцкий впереди, с пустыми носилками на широком плече, — потом быстро заканчиваю свои расчеты в блокноте и спускаюсь в контору.

Возле компрессорной, в которой установлены два старых танковых мотора и американский передвижной компрессор, собралась толпа — зеки и вольные взрывники. Подхожу — спиной к стене стоит невысокий кряжистый старик. Лоб у него в крови, нос разбит. Старик угрожающе размахивает коротким ломом. Трое механизаторов в замасленных спецовках — обслуга компрессора — тщетно пытаются подобраться к нему.

— Буду на вас заявлять! — гортанно кричит старик. — Нехорошо! Жаловаться буду, потому что групповой!..

Это Омар, узбек, который чуть не полжизни провел в лагерях. Хотя он не блатной, не вор или рецидивист, у него много лагерных судимостей за драки, убийство, отказы от работы и увечья.

Из компрессорной выбегает в своих синих очках Парейчук с гвоздодером в руке. Я хватаю его за руку:

— Куда, Федя?

— Я этому зверю голову проломлю!

— Ты что, сдурел, одного срока тебе мало? — Я с трудом удерживаю его.

— Двинь ему как следует, зачем пацана трогал, — кричит кто-то.

— Он мне усы показал, Буденного показал, свиное ухо… Я сейчас ему… — Старик дико вращает глазами, ищет обидчика.

— Разбегайтесь, «колымский полковник» идет! — кричу я, и в один миг все рассыпаются. Старик с неожиданным проворством скатывается вниз, к речке, где тарахтит бульдозер.

Я вслед за Парейчуком вхожу в компрессорную.

— Что у вас тут, какой идиот опять связался с Омаром?

— Да пацан один сегодня пришел к нам, попросил у Омара курнуть, Омар не дал, а пацан, он из Оша, давай дразнить — усы крутит, свиное ухо… Омар сразу пацану в зубы, но ребята заступились, чуток подвесили — зачем своего бил? А он, слыхал, донести грозит, групповая, мол, статья… Но кто его, басурмана, один осилит? Каждый божий день за аллаха, за басмачей, за свиное ухо — чуть что кидается!

— У Ибрагим-бека сотником был! — Я уже наслышался всяких историй о чудном басмаче, несгибаемом последователе Энвера. — Ахундова, говорят, едва не убил, когда он ругал пашу.

Федя снял темные очки, закурил.

— Как глаза у тебя?

— Ничего, вроде лучше. Каждый день промываю мочой.

— Ну, слава богу! Помнишь, как тебя Деревянко?

— Еще бы! Симулянтом обозвал… Здравия желаем, гражданин начальник! — Он вытянулся в струнку перед «колымским полковником».

О старшине Лебердюке, начальнике режима, который давно ждал, что его наконец ввиду многолетней работы в лагере произведут в младшие лейтенанты, рассказывали всевозможные анекдоты. Он был очень строг, но корректен, наказывал безжалостно, помнил всех зеков по фамилии (правда, в трезвом виде!), но толком так и не научился писать, поэтому держал всегда для канцелярской работы писаря из зеков, хотя это было категорически запрещено. Встретив однажды среди заключенных знакомого односельчанина, отозвал его и предупредил:

— Если тебя будут спрашивать насчет меня, скажи: «Не молдаванин он, а, кажется, из Москвы…»

Он любил грубую лесть, особенно когда слышал, что никого так не боятся зеки, как его. Говорили, что у него есть дома лейтенантский китель, который он примеряет перед зеркалом…

— Что у вас тут за собрание? — закричал он. — Увидели форму — и разбежались?! Отвечай, очкарик, а то посажу!

— Никак нет, гражданин начальник! Тут один вольный рассыпал махорку, и ребята подбирали… Когда узнали вас, конечно, испугались и кто куда, по своим местам!

— Боятся меня?.. Ну да. Со мной шутки плохи! И вольные пускай больше табак не раскидывают, не то я их тоже… А ты чего здесь околачиваешься?

— Зашел за маслом, гражданин начальник, теодолит смазать, трубку свою хитрую то есть, плохо поворачивается…

— Ладно, бери да поживее отсюда… На съем чтобы никто не опаздывал, смотри!..

Вернувшись в контору, я остолбенел. Замер, стараясь оставаться по возможности незаметным. У стола бухгалтера стоял, широко расставив ноги, как Геринг на параде, наш кум Гаврилов, полный, краснощекий лейтенант.

— Фамилия? — процедил он, уставившись на Ковалева.

— Ковалев Николай Павлович, — отчеканил тот, — участковый бухгалтер. А это мой нормировщик, Жуков Александр…

— Ты что, бухгалтер, свои статью и срок не знаешь? Твой нормировщик— вот это да! Заелись вы тут, завтра же пошлю в шахту! Документы пишете, сейф открытый, вольнонаемные ушли — где Острогляд? Еще телефон на столе — весело вам живется!..

— У нас пока нет вольнонаемных итээр, — заметил низкий глухой голос в дверях. Все уставились на Грека, который стоял на пороге, посасывая во рту неизменный «Казбек».

— А меня это не касается, — ответил Гаврилов. — Берлаговец не должен сидеть в конторе! Ковалев, вечером зайдешь ко мне!

— Я скажу Франко, что вы тормозите работу! — пробасил Грек.

— А Франко мне тоже не начальник, справлюсь с фашистами без его совета! — Гаврилов круто повернулся и вышел.

— Нате, хлопцы, закурите, — сказал Грек добродушно и протянул нам открытую коробку. — Как дела на карьере? — спросил он меня. — На фабрике жалуются: долго грузят самосвал…

— Им трудно, Дмитрий Константинович. Они же руду из карьера носят, а самосвал в норму не включают!

— Как не включают? Все надо учитывать, норма и так большая. Пошли туда, посмотрим…

Грузный начальник прииска удивительно быстро поднялся по крутой дороге. Наверху несколько зеков набирали руду из очередного штабеля и бросали на машину. Они двигались вяло, и даже присутствие начальника их не взбодрило. Грек долго смотрел, потом медленно помотал седой головой.

— Слабо, хлопцы. И мелкую руду не грузите, а в ней самое содержание! Лопату дайте-ка!

Кто-то дал ему большую совковую лопату, и он, сняв пиджак, мигом подобрал мелкий щебень и сильными, быстрыми движениями забросил его в кузов самосвала.

— Вот так надо! Знаю, руда тяжелая, постараюсь в Магадане автопогрузчики достать. А насчет носилок обещаю вам: через неделю смонтируем в карьере скрепер, больше таскать не будете… На, раздай им пачку! — Он сунул мне в руку папиросы и уехал на самосвале на обогатительную фабрику.

— Вот кто работает!

— Еще бы, такой буйвол!

— Нет, ребята, он сам ишачил в забое в тридцать седьмом… Действительно, так оно и было. Я писал уже, что выручил Каралефтерова сам Никишов, они когда-то служили вместе. Но теперь старый друг уехал, а с новым начальником Дальстроя Петренко Грек не поладил и перебрался из Магадана в тайгу.

4

Теплый июльский вечер. Бригада за бригадой собираются за воротами, усталые люди сидят под вышкой. Под отдельным конвоем приходит бригада с фабрики и становится первой — конвоиры спешат сдать своих подопечных. Наконец выходят из вахты пять надзирателей в синих комбинезонах:

— Первая, подходи!

Первая пятерка, подходит и подымает руки — пиджаки предварительно расстегнуты. Отбирают все подозрительное, а при явных нарушениях (деньги, консервы, блокнот) ставят виновного отдельно, с ним потом разговаривает «колымский полковник».

Бригада проверена. Она опять строится, теперь ее принимает дежурный надзиратель с картотекой, после чего — возвращение в «родной дом». Иногда на такую церемонию тратишь час, но что значит лишний час, да еще в летнем тепле, для двадцатипятилетника! — так, по крайней мере, думают надзиратели, которые хотя бы немного забавляются во время обыска: сами ничтожества, но показать бесправному, насколько он ничтожен, для них удовольствие!

Сегодня вдруг объявляют; «После ужина всем собраться у вахты!» Бригада спешит в столовую, точнее в закуток возле санчасти, где стоит несколько скамеек у раздачи. Мы хлебаем густую мучную затируху, которая уже сколько дней заменяет нам и суп и второе, закусываем куском хлеба в двести граммов, в него часто воткнута палочка, к которой прицеплен довесок. Потом бредем к вахте. Звонкий удар по рельсу призывает к поверке. Мы медленно строимся пятерками, тут считают общее количество, без разделения по бригадам. Ищем своих знакомых, иногда приходится стоять очень долго, времени хватает на разговоры.

Вдоль строя бегают староста, нарядчик, дежурный надзиратель и «режим» — в данном случае «колымский полковник». У каждого в руке фанерная доска со списочным составом. Пока выгоняют из бараков последних, мой сосед, рослый армянин с щегольскими усиками, показывает в липах, каким образом происходила поверка в Освенциме. Резкими движениями становится по стойке «смирно», молниеносно снимает картуз, прижимает его к груди, отчеканивает на немецком языке свой номер, увековеченный на руке, делает шаг назад и по собственной команде надевает картуз… Минуту спустя он корчит нам рожу и послушно бредет за «колымским полковником» по направлению к изолятору: Лебердюк издали заметил комедию и, конечно, посчитал ее насмешкой над нашей церемонией.

— Еще одиннадцать в санчасти, трое дневальных, мы двое, хватает? — раздается голос старосты. Лебердюк сердито сопит:

— Где еще четыре?

Считают опять «первый, второй», ходят по баракам — все безрезультатно! Из дверей своего кабинета возле вахты появляется грозный кум:

— У меня четверо, прибивают решетки!

— Никуда не расходитесь, будет штаб, — объявляет дородный Хачатурян.

Поверка окончена, мы покорно собираемся около вахты, сидим полукругом, прямо на земле, лицом к воротам. Из рук в руки переходят самокрутки. Вечереет. С тонким писком собираются мириады комаров, вся толпа в движении, люди беспрерывно отгоняют летающих мучителей.

Прошло еще полчаса. Белая колымская ночь, сопки немного потемнели, в долине над речкой стелются слабые синеватые туманы. Теплый, хороший вечер — если бы только не комары…

Из вахты выходят Франко, Грек, замполит Трубицын, Хачатурян и толстый полковник в зеленой фуражке пограничника.

— Начальник режима Берлага из Магадана, — говорит сзади меня знакомый голос с акцентом. Откуда Шантай всегда все знает?

Первым выступает Трубицын. Старые, избитые, много раз слышанные фразы. Неужели из-за этого нас мучили столько времени? Люди хотят спать, ведь завтра опять в забой, таскать носилки…

— Страшная вина… кара (конечно, «заслуженная»)… только честным трудом можно искупить вину перед родиной…

— Арбайт махт фрай, — говорит кто-то рядом так громко, что Трубицын на секунду умолкает, стараясь найти глазами говорящего. Эта фраза украшала ворота многих немецких концлагерей.

— Не переставая трудиться… Стране нужен металл… От работы зависят ваши зачеты… путь к свободе… — Тут он невольно осекся, чувствуя, что опять собирается повторить лозунг на немецких воротах.

— Работаете лениво, — ругает Хачатурян, выступая следующим, — на вас жалуются вольнонаемные… мало самородков, — и обещает увеличить ассортимент своих «обменных» бутербродов! Да нам скажи что угодно — мы крепостные, бесправные…

Но что это? Грек, он еще ни разу не отмахнулся от комаров, которые его густо облепили, говорит не как с преступниками, а удивительно по-человечески:

— Я не собираюсь тут длинные речи произносить. Кто из вас, ребята, давно на Колыме, понимает, что у нас не так плохо в сравнении с другими приисками. У нас сплошная механизация, ни одной тачки, «старики», наверно, сумеют это оценить по достоинству. Завтра пустим скрепер на карьере второго участка, носилки свое отслужили! Со стороны прииска постараемся прибавить питание, махорка тоже будет. Если не подведете нас с планом, я тоже вас не забуду. С бригадирами поговорю отдельно. У меня все, товарищи!

Неожиданный гром аплодисментов. Лебердюк орет сзади:

— Что за базар?! Сидите спокойно, а то я вас всех… В театр пришли, что ли?

Мы быстро вспоминаем, где находимся, и молчим. Теперь очередь полковника из Магадана давать свои обещания.

И он обещает:

— Заключенные нарушают режим, ходят на вольные квартиры, пьянствуют… разговаривают с населением, продают дрова, носят штатское… не стоят смирно, когда докладывают надзирателям, руки в карманах… на фабрике сушат сухари… Ничего, скоро построят новый изолятор…

Во всех бараках обсуждают вечерние речи: «Один Грек нас защищает». На следующий день действительно в карьере поставили скрепер — зубчатый ковш на стальном тросе, загребавший взорванные камни, песок и щебенку. Бригаду носильщиков перевели в шахту, там вручную бурили шпуры — то же самое как в шурфе, только еще тяжелее, потому что приходилось бить горизонтально. Временами ломался скрепер, тогда опять таскали носилками… А через неделю сбежал Батюта со своей группой, и режим ужесточился.

5

Санчасть переполнена, участились травмы на работе — кому глыба ногу придавила, кто попал под взрыв, а скоро и первый покойник — веселый Петро Голубев, который так надеялся скоро увидеть свою семью. Умер от желтухи, потому что не было лекарства и достаточно сахара. Его увезли на машине (конечно, самосвале) за восьмой прибор, там он стал правофланговым, за ним со временем выросло целое кладбище — на каждой могиле кол с номером. «Клеопатра» сутками не выходила из санчасти, но и она была бессильна — лекарств для «изменников родины» не давали!

На нашем втором участке нарезали большую, глубокую шахту. Сменился мой начальник: вместо веселого Яценко теперь маркшейдером работает тощий пожилой Аристаров, из бывших. Ко мне он сперва относился крайне подозрительно, потом вдруг изменился и стал доверять документы, контрольный замер и даже ключ от своей квартиры рядом с конторой. И все только потому, что я нашел в шахте потерянную им рулетку — и отдал ее! К моему удивлению, он сказал, что недавно его бывший помощник из уголовников продал за табак штатив от нивелира.

— Завтра будем ориентировать новую шахту, найди мне железную проволоку в полсотню метров, для отвеса, — попросил Аристаров.

Мы обедаем у маркшейдера дома. Его жена, только что вернувшаяся из отпуска, наготовила блинов. Я испытываю громадное удовольствие: сижу в обыкновенной, очень примитивно обставленной комнате, но сижу на стуле, за накрытым скатертью столом, и, главное, на нем стоят фаянсовые тарелки, а не жестяные миски из консервных банок, какими пользовались на всей Колыме люди моей категории. Блины беру вилкой, тоже необычный для лагеря инструмент. Когда недавно их впервые привезли в вольную приисковую столовую, то на первом же празднике пустили в ход вместо ножа — в драке. Удар вилки относительно безопасен, и к тому же прелесть новшества! По настоянию Грека вилки вскоре изъяли из употребления.

Ориентирование. Это значит: перевести геодезическую отметку — репер с поверхности в глубину шахты. Работа требует большой точности, иначе запутаешь потом все отсчеты и замеры под землей! Да, но где взять для отвеса такую длинную проволоку?

После обеда хозяйка ушла на работу в бухгалтерию прииска, а мы с наслаждением курим сигареты, привезенные ею с материка. С табаком у нас трудно, хотя Грек старается изо всех сил наладить хорошее снабжение. Спирт (другого алкоголя на Колыме не было), тот привозят лишь по праздникам. В этом отношении Грек беспощаден, он не стесняется обыскивать приезжих и хладнокровно разбивает найденные бутылки. Зато в редкие праздники, когда снимается сухой закон, в вольном поселке пьют решительно все, и многие подолгу потом не выходят на работу. Это относится в первую очередь к взрывникам: в связи с опасной профессией им продают в магазине повышенную норму.

Изящно держа в руке сигарету, жестикулируя длинными пальцами, Аристаров рассказывает о старой Колыме. Сам он, сын расстрелянного «врага народа», сидел здесь после окончания института с тридцать седьмого года, пережил произвол Гаранина, бежал, был пойман, сменил лагерь (некоторые зеки, особенно из ИТР, ухитрялись раньше перебегать из одного лагеря в другой, если «принимал» начальник, это побегом не считалось), а теперь вот уже несколько лет был на воле. Во время войны где-то он обменялся статьей (предполагаю, также и фамилией, но об этом я молчу, да и он, разумеется, тоже!) с уголовником и может ездить в отпуск, в то время как бывшие «враги народа» после освобождения получали вечную ссылку и подчинялись комендатуре, как, например, наш Грек.

— Значит, договорились — завтра утром! Ну ладно, сорок, наверно, хватит, но не меньше!

— Николай Васильевич, откуда возьму такой кусок?

— Где-нибудь разыщешь! Помощник маркшейдера должен быть находчивым. Договорись в лагере с механизаторами, что ли. Если надо, пару пачек сигарет отдам — держи курево! Сегодня больше не пойду работать, ружье смазать надо, вчера промочил, когда ходил за гусями. Завтра приходи после смены, увидишь, как моя Елена Ивановна умеет гусей тушить!

Весь вечер хожу как неприкаянный: где мне достать проволоку? Ни у кого из моих знакомых, которых я спрашивал, ничего подобного не нашлось, ведь сорок метров — приличный моток. А достать надо, я знаю Аристарова, он добр, но ужасно нервный и требовательный, когда дело касается работы. Ночью ворочаюсь на своих нарах и только утром, когда бегу в темноте в столовую, где получаю ложку каши, тощую селедку и чай, меня вдруг осеняет… Я видел такую проволоку — рискованно, конечно, но что поделаешь!

Все еще темно, когда приходим на участок (хожу я теперь с участковой бригадой). Кто идет в инструменталку, кто в контору, я же бегу прямо на сопку, мимо новой шахты, по дороге к старому карьеру. Там теперь пусто, из новых штолен на других участках на фабрику поступает богатая руда, и никто в нашей бедной не нуждается — с открытием «Надежды» положение изменилось. На ходу подхватываю валявшуюся длинную доску и подымаюсь выше. Тут в сотне метров над последними шурфами вдоль долины протянулась цепь вышек.

Еще не брезжит осенний рассвет, но прожекторы на вышках погасли, я иду открыто, пока еще запретная зона не близко. Но все равно зеку здесь делать нечего, летом иногда стреляли по ребятам, которые ходили сюда за ягодами и шиповником.

Вот она, моя проволока! Она тянется ниже вышек, местами подпирается жидкими треногами из жердей. Я ударяю по ней доской, она низко провисает, руками переламываю ее и начинаю наматывать на руку и локоть.

Быстро спускаюсь с горы — у меня не меньше пятидесяти метров проволоки. Нужная точка под копром новой шахты давно обозначена, я прицепляю проволоку и опускаю тяжелый отвес до дна шахты. Аристаров тут как тут, наблюдает за моей работой и, видно, доволен.

— Спустись вниз и предупреди, чтобы никто отвес не трогал! Потом зайдешь ко мне, заварю тебе чифирка, а сам выпью грамм сто — Грек выписал, я сказал, надо для промывки теодолита!

Когда через час вернулся проверить, не качается ли отвес, меня встретил звеньевой:

— Был колымский полковник и еще двое — диверсантов ищут! За четвертым шурфом телефонную линию оборвали, пол-оцепления осталось без связи! Надо же, как раз на нашем участке! Говорят, кто-то опять готовит побег…

Мы стояли у ствола шахты, я заметил, что проволока больше не шевелилась. «Поскорее засекать точку! — подумал я. — Пока никто не догадался!» И бегом пустился вниз.

— Готово, Николай Васильевич, можно…

Полчаса спустя я сложил штатив, убрал теодолит в футляр и отвязал отвес. Провожая своего начальника, который быстро поднимался по крутой лестнице шахты, я дернул за проволоку. Она сперва не поддалась, дернул еще — послышался металлический звон, как от лопнувшей струны, и я потянул опасный корпус деликти к себе. Он то и дело застревал в щелях промежуточных площадок, где я вчера выпилил углы, делая отверстия для отвеса. Наконец! Я скомкал проволоку, бросил ее в зумпф под стволом — яму, куда стекала вода из шахты, и затоптал ручкой лопаты. Лишь год спустя, когда мы работали на другом участке, я рассказал Аристарову, откуда тогда взял проволоку. Он очень испугался:

— Ты мог подвести и меня под монастырь, о тебе и говорить нечего. Ладно, прошло — и слава богу, но больше такого никогда не смей делать!

6

Первый год на прииске прошел бурно и был полон неожиданностей. Геологи часто попадали впросак с прогнозами, громадные полигоны не всегда оправдывали надежды, зато случайно люди иногда натыкались на невероятно богатые места. Вольнонаемные рыскали по полигонам и часто приносили касситеритовые самородки весом в десятки килограммов, за них хорошо платили. Один раз на транспортерную ленту прибора попала пятипудовая глыба. Зек, который принял ее за простой камень и тщетно пытался столкнуть, остановил ленту. Неожиданно рядом оказался Грек, он увез находку на самосвале, пообещав бригадиру:

— Я вас, хлопцы, не обижу!

Вскоре на приборе появился Хачатурян и обругал бригаду на чем свет стоит:

— Идиоты, такой кусок отдали! Я бы неделю вас без нормы кормил, да еще курева привез…

Энергию отключили, ребята сидели на транспортере и по очереди курили собранную из окурков самокрутку.

— Не могли иначе, гражданин начальник, — сказал бригадир

Макс Флейшер, бывший студент из Львова. — Он подошел, когда самородок снимали с ленты. Как отказать?

— Ну и черт с вами, сосите теперь лапу! — Хачатурян злобно сплюнул и ушел. Подали энергию, прибор загрохотал вновь.

Зайдя позже в контору. Макс подробно обрисовал нам эту сцену.

— Ну и как, думаешь, он рассчитается завтра? — спросил инженер Будников. — На, бери, докури!

Тут Макс прекратил комедию, вытащил из-под куртки три коробки папирос и две банки тушенки. Мы переглянулись.

— Это же Грек! Вдруг смотрим: опять самосвал. Подъезжает к полигону, из кабины выскакивает Грек, кричит: «Остановить прибор! Все ко мне!» Словом, привез нам полсамосвала консервов, табака, хлеба буханок двадцать, масла — наверно, вдвое больше, чем Хачатурян за все время нам раздал, а мне папирос и даже чекушечку спирта. Но втихаря, чтоб тут же выпил со звеньевым и запах успел улететь до шмона. Да как такому не угодишь?

Далеко за фабрикой и высоко на сопке открыли новый участок «Аннушка». Наши ходили туда под отдельным конвоем, набирали полные мешки руды и относили вниз к машине. Но руда оказалась неважной, и это мучение скоро прекратили: носильщики возвращались вечером полумертвыми, перепад в высоте был больше ста метров, а дороги практически никакой, лишь тропка сбегала вниз.

На участке «Надежда», прямо напротив нас, работали сперва уголовники-малосрочники из разведрайона, которые жили в небольшом местном лагере УСВИТЛа. В поселке можно было встретить худощавого человека в шляпе, с полевой сумкой на боку. Некоторые считали его не совсем нормальным, он ни с кем не разговаривал, на приветствия не отвечал и жил в гостинице управления — маленьком двухкомнатном домике за клубом. Это был начальник геологоразведочной партии, которая разыскивала богатую жилу и открыла «Надежду», где позднее стала работать режимная бригада и откуда сбежал Батюта.

Режимники не имели возможности свободно разговаривать с нами, но слух о сказочно богатой жиле очень скоро проник в лагерь, и когда на наших глазах по крутой сопке быстро проложили дорогу, мы поняли, что слух правильный. Аристаров рассказывал об этой жиле невероятное: ее обнаружили буквально в трех метрах от поверхности, притом руда была такой богатой, что ее незачем было возить на фабрику. Там руду обогащали до сорока процентов содержания металла — на «Надежде» оно было семидесятипроцентным! Однако на плавильном заводе под Новосибирском, куда отправляли руду, действовала стандартная схема, рассчитанная на сорок процентов, за более богатое содержание ничего не доплачивали. Поэтому Грек распорядился дробить руду и добавлять в нее песок, пока не оказывалась требуемая кондиция — сорок процентов. Потом «концентрат» отправляли на материк в двойных мешочках, под пломбами.

На «Надежде» теперь снова работали вольнонаемные и уголовники. Там открыли ларек, где спирт и дефицитные товары меняли на самородки. Все вольные мужчины после работы в конторе, на шахте, на бульдозере или приборе отправлялись туда халтурить, ибо другой возможности достать выпивку не было. Нашу же шахту все углубляли и углубляли — геологи сулили в ней неслыханные богатства, которых, однако, не оказалось. Но Шляпа — Петр Иванович Скорняков — по слухам, за «Надежду» получил Сталинскую премию…

Начались снегопады, за ними следовали оттепели, работать становилось все труднее. Когда из-за мороза переставала поступать вода, приборы останавливались и на полигон посылали мыть металл зеков с лотками, норма была два килограмма на человека. Кто-то из начальства вспомнил старый колымский закон: не впускать в зону людей, не выполнивших норму. Они устало торчали возле вахты, потом их сдавали бригадиру следующей смены, и несчастные продолжали работать. Естественно, что, надрываясь круглыми сутками, они скоро доходили и, когда их наконец пускали в лагерь, попадали в санчасть. Картина хорошо мне знакомая: изможденные лица со впалыми щеками — такими были люди в конце сезона в любом из колымских лагерей.

«Новый Пионер», или колымская селекция

«Без ста тачек в зону не приходи» — это был железный, неумолимый закон, еще с тридцать седьмого года, когда люди, в основном не приспособленные к физическому труду «враги народа», бывшая интеллигенция, погибали не только и не столько от голода, сколько от непосильного труда. Для меня, давно не работавшего на общих, это было просто жуткое воспоминание: мокрые, обрызганные грязью, голодные, измученные, мы стояли или, вернее, лежали у ворот вахты и ждали, ждали, когда вынесут нашу маленькую штрафную пайку, мисочку жидкого супа, и потом сдадут новому бригадиру из следующей смены. Тот особенно зло издевался над чужими фитилями, не выполнявшими норму, хотя не жалел палки, лома, ручки лопаты и для своих бригадников.

«Новый Пионер»… Как забуду я широкую долину, прибранную, чистую зону лагеря, высокие темные конусы «песков», вывезенных на вагонетках из шахт, и приборы на журавлиных ногах из свежих белых бревен!.. Самым важным для нас был бункер, ненасытный бункер, куда возили мы «пески» на тачках, по узким трапам из прогнивших досок. Работали по двенадцать часов, еще два часа занимали дорога и уборка прибора, а когда была пересмена, то работали по восемнадцать и больше часов, но в лагере не могли уснуть от голода.

Месяцами подряд, без выходных я гонял тачки, потому что не имел денег или табака, чтобы подкупить нарядчика — он мог послать меня учетчиком или иногда оставить в лагере отдыхать, — и, как многие другие, доходил изо дня в день. Все меньше и меньше привозил я тачек за смену, а когда, напрягая остатки сил, стал сдавать лишь тридцать, когда меня уже считали недостойным удара палки, а только иногда пинали, когда я падал и долго не мог подняться — тогда пускали меня с группой таких же фитилей во вторую и третью смены, и мы по трое суток не заходили в лагерь, не отдыхали. Нас толкали наши же товарищи, ибо вид дошедшего человека всегда действует раздражающе на более здорового, он угадывает в нем свое собственное будущее и к тому же тянет найти еще более беззащитного, отыграться на нем…

А однажды — по метеосводке это был прекрасный день — после второй смены собрали нас, восемь самых слабых, возле вахты и вместо хлеба преподнесли лейтенанта, начальника культурно-воспитательной части. Из моих товарищей по несчастью помню Бобкова, бывшего власовца, с которым я прибыл с материка, высокого молодого цыгана и сморщенного старика, который попал к нам во вторую смену из другой бригады. Представил нас нарядчик Сухомлинов, сытый, хорошо одетый зек, это он устроил нам свидание с начальством, ибо ему «надоело нянчиться» с нами, как он выразился после потока брани.

— Значит, не желаете работать? — закричал лейтенант. — Почему у других норма, а у вас нет? Не хотите — я научу! Судить будем за саботаж!.. Кто они, нарядчик?

— Вон фрукт носатый — инженер, больно грамотный! Конечно, пятьдесят восьмая, а пунктов сколько! Его надо судить… Выслушав наши характеристики, лейтенант сказал:

— Ладно. Жрать пока не дадим, до обеда в изолятор, потом поговорю с ними!

Карцер находился во втором лагере, за поворотом долины. Он стоял на старом отвале, на сваях, над зловонной лужей. Принял нас угрюмый краснолицый зек, по виду старый лагерник.

— Сюда, сюда, сволочи! — Он отворил низкие двери, и мы ввалились в маленькую камеру с решетчатым полом. Под нами поблескивала вонючая вода. Я вошел одним из первых и сквозь сон слышал — мы очень давно не спали, я с трудом открывал глаза и держался на ногах, — как наш ключник заорал на Бобкова, который, наверно, его нечаянно задел:

— Ты, фашист, поди сюда, сейчас все ребра тебе поломаю, узнаешь, как толкать начальника кондея!

Двери закрылись, лязгнул большой замок — я осмотрелся. В сыром и холодном, несмотря на июньскую жару, помещении было невыразимо грязно. Узкие бревнышки пола были покрыты нечистотами бывших жителей карцера — здесь не полагалось даже параши. Но все это куда-то уплыло от меня — только лечь, спать, спать! Свалившись на грязный пол, я не почувствовал ничего, кроме несказанного блаженства лечь и растянуть измученное тело… Я уснул тут же.

Разбудил меня пинок тяжелого сапога. Я вскочил на ноги и получил такую затрещину, что свалился снова, с усилием кое-как поднялся и выбрался на улицу, где уже стояли остальные. Теперь только ощутил, как я замерз во сне в сыром карцере, и ежился под яркими лучами солнца.

— Ну, одумались? Работать будете, скоты? — кричал лейтенант, который вновь соизволил прийти к нам.

— Ой, гражданин начальник, я дам норму, говорю вам! — запричитал смуглый и тощий цыган.

— А ты, инженер?

Почти у всех других были на лице синяки, носы в крови, один держался за повисшую плетью левую руку. Когда их били — не знаю, мне, видно, повезло: либо меня не заметили, либо сочли за мертвого. Всю экзекуцию я проспал — пинки перед выходом нельзя было считать наказанием. Я быстро взвесил свои шансы: обещать работать, зная, что завтра вся процедура повторится, и так до самой смерти — не имело смысла.

— Гражданин начальник, рад бы работать, но не могу никак — я болен!

— Врет он! — загремел вышедший из-за угла карцера нарядчик. — В санчасть он не ходил, а туда любого пускаем!

— Слышишь, симулянт, что говорит твой товарищ («Упаси меня бог от таких «товарищей»!»)? Так будешь работать? Говори сразу — если нет, осудим и в штрафную!

— Гражданин начальник, пусть ведут меня к доктору! Не признает больным, тогда судите… Я не могу!

— А вы будете работать или нет?

— Будем! Будем, гражданин начальник!

— Так. Им хлеб дай потом полностью, а этому двести грамм и в санчасть.

«Неужели я совершенно здоров? — думал я, когда нас повели в наш лагерь. — Неужели недостаточно худ?»

На вахте нас пересчитали.

— А где еще один? — спросил дежурный надзиратель нарядчика.

— Бобков в кондее остался, ему там подвесили, ходить не может, — ответил наш радетель.

Нас пустили в зону и по приказу нарядчика выдали всем по шестьсот, а мне двести граммов хлеба. В маленькой палатке под красным крестом ожидало очереди несколько зеков из ночной смены. Хлеб лежал в кармане моего пиджака, но, несмотря на голод, я не стал есть, от волнения у меня сдавило горло — решалась моя судьба!

Зашел нарядчик. Он взял меня за рукав и, расталкивая очередь, повел к врачу. В нескольких словах объяснил, в чем дело, и вышел. Передо мною сидел широкоплечий, смуглый человек в белом халате — доктор Хабитов, которого я снова встретил год спустя на «Ударнике». Прищурившись, он внимательно досмотрел на меня и, тщательно выговаривая слова, спросил:

— Вы что, считаете себя дистрофиком? Это еще не дистрофия, уважаемый! Снимите штаны! — Бросив беглый взгляд на мои худые ягодицы, он добавил: — Так и знал, ни одна комиссия не признает вас негодным для работы… а работа ай-ай-ай! Где учился?

Я ответил. Он потер себе подбородок и опять долго смотрел на меня. Я следил за каждым его движением — от этого человека зависела моя жизнь!

— Английский знаешь?

— Конечно, знаю!

— Вот американское лекарство, переведи-ка этикетку! — Он протянул маленькую бутылочку, я взял ее, с трудом прочитал при слабом свете надпись и перевел.

— Ладно, садись, устал небось… Этикетку-то я сам разобрал. Вижу, что знаешь язык, — и официальным тоном, на «вы»: — Я вас освобожу на три дня, потом посмотрим. Завтра утром приходите, достану инструкции с аптечного склада.

Я вышел, от волнения и слабости еле волоча ноги. Пока я спасен! Минуту постоял среди ожидающих и выбрался на улицу — теперь зайду в свою секцию и спокойно поем. Я сунул руку в карман — меня пронзил ужас! Хлеба не было! Судорожно обшарил все карманы — украли мою пайку! Возвращаться в санчасть не имело смысла — меня только обругали бы. Вся радость спасения померкла, я почувствовал удвоенные муки страшного голода, который терзал, преследовал меня уже столько месяцев! Ломтик хлеба стоял между мною и моим ненасытным желудком, и ждать теперь приходилось до вечера!

Несколько дней я ходил в санчасть, там меня кормили, я долго и тщательно переводил длинные, наполовину рекламные аннотации к американским лекарствам, которые, на мое счастье, сохранились на складе со времени войны. Потом меня опять послали в бригаду, но уже другую, где было много слабосильных. Мы занимались подсобными работами, отбрасывали горы гальки из-под прибора, перетаскивали доски и насосы. Но и тут почти каждый день выбывали дистрофики. Хлеба давали только семьсот граммов, а это было слишком мало при постном, жидком приварке.

Однажды, работая в ночную смену, я раскайливал слипшиеся глыбы мерзлой земли и вдруг почувствовал, как закружилась голова. Я сделался совсем невесомым… Разбудил меня удар: я скатился с горки и больно стукнулся о глыбу у подножия. Вокруг меня толпились люди.

— Иди зови санитаров, — услышал я голос бригадира, который наблюдал за моими тщетными попытками подняться. Я лежал теперь спокойно, пока все опять не начало кружиться. Очнулся от укола в грудь. Приятная теплота растеклась по всему телу.

— Проснулся, — сказал голос у самого уха. — Положите его и айда в лагерь! Пусть посмотрит Алмазова.

Путь в лагерь я проделал как царь — меня несли на носилках.

Несмотря на ночь, там никто не спал: приехала начальница сануправления Маглага и осматривала весь лагерный состав дневной смены. Люди медленно расходились, я же лежал на носилках у входа в санчасть и ждал.

Меня раздели перед маленькой толстой женщиной в очках, потом понесли на другую половину.

— Пишите четвертую категорию, раз пятой нет, — диктовал за стенкой женский голос. — Навряд ли он дотянет до первого числа… куда там — полмесяца! Хлипкие эти нерусские, голода не выдерживают. Пусть кончается в своей палатке, туда и несите.

«Врешь, — думал я, — даже до моего дня рождения не даешь дожить! Не хочу еще умирать, без работы выживу!»

И я выжил! Уцепился зубами за жизнь, преодолел безумное желание напиться до отказа водою, чтобы заполнить пустой желудок, старался избегать малейшего ненужного движения, тщательно разделял голодную пайку на три части, вопреки лагерному правилу: лучше раз наесться, а потом сутки голодать… и так выжил.

Позднее Хабитов определил меня работать на титане, я познакомился с поварами, которых страшно удивил: за какие-нибудь полтора часа управился с восемью полными обедами! Мой бедный желудок от такого излишества испортился окончательно, так что пользы от еды было не слишком много…

* * *

Моя резиденция, будка с жиденькими стенками из жердей, стояла рядом с кухней, у самой запретки. Мимо меня, за колючей проволокой, проходили бригады с развода на работу, отсюда просматривалась вся дорога. Поднимался я рано утром, задолго до общего подъема, кипятил титан для дневной смены и снова шел в свою палатку. Выспавшись, спокойно вставал, завтракал и готовил воду для возвращающихся ночных. Потом околачивался в зоне, ходил в санчасть или за водою, около одиннадцати готовил воду для обеда, а последний заход делал перед ужином.

Из моей будки я наблюдал, как несчастных дистрофиков гнали палками на развод, как они спотыкались по дороге под беспощадными ударами бригадиров, конвоиров, звеньевых и других носителей дрына. Если только зек, несмотря на все истязания, оставался лежать на земле, бригада его бросала. Лежачих подталкивали надзиратели, еще раз для верности посильнее ударив (иногда такой «симулянт», не выдержав последней пытки, после короткого отдыха подымался и брел за своей удаляющейся бригадой), и гнали великомучеников в санчасть, где крутой Хабитов решал их судьбу. Не получившие освобождения сидели возле вахты и ждали прихода бригады или брели под конвоем в карцер, оттуда они иногда совсем не возвращались, трупы увозили прямо в морг, недалеко от изолятора.

С моего наблюдательного пункта я также извещал кухню о приезде начальства или очередном ЧП. Выше по течению реки, которая снабжала лагерь водой, работал огромный шипящий паровой экскаватор — я больше нигде не видал такого допотопного чудища, — и от него вода стала совсем бурой, пить ее некипяченой означало неминуемое кишечное расстройство. Мне дали пять помощников, поставили титаны на приборы, мы увеличили обороты и вшестером обеспечивали весь лагерь питьевой водой.

Было около полуночи, я сидел возле своей будки, курил, ждал прихода «приборщиков» за разнарядкой и смотрел на прекрасное лунное небо — белые ночи уже миновали. Вдруг на дороге возникло необычное движение, к вахте подбежали четверо: два надзирателя, известный своим садизмом бригадир Сомов и длинная худая фигура в спецовке — малолетка Протопопов, дистрофик и шакал, который не задумываясь полез бы за коркой хлеба даже в выгребную яму (но хлеб, даже крошку, туда, конечно, никто не бросал!). Я обратил внимание на то, что надзиратели волокли Протопопова за руки, вместо того чтобы подгонять палками. Они очень торопились и о чем-то между собой возбужденно говорили. Исчезнув в помещении вахты, они скоро оттуда вышли и направились в столовую, куда мигом сбежались все работники пищеблока, хотя для раздачи ужина ночным у котлов обычно оставался лишь один человек. Было ясно: случилось что-то чрезвычайное. Я встал и тоже пошел в столовую. Протопопов сидел там в окружении надзирателей, заведующего и поваров. На столе перед ним были буханка — целая буханка! — хлеба, несколько селедок, открытая банка консервов, а один надзиратель наливал ему в стакан спирта!!! Шакал выпил сто граммов, заел хлебом, мигом опустошил консервную банку и закурил папиросу из портсигара надзирателя — я не верил своим глазам!..

А случилось вот что.

Единственная возможность для откатчика, забой которого на глазах у начальства (любого, главное — с дрыном!), немного отдохнуть, не отведав палки, — это зайти за какой-нибудь угол, в яму и симулировать, что… заболел живот. Сидя на корточках, можно отдохнуть пять-шесть минут, бригадир или надзиратель таких обычно не бьют, как-никак человеческая надобность. Однако горе тому, кого застанут не на корточках, сразу видно — филон! Поэтому Протопопов, выбрав этот проверенный способ отдыха, зашел за старый отвал и на всякий случай сел. Слабые колени не держали его, он уперся обеими руками в гальку. И тут ему в руку попал гладкий камень, который, когда он неизвестно почему захотел отбросить, оказался странно тяжелым. Парень внимательно посмотрел на свою находку: в бледном свете луны одна сторона желтела…

Он быстро встал на ноги и отер камень. Сомнения не могло быть — золото! Он подумал и решил, что если показать бригадиру, тот даст закурить, а камень отберет. Нет, это был шанс безболезненно и сытно досидеть свой срок — у него оставалось всего восемь месяцев! Но как? Может случиться, что и стрелок, который — больше для формы — караулит бригаду, отберет находку… И он нашел выход.

Тщательно припрятав самородок, он вернулся к своей тачке и работал из последних сил до ужина. Прибор считался отдаленным, и поэтому ужин им привозили из лагеря. А когда у костра собралась вся бригада, стрелок, бригадир и сержант, принимавший золото с прибора, только тогда он показал свою находку.

Поднялся невообразимый шум. Самородки принимали «руб за грамму», а этот весил явно больше килограмма! Притом отоваривали отличными продуктами, хлебом, сахаром, консервами и табаком, что было мечтой даже для вольных, тогда ведь еще действовала карточная система! Дистрофик вдруг превратился в потенциального богача.

Было решено немедленно разбудить живущего рядом с лагерем начальника, чтобы он отправил золото прямо в Магадан — все знали, что Никишов питает слабость к красивым самородкам! Но сперва самородок взвесили в хлеборезке — 1270 граммов!

Примчался начальник лагеря, похвалил счастливчика и потребовал, чтобы с Протопоповым сразу рассчитались. Подняли на ноги вольного завхоза, побежали на склад, набрали добра, потом шакал — бывший шакал, а теперь почтенное лицо! — схватил свои богатства и унес часть в каптерку, часть в свою палатку.

В лагере на следующий день только и разговоров было что о парне.

— Протопопов угостил табаком, ему восемьсот грамм дали! (В то время скрутка махорки, смешанная со всяким мусором, стоила пайку хлеба, то есть восемнадцать рублей или десять граммов золота!)

— Говорят, нарядчику он отдал полкило табака, чтобы больше не ходить на работу…

— Я видал, как Сомов распечатал пачку легкого…

— А точно был табак, не махорка случайно?

— Да нет, сам пробовал, он мне дал курнуть!

— Тогда, конечно, ему Валя сунул, бригада уже сколько время норму не дает, кто ж ему еще отвалит?.. Скоро Сомова из бригадиров в три шеи попрут, даром что инвалид…

— Какой хрен инвалид? Нога прострелена? Небось бежал и продырявили… На таких инвалидах пахать…

— Да-а-а, а все ж дурак Валя, что пачку ему отвалил, лучше б новому бугру или Хабиту…

— Хабит и вольных лечит, ему от нашего брата ничего не надо, да он и не курит!

— Ну, статистикам или еще кому из писарей…

— Нет, основное — нарядчику! Видел, как Бертилис получил самосад из дома? Был фитилем и попал в обслугу! Вот как жить надо! Своим землякам грамма не даст, разве курнуть, а мажет где следует…

Протопопов стал заглядывать ко мне: когда не готовили на кухне, мой титан был единственным местом, где можно было заварить чифир. У меня постоянно торчали парикмахер — крошечного роста блатной с огромным квадратным черепом, весь желтый от чифира, наш дневальный Федоров и его помощник китаец Ту И, который своей единственной рукой ловко засыпал целую пачку чая в почерневшую банку и ставил ее в топку титана. Заходил известный бульдозерист Рождественский, являлся от нарядчика дневальный, который сидел еще на Соловках, бывали посланцы старосты и также мелкие представители власти — крупное начальство из придурков, естественно, не нуждалось в самообслуживании.

Кипящий чифир мои посетители вынимали из топки, взявшись за банку через рукав пиджака, ставили ее на землю, накрывали куском жести и ждали, пока парилась желанная густая черная жидкость. Потом пили, чмокая и морщась (за исключением посыльных, те уходили с горячим напитком к своим хозяевам), и наконец, чуть выжимая обильные эфиля, заливали еще раз в банку кипяток из титана и снова ставили ее на уголь.

Меня часто угощали — я был хозяином титана и мог так забить топку дровами, что и банку поставить было некуда. Чифир был ужасно горький, но тонизирующие свойства давали себя знать уже после нескольких глотков. Парикмахер, например, так втянулся, что без первой заварки совсем не мог работать, руки тряслись, глаза блуждали, взвинченные нервы передергивали худое тело. Но стоило ему выпить, как руки успокаивались, и он уходил брить начальника или кого-нибудь из придурков, а потом и очередную бригаду. Появлялся он у меня два-три раза в день.

В число этих привилегированных — чифир в лагере заменял строго запрещенный спирт (из чего явствует сугубая экстраординарность поощрительных ста граммов!) — попал теперь и Протопопов: среди прочих наград за самородок он получил двадцать пачек чая. Ему было только восемнадцать лет, и когда он стал лагерной знаменитостью, все узнали также его статью и срок — три года за базарную кражу. За ним теперь неотступно следовала компания таких же шакалов, каким раньше был он сам, готовых в расчете на подачку мгновенно услужить, а он разбрасывал табак и хлеб, кормил консервами случайных льстецов и вел себя так, как будто уже освободился. Начальник лагеря дал Протопопову неделю отдыха и велел в любое время кормить его до отвала, но он пока и не заходил в столовую.

— Надоела баланда, — хвастал он, хотя не так давно лазил на помойку за пищеблоком в надежде найти голову селедки и откуда его прогоняли другие дистрофики, посильнее.

Чифир ему, видно, не понравился, он засыпал в банку несколько ложек сахара, но это оказалось несовместимым, желудок не отвык еще от долгого голодания, и Протопопова тотчас вырвало.

Неделю он находился в центре внимания, но потом его основные запасы иссякли, и в лагере стали говорить о старике Ваньшине, которого наконец «попутали». Старик числился в бригаде слабосильных, которые ходили с деревянными лотками по отработанным полигонам и должны были каждый вечер сдавать десять граммов золота. Но полигонами Ваньшин мало интересовался, он, старый колымчанин со стажем с тридцать седьмого года, весь день играл с вольным в карты на золото, которое намывал под бункерами действующих приборов. Был он везде «в законе» — другого избили бы за такие дела до полусмерти — и каждый вечер приносил полторы или две нормы металла. Ваньшин тоже часто заваривал у меня чифир: как бесконвойный, он выходил и входил через вахту когда ему вздумается. За ним очень долго следили, так как знали, что старик не сдавал всю свою добычу, а носил ее придуркам, которые были обязаны «в свободное время» намывать четыре грамма в день, но, как правило, рассчитывались, не выходя за пределы зоны. При тщательном обыске старика не раз присутствовал сам начальник лагеря, однако подозрительный рудознатец явно издевался над обыскивающими. И вот наконец…

Вечерело. Сквозь проволочную ограду я наблюдал за Ваньшиным, который медленно брел вдоль оцепления к вахте. Там почему-то приготовили большой лист железа. Старика поставили за вахтой и начали раздевать. Его грязную стеганку положили на лист. К ней приблизился начальник лагеря с большой бутылкой. Я закрыл свою будку и подошел поближе, с недоумением разглядывая непонятную сцену.

Пока я обходил столовую, начальник вылил жидкость из бутылки на стеганку и поднес к ней спичку. Бензин вспыхнул, и все молча ждали, пока от стеганки не осталась кучка пепла, в которой блестели металлические пуговицы и пряжка от хлястика. Сам старик не спускал глаз с листа. Он полез в карман, достал пачку махорки, насыпал немного на кусочек газетной бумаги, свернул самокрутку, вынул спички, но по знаку начальника надзиратели вырвали все из рук Ваньшина.

Подошел Ахмадеев, разжалованный капитан, самый рослый из надзирателей. Он сел на корточки и рукой размял сгоревшие куски стеганки, потом начал осторожно сдувать пепел. Черно-серая кучка на листе становилась все меньше и меньше, он откинул пуговицы, и наконец последний пепел исчез. Все молча переглянулись: на гладкой черной поверхности листа блестели маленькие желтые зернышки. Ахмадеев щеточкой замел их в кучу и положил на чашу аптекарских весов, которые принесли с вахты. Начальник сам взвесил.

— Шестьдесят восемь граммов, — сказал он довольно. — Тащите наручники! Четвертак тебе обеспечен, пидер старый! А теперь расскажешь нам, откуда у тебя столько металла и где затырил остальное! Марш на вахту!

Ахмадеев расстегнул воротник гимнастерки, достал из кармана перчатки и медленно, как бы нехотя, надел их. Потом круто повернулся к нам и рявкнул:

— Вон отсюда, сволочи, чего не видали? Мы отошли от вахты, откуда послышались отчаянные вопли пытаемого. Спустя полчаса я наблюдал из своей будки, как три надзирателя поволокли его в карцер — ноги Ваньшина почти не двигались и лицо было в крови.

На суд его увезли в Магадан. Потом застрелили Сомова при попытке к побегу, прибыли новички, известившие о том, что пересылка в Находке закрылась и перешла в бухту Ванино, потом вышел новый указ об отмене смертной казни и новом потолке наказания — двадцать пять лет, и в лагере скоро забыли и Ваньшина и счастливчика Протопопова.

* * *

Титанщики обычно долго не держались на своей должности. Работая рядом с кухней, они быстро поправлялись, и их возвращали на общие, как правило, в лоточную бригаду, где люди хотя и не гоняли тачки, но очень сильно уставали, шатаясь по долине в поисках золота, и зарабатывали ревматизм рук бесконечной промывкой грунта в холодной воде; они часто попадали в карцер или на «вторую смену», если не приносили нормы. Мой предшественник, худой латыш, иногда заходил ко мне — он тоже был лоточником. Попивая третью заварку чифира — «третьячок», который у меня всегда водился, и закусывая кусочком хлеба (не испытывая теперь в нем недостатка, я немного поддерживал бывшего коллегу), он предупредил:

— Как чуть поправишься, тебя сразу же выгонят. Смотри, много не ешь!.. Эх, если бы я это раньше учел!.. Дай курнуть!..

Предупреждение было излишним: я не поправлялся. Мой испорченный желудок ничего не переваривал, я по-прежнему был как скелет. Но не испытывал по крайней мере чувства голода, немного подлечил цингу стаканами отвратительного стланика: спала опухоль на щиколотках, раздувшихся толще колен, и перестали шататься зубы. Работа была легкой, я даже имел возможность нанимать фитилей, которые за миску баланды носили мне воду с речки.

— Сегодня пойдете работать в баню с Бертилисом, — приказал однажды Хабитов.

Я нашел Бертилиса, и мы пошли с ним через вольный поселок к небольшому строению возле пекарни, сложенному из почерневших бревен, где мылись поочередно зеки и вольные. Бертилис, молодой латыш с тонкими чертами лица, работал в бане постоянно и объяснил мне мои обязанности:

— Будешь греть воду! Вот шланг, сунешь его в бочку, пустишь в воду пар, и через минуту будет кипяток! Воду в бочку нальешь вот из этого крана, в другом — пар, смотри, никого не ошпарь! Вон там рубильник для насоса, в лоток погонишь холодную… Главное, подгоняй их, сегодня пересмена, народу будет много!..

Пока никто не пришел, мы уселись у крылечка пекарни и закурили отличный латышский самосад. Из пекарни нам вынесли квас и свежий хлеб с жиром.

— Со мной им неплохо жить, — засмеялся Бертилис, — у них нету курева, я выручаю — знаю, кому давать! Помнишь прихвостня Протопопова? Опять в шакалах у лоточников ходит, все проел и скурил!.. Смотри, идут первые! После зайдешь в прожарку, там пожрем, покурим. Я при них не курю, все клянчат, а на кой мне черт угощать фитилей!..

По дороге медленно, едва переставляя ноги, двигалась бригада. После тяжелых тачек идти четыре километра и потом, окончательно ослабев от влаги, пара, толкотни, снова четыре километра до лагеря — понятно, сердце у некоторых не выдерживало. Не раз я наблюдал, как, возвращаясь из бани, бригада проносила на плечах мимо моей будки умирающих…

Я вошел в помещение: вода кончилась. Живые скелеты кричали, устало орудуя тяжелыми шайками. У многих были узкие кровоподтеки от ударов палкой и широкие от цинги. На мой окрик: «Пропустите!» — они не реагировали, пришлось расталкивать их. В большую бочку в углу я сперва высыпал соду— экономия мыла! — потом пустил воду и пар, подгоняя людей:

— Хватит плескаться, в раздевалку!

Иногда вспыхивали споры из-за шаек, которых, как всегда, не хватало. Они ругались и дрались, неловкими движениями дистрофиков нанося друг другу удары. Кто-то заплакал. Наконец бригадир, единственный среди них здоровый мужик, закричал:

— Марш на выход!

Я тряпкой вытирал грязь, убирал кусочки бинтов, которые они, отмотав от ран, бросили или забыли тут. Так продолжалось до вечера, пока не пришла нам замена — два толстых узбека, оба однорукие. Я хорошо помню, как одного из них привезли в санчасть с прибора — транспортерная лента вырвала ему левую руку в локтевом суставе.

После того как я проводил Бертилиса, который ужинал у меня в будке и выпил «вторячка», вдруг явился начальник лагеря. Он смерил меня неодобрительным взглядом с головы до ног и буркнул:

— Ты чего не поправляешься? Скоро два месяца, как тут торчишь! Думай, продаешь свой хлеб (это было страшное преступление, за которое сажали в карцер: самого себя доводить!), но говорят, даже покупаешь. В чем дело?

Я понял: наступил решающий момент, он может меня снова послать на общие, если узнает, что теперь это мое нормальное состояние и поправляться я больше не буду. Но ничего лучшего не придумал, как выпалить:

— Гражданин начальник, разве мне поправиться? У меня ведь дизентерия!

— Вот оно что! А я думал, ты нарочно… Ну, работай, работай! — И он исчез в столовой.

После утреннего развода появился Хабитов.

— Ты с ума спятил? — заорал он.

Я понял, что врач был очень сердит, потому что вообще он разговаривал вежливо.

— Что ты заявил шефу? Дизентерия! Да соображаешь ли, как ты меня подвел, кретин несчастный?! Я пол-лагеря освободил по дизентерии, а на титан заразу посадил! Если начальник это кадило раздует, меня осудят за диверсию!.. Хорошо, он пока не понял. Нет никакой у тебя дизентерии, просто обжираешься, а желудок не лечишь, чтоб не прогнали с теплого места!.. Ну хорошо, — продолжал он спокойнее, — ваша работа меня удовлетворяет, грязи тут нет, воду из лужи не таскаете (мои предшественники, к неудовольствию шеф-повара, брали воду из большой лужи, что была намного ближе речки)… Но смотрите, если что — быстро переведу в бригаду! Не забывайте, послабее вас люди работают на общих!..

Кончился обед. Только что ушел от меня Сафин. Я ругаю себя за то, что не выгнал его, а дал остатки супа, которым кормил своих водоносов — повар принес мне целую кастрюлю. Моя бывшая бригада, работавшая в ночной, пообедала первой и ушла спать. И вдруг у меня появился Сафин — в начале сезона наш лучший откатчик, атлетически сложенный татарин. Он попросил чая, вернее кипятка, и я, с трудом узнав его, покормил и напоил. Теперь это был страшно отощавший, хотя и широкий в кости человек, сгорбленный и едва волочащий ноги, будто вместо ботинок у него тяжелые гири. Раньше ходил грудь колесом, говорил громовым голосом, получал самую большую пайку за перевыполнение нормы (давал до полутораста тачек за смену!) и нещадно лупил доходяг, сталкивал наши тачки с трапа, издевался, смеялся над нами — я тогда уже не выполнял норму. Теперь у него опухшее от чрезмерного питья лицо и дряблая кожа там, где недавно вздувались мощные мышцы.

— Как дошел? Хуже начали кормить, ослаб от голода, норму не давал… Не пускали в зону… били в карцере. А помнишь, как работал? Дай докурить… хватит тебе…

Он был даже более тощим, чем я, наверно потому я пожалел его.

* * *

По дороге мчится легковая машина… открытая! В Дальстрое таких нет, кроме… Да это же знаменитый «кадиллак» генерал-майора Титова, заместителя Никишова, в котором обычно ездит «сам»! Машина остановилась перед домом начальника лагеря.

Я бегу на кухню.

— Полундра, ребята! Едет Иван Федорович! Бегите за нарядчиком!

Прибытие Никишова, грозного начальника Дальстроя, диктатора территории около двух миллионов квадратных километров, привело лагерь в состояние муравейника, в который воткнули палку. Дневальные подметают, несколько освобожденных больных поливают клумбы возле столовой, повара бросаются к своим пустым после обеда котлам, все проверяют, чистят, приводят себя и рабочее место в порядок. Я затапливаю титан и прячу черную банку из-под чифира.

Через несколько минут появляется Никишов, плотный, краснолицый, в генеральской форме, с большой, в четыре ряда, орденской колодкой. За ним семенят адъютант, староста и начальник прииска долговязый Хрипасов, известный своей привычкой высказывать недовольство ударами алюминиевой «тросточки» в добрые пять сантиметров толщиной, с которой он никогда не расстается, ею «гладит» всех, от своего заместителя до последнего зека. На нем добротный синий костюм и галстук, на ногах длинные, покрытые грязью резиновые сапоги — он, видно, пришел с полигона. Все заходят к нарядчику.

Ко мне прибегает Файнсон, завстоловой, сует мне белую куртку:

— На, надевай, закрывай свою будку и пошли в столовую — Иван Федорович придет туда обедать!

— А мне зачем? Я же должен чай вскипятить на ужин…

— Какой там чай! Пошли, пошли! Что, по-твоему, я полезу ему на глаза с моей красной мордой? Чтобы в забой загнал?!

Я, конечно, знал, что Никишов страшно не любил сытых придурков: «Здоровым нечего торчать в зоне во время промывсезона! Пусть пашут, добывают металл!»

— А мне что там делать, объясни!

— Что делать, что делать… Будешь ему подавать на подносе, как кельнер, что ли. Не знаешь? Сам небось по ресторанам ходил с блядями, в шляпе-пилиндре! Иди, Борька те покажет, он им там мясо жарит да кофе варит, хрен его знает что еще. Тебе нечего бояться, молчком подавай, у тебя один нос от лица остался, он не тронет. А я пока спрячусь у ночных, лягу, Володя-хлеборез уже там, тоже будка…

Вымыв руки, я натянул куртку, которая на мне висела, как на чучеле, и пошел на кухню.

Скоро в столовую явился Никишов, сел за «стахановским» столом, обычно пустовавшим, иногда сюда сажали дистрофиков, которых прогоняли с других мест. Теперь его накрыли белой скатертью и поставили вазу с цветами. Генерал пил спирт, закусывал мясным салатом и наблюдал за опоздавшими рабочими, которые приходили обедать. Я вынес ему жаркое и потом отличный натуральный кофе — не знал, что такое вообще существует в пределах лагеря. Адъютант и остальные стояли с подобострастными лицами возле генерала и рассуждали о выполнении плана. Информировал Хрипасов — начальника лагеря не было.

В столовую вошли два бульдозериста, поздоровались с начальством и сели по соседству за столом механизаторов. Они работали сутками, и их кормили без нормы. Один — это был Иван Рождественский — повертел ложкой в супе, скорчил кислую мину, демонстрируя, насколько недоволен пищей, и спросил, отчеканив фразу:

— Гражданин начальник, разрешите обратиться?

— Говори! — Весь Дальстрой знал, что Никишов никогда не отказывается выслушать любого зека, который просил об этом.

— Мы выполняем норму на двести процентов, с бульдозера не слезаем, а нам спецмолока не дают! Говорят, что пески планового содержания не имеют и поэтому нам шиш вместо молока!.. А вроде есть ваш приказ насчет спецмолока во время сезона…

— Так, так… ну, допустим… — И вдруг громко — Мое распоряжение не касается содержания металла. Выдать им молоко, понятно, Хрипасов?

Растерянный Хрипасов закивал головой, тут я заметил, что он впервые без трости. «Наверно, на вахте спрятал», — подумал я, стоя с полотенцем через руку за спиною нашего главнейшего повелителя. Тот молча наблюдал, как ели бульдозеристы.

— А сколько такая пайка? — спросил он.

— Килограмм, гражданин начальник, — ответил Рождественский, взвешивая кусок хлеба на черной от мазута ладони (при виде генерала они, должно быть, забыли вымыть руки). Затем отломил маленький кусочек и отправил в рот, дохлебывая свой суп.

— Вы ее как, за один раз съедаете? — спросил Никишов и раскрыл большой золотой портсигар, который вынул из кармана кителя. Адъютант быстро зажег спичку и поднес к концу его папиросы.

— Что вы, Иван Федорович, — фамильярно ответил бульдозерист, — разве такой кусок съешь? Наверно, подох, если бы съел зараз! Это хлеб? Тесто, больше ни хрена! Посмотрите, как они пекут! — Он проткнул указательным пальцем корку и вытащил его назад: за пальцем тянулось сырое тесто. — Вот чем нас кормят, гражданин начальник, овсяная мука, да еще сырая… А вы хотите, чтобы мы ели килограмм!

Я не мог видеть лица генерала, но его могучая шея побагровела. Он выплюнул папиросу и рывком повернулся к начальнику прииска:

— Ты что, Хрипасов? Люди металл добывают, а ты их сифилисом кормишь? Что это за чертовщина?! Почему сырой хлеб?!

— Иван Федорович, поймите, у нас большой запас овсяной муки, надо же ее куда-то… Наверно, в пекарне…

— Что-о-о? Дай сюда! — Он схватил хлеб, который подал ему бульдозерист, и сжал его так сильно, что мякиш вылез между пальцами. Потом вдруг встал и ударил хлебом наотмашь в красное лицо начальника прииска. Тот стоял навытяжку и не отшатнулся от сильного удара.

— Слушай, ты, Хрипасов, в три бога сердце мать! Сейчас уеду в Усть-Неру, через неделю вернусь. Посмотрю, что за хлеб будет у тебя. Если найду опять такой, всю выпечку затолкаю тебе в ж…! — Он долго и дико ругался и под конец заорал — А ну, проваливай, иди ищи муку сейчас же! И вы что тут торчите— марш отсюда!.. Ты-то что смотришь, не видишь, стакан пустой!.. Нарядчик! Не нарядчик ты, а хрен моржовый, иди на полигон, металл мыть! Небось пряники жрешь, не такой хлеб… Ну вас всех к…!

Я налил ему еще раз. Он залпом выпил большой стакан спирта, закусил мясом, потом спросил адъютанта:

— Где начальник ОЛПа, сволочь?..

— Здравия желаю, Иван Федорович! — крикнул тот с порога. — Смотрите, что нашли на третьем приборе! — Он протянул Никишову самородок. — Лежал прямо в русле реки.

— Хм, неплохо… я заберу! Ну, хватит обедать, поеду дальше!

На следующий день нам привезли отличный ржаной хлеб. А через неделю — Никишов действительно на обратном пути проверил пекарню, но в лагерь не заходил — нас продолжали кормить овсяным тестом.

* * *

В конце августа Файнсон, сидя со мной рядом в отхожем месте, как бы между прочим сообщил потрясающую новость:

— Ну, теперь ты начхал на нас всех, скоро уедешь! От неожиданности я чуть не свалился в яму:

— Ты что? Откуда взял?

— Не знаешь разве? Алмазова приехала актировать. Сам видел у Хабитова список, ты на первом месте! Повезут вас на инвалидку в Магадан. Повезло тебе!

Я никак не мог уразуметь сказанное, боялся верить… Каждый день опасался, что попаду на общие, в лагере совсем мало осталось здоровых людей. Но вечером Хабитов привел ко мне маленького худого человека.

— На днях вы уедете по актировке. Покажите ему, что тут надо делать. Завтра отдыхайте!

Я быстро ввел своего преемника в курс обязанностей и пошел в палатку спать. Наутро меня вызвали в санчасть. Там уже дожидалось с десяток зеков, истощенных даже по меркам нашего лагеря, где, кроме поваров, бригадиров и некоторых давно актированных по внутренним болезням придурков, нормально упитанного человека не отыщешь. Все ожидавшие были опрятно одеты, Хабитов использовал их, как и меня, на лагерных работах, а в своей «бригаде» он не терпел нечистоплотности.

Среди этих дистрофиков были и ампутированные, а в самом углу сидел высокий парень с бегающими глазами, который все время с опасением оглядывался, бормотал что-то несвязное и ежился всякий раз, когда открывалась дверь, хотя на улице стояла августовская жара. Я немного понаблюдал за его странным поведением, потом подсел к нему. Это был мой старый знакомый по Центральной больнице на двадцать третьем километре молдаванин Михай Флоаре. Там он работал в пищеблоке и был видным, по-настоящему красивым юношей. Сюда мы приехали вместе.

— Ты все еще здесь? — спросил я на его родном языке. — Долго не видел тебя, думал, ты уехал…

— Нет, я лежал в больнице. Говорят, больше месяца, сам не помню. Когда у нас на шестом приборе насос поломался и хобот в зумпфе утонул, Лысенко, сволочь, загнал меня в холодную воду… Еще тогда дождь шел… Я не хотел, а он говорит: «Ты молодой и плохо работаешь, что мне — хороших откатчиков окунать в воду?» И бил, бил, и столкнул меня в зумпф, и не выпускал, по пальцам дрыном бил, если я цеплялся за сруб… Когда остановили прибор и все ушли курить, я вылез и хотел к костру погреться, он меня лопатой по голове, и ничего не помню… Потом Хабитов мне лекарства все колол, колол… Я боюсь, придет Лысенко и опять меня затолкает в зумпф… Они врут, что Лысенко уехал, это чтобы я не убежал… Один раз я уже за вахту пробрался, но Федя-санитар нашел и притащил обратно. Привязали мою ногу цепью… к кровати… Сейчас тепло, хорошо, а когда дождь — страшно, опять в зумпф загонит… и убьет.

— Слушай, земляк, Лысенко давно освободился! Я на титане сижу, весь развод у меня на глазах, больше месяца уже твоего бригадира не видал.

— Ну? Нет его… и тебя, наверно, обманывает Хабит. Он всем говорит, чтобы мне врали, а я знаю: Лысенко здесь, он подстерегает меня!

— Иди, Миша, к доктору, — крикнул Федя-санитар, — мадам тебя посмотрит!

Флоаре с трудом поднялся и пошел к врачу.

— Что с ним, Федя-эфенди? — спросил я санитара. Федя был одной из заметных и загадочных фигур лагеря и скорее всего вовсе не санитар, а врач: я видел, как он бегло писал в историях болезни латинские названия, которыми Хабитов щеголял в разговорах с образованными зеками и диктовал их чаще, чем это требовалось. Появился он месяца два назад с магаданским этапом. Мне сразу же бросились в глаза его богатырская фигура и гордая осанка, несмотря на слишком узкий для мощной груди белый халат и больничные шлепанцы. Я знал только, что он афганец, а его имя и фамилию с приставкой «шариф» в лагере почему-то никто не мог запомнить, все звали санитара «Федей».

— Мания преследования, вероятно, после менингита, — ответил великан. — Бригадир его в ледяную воду загнал и еще лопатой по голове двинул — не удивительно, что он стал бредить. — Санитар хорошо говорил по-русски, но с характерным гортанным акцентом жителя Памира и соседних мест. — У меня в Кандагаре было немало таких больных, им все мерещились полицейские Захир-шаха… Он девьен фу апрэ ля бастоннад,— закончил он на французском языке.

— Вы, Федя… — начал было я, не скрывая своего удивления, но он махнул рукой:

— Иль фо ублье Пари, — и вышел.

После однорукого китайца Ту И, дневалившего у нас, подошла моя очередь. Хабитов, взглянув на меня, сказал:

— Завтра в Магадан. Алиментарная дистрофия. Сейчас Алмазову спрошу, может, посмотрит ягодицы. — Он заглянул в соседнее отделение палатки, спросил, назвав мою фамилию:

— Показать его вам?

— Не надо, — послышался голос Алмазовой, — я помню его, тот, на носилках… Не поправился?

— Нет… Есть еще слабо выраженная дизентерия, скорбут…

— Ладно. Кто там по списку?

— Протопопова зачеркните. Сейчас пойду в морг, посмотрю: череп проломан ударом скребка.

Так я узнал о печальном конце счастливчика, который нашел самый большой в том сезоне самородок.

Последнюю ночь в лагере я почти не спал. Мучило сомнение: неужели и правда увезут отсюда, из этого ада с аккуратными цветочными клумбами у столовой, с этой фабрики дистрофиков, где единственным правовым аргументом были каблуки и дрын? Есть же гораздо более истощенные, чем я, а работают с лотком. Что, если Алмазова завтра раздумает и отправит на общие? Скорей бы утро!

После завтрака зарядил нудный осенний дождик. Мы сидели в столовой и ждали машину, из палатки нас уже выселили, дневальный принял постели и положил на наши места других. В половине двенадцатого подъехал грузовик. Нас быстро покормили, мне, как бывшему сотруднику пищеблока, дали полную миску каши. Мои спутники с завистью косились на нее, а я ел молча: если поделишься с одним, остальные еще больше разозлятся. Потом пошел к Файнсону. У него сидел всем известный Исаак, зек-малосрочник, наш экспедитор. На нем был новый синий костюм.

— Ты что, Исаак, жениться собрался? С нами едешь?

— С вами до семьдесят второго (на этом километре была наша база), за документами! И Алмазова едет. Всё, с начальником я уже рассчитался!..

— Поздравляю! И что теперь?

— Как что? Опять снабженцем, только вольным… Я тут на всех базах свой!

Попрощавшись с завстоловой, я вышел. Начиналась посадка. Два дюжих надзирателя подсаживали актированных на грузовик, большинство было не в состоянии самостоятельно залезть в кузов. Я вцепился в борт, сделал тщетную попытку подтянуться, получил сильный толчок под зад и ввалился внутрь. На полу лежало несколько пустых мешков, мы устроились полулежа — места хватало. Пришел хлеборез и по списку выдал каждому килограмм хлеба, предупредив:

— Это ваш паек на завтра. Вот селедка еще!

Повар передал через борт большой таз с селедкой, каждый взял по нескольку штук — какая щедрость перед отъездом!

Появился начальник режима. Снова перекличка, пересчет, беглый взгляд за борт: «Отодвиньте мешки!» — не спрятался ли кто на полу? Мне все еще не верится, что едем. Заговорил «режим»:

— Вот что, мужики: за металл дают срок. Тут у нас его полно, а в Магадане нет и в помине. Поищите у себя в карманах, чтобы ни грамма… Там будет шмон, пеняйте на себя, если найдут! Лучше мне сейчас отдайте, теперь уже все равно, откуда взяли… Ну?

Ребята больше для вида ощупали свои карманы. Вдруг один дистрофик — скорей всего из нового этапа, потому что я не помнил, чтобы он околачивался возле моей будки, как большинство фитилей, — вскрикнул:

— Гражданин начальник, а гражданин начальник… у меня вот, сам не знаю, как попало!..

— Давай сюда, твое счастье, что я раньше не нашел, — буркнул «режим» и протянул руку, в которую зек положил гильзу от патрона, заткнутую пробкой.

— Еще у кого есть? — Все молчали. — Тогда всё. Смотрите, в дороге не балуйтесь! — Учитывая наше состояние, это можно было принять за шутку.

Ворота открылись, и мы выехали из нашего «рая».

Я впервые увидел прииск из машины — привезли нас сюда ночью. Вот высокие отвалы, прибор, где меня впервые избили. Сначала ударил бригадир, а потом, когда я слабым движением ухватился за лопату, чтобы защититься, подоспевший стрелок так огрел меня прикладом по шее, что я неделю не мог повернуть головы… Вот «дорога смерти»— в баню, с ней рядом пекарня, у крыльца на своем любимом месте сидит Бертилис и машет нам рукой. Вот покосившиеся бараки вольного поселка. В последнем живут взрывники-татары, по рассказам Рождественского, они покупают у зеков золото. Я сам не раз видел, как они подползали кустами к забоям и, показывая буханку хлеба или пачку махорки, тихо окликали: «Э, ты, алтын бар?» («Золото есть?») Горных мастеров и стрелков они боялись, те отнимали у них металл, иногда даже били.

Мне все еще казалось, что вот-вот нас догонит мотоцикл, остановит машину, меня снимут и вернут в лагерь! Но когда зеленая сопка с радиостанцией исчезла за поворотом и впереди протянулась прямая дорога с кустами по обочинам, на меня вдруг нахлынула волна неописуемой радости, я почувствовал: это самый счастливый день моей жизни!

Кто-то осторожно толкнул меня в плечо. Я обернулся и поглядел в большие, измученные глаза молдаванина.

— Ты не заметил: видел меня Лысенко на посадке?….Мелкий, холодный дождик все не переставал. От тряски и слабости я впал в полудремотное состояние, помню туманно, как машина много раз останавливалась, и мы часами ждали, пока шофер ремонтировал мотор. Со стонами вылезали из кузова и располагались возле дороги, я обычно засыпал, другие разводили костер. Из кабины, ругаясь, выбирался Исаак, в спецовочной куртке и высоких резиновых сапогах. Иногда он помогал выйти Алмазовой, закутанной в брезентовый плащ. Они немного разминали ноги и возвращались в кабину. Потом вдруг начинал реветь мотор, мы помогали друг другу забраться в машину, последним садился конвоир, толстый молчаливый сержант, и мы продолжали трястись по отвратительной дороге до следующей поломки.

Поздно вечером подъехали к пустому грязному строению. Тут мы спали прямо на полу. Ночью я проснулся — посередине помещения горел громадный костер из промасленных бревен. Руководил костром Ту И. Он посылал людей за дровами, наверно, где-то поблизости развалили старую постройку. Я подошел к костру, налил из котелка кипятку в свою жестяную миску и выпил, закусывая хлебом. Утром пришли хозяева, вольные водители, и страшно ругали нас: просто повезло, что мы не спалили их гараж, пропитанный бензином и мазутом, и не сгорели вместе с ним.

Утром дождь перестал, начался прекрасный теплый день. Мы проехали несколько поселков, но я был настолько апатичен, что не поинтересовался даже их названиями. Помню только длинный мост через реку Армань и частые остановки из-за барахлившего мотора.

Было около полудня, когда въехали на семьдесят второй километр. Все тут в поселке выглядело чисто, уютно и аккуратно, больше всего поражали деревья по обочинам. Жаркое солнце ласкало нас, после дождя на дороге не было пыли, и мы вдруг почувствовали мучительный голод. Стали громко жаловаться:

— Жрать охота, с утра ничего не ели!

— Да вы же получили сухой паек! — возмутился сержант, обретя дар речи. — Ни хрена не работаете, а все жрать, жрать… Кто же вам еще раз хлеба даст?

Но он ошибся. Машина подрулила к небольшому дому в переулке. Из кабины вышел Исаак и приблизился в старику, который курил на крыльце и следил за нами с невозмутимым лицом.

— Слушай, Паша, — сказал Исаак, — хлопцы едут из тайги, голодные, надо что-нибудь сообразить! Им еще до Магадана, там уж точно пайка не получат!

— Не знаю, иди к Володе! Я что? Пекарь, а он зав и вольняшка!

— Я теперь тоже вольняшка, — гордо заявил Исаак, как всегда страшно картавя, — но нос не задираю! Что ты важный такой стал? Не помнишь, как сам тачки гонял на «Пятилетке»?.. Ничего, хлопцы, — обратился он к нам, — сейчас вам достану хлебушка. Володя свой человек, не то что Паша — сразу видать, что сто пятьдесят четвертая…

Он вошел в пекарню, Паша побагровел, сплюнул и куда-то исчез. Ребята засмеялись: сто пятьдесят четвертая статья пользовалась в лагере дурной славой — мужеложество!

Время шло. Вдруг машина тронулась, и мы увидели, как заветная пекарня исчезла за поворотом. Начали кричать, но сержант успокоил:

— Чего шумите, приедем еще!

Грузовик затормозил перед небольшой красивой дачей. Из кабины вышла Алмазова, направилась к калитке, за женщиной последовал водитель, неся ее маленький чемоданчик. Он скоро вернулся, и вот мы уже опять стоим у пекарни.

На крыльце нас поджидали Исаак с мешком в руке и Паша с ведром.

— Держите, буханка на двоих! — закричал Исаак весело. — Еще дрожжи, махорки пара пачек, до Магадана хватит… Ты, сержант, отвезешь кого куда надо, — он почему-то многозначительно заморгал, — вернешься, заедешь за мной в общагу и обратно в тайгу.

Он зашагал прочь, но на него уже никто не обращал внимания. Мы попарно начали уничтожать горячий хлеб, запивая вкусными дрожжами. Потом закурили — настроение было чудесное!

Дальше пролетело еще несколько поселков на трассе. Вот и свиносовхоз, откуда я попал в больницу, значит, уже двадцать третий километр… Тут мы внезапно свернули с шоссе. Сделав два крутых поворота в гору, остановились у вахты, за которой виднелось несколько бараков, окруженных высоким глухим дощатым забором — большая редкость на опутанной колючей проволокой Колыме. Я наконец сообразил, куда мы попали. О командировке «двадцать три дробь три» было много разговоров в соседнем совхозе!

Сержант выпрыгнул из машины, пошел на вахту и скоро вернулся с двумя здоровенными детинами в коротких белых халатах.

— Флоаре, слезай! — скомандовал конвоир.

Несчастный молдаванин забился в угол кузова и заплакал:

— Не хочу, не хочу! Там Лысенко!..

Я стал уговаривать его по-румынски, он было опомнился, потом вновь заладил свое:

— Вы с ним заодно! Я внизу видел речку — не пойду, он меня туда загонит, утопит!.. — Флоаре говорил все быстрее и бессвязнее и внезапно жалко, по-собачьи, заскулил.

— Беги в дом, едет Лысенко! — вдруг нашелся сержант. — Вон машина!

Парень вскочил на ноги, увидел приближающуюся машину и прыгнул прямо в руки санитаров, которые едва успели промчаться за ним через вахту психиатрической больницы. Немного погодя санитар вынес узел с одеждой, из которой свешивались связанные шнурками истоптанные ботинки.

Мы вернулись на трассу и покатили на юг, к Магадану. Проехали маленький аэродром с десятком «АНов», большой совхоз «Дукча», куда нас зимой пешком этапировали с магаданской инвалидки. До города оставалось не больше восьми километров, как вдруг послышался сильный треск и что-то металлическое упало на дорогу. Машина резко остановилась.

— Падло, карданный вал полетел! — выругался водитель. — Слезайте все! Гражданин начальник, надо вызывать другую машину, эту придется брать на буксир — и в гараж на семьдесят второй!

Скоро почти все спали в кювете, под теплыми лучами послеполуденного солнца. Не знаю, сколько проспали, пока не появилась новая машина. Она высадила нас возле лагерных ворот, на оживленной улице Магадана. Это был женский лагерь, рядом находился городской базар. Машина сразу ушла, а мы, кучка инвалидов, сидели на небольшой площадке и ждали. Вернулся сержант:

— Здесь у баб вас не принимают, и слышать не хотят… Инвалидка — ихняя командировка, придется топать туда пешком…

— Что вы, гражданин начальник! Туда четыре километра, а мы и до моста не дотянем, вон у Корнеева нога в гипсе!

Сержант снова исчез, и мы ждали. Из домов по соседству время от времени выходили женщины, быстро совали нам кусок хлеба или щепоть махорки, пробормотав: «Держите, ребята!» — и убегали. Курили вместе, а хлеб ел тот, кого угостили, и если делил, то только с напарником.

Вечером, уже после семи, приехал маленький грузовик с фанерным ящиком — хлебовозка. Нас погрузили, и в свете заката мы очутились наконец на инвалидке — мечте всех зеков, работавших в тайге.

Инвалидка была филиалом магаданского женОЛПа и не походила ни на один из многочисленных лагерей, которые я знал по личному опыту или по рассказам. На самом краю города, в большой зоне, буквой «Г» выстроились несколько жилых и административных бараков, столовая, подобие крошечного промкомбината, склад и гараж. Остальная весьма обширная территория в основном была усажена капустой, а зимой покрыта сугробами. Первоначально на этом месте предполагалось расширить зону огромного лагеря японских военнопленных, отделенного от инвалидки лишь дощатым забором с двумя жидкими рядами колючей проволоки. В те времена, когда в одном из инвалидных бараков устраивалась пересылка (я об этом рассказывал в «Матейче»), не раз предприимчивый — потому что голодный — шакал перемахивал через забор к «макакам» и тащил у японцев все, что ему попадало под руку. Он бывал обычно схвачен, связан по рукам (восточная традиция?) и отправлен на вахту, где его избивали и прогоняли восвояси. Незадачливый шакал таким образом проделывал круг более километра, тогда как через забор ему было рукой подать.

Из инвалидки меня когда-то обходными путями — через совхоз и больницу — отправили в тайгу, на казнь за тачкой, и вот я опять «дома». Я снова встретил здесь господина Лифтана, который и прежде опекал меня, а теперь стал моим спасителем в прямом смысле этого слова. Он устроил мне блат в хлеборезке и отдал свои талоны в столовую.

Сидел Лифтан со дня освобождения Бессарабии, то есть восьмой год, работал, конечно, сперва на прииске, откуда, благодаря крепкому организму, успел вернуться, хотя и инвалидом. Выучив неизвестно где и когда сапожное ремесло, он по счастливому стечению обстоятельств стал придворным обувщиком Гридасовой, нашей начальницы и жены всемогущего Никишова, и пользовался широкими правами.

Это был плотный человек лет под пятьдесят с грубоватым лицом молдавского крестьянина, каким его рисовали в румынских букварях, что еще больше подчеркивали коротко стриженые усы. Всю зиму долгими вечерами беседовал я с ним на родном языке — это и было, наверно, причиной его расположения ко мне. Горячий румынский патриот, приверженец монархии и правящей династии Гогенцоллернов, он искренно плакал, когда узнал от меня (читать русские газеты он так и не научился, хотя разговаривал по-русски сносно), что король Михай отказался от престола и в Румынии теперь республика. Дома Лифтан служил в сигуранце — знаменитой своей жестокостью румынской охранке. Тщательно это скрывал, но я случайно узнал. Ни один уважающий себя человек на воле не стал бы общаться с ним, но в запроволочном мире часто происходила переоценка ценностей, без него я не дожил бы до зимы — трое из наших, с кем я сюда ехал, скончались на инвалидке. А разлучил нас навсегда, как и положено в лагере, очередной этап…

7

На «Днепровском» все чаще останавливались приборы. Мы шагали утром по крепко замерзшим лужам, мороз иногда не отпускал до обеда. С «Надежды» убрали вольных и уголовников, включили участок в общее оцепление и направили туда берлаговскую бригаду. Построили бремсберг— крутую рельсовую дорогу, по которой синхронно, на одном тросе через блок, спускались и подымались две вагонетки: одна с рудой вниз, другая, пустая, наверх. Вагонетку опрокидывали над бункером, из которого самосвал увозил руду на фабрику. Опасаясь снежных заносов, над бремсбергом скоро натянули брезент. Рядом ввели в действие заброшенную вторую штольню, оттуда тоже шла богатая руда. Хотя полигоны закрыли, когда вода окончательно замерзла, новые участки вполне обеспечивали фабрику. От Аристарова я узнал, что план уже перевыполнен — неслыханное доселе дело, обычно новые рудники два-три года работали с убытком.

Однажды нам объявили, что вечером получим зимнее обмундирование. Столовая, к тому времени перестроенная, расширенная и оштукатуренная, перед ужином была до отказа заполнена людьми. Каждый подходил к раздаче и получал валенки, бушлат, шапку, брюки и рукавицы на вате. Потрясающим нововведением были номера: нам выдали небольшие, с палец, металлические бирки с буквой и цифрой от одно- до четырехзначной. Бирки предназначались для шапки (потом их заменили белой тряпкой величиной с ладонь). Тот же номер выписывался белилами на спине бушлата и оставшегося с лета пиджака, а также на брюках выше левого колена. Меня, знавшего, что почти во всех тюрьмах мира заключенные ходят с номерами, это мероприятие не особенно удивило, но большинство зеков сильно возмущались, люди считали его неслыханным унижением человеческого достоинства. Я чуть не попал в тот же вечер в карцер, когда нацепил свою бирку на селедку, попавшую на глаза вездесущему Лебердюку. Изрыгая угрозы, он погнал меня в КВЧ писать номера на бушлаты, а потом забыл, что я провинился.

В день официального закрытия промывочного сезона нас после ужина оставили в столовой, где оборудовали сцену и установили рядами стулья. В двух первых рядах сидели вольнонаемные, офицеры лагерной администрации с женами и представитель профсоюза из Магадана. Начальник лагеря Франко объявил промывсезон закрытым и сообщил, что по этому случаю все переходят на работу в шахты. Премировали особенно усердных бригадиров, в том числе Зинченко, мучителя штрафников. Выступил Грек:

— Помните наше первое собрание? Тогда нас заедали комары и все еще было впереди: строительство, план, использование нового оборудования. Рад вам сообщить, что сегодня у нас сто двадцать процентов годового плана, а еще два месяца с лишним впереди. Вы поработали на славу. Бригадиры здесь получили премии — не хочу умалять их заслуг, но главный успех зависит от рядового состава, он выносит на себе все трудности, а поэтому хочу еще раз поблагодарить тех, кто так славно потрудился. Спасибо вам, ребята!

После этих слов Лебердюк поднялся со своего места в первом ряду и угрожающе стал сверлить нас глазами — вдруг опять зааплодируем! Франко объявил о выступлении лагерной самодеятельности, вольные стали устраиваться поудобнее, а мы вытягивать шеи, чтобы лучше видеть сцену.

Поет хор, поют солисты. Большой широкогрудый Костя Стрельников из Маньчжурии бросает пылкие взгляды на дам в первом ряду и складывает руки, как опытный певец. Только недавно я слушал его в самом деле отличный бас — он резал у горного мастера свинью и, пьянствуя потом с ним, пел японский гимн, «Вдоль по Питерской» и гусарскую «На солнце оружьем сверкая…». Но теперь он поет «Стоит на реке исполин величавый» и другие тошнотворно-патриотические произведения. Аплодисменты на концерте разрешаются, и он их получает в изобилии. Выступает милейший Андро Джануашвили, играет на свирели. Потом неплохой джазовый оркестр — чего только у нас нет!

Вдруг мы от неожиданности замираем: в рамке маленького фарса «У театрального агента» выступает… женщина! Откуда она в лагере? Высокая, стройная брюнетка с красивыми ногами пляшет, поет «Карамболина, Карамболетта…», изображает героиню из оперетты… Кто это?!

Тайна раскрылась после концерта, когда я пришел в библиотеку писать номера зекам из нового этапа. Там сидела и снимала парик «Карамболина» — Сережа Каламедик, профессиональный актер из Харбина. Все встало на свое место. В последующие пять лет мы видели немало выступлений на лагерной сцене, но ни одно не вызвало столько дискуссий и восторга, как это.

На другой день выпал настоящий снег — начиналась неумолимая колымская зима.

8

Большинство бригад перешло на другие объекты, на нашем втором участке остались одни горнопроходчики, они продолжают строго по проекту бурить, взрывать, вывозить пустую породу. В конторе, однако, сидит полный состав: бухгалтер, горный мастер, нормировщик, нарядчица, маркшейдер с помощником (мною) и, конечно, начальник. Мы бы работали, даже если б на участке остался один-единственный забойщик.

К вечеру контора пустеет. Мы сидим вдвоем с нормировщиком Сашей Жуковым. За окном легкий снег, градусов пятнадцать — зима нас пока балует. Откатчики кончили свое дело и ушли в мехцех перетаскивать насос, пора мне идти замерять.

Выхожу, смотрю наверх, где громоздится копер шахты. И вдруг все погружается во мрак. Опять обогатительная фабрика поспешила отключить нашу точку! Ну да ладно, есть простой выход. Направляюсь в инструменталку: там на потолке горит одна тусклая лампочка. Мавропуло уже собрался уходить. Я объясняю свою затею.

— Делай сам, я к шефу побегу полы мыть, ключ повесь за углом! — бросает он на ходу.

Я отыскиваю подходящую палку, заматываю конец тряпкой и погружаю в солярку. Заперев за собой дверь мастерской, чиркаю спичкой — горит отлично. Из темноты появляется Жуков.

— Пошли вместе, — говорит он. — Мне тоже надо в шахту, на откатку взгляну.

Шагаем по дороге. Отстраняясь от копоти, я поднимаю факел высоко вверх. Саша смеется:

— Как у Гитлера на параде!

— А я и был на таком параде…

— Да ну?! Когда?

— Про «Хрустальную ночь» слыхал?….После ужина я рассказал Саше, с которым подружился, о том, чему был свидетелем в Германии в ноябре 1938 года.

Воспоминания о «Хрустальной ночи»

Это случилось в Париже, в годовщину мюнхенского путча. Семнадцатилетний еврей Грюншпан вошел в немецкое посольство и выстрелом из только что купленного пистолета убил первого попавшегося ему навстречу сотрудника, молодого советника фон Рата. В полиции Грюншпан заявил, что хотел отомстить за то зло, которое немцы причиняют евреям.

Возмущение, которое поднялось в Германии, всячески разжигалось геббельсовской пропагандой, прессой и радио. Тело убитого повезли в Берлин в стеклянном вагоне для государственных похорон. По всему пути, начиная с границы, был выставлен почетный караул.

Я тогда учился в ахенском технологическом институте. Город стоял на границе с Голландией и Бельгией; у нас занимались ребята, которые на трамвае ежедневно дважды пересекали ту или иную границу. Состав студентов был крайне разнороден: скандинавы, латиноамериканцы, сербы, китайцы. Но основную массу, конечно, составляли немцы из разных уголков рейха, были и пруссаки, и тирольцы, и фольксдейче с Балкан, и из Эстонии. В быту баварцы и швабы держались особняком от пруссаков, на занятиях же и в рамках студенческого союза все смешивались.

В ту памятную ночь мы стояли в тумане под мелким нудным дождиком вдоль железнодорожного полотна и ждали поезда. Мы знали, что это была большая честь — находиться в почетном «шпалире», одними из первых на немецкой земле. Так, как мы, стояли тысячи и тысячи до самого Берлина, как и мы, хмурые, озябшие, в сапогах и форме. Церемония начиналась на первой немецкой станции, в каких-нибудь шести километрах от нас. В темноте курили, тихо разговаривали, ругались, и везде слышалось: «Евреи, евреи… погубили нашего дипломата… Геринг им задаст… сионские мудрецы… заговор всемирного юдаизма…» Было страшно, что люди говорили всерьез о таких вещах, но уже нависал результат этих разговоров над головой целого народа, ибо тут налицо не клевета в «Штюрмере», а неоспоримый факт — убийство, притом на виду у всего мира.

Наконец показался поезд. Шел он медленно. Хороший бегун мог бы легко обогнать его. На передней части паровоза громадный флаг со свастикой, задрапированный черным крепом. Далее — два обычных пассажирских вагона и потом вагон-салон со стеклянными стенами. Ярко освещенный, он выплыл из темноты, как на море из тумана океанский лайнер, на котором происходит бал.

Мы стоим по стойке «смирно», выбрасывая правую руку вперед-вверх. Каждый десятый держит в руке зажженный факел.

Освещенный, как витрина, вагон полон людей. Посередине стоит черный саркофаг, на нем несколько венков. Возле него различаем ряд лиц, хорошо знакомых по киножурналам, в которых они повторяются до бесконечности: надменный фон Риббентроп с ехидным худощавым лицом светского человека; толстый доктор Ламмерс, штатс-секретарь, я его видел на международных скачках в Ахене, где он присутствовал от первого до последнего дня; еще очень заметный высокий человек в эсэсовской форме, который как-то странно уставился глазами в гроб. Такое лицо не легко забыть, но лишь несколько лет позднее получит печальную популярность доктор Эрнст Кальтенбруннер, единственный из обвиняемых Нюрнбергского процесса, не просивший о снисхождении.

Последний из знаменитостей в вагоне — шеф протокола барон фон Дернберг, известный всей Германии своим громадным ростом. В сравнении с ним четыре эсэсовца-великана из охраны Гитлера, которые застыли возле гроба в почетном карауле, выглядят мальчишками — ведь у барона рост два метра с четвертью! Остальные в основном молодые люди в черных мундирах дипломатов, со шпагами и в очках с узкой золотой оправой. Все стоят торжественно, куда их поставил церемониймейстер этой постановки, не успели еще устать, привыкнуть, задвигаться.

«Вольно!» Свет поезда исчезает во мгле, все сильнее чувствуется мелкий дождь. Нам в сапогах и теплой форме не холодно, но где-то рядом возмущается девица из школы руководителей Союза немецких девушек. В ее сторону летит какая-то острота, оттуда реплики и смех, торжественно-мстительная обстановка разрушена, из потенциальных погромщиков ребята вновь становятся обыкновенными студентами, случайно надевшими форму…

Накануне радио передавало подробности празднования девятого ноября, годовщины «первой неудавшейся попытки фюрера добиться власти», а потом вдруг потрясающая новость об убийстве в Париже. Теперь мне кажется, что это событие пришлось правительству как нельзя более кстати. В тот же день был объявлен ряд драконовских мер против евреев, которых считали ответственными за злодеяние Грюншпана; кроме всяких запретов начались массовые аресты и депортации — это был первый организованный шаг репрессий, в конце которых дымились печи Освенцима.

Утром перед занятиями студенты взволнованно обсуждали случившееся. Ждали со стороны властей каких-то указаний, но их не последовало. С опозданием в аудиторию вбежал возбужденный Ханбюк, как всегда одетый в форму гитлерюгенда, и заорал:

— Где Зюскинд, я сейчас выброшу его из окна!

Мы с трудом его успокоили. На лекциях были очень невнимательны, все время переговаривались между собой.

Ханбюк, который сегодня вдруг стал верховодить дискуссиями, состоял членом местного руководства гитлерюгенда. У него были волосы пшеничного цвета, высокая тренированная фигура, голубые глаза и длинный череп — почти идеальная внешность нордического человека-арийца, немного, правда, подпорченная очень толстыми «негритянскими» губами и бесконечно глупым выражением лица. Затейник, танцор, спортсмен, певец — от скуки на все руки, был он в то же время невероятно ограничен, говорил о политике и всех остальных проблемах жизни только языком геббельсовского «Ангриффа», и никто не принимал его всерьез. Он попал к нам как победитель всегерманского соревнования лучших мастеров-текстильщиков и, несмотря на плохую успеваемость, совершенно не зная высшей математики, переходил каким-то чудом с курса на курс. Он оживал лишь во время военных или спортивных занятий, а на маршах и в лагерях «блистал» своим «юмором» и умением что-либо «организовать». Теперь он громким шепотом разглагольствовал на лекциях, а на переменах стоял в коридоре и кричал, вращая свиными глазками, воображая себя борцом Третьего рейха против всемирного еврейства.

В первый перерыв ко мне подошел норвежец Иогансен и сказал своим слегка певучим голосом:

— Утром звонил Зюскинд, он больше не придет на занятия, можешь быть спокоен. Мне тоже не больно хочется скандалов из-за этого Ханбюка.

— Ну и отлично! — Я подумал, что обошлось как нельзя лучше, зачем нам эксцессы?

Зюскинд был единственным евреем в нашем институте. Если Ханбюк выглядел типичным немецким парнем из гитлерюгенда, то Зюскинда никак нельзя было назвать типичным евреем. Уже одна его внешность противоречила всем канонам «Гюнтера». Был он таким же высоким, светловолосым и синеглазым, как Ханбюк, а губы его были к тому же тонкие. И еще в одном они очень походили друг на друга: оба были отчаянно глупы, как в быту, так и в учебе. В институт Зюскинд попал как сын бывшего прусского офицера, кавалера самых высоких орденов, председателя «Союза еврейских фронтовиков» — тогда таких еще не преследовали. Он жил в Кельне, ездил часто домой, но имел комнату рядом с Иогансеном. Учился плохо и все же переходил благодаря усидчивости и математическим способностям. Один доцент, ставя ему в очередной раз «неудовлетворительно», сказал:

— Херр Зюскинд, это не за ваше происхождение, просто у вас знаний — ноль…

Он жил между нами тихо, незаметно, дружил с норвежцами, а разговаривал со всеми, кроме Ханбюка и Альмайера, старого нациста и труппфюрера СА, которые его игнорировали.

Больше я его в институте не видел. Однажды, много позже, встретил Зюскинда в Кельне на улице. Подошел к нему и спросил, как у него дела. Я чувствовал себя при этом довольно неловко, ведь какими могли быть дела у еврея в Германии 1939 года? Но он ответил мне очень бодро, что у него все в порядке, отец с семьей уже уехал, а он на днях эмигрирует в Бразилию. Больше я о нем никогда не слыхал.

Но вернусь к тому тревожному дню. Вечером пошли слухи, что вызвали часть студентов-штурмовиков, они переоделись в штатское платье и куда-то ушли. В СС была объявлена повышенная готовность. Я вяло занимался чертежами, потом позвонил своему штудентенфюреру, не надо ли студенческому союзу тоже собираться, но получил отрицательный ответ и скоро лег спать. А ночью штурмовики разбились на маленькие группы и, изображая народный гнев, начали по спискам врываться в еврейские квартиры. Одного бывшего капитана, который при всех орденах отказался впустить погромщиков, пристрелили, другой, врач, выбросился с пятого этажа. Неожиданно появились пустые грузовики и начали вывозить еврейские семьи со всем скарбом в какой-то заброшенный шахтерский поселок— первое гетто. Но, как рассказали мне потом мои старики хозяева, было много случаев, когда соседи-немцы прятали евреев целыми семьями у себя в квартирах.

Рано утром я поехал в город. В старом центре повсюду толпились люди. В середине площади горела синагога, большое, богато отделанное здание в готическом стиле. Вместо того чтобы ее тушить, пожарники старались обезопасить от огня соседние дома. Каменная громада выгорела, но не сдалась, не рухнула ни одна стена, уцелел купол. Старики охали, смотрели с неодобрением на молодежь, которая скандировала антисемитские лозунги и пела песни из «Штюрмера». На обратном пути я обратил внимание на ряд магазинов с выбитыми стеклами — не думал, что еще так много еврейских коммерсантов в городе! Витрины разбили ночью, но сразу была поставлена стража — грабить не разрешили, магазины должны были принять немцы! Несколько месяцев спустя я видел в Берлине такие же разбитые витрины — тут не нашлось охотников взяться за торговлю, и лавки опустошили.

Скоро все привыкли к отсутствию соседей, торговать стали другие, в парках появились таблички: «Собакам и евреям вход запрещен!» И никто не думал тогда, что спустя семь лет на многих курортах Баварии, там, где отдыхали американские и английские оккупанты, появятся аналогичные таблички: «Немцам вход строго запрещен!»

Но и эти таблички давно забыты. Как сказал мудрый Бен Акиба: «Нет ничего нового под солнцем — все уже было!»

9

Я вышел на развод последним, вместе с Сашей. Мы встали в замыкающей пятерке и ждали, когда нас выведут за ворота. Их построили недавно: громадные, кованые, поддерживаемые стальными тросами на высоких столбах, они напоминали въезд в средневековую крепость.

За воротами оглянулись: у вахты, на том месте, где несколько месяцев назад посадили беглецов из группы Батюты, торчала сиротливая фигура.

— Это кто? — спросил Саша.

— Да опять Стасюк! Баптист… Как только он все лето ухитрялся не работать по субботам, ведь и выходных почти не было!

Баптисты в лагере не держались особняком, трудились везде очень добросовестно, но в субботу ни за что на работу не шли. Иные менялись выходными с кем-нибудь и, как Стасюк, долго не попадали в поле зрения начальства. Но если кого-то замечали, его всеми способами старались выгнать именно в субботу, притом делал это не только «режим», но и бригадир, желавший быть на хорошем счету у властей — подлецов тут было много, не один Зинченко. Отказывавшихся работать баптистов лупили, сажали до конца смены «у позорного столба»: летом пустяк, а осенью под дождем или зимой на морозе ужасная пытка, — потом загоняли в карцер, где били и морили голодом. Правда, судить отказчиков избегали, начальство не хотело афишировать свои упущения и ограничивалось «собственными мерами». Сегодня, видно, произошла такая же история, однако все зависело от обстановки. Судили ведь Дудко.

— Дождется парень, влепят ему пятьдесят восемь-четырнадцать, — заметил я. — Год ему остался, а дадут двадцать пять, и начинай сначала…

Мы не торопясь шли по поселку, здоровались с вольными — после сезона каждый знал каждого.

— О Лесоцком ничего нового не слыхал?

— Да нет… — Саша задумался. — Как их увезли на газике, так и ша! Неужели освободили?.. Варле половину червонца уже отсидел, да еще надеялся на зачеты… Но какие, хрен, зачеты, если тридцать процентов у него и дополнительные он ел за счет бригады? У Лесоцкого и вовсе четвертак! Может, их на переследствие в дом Васькова?

Месяц назад прямо к карьеру подкатил газик из Магадана, капитан в красных погонах посадил Варле и Лесоцкого в машину, их повезли в лагерь, там выдали новое обмундирование и увезли — куда, никто не знал.

По пути Саша зашел в общежитие взрывников за сигаретами, и когда мы пришли в контору, там уже собралось много народу: никто не спешил идти на объекты — начинался мокрый снегопад (и каково теперь Стасюку?).

Начальника участка не было. Он уехал в Ягодный, районный центр. На прошлой неделе оттуда приезжала машина с двумя следователями, они арестовали жену Острогляда и увезли в райотдел. Анна Карловна была немкой, сидела с тридцать седьмого года, но, как и ее муж, давно освободилась и работала у нас на участке геологом. Невысокая, с выцветшими рыжими волосами, она странно напоминала козу. Но очень приятны были ее голос и красивая, чистая русская речь — наши вольные обычно не блистали культурой и знанием родного языка. Говорили, что Острогляд уехал хлопотать за нее. У обоих была вечная ссылка, числились они за комендатурой, но как специалистов их до сих пор не трогали. Арест, и притом явно без причины, вызывал общую тревогу. (Много лет спустя я узнал, что в это время производилась изоляция всех немцев на Колыме: одних посадили, других сосредоточили на прииске «Майорыч» и выпустили оттуда только после смерти Сталина.)

Вслед за нами в контору ввалился горный мастер Боков, плотный и смуглый крепыш, тоже из бывших, но, как уголовник, с чистым паспортом, и еще в дверях закричал:

— Ребята, получил письмо от Лесоцкого! Он только что вернулся из Парижа!

— Бросай свои шуточки, — отозвался Ковалев. — Скажи лучше, из Нью-Йорка! Но серьезно: где они? Неужели на воле?

— Точно, в Париже был! Смотрите, пишет: «Приветствую, Станислав Петрович…» и так далее… Вот! «Прилетели в Москву… нас освободили… Варле уехал к своим в Ленинград, а меня поселили в гостинице «Советская». Они там рты поразинули, когда я появился в лагерных шмотках. После обеда возили по городу, одели с головы до ног и через день на поезд и в Париж!» Ему орден дали, прочитай, Петро, не по-русски написано название…

— Давай посмотрю… — Я пробежал глазами по широким, четким строчкам: — Вот это, хлопцы, да! Командор де ля лежион доннэр! Это вроде Героя Советского Союза. Лежион у них нескольких степеней, это вторая! Ну и повезло… не соврал, значит, что командовал у них партизанами! И звездочку еще прибавили ему, пишет: «Одели в подполковничий китель». Молодцы французы! Не будь их, он бы по сей день ишачил в забое!..

— Заодно, видать, и с Варле разобрались… Надо же, какое совпадение — вместе носилку таскали!..

— Да-а-а, им теперь…

Судьба Лесоцкого была обычной судьбой наших военнопленных. Бывший комбат попал в плен, бежал из лагеря и воевал в южной Франции. Когда через два года репатриировался, его рассказам не поверили, тогда во Франции еще не организовали Союза бывших партизан, да никто и не потрудился написать туда — гораздо проще осудить подозрительного человека. По мнению Сталина (так в ту пору говорили), было целесообразней наказать девяносто девять невинных, чем упустить одного настоящего преступника, диверсанта, сотрудника гестапо или шпиона. Но когда в честь пятилетия со дня освобождения Парижа французский военный атташе подал список офицеров Советской Армии для наград, Лесоцкого после долгих поисков нашли в картотеке ГУЛАГа. И тогда машина начала работать, в виде исключения, в обратную сторону. Как раз подоспели доказательства невиновности и Варле, собранные его семьей частным образом в Италии, и наши товарищи были реабилитированы.

Через два дня маленький Мавропуло, который большую часть времени дневалил в доме Острогляда, сообщил мне, что вернулась Анна Карловна.

— Заболела и лежит, почти не поднимается. Из кухни слыхал, как мужу говорила, что ей в райотделе бумаги совали, а она не подписывала…

— Какие бумаги?

— Этого не расслышал. Острогляд ей прямо при мне: «Безобразие, по системе Гаранина работают!» Очень был сердит и расстроен — где же видано, чтобы он при нас говорил о чем-то таком?.. Еще Карловна говорила, что согнали туда много врагов народа, но большинство выпустили, никто ничего не захотел подписывать — они теперь стали умнее. Она считает, очередная провокация.

Через неделю нас перевели на первый участок.

 

Под Северным Верблюдом

1

Мы перешли по льду ключ Днепровский и медленно стали подниматься по узкой тропе к конторе. Возле небольшого домика у входа в штольню стояли горные мастера и наблюдали, как приближалось подкрепление. Из домика вышел высокий человек в большой белой ушанке и приветствовал меня — это был Яценко, мой бывший начальник на втором участке.

Отсюда, со склона высоченной двугорбой сопки с романтическим названием Северный Верблюд, лагерь и поселок просматривались, как с птичьего полета. Работы здесь велись в штольнях, а одна бригада добывала касситерит лотками. Она обнаружила в старом карьере под одной из вершин сопки очень богатую, почти такую же, как «Надежда», жилу и тщательно скрывала от начальства ее точное расположение. После нескольких безуспешных попыток узнать, откуда шел поток самородков и намытого металла, бригадира Бергера оставили в покое и довольствовались тем, что его лоточники выполняли задание на четыреста — пятьсот процентов. Сверх того они сдавали много касситерита в ларек, так что табаком и едой были обеспечены.

Сейчас Борис Бергер сидел в теплой конторе. Это был стройный атлет с красивым, мужественным лицом. У окна подпирал стенку сутуловатый, рослый и грузный Вася Бойко, бригадир проходчиков, бывший водитель и власовский офицер. Из-за крючковатого носа и толстых губ немцы долго его мучили в лагере военнопленных, подозревая, что он еврей.

— Та я же хохол, — говорил он нараспев, и в этом никому из нас не пришло бы в голову усомниться. — Ну, освободили они меня, попал к Власову в Италию, потом в Бельгию. Ну, народ там… никак не мог научиться разговору, даже город у них есть X…, вот язык!.. А между прочим… — Он по-заговорщически хитро взглянул в мою сторону и вдруг выпалил: — Фердэмех! Понимаешь, Петро?

Только после долгого раздумья я сообразил, что он хотел сказать, и спросил:

— Что, больше ничего не помнишь?

— Нет, но это слово слыхал чаще всего… Хорошо было в Брюсселе. В отеле отдельная комната, больше этой конторы, на стене всякие кнопки. Раз подошел, хочу лампу зажечь, жму на кнопку, а света нет — девушка вдруг появляется, горничная, чего, мол, желаете? Звонок, оказывается. Вот, думаю, скажут, дикари из России, стыдно. Я не растерялся и стопку показываю: сто грамм принесите! Она через минуту влетает с таблетом, а там сто грамм и закуска… Вот была житуха! — Он глупо засмеялся и добавил: — Фердэмех!

Начальником участка здесь был молодой горный инженер Островский, который думал только о своей жене (по слухам, очень ветреной), шахматах и предстоящем отпуске. Участком фактически руководил горный мастер Панченко — подтянутый старик, бывший пограничник, которого даже многолетнее заключение не отучило от военной выправки. Он жил душа в душу с бригадирами, открыто помогал заключенным, не признавал для них никакой лагерной дисциплины, но был очень требователен в работе. Сам он освободился давно, еще до войны. Высокий и прямой, с приветливым приятным лицом, он всегда был в хорошем настроении, единственный вольный, который знал и никому не выдавал секрет бергеровской жилы.

Работа в шахте была очень тяжелой. Пудовым пневматическим молотком в течение многих часов бурили глубокие шпуры в страшно твердой скале. Потом взрывали ее, забойщики грузили породу в вагонетки, откатывали их на несколько сотен метров и опрокидывали в отвал. В шахте было темно, пользовались самодельными фонариками из консервных банок с фитилями, которые плавали в мазуте. Эти лампы ужасно коптили, и после смены люди выбирались на поверхность похожими на негров.

Я ходил с маркшейдером замерять, гнал теодолитные и нивелирные ходы, привязывая десятки отсчетов один к другому, считал вагонетки на отвале, но часто работал также на общих: сам грузил и возил вагонетки, когда не хватало откатчиков. На нашем участке было отдельное оцепление, и хотя мы питались неплохо благодаря «большому металлу», все же чувствовали себя неуютно, будучи отрезанными от поселка, где можно было поддерживать контакт с вольными.

Однажды на участке появился Грек. Созвал все начальство, горных мастеров, бригадиров, геолога, а в отсутствие Яценко я пошел «от маркотдела». Грек лазил с нами по всем выработкам, заглядывал в самые дальние углы и расхваливал бригадиров.

— О тебе и Бойко знают не только в Сеймчане, — сказал он Бергеру, — вы уже в Магадане гремите. Того гляди, вас досрочно освободят — пойдешь ко мне горным мастером?

— Не верится, Дмитрий Константинович, — ответил Бергер, — мы же Берлаг, а у хохла (Бойко) все двадцать пять! Лучше скажите, зачем вы к нам сегодня?

— Слушай, Бергер, нам к концу года надо сто пятьдесят процентов! Покажи жилу — ты ведь знаешь меня. в долгу не останусь! Ни перед тобой, ни перед ребятами…

— Ну, сколько раз вам говорить, гражданин начальник, нет никакой жилы — просто хлопцы научились промывать, берут кто там, кто тут…

— Хотя бы ты мне голову не морочил, Бергер! На той неделе чуть не тонну дали… А если систематически? Вы же одни сливки скребете, что победнее пропадает! Ну ладно, полторы тонны в неделю до конца года можешь? Жратву, зачеты, табак… немного спиртика обещаю, это уж моя забота! Договорились?

Бергер согласился. Потом побежал к своим, уговаривать.

Как-то после обеда пожаловал Яценко. Мы удивились: только три дня назад он был на контрольном замере — почему так быстро опять в наши края? В углу конторы, возле печки сидел на корточках Бойко и заваривал чифир. Он пел под нос свою любимую — и единственную — песню:

На опушке леса старый дуб стоит, А под этим дубом партизан убит, Он лежит, не дышит и как с понтом [120] спит, Золотые кудри ветер шевелит…

Вася замолчал, взглянул на маркшейдера и предложил:

— Выпьешь, Алексей Васильевич? Чего нового в управлении?

— Беда, хлопцы, чепэ!

— Чи опять чья-то баба сбежала?

— Какая, к бесу, баба! Из Хабаровска приехал горный округ! В генеральской форме, шутишь? Грека прямо за шиворот! Поднялся на «Надежду», все увидел. Не штольня, говорит, а черт те что, как хищники наломали, загогулин настроили! Грек, мол, нахально «Надежду» у разведрайона, у Шляпы то есть, отобрал, на проект, дескать, не смотрел, крючков вон каких понаделали, шли по жиле, где пожирнее! Мы-то все это знали, но разве с Греком поспоришь? И потом какие премии получали! Сегодня утром этот генерал собрал нас, геологию, маркбюро, вообще комсостав, даже вашего Франко, и давай чистить! Всех вас, говорит, кодла, бандиты, упеку в тюрягу! Под винтовкой будете выравнивать выработки, и Каралефтеров первый! Куда, кричит, смотрели Ястребов и Трегуб! А те (главные маркшейдер и геолог) сидят и только глазами хлопают, рты боятся раскрыть. Наш Ястребов еще с утра малость перехватил, дыхнуть боится… А я боком, боком и дёру! Ведь когда началась разработка, на «Надежде» я был маркшейдером! Вера-секретарша говорит, что Грек будет звонить Никишову в Москву — все-таки замминистра, и Грека он знаешь как уважает! Да и как судить его, если полтора плана сдал? Дай-ка, Вася, попью малость, успокоюсь. Пока хабаровский генерал здесь, я у вас пошатаюсь, подальше от неприятностей!.. Бери теодолит, Петро. На днях дорогу на «Надежду» пробьем, будем руду спускать с ихнего бремсберга!..

Перед Новым годом весь лагерь выгнали строить дорогу, о которой говорил Яценко, остались только больные. Это было вроде субботника, и целый день, в страшной пурге, долбили, кайлили, копали, помогали застрявшему бульдозеру, а когда едва живыми вернулись на участок, дорога на «Надежду» была готова. Несколько дней ее обкатывали, и вскоре начальники стали часто наведываться к нам: поднимались по бремсбергу и потом подъезжали на рудовозке.

В управлении произошли большие перемены. «Попросили» почти весь руководящий состав! Грека, конечно, не судили, просто предложили убраться подобру-поздорову. Главного маркшейдера и главного геолога перевели на отдаленные северные точки, подыскали нового главного инженера, а из горного управления Эге-Хая возле Верхоянска прилетел новый начальник прииска.

Однажды вошел в нашу контору высокий плечистый человек в американской куртке на молнии, торбазах и рысьей шапке. Все мастера ушли в штольни, у нас был общий перекур. Человек этот был не знаком нам, но его осанка и обветренное волевое, с резкими крупными чертами лицо, изборожденное глубокими морщинами, невольно внушали уважение.

— Здорово, хлопцы! Где Островский?

— Где-то в управлении, гражданин начальник, — ответил вежливо Антонян.

Человек рывком открыл молнию на большом кармане куртки.

— На, завари, — обратился он к Бойко, кинув ему две пачки чая, чутьем угадывая нашего главного чифириста. Тот набрал из бачка воду в консервную банку и поставил ее в печку.

— Маркшейдеришь? — Он бросил взгляд на разрез, который я вычерчивал за своим столом. — Сколько осталось до сбойки пятого?

— Восемь метров! — выпалил я, удивленный хорошей осведомленностью гостя.

— Дрова откуда берете? Поди, со старого бункера тащите?

Допрос продолжался почти час. Выпили чифир, покурили. Наш гость оказался в курсе всех участковых дел. Никто не посмел спросить, кто он, но это был несомненно опытный и умный горняк. Он давал распоряжения, советы, шутил, ругался полнокровно, убедительно.

— Ты, чифирист, зови плотника!

Бойко вышел и вернулся с щупленьким западником.

— Тащи свой инструмент и сейчас же заколачивай эти двери, завтра здесь нарежем окно. — Он нахлобучил шапку и почти бегом спустился в долину. Скоро пришел Панченко и объяснил, что это новый начальник участка Климов, известный в управлении крутым нравом и не менее организаторским талантом.

Климов перестроил у нас всю работу. Он принес бригадирам спирт («Чихал я на вашего Гаврилова!»), организовал завоз продуктов за сдачу металла прямо на участок — с ним было удобно работать, но вольных он зажал совсем. Грубил по телефону, требовал с горных мастеров переработку, не терпел возражений. Говорили, что при малейшем протесте он пускал в ход и кулаки. Однажды, добиваясь чего-то в управлении по телефону, на что ему, очевидно, ответили отказом, он покраснел и заорал в трубку:

— Вы там совсем обнаглели, конторские крысы! Сейчас спущусь и разобью чернильницы о ваши головы!

С Бергером Климов сразу нашел общий язык.

— Металла сдал, сколько обещал? Тогда держи свою жилу в заначке, еще пригодится! Скоро уеду, надоело тут!..

Новый год — мы работаем. Я катаю вагонетки — народу не хватает, потом нивелирую с Яценко, но стоит такой мороз, что ни одной лишней минуты не хочется быть под открытым небом. Сидим сейчас в конторе — железная печка красная. За окном темнеет. Вдруг шум мотора — это не рудовозка! Открывается дверь, вваливаются трое: новехонькие белые полушубки, белые валенки, папахи с кокардой. Не говоря ни слова, окружают печку. Немного согревшись, расстегивают шубы — мы переглядываемся, заметив генеральские погоны.

— Чай у вас есть?

Антонян бежит в кузницу — там всегда стоит ведро чая.

— Интересно, сколько сегодня градусов?

— Полсотня пять или около этого, гражданин начальник!

— А в Москве было одиннадцать, — замечает, снимая полушубок, второй — полковник.

Антонян приносит ведро, они усердно пьют чай.

— Ну и стужа! — не успокаивается генерал. — Надо бы точнее узнать температуру! Тут всегда такие морозы, а?

— Бывает еще холоднее, гражданин начальник. — Антонян издевательски улыбается. Они продолжают пить.

— Звони в управление, пусть сообщат точную температуру воздуха. — Генерал — круглое, типично русское лицо, красные щеки, жидкие волосы — уставился на меня.

— Гражданин генерал, нам запрещено пользоваться телефоном!

— А-а… Ну, звони ты, Попов…

— Говорят, не знают точно, что-то за пятьдесят…

— Ну как ты будешь смотреть участок — темно и такая холодина?

— Гражданин начальник, штольня рядом, в десяти метрах отсюда, а там тепло… Я вас провожу, покажу все…

— Значит, нельзя узнать температуру? Тогда поехали!

Они надели шубы, папахи, подняли воротники и вышли. Шум незаглушенного мотора газика усилился, потом затих на дороге. Мы расхохотались:

— Ну и начальство — прямо из Москвы приехало температуру узнавать!

2

Вся бригада Бойко — как на подбор одни крепыши, слабых он другим списывает. Но есть там еще Фишер, громадный немец из портового города Ростока, с ручищами как кувалды; всегда отмороженным большим носом, лошадиными зубами и водянисто-голубыми маленькими глазками. Когда в конторе разгорается спор о расизме, его всегда ставят мне в пример как неудачного арийца, ибо Фишер полуидиот.

Интересуется он только двумя вопросами: что думает о нем бригадир и что будет на ужин? Второй вопрос имеет для него скорее символическое значение: его везде кормят без нормы, иногда ради любопытства, чтобы посмотреть, сколько влезет в эту ненасытную утробу. Одного хлеба он съедает по полторы-две буханки в день, но зато и работает невероятно. В узких выработках, с крутыми поворотами часто соскакивает с рельсов нагруженная рудой вагонетка — Вальтер Фишер один, без лома, ставит ее на место, а это около тонны веса!

По-русски он почти ни слова не знает, на мой вопрос, чем занимался дома и почему сидит, ответил:

— Был матросом, в свободное время слушал радио. Иногда играл в карты, но это утомительно. Воевал под Ленинградом, в плен попал в Сталинграде. Судили потому, что украл кусок резины, подшивать подошву на лагерных бурках… Как думаешь, скоро домой поедем?.. Говорят, привезли на кухню овсянку. Бойко дал пачку махорки, обменяю на кашу… — Невозможно было заставить его сосредоточиться на чем-то ином, кроме пищи.

Темнеет. Подходит наш конвой, мы спускаемся с горы. Возле вахты — задержка, ввели новый порядок: никого не пускать, пока не подойдет последняя бригада. Стоим полчаса на сильном морозе, усталые, злые. Кто пришел из мокрого забоя (в новой шахте на пятидесятиметровой глубине неожиданно открылись талые породы и вовсю хлещет вода), страшно мерзнет и лихорадочно трясется — резиновых сапог пока не дают. Люди тихо ругаются и топчутся на месте, предстоит еще самое страшное — расстегнуться, иногда даже снять валенки, но это уже в зависимости от прихоти надзирателя. Мы немного опоздали, стоим в хвосте ожидающих, в последней пятерке бригады Бойко, за нами построился электроцех — всего восемь человек.

Замерзший Фишер отчаянно размахивает руками и задевает кого-то из электриков. Тот разражается ругательствами:

— Ты, фриц, протокольная морда, это тебе не Украина… слышишь? Эй, Фишер!.. Гитлер капут! Подлюга! Идиот!

— Что он сказал? — осведомляется у меня великан.

— Что ты идиот!

— Что? Я идиот? Ты, иван, иди в…! — Кое-чему он все же научился по-русски!

— Ты куда меня посылаешь, фриц?!

— Двинь ему, иначе ни хрена до него не дойдет! Один из электриков, несмотря на мое предупреждение, толкает Вальтера в спину.

— Вас? Прюгелай?! — Фишер вдруг забыл о холоде. Он скидывает бушлат и наступает на электриков. Наша бригада повернулась и смотрит молча, знаем, что Фишер в помощи не нуждается. В неверном свете маленькой лампочки на столбе, далеко от прожекторов вахты, мелькают фигуры. Они облепили великана, но тот вдруг освобождает свои руки и крутит ими, как крыльями ветряной мельницы. Люди летят от него в снег, на дорогу. Через минуту Вальтер возвращается:

— Ух, нагрелся! — и надевает бушлат. Сзади стоны, брань. Наконец мы приближаемся к вахте. После обыска, в бараке, Бойко вручает Вальтеру буханку хлеба, тот смотрит на бригадира, как собака, которую приласкал хозяин, К нам подходит другой немец, Вернер Лилиенкамп, журналист из Западного Берлина, который имел неосторожность приехать в Восточный сектор на премьеру нового спектакля — он писал в западной прессе не очень лестно о России. Его посадили и судили, в чем арестовали — до самого Магадана он ехал в смокинге.

— Друзья, у меня сегодня день рождения, не найдется ли у вас кусочка хлеба? — Голос дрожит, человеку явно не по себе, но есть страшно хочется — еще в такой день! Вернер работает в другой бригаде и получает ничтожный штрафной паек.

Мне неловко — у меня запасов нет, тоже сижу на одном пайке, обед нам готовят на участке, иногда перепадает лишний кусок, но просить себе я стесняюсь. Собираюсь обратиться к бергеровским ребятам, живущим в нашей секции, у них еды полно, но тут заговорил Вальтер:

— Хлеб? Ты работай, как я, тогда и хлеб будет! Милостыню нечего клянчить, даром никто не дает. Я вот от бригадира целую буханку получил. Сейчас чаю принесу и досыта наемся. А ты проваливай, нечего позориться!

Мне стыдно, как будто это я просил. Иду к Сеппу, румяному эстонцу, из бергеровских, который с верхних нар наблюдал за происходящим, беру у него кусок хлеба и масло. Лилиенкамп уходит с хлебом, а Бергер, знающий немецкий (его отец был в первую мировую военнопленным, родом из Гамбурга), смеется:

— Вот тебе и земляки! Ну и дружно вы живете, арийцы!..

Все глубже вгрызаемся в скалу, бригада Бойко побивает рекорды. А громадные заработки его долгосрочников с прогрессивкой за высокие проценты до копейки кассирует Берлаг. Единственная награда зека — «три дополнительных» (черпака): полная миска перловой или пшенной каши на ужин. Иногда ребята в свободное время (после взрыва, пока из выработок уходит газ) промывают богатую руду в бергеровской теплушке и сдают металл в ларек, прибавляя таким образом немного жиров к своей постной пище. По показателям они намного превосходят двух вольных бурильщиков, хотя те имеют подсобников из зеков — буроносов.

Великолепно трудится Непомнящий, невзрачный на вид сибиряк. Откуда только у этого маленького человечка берутся силы держать в руках тяжеленный вибрирующий молоток в течение шести — восьми часов! Хитрый Бойко разжигает его честолюбие, рассказывая о невероятных успехах других рекордсменов. Непомнящий слушает и старается еще больше. Навряд ли он знает, что обречен: мы пробиваем твердые породы микрогранитов, и силикоз любому горнопроходчику обеспечен…

Начинается планомерное расширение карьера. Бергер опасается, что найдут его жилу, но я успокаиваю: Яценко приносил на участок новый проект, судя по нему, мы углубляемся в противоположную сторону, место жилы забраковано как бесперспективное.

У нас теперь новый горный мастер — Смирнов, краснолицый худой человек со сломанным длинным носом и шрамом на лысине, как он объяснил, от обвала. Смирнов старый колымчанин, работал на других оловянных рудниках и отлично ориентируется на участке. С Бойко подружился, носит ему чай и спирт, часто бывает пьян и по разговору не отличается от зеков, тоже долго сидел. Нам кажется странным, что Панченко, со всеми приветливый, откровенно его недолюбливает и на вопрос почему, уклончиво отвечает:

— Увидите сами!

Однако Смирнов работает умно и умело, подчас сутками торчит в забое, ночует на участке, иногда так же увлеченно пьянствует и потом высыпается в кузнице. Там клуб забойщиков, как в конторе — придурков и вольнонаемных. Возглавляет его заядлый чифирист кузнец Захар Сторожук, высоченный костлявый украинец с лошадиным черепом, похожий на монстра из фильма «Франкенштейн». Говорит Сторожук очень громко и врет безбожно; толком никто не знает, за что он сидит. Но кузнец Захар хороший, и ни один из нас, кроме Фишера, не может сравняться с ним силой. Этот мрачный верзила любит рассказывать о страшных казнях, свидетелем которых будто бы был, или о том, как рубил из седла людей шашкой — явная ложь, в лошадях он толку не знает, следовательно, не был кавалеристом…

Над карьером стоит солдат в тулупе — не успели там вышку поставить, да и не всегда работы идут в одном месте, пост приходится переносить. Вдруг ЧП: сильным ветром сбросило стрелка, который в тулупе, как под парусом, полетел в карьер! Солдат не расшибся, но когда полет его повторился, пост сняли и нашу работу на поверхности прекратили. Три дня не выходили на развод: пурга сильнее охраны, опрокидывает вышки, рвет телефонные провода, доводит видимость до минимума, заваливает дома в поселке и глухой забор из досок, недавно построенный на склоне сопки за изолятором. Это первый на моей памяти случай, когда работу актировали из-за непогоды.

Утром весь лагерь выгнали откапывать забор. От него осталось на поверхности сантиметров сорок, можно перешагнуть и бежать.

Мучились так до обеда, а когда вычистили, проклятая пурга за несколько минут снова все занесла. У забора ставят стрелка, пускай караулит, пока не перестанет мести!

После обеда — экспедиция вверх по долине за стлаником для кухни и бараков. Дорога в лес, где заготавливают дрова, занесена. Мы доходим до восьмого прибора, минуем аммональный склад и подымаемся по сугробам на сопку, ломаем руками вырытый из-под снега стланик — топоры нам не доверяют! Возвращаемся окоченевшими, а вечером в санчасти полно обмороженных.

У нас в секции вокруг печки висят портянки и рукавицы, воздух тяжел от пара и острого запаха пота. В углу сидит Бергер с гостем и поет. У бригадира прекрасный голос, он знает множество песен — всю блатную лирику двадцатых годов и морской репертуар. Но никак не научится играть на гитаре и завидует всем, кто хотя бы немного умеет бренчать.

Меня интересует этот красивый, волевой и по существу очень мягкий человек, старающийся изображать из себя злобного, не терпящего возражений блатного. Собственно, оно так и положено бригадиру, но я никак не возьму в толк, кто он такой вообще? Много о себе фантазирует. То он воспитанник флота, то летчик, то десантник, то бывший вор. Во время войны был в Румынии, по всей вероятности, офицером, язык немного знает. Очень подробно рассказывает, как убил своего следователя, который над ним издевался — наверняка враки, эту историю он взял у своего помощника Петра Верченко, смуглого хмурого парня, который благоговейно слушается своего бригадира. На генеральной поверке, где тщательно проверяют статью и срок, Бергер уходит в санчасть или еще куда-нибудь подальше от народа, ибо по статье сразу можно понять, что он никого не убивал, а сидит просто как военнопленный, изменник. Однако в его рассказах чувствуется большой жизненный опыт, он неплохо знает и морское, и летное дело, а однажды я с удивлением увидел отличный чертеж, который он сделал по просьбе механика. Горное дело Бергер усвоил поразительно быстро.

Рядом с ним на нижних нарах вагонки сидит его гость и друг Леша Седых, один из немногих настоящих урок в нашем лагере. При ограблении магазина Седых застрелил подоспевшего милиционера и был очень обижен, когда попал за террор к пятьдесят восьмой — «контрикам». Внешне решительно ничто не выдает в нем «вора в законе». Но он неоднократно доказывал поступками принадлежность к этой категории блатных: наотрез отказывался носить стройматериалы для вышек («Гражданин начальник, завтра, может быть, побежит мой товарищ, а я должен строить вышку, с которой будут по нем стрелять?»), за что часто сидел в карцере. Работал Леша на электростанции, что было вполне допустимо по его понятиям, ибо никому не могло повредить.

Седых — мужчина средних лет, толстоватый, с добродушным открытым лицом. Наколок у него нет и разговаривает обычным языком, блатным пользуется, только когда рассказывает в лицах какое-нибудь приключение из своей жизни — он много шатался по тюрьмам. Поет он не хуже Бергера, к тому же хороший гитарист. Песни, которые я слышал в его исполнении, далеко затмевали все нарочито блатные шансоны, столь модные в шестидесятых годах.

Перебрав несколько раз струны, он начинает приятным тенором:

Я не растратил государственные миллионы, Не посещал кафе-шантан я никогда, Я не носил на скачках модные фасоны, Не пил с кокотками французского вина…

За дверью, в тамбуре, где стоит большая параша (после побега Батюты бараки ночью закрываются на висячие замки) и где ребята курят — курить в секции привилегия бригадиров, — раздаются крики, шум, возня. Кто-то из слушателей, сидящий у двери, кричит:

— Тише, Леша поет! Но возня усиливается.

И вот я за решеткой загораю, Тут в изоляторе, на пайке двести грамм, На верхних нарах я лежу и размышляю, Как не везет нам в жизни, босякам… —

поет Леша, и в этот миг группа воюющих вваливается в секцию.

В гуще кричащих, дерущихся людей, как скала среди волн, невысокая плотная фигура, лицо в крови. Оттолкнув нескольких, этот человек хватает у печки большой обломок стланика и хочет наброситься на обидчиков. Узнаю Омара, старого басмача. Его останавливает Седых, они что-то быстро говорят по-узбекски. Потом Леша поворачивается к Бергеру, который уже встал и угрожающе смотрит на старика:

— Оставь его, Борис, он говорит, что зря напали на него, он искал земляка. Иди, аксакал! — обращается Леша к старику, и тот выходит.

— Что делать с ним, все время дерется! — ворчит бригадир. — Лезет один на целую бригаду, скольких уже покалечил… В Оротукане грека одного убил кочергой, тот, правда, был сексотом… но с такими повадками бабаю свободы никогда не видать!

— Ну и шут с ним! Давай лучше заварим, Борька! Когда-нибудь его убьют… Оставить гитару? Поди, Федя тебя научит?

— Да бесполезно, нервный я после ранения, нету терпения учиться…

Изредка людей освобождают, но как раз по этому поводу возникает тревога. В кино или романах всё выглядит очень трогательно: начальник лагеря, выдавая бывшему преступнику документы, пожимает ему крепко руку и говорит отеческим тоном: «Мы выпускаем тебя на свободу, стань на путь истины, всего доброго!» Перевоспитанный злодей, шпион, убийца, казнокрад в новехоньком костюме, с чемоданчиком в руке выходит за ворота лагеря. После недолгого мытарства и недоверия со стороны новых товарищей по работе герой становится стахановцем, санитаром или сексотом, а когда встречает бывших друзей, пытающихся втянуть его в старую преступную жизнь, он им с отвращением заявляет, что «завязал окончательно», «мне хорошо за станком (в бригаде, колхозе, поликлинике), никогда к вам не вернусь, «там» я многое понял!».

В действительности все происходит не так, тем более в Берлаге. Во-первых, освобождали отнюдь не сразу после окончания срока, а ждали приказа из прокуратуры или прямо из Москвы, а там не торопились. Во-вторых, никто никому руку не пожимал, а счастливцу протягивали бумажку для расписки в том, что в случае, если он разгласит что-либо о лагерной жизни, его будут судить. Начальник спецчасти коротко пояснял: «Распишись, если разболтаешь, получишь четвертака!»

А насчет чемодана — перед выходом из лагеря всех особенно тщательно обыскивали и, если находили больше, чем одну смену белья, без разговоров отбирали. Откуда могла быть у зека одежда нелагерного образца, если ему никаких денег не платили, разве что кто-нибудь с воли помогал посылками! Придурки ухитрялись иногда кое-что спрятать за зоной у вольных, но часто и они покидали лагерь с пустыми руками: их тут же, прямо у вахты сажали на машину.

Относительно же «документов»… В райцентре спецкомендатура выдавала удостоверение, неофициально именуемое «волчьим билетом». Носитель его был обязан каждые две недели отмечаться у коменданта и без его разрешения не имел права передвигаться даже в пределах района. О выезде же на материк не могло быть и речи. На работу комендатура посылала принудительным порядком. Освобожденный имел только право создать семью.

Климов избил вольного нормировщика и вынужден был уехать. Его место занял Мирошниченко, веселый пожилой украинец, который все время сидел в управлении, а участком руководили горные мастера, полагавшиеся, в свою очередь, на бригадиров.

Однажды к нам явился невысокий худощавый человек, как мы поняли, большой начальник. В руке он держал чудо двадцатого века — никелированную блестящую карбидку. Желтые, американского производства брезентовка и брюки начальника были оснащены бесчисленными карманами на молниях, на голове — кожаная шапка. Тонкие, энергичные черты узкого лица, светлые волосы и холодные проницательные глаза явно свидетельствовали о его балтийском происхождении.

Виктор Андреевич Брауне, наш новый главный инженер, отсидевший когда-то пять лет за аварию на шахте, был направлен на «Днепровский» наводить порядок после Грека. Он не поздоровался, а сразу подошел к висящему на стене разрезу и засыпал меня дотошными вопросами. Потом покинул контору и пешком поднялся в карьер по бремсбергу (вагонетка не ходила). Мы подивились мощи его легких: он не шагал, а мчался вверх по крутому склону, ни разу не передохнув. Вернулся из штольни Панченко.

— Вот так финн! — сказал он. — Сутками по забоям как козел бегает. Не знаю, когда спит. Маша, жена его, главный обогатитель, та, наоборот, из управления не выходит… Финн скоро всю работу у нас перевернет, толковый, память дьявольская… Знаете, мне в кадрах сказали, что он вовсе не Виктор Андреевич, а Вильгельм Адольфович! Как война началась, струхнул, видно, и перекрестился с немецкого на русский…

И в самом деле, Брауне быстро реорганизовал прииск. Работа пошла строго по графику, за изменения против проекта наказывали, все боялись неутомимого финна, который вопреки общему мнению оказался латышом. На разводе, выходя за ворота лагеря, мы часто видели, как главный инженер вылезал из шахты или возвращался с фабрики. Свои строгие требования он предъявлял исключительно вольному горнадзору, зеков же считал безответными и не ругал их никогда.

На участке для бригады Бойко наладили механизмы проходки, Бергер продолжал ссыпать в металлокассу поток касситерита, прислали новую бригаду— на сортировку. Это было длинное дощатое помещение в конце штольни, с транспортерной лентой, на которой вручную сортировали руду из выработок перед спуском в бункер, откуда ее увозил самосвал. Здесь работали ребята Дегалюка, в основном прибалтийцы, узбеки и один китаец Ван Ли, или просто Ваня. Китаец трудился особенно старательно — ему оставалось несколько месяцев сроку. Горный мастер Смирнов принял сортировку и пропадал там. Панченко это не нравилось, он предупредил Дегалюка, что будет беда, но тот его словам не придал значения.

А беда не заставила себя долго ждать. Утром, придя на работу, узнали потрясающую новость: Ван Ли, работавший ночью, покончил с собой! Способ самоубийства, который он выбрал, привел даже нас, видавших за проволокой всякое, в ужас: засунул голову между транспортерной лентой и ведущим барабаном. Голова его была сплюснута и размозжена страшной силой мотора. Сомневаться в добровольности смерти не приходилось: на конце ленты стояли еще трое зеков, да и попасть в барабан случайно нельзя было из-за ограждения. Перед смертью китаец разговаривал со своими товарищами, причина ясна…

— Что, Дегалюк, предупреждал тебя?! — горячился в конторе Панченко, следя через окно за самосвалом, увозившим труп несчастного Ван Ли. — Говорил, что до этого пацана доберется Смирнов? Недаром он сидел, сволочь, по сто пятьдесят четвертой!

Появился венгр Ферри, звеньевой сортировщиков, он ночью работал за Дегалюка.

— Гаврилов приехал, никого из ночной без допроса не отпускает… Смирнов исчез.

Ферри был родом из Трансильвании, говорил по-русски с трудом. Мне по-румынски он рассказал, как Смирнов в последние дни приставал к китайцу, не давал проходу, все пытался изнасиловать. Ферри послал Вана истопником в будку возле сортировки, а тот, с перепугу, очевидно, не так понял звеньевого, хотевшего оградить его от горного мастера, и решился на ужасный шаг. Я все перевел.

Дегалюк начал ругаться, но тут вошел Гаврилов. Мы встали.

— Что за базар? — заорал он. — Где Смирнов? Ушел? Судить буду, а тебя, Дегалюк, в штрафную — куда смотрел?!

— Гражданин начальник, я в дневную хожу…

— Ты бригадир или нет? За своих отвечаешь, понятно? Посмотрю, может быть, тебя тоже отдам под суд, как Магадан скажет. А этот ваш бардак разгоню! Зажрались, чифир пьете, я тебя знаю, Бойко! Марш в штольню все, нечего торчать в конторе!

Он измерил Панченко уничтожающим взглядом, собрался было еще что-то сказать, но бывший командир посмотрел на кума так спокойно, что тот лишь повторил:

— Кому я говорю — марш!

Мы молча вышли.

Случай с китайцем имел самые неприятные последствия. Смирнов больше на участке не появлялся, судить его не стали, а перевели на другой прииск. Нас же спустя неделю перебросили в долину, на шурфы.

3

За первым полигоном, недалеко от фабрики, нашли очень богатые оловом «пески», но залегали они на глубине в четырнадцать метров. Нужно было рыхлить пустую породу и убирать ее потом экскаватором и бульдозерами, а для этого в шахматном порядке пробивать множество глубоких шурфов и укладывать на их дне в минные камеры по три ящика аммонала. Однако это все было пока в проекте, на прекрасном чертеже в кабинете Браунса, в действительности же на предусмотренном месте лежал двухметровый снег.

Несколько дней мы отбрасывали его, расчищая место для разбивки шурфов, и потом, получив ломы и лопаты, начали шурфовать. В страшный мороз били ломами по мерзлому грунту. Труднее всего было долбить сначала, пока не углублялись до пояса — в шурфе, по крайней мере, не дул ветер. Работать в бушлате очень неудобно, но остановиться хоть на минуту нельзя — железный лом мгновенно сковывал руки, несмотря на толстые ватные рукавицы. Люди быстро теряли силы. Наткнувшись на большой валун — а такое случалось довольно часто, — начинали разбивать его или окапывать, отчего невыносимо болела поясница. Пройдя в глубину три метра, устанавливали воротки и поднимали грунт ведрами. Те, кто работал наверху, коченели от ледяного ветра.

Через полмесяца меня перевели во вспомогательную бригаду. Мы не шурфовали, а таскали доски, бревна и всякую технику. Наш бригадир, долговязый Крюков, немилосердно гонял нас и часто бил по спинам палкой: «Тащите, суки!» Плохо было с питанием, опять появился отвратительный гаолян. Много рабочих ходило с обмороженным, покрытым волдырями и ранами лицом. Началась повальная цинга. А мороз все усиливался, и ветер дул дьявольский, ведь мы находились высоко в горах!

Нашу бригаду гоняли с места на место, в некоторые дни мы успевали поработать и на переноске грузов, и в шахте, и на шурфах. Произвели наконец массовый взрыв, но часть минных камер не взорвалась, и пришлось дошурфовывать. Рабочие иногда натыкались на отказы — невзорванные ящики со взрывчаткой, но людям везло — в воздух никто не полетел.

В некоторых шурфах нарезали боковые рассечки. Там особенно трудно было бурить шпуры. Неловкий Фишер, который временно работал в нашей бригаде и был со мной в паре, демонстрировал рекорды выносливости: бил кувалдой по двести раз подряд, тогда как молотобоец-профессионал уставал после шестидесяти — восьмидесяти ударов! Но один раз его кувалда прошла мимо бура и задела мое запястье — благодаря бушлату и ватной рукавице кость не сломалась, но вся рука сразу опухла и потом болела целый год.

После взрыва из шурфов убирали породу. Трудно обессилевшему человеку грузить в бадью лопатой крупные камни. А бригадир, как только видел, что работа замедляется, жестоко избивал виновного. (Сам Крюков не голодал, он был туберкулезником и получал усиленное питание.) Но страшнее всего был ужасный холод, согреться удавалось только в постели. У нас еще секция была теплая, в других же бараках гулял ветер, а в большой палатке, куда поселили прибывших последними, на брезенте висел иней — бочка-печка годилась только для сушки портянок и рукавиц, и людей часто отправляли в больницу с воспалением легких. Однако и мы не выдержали: нашу бригаду комиссовали и некоторых направили в ОП.

4

Оздоровительный пункт устроили в самом теплом бараке. Тут жили те, кого выписали из больницы и кто по комиссовке был забракован врачом для работы или просто заслужил поощрение, например отличившийся бригадир. Работали обитатели ОП по четыре часа в день, притом в «сытых» местах: на кухне, в пекарне или на складе. Остальное время лежали, читали, спали, принимали лекарства и радовались: не жизнь, а божья благодать! Мы даже не выходили на поверку, нас пересчитывали в палате. Три раза в день получали рыбий жир — элексир бодрости зека и довольно хорошее питание, за нами наблюдали врач и санитар.

Каждую неделю приходила Клеопатра комиссовать: она не спешила выпихнуть людей на общие. Обычный срок пребывания в ОП длился две-три недели, а бригадиров держали по месяцу. У озлобленных дистрофиков постепенно восстанавливались вес и настроение, мы часами мирно беседовали, всех объединяло чувство временного довольства и успокоенности — зек, особенно долгосрочник, не любит далеко смотреть в будущее.

Были среди нас и такие, кто обосновался в ОП надолго. Посередине барака, между коек-вагонок сидела за столом небольшая группа эстонцев и латышей, они мастерили шкатулки, портсигары, чернильные приборы и красиво их инкрустировали, наклеивая кусочки цветной соломки на дерево. Куда шли эти сувениры, не знаю, вероятно, к вольным. Так как мастера не прибавляли в весе и все время имели бледный, болезненный вид, их не выписывали.

За тем же столом работал японец Ике Кубо, он создавал чудесные, совсем как живые, цветы из тряпок, бумаги и проволоки. Почти ежедневно приходил к нему его бывший ученик Перун и приносил табак, без которого Ике Кубо не мог ни жить, ни работать. Мне Перун доставал книги из библиотеки — я тут не спеша и с огромным наслаждением читал «Жизнь Клима Самгина».

Мороз уже начал отступать перед весной, мы лениво выбирались из барака и, как кошки, грелись под солнцем на завалинке. Иногда неторопливо чистили в зоне снег и наблюдали, как усталые бригады брели через вахту на обед. Мы приспособились подолгу спать: слишком много потеряли веса и сил, прежде чем попали сюда. С наступлением тепла участились выписки, появилось тревожное настроение. Но латыши, обычно большие паникеры, лишь усмехались, слушая наши опасения, и продолжали вместе с эстонцами клеить свои шкатулки, пили «рыпциру» (рыбий жир) и… не поправлялись!

И вдруг — скандал, разоблачение, выписки! В нашем райском уголке, в ОП, санитар застал главаря латышей Майорса за подозрительным, позорным занятием. Проверка постели подтвердила предположение. Прибалтийцы, оказывается, чтобы помочь своему счастью и подольше побыть на отдыхе, нашли верный способ оставаться тощими! Вечером врач, бородатый поляк Генрик, доложил Клеопатре о неприглядном открытии, и тут же все художники от соломы были изгнаны. Потом Генрик прочитал нам длинную лекцию о вредном влиянии онанизма на здоровье, нервную систему и деятельность мозга. Правда, мы ни у Майорса, ни у других членов его «клуба» ослабления умственных способностей не заметили.

Других памятных событий в ОП во время моего там пребывания не было. Разве что печальный случай с санитаром, который нес из санчасти новую бутыль рыбьего жира, поскользнулся и разбил сосуд с драгоценным содержимым. Несколько дней после этого слышали мы причитания худющего эстонца Тамма (тоже члена «клуба» Майорса):

— Рыпцира иолле!

Потом принесли другую бутыль и все успокоились.

Скоро меня и восемь других старожилов выписали из ОП, но сохранили нам больничное питание. Мы ходили долбить двухметровый лед в долине ключа Днепровского, чтобы выпрямить спуск вешних вод. Затем подсобниками околачивались на фабрике. В лагере снова затевалась «перебуторка», нарядчик составлял списки по прежней работе, и вдруг — это всегда делалось утром — нам объявили о восстановлении бригад первого участка, собрали всех вместе и под конвоем направили в гору. Стояла прекрасная весенняя погода, снег на многих местах уже растаял — было начало июня.

5

Мы подошли к нашему старому месту работы, но не узнали его. Все выглядело так, будто здесь побывала орда Чингисхана: вокруг конторы и кузницы, у которой сгорела крыша, валялись инструменты, доски, бутылки, тряпки, кучи грязи. Нас встретили новый начальник участка и горные мастера. С ними был и Яценко, он увел меня в штольню и объяснил причину случившегося. После нас тут, оказывется, «поработали» уголовники, они пьянствовали, спали, хулиганили, а узнав, что их снимут с участка, учинили дикий погром, разбрасывая и уничтожая все добро. Целую неделю мы наводили порядок.

Новый начальник участка, Александр Иванович Соломахин, был своеобразным человеком. Горный инженер первого ранга (тогда для горняков всего Союза ввели форму и «табель о рангах»), старый шахтер и рабфаковец, он руководил раньше большой шахтой в Донбассе, охотно об этом рассказывал, однако других этапов его биографии мы не знали. Нас сразу поразила его настойчивая принципиальность. Сильно хромая и опираясь на железную клюшку, он ежедневно до нашего прихода подымался на участок. Отдавал утром в конторе приказания на весь день и потом руководил только по телефону. В подземку никогда не заглядывал, однако знал обо всем, что происходило в шахте, благодаря созданной им отличной системе взаимного контроля. Вольных муштровал беспощадно, но зеков не обижал. Отличный психолог, он умел их подбодрить, настроить на работу с полной отдачей, часто обещая всевозможные блага и награды, и всегда свои обещания выполнял. В первый же день появился на участковой кухне, присутствовал при закладке продуктов на обед и после строго следил за тем, чтобы их не разбазаривали.

Никогда я не видел такого заядлого курильщика: утром он приносил две пачки папирос для бригадиров и конторы, пять пачек махорки для забойщиков и свою табачную норму — три пачки. Когда у него кончался запас, обычно после обеда, он просил Антоняна принести ему курево откуда угодно, но только не от забойщиков. Если поиски армянина, который сам не курил, оказывались тщетными, заявлял:

— Пойду вниз, если позвонят, скажи, я у Браунса!

Крупный, с мясистым загорелым лицом, он тяжело передвигался по конторе, то и дело хватаясь за нагрудный карман старого пиджака. В кармане находился целый архив самых неожиданных документов: планы, отчеты, проекты, партбилет, фотографии всей семьи и шахты, которой он руководил, орденская книжка, вырезки из газет. Карман раздувался так, будто он прятал под пиджаком коробку. Он не допускал и намека на наше подневольное положение. Часто обедал вместе с нами, притом непременно угощал какими-нибудь необычными яствами, которые приносил из дома, вроде яблок, тогда настоящей диковины на Колыме. Некурящему Антоняну доставался рахат-лукум, который Соломахин, как выяснилось потом, специально заказывал у брата из Баку.

После обеда, когда забойщики уходили в штольню, при начальнике в конторе завязывались занятные разговоры и дискуссии на равных. Это были рассказы о войне, главным образом Бергера, или о кино — в то время в лагере начали показывать фильмы, или воспоминания Александра Ивановича о рабфаке и двадцатипятитысячниках, высокогорном тракте на Памире, строительством которого он когда-то руководил, или о разведке. Он поразил меня хорошим знанием дела Редля — начальника русского отдела австро-венгерской разведки, который продавал важные секреты царскому правительству.

Когда один раз случайно зашла речь об Омаре, Александр Иванович оживился, и, к нашему удивлению, через день старый басмач появился на участке в бригаде Бойко. Омар чуть не выронил миску с супом, увидев во время обеда Соломахина. Тот подошел к нему, и они заговорили по-узбекски. После обеда шеф привел Омара в контору и отдал ему остатки папирос. Подозрительно глянув на тощий кисет Бергера, который имел привычку относить папиросы бригадникам, а сам курил махорку из искусно скрученной козьей ножки, Соломахин взял свою клюшку и предупредил:

— Омара, хлопцы, не обижайте! Пойду вниз, курево кончилось, — и отправился, хромая, по тропинке.

— Что он говорил тебе? — спросил старика Бойко.

— Как мы поживаем спросил, давно не видались, — ухмыльнулся Омар. — Большие деньги дал бы Ибрагим-бек тому, кто его… — Он провел себе ребром ладони по горлу и покачал головой. — Один Ахмед Сабир был, тоже юз-баши, думал убить Искандер-Саляма. Пришел к нему: «Я бедный декхан, бери, эфенди, меня воевать, бить Ибрагим-бека!» А Искандер как лиса: «Декхан, говоришь? На винтовку, стрелять можешь?» Взял Ахмед винтовку, открывает, смотрит — патрон нет! А Искандер кричит: «Вяжите его, это басмач! Английскую винтовку знает! Откуда ты, собака, знаешь английскую винтовку открывать?» Ну, связали Ахмеда, увезли в Ашхабад и расстреляли. А я, когда Ибрагим-бека поймали, прятался, попом Исаил Мустафаев продал, привезли в Каган. Смотрю, в гэпэу этот Искандер-Салям! Смеется и говорит: «Знаю, это Омар Худаберды, юз-баши»… Уже они тогда не расстреливали, срок дали. Он теперь говорит: «Не бойся, будешь в конторе дневалить, я думал, ты давно дома, в Кулябе…»

Омар недаром назвал Соломахина лисой — это был необычайно проницательный, хитрый и умный человек, хотя можно было спорить о правомочности некоторых методов его работы (о них, как рассказывали вольные, без конца писала приисковая стенгазета).

Наш участок, который и раньше неплохо работал, скоро «загремел»: мы перегнали всех остальных на прииске, и в этом была немалая заслуга Александра Ивановича.

Звонить по телефону нам строго-настрого запретили, но ответить начальству разрешалось. Каждое утро, после обхода штольни (Яценко теперь почти не появлялся на участке), я вычерчивал план и диаграммы: уходка выработок, отбойка горной породы и другие горняцкие премудрости за прошедшие сутки. Регулярно в одиннадцать утра мне звонили прямо из горного управления в Сеймчане, за триста километров отсюда. Я сообщал новые сведения, их потом передавали главку в Магадан. Но почти никогда не приходилось мне говорить правду— сведения, как правило, диктовал мне шеф, притом совершенно вымышленные.

— Сколько сегодня на уходку, Александр Иванович?

— Скажи: пятнадцать метров, а отбито сто шестьдесят кубов!

— Бог с вами, у нас всего шесть метров, компрессор остановился и ничего не отбивали!

— Передавай, как я говорю! Ничего ты не понимаешь: сейчас начало месяца, а они требуют уходку! Потом сэкономим!

Через неделю:

— В Сеймчане был пожар, они теперь на нас не обращают внимания… Сообщай: три метра уходки за день!

Таким образом он, не нарушая месячных показателей, всегда умел держать участок на высоком месте. В первых числах он позвонил в контору из поселка:

— Поздравляю, ребята! За прошлый месяц мы первые по управлению! Мастера получат премию два оклада! Жалко, вам денег не дают… Впрочем, у тебя нет неотложной работы? Спускайся к нашей вахте, через двадцать минут буду там!

Я передал новость Антоняну и побежал вниз — уже несколько недель мы находились в общем оцеплении. Возле вахты в «американскую» зону меня поджидал Соломахин с большим холщовым мешком.

— Один донесешь? Тогда ступай передай ребятам от меня за хорошую работу… Пусть бригадиры разделят поровну. А шоколад для Антоняна. Тебе вот новую линейку… Еще кок-чай Омару…

Я взвалил тяжелый мешок на спину. В конторе мы поделили сахар, табак, масло и варенье — все были очень довольны.

На участок был назначен горный инженер, только что окончивший владивостокский институт, Дубков. Молодой, энергичный и замечательно красивый: смуглое лицо с большими миндалевидными глазами свидетельствовало о присутствии какого-то персидского купца в его волжской родословной. Он оказался на редкость деятельным: в первый же день обегал все штольни и быстро освоился. С конторскими зеками, понимая, что без помощи бригадиров и маркшейдера ему не обойтись, держался довольно приветливо, но со стороны рабочих на него скоро стали поступать жалобы. Он грубил, попрекал зеков их положением, угрожал донести оперу. Соломахин не раз делал инженеру замечания.

Через полмесяца Дубкова назначили начальником смены, как единственного из горнадзора с высшим образованием — остальные мастера были практиками, «без бумажки». Наш участковый механик, спокойный, добродушный сибиряк Ершов, сказал по этому поводу:

— Ты далеко пойдешь, Дубков. Только три месяца как институт окончил, а уже стариков обскакал! У нас на уральском руднике тоже такой был — через год поставили главным инженером. Ну и локти имел! Всех старших распихал, всех съел, кого хитростью, кого подлостью…

— Не зевал, стало быть! А дальше он как? — Видно, рассказ пришелся Дубкову по душе.

— Дальше? — засмеялся Ершов. — Дальше вот что: задавило его в шахте насмерть. Предупреждали, что может быть обвал, а он:

«Трусы вы и не умеете работать!..» Ну, нравится тебе эта байка, Дубков?

Мы потом долго потешались, вспоминая эту сцену и лицо Дубкова. Окончательно перестали его уважать, когда заметили, как он относится к Омару. Старик исправно дневалил в конторе, у нас стало чисто как никогда прежде, он носил воду, в свободное время помогал Сторожуку в кузне, благо имел силу. А Дубков с первого дня почему-то взъелся на него, ругал, оскорблял. Омар на сей раз не решился лезть в драку, но заявил:

— Еще раз покажет свиное ухо — убью…

Мы предупредили Дубкова, тот взял и нажаловался, и старика на неделю посадили в карцер. Потом его поставили работать истопником и дневальным в доме охраны, который находился на склоне сопки над конторой. Однако Соломахин, узнав об этом, вернул старика на прежнее место и строго предупредил Дубкова, чтобы держался в рамках. Тот перестал ругаться, но умышленно грязнил в помещении, придирался к «тяжелому духу», якобы исходившему от Омара, и рассказывал оскорбительные нелепости про «идиотов чернож…». Позднее мы узнали причину столь навязчивой неприязни: отец Дубкова в двадцатых годах воевал с басмачами и был в бою ранен.

Лето выдалось неважное, почти ежедневно шли дожди, на работу мы ходили в телогрейках. Но на участке чувствовали себя свободно и спокойно, надзиратели у нас почти не появлялись.

6

А в лагере жизнь шла своим чередом. Неутомимый Гаврилов приготовил очередную неприятность: начал разъединять всех однодельцев, родственников, по возможности односельчан. Как выяснилось позже, на то не было официального указания, кум этапировал людей по собственной инициативе, дабы они не могли договориться о побеге (на практике же потенциальных беглецов сводили совсем иные связи, нежели родство или старое знакомство). Таким образом были разлучены братья, а в двух случаях даже отец с сыном!

Процветала самодеятельность. У нас было немало хороших музыкантов, актеров, акробатов. Им предоставляли более легкую работу, разрешали не стричься (привилегия, которой были лишены даже бригадиры!). Вечерами артисты собирались на сцене в столовой, репетировали, иногда очень долго — отбоя в одиннадцать для них не существовало.

Центром всех культурных занятий была КВЧ, размещавшаяся в небольшом бараке посреди зоны, одна половина его была отведена библиотеке. Там руководил Галкин, которого по имени никто не называл, небольшой круглолицый человек лет пятидесяти, в роговых очках, всегда очень тщательно одетый, тихий и незаметный. Он писал по заказу начальства стихи для «Молний» и «Ежей» (сатирические листки называть «Крокодилом» запрещалось, ибо это был журнал для вольных!), в которых «клеймил позором» лодырей, прогульщиков и симулянтов. Знаменитое двустишие, бичующее симулянтов-дизентериков: «Лучшее средство от живота — лом, лопата и кирка», висевшее у ворот, тоже было продуктом галкинской музы.

С обычными зеками Галкин держался просто, даже ругался, правда, нецензурных выражений не употреблял. На людях придерживался грубой официальной коллаборационистской линии, надеясь на поддержку начальства. Но среди своих, без свидетелей, менял лицо. Это был весьма образованный человек с хорошим литературным вкусом, богатым жизненным опытом и чувством юмора. Со временем я узнал его судьбу. Юрист по образованию, он сидел еще на Беломорканале, где тоже был культоргом, во время войны попал в плен и редактировал в Берлине власовскую газету. Мы знали, что Галкин семейный, но он никогда о семье не рассказывал — в лагере люди боялись за своих родных, были случаи их высылки только за то, что отец или брат сидел в Берлаге.

Получая пищу в достатке, Галкин имел лишь одну страсть — чифир. За пачку чая на высокой стойке, отделявшей книжные шкафы и его самого от посетителей, появлялись самые редкие книги — библиотека была довольно обширной. Тут же выдавались письма и повестки на посылки. У Галкина был и свой дневальный, иногда «законный», иногда человек, занятый днем на производстве, а вечерами подрабатывающий в КВЧ.

В то лето у него постоянно дневалил мой старый друг Шантай. Он был слесарем на приборе, но однажды попал — уникальный случай! — в скруббер, ремонтировал что-то в этой железной бочке с опасными штырями, и вдруг включили мотор! Венгра несколько раз прокрутило, изрядно помяв. Злые языки уверяли, что он спал, но мне это кажется неправдоподобным (хотя раз он действительно уснул на гусенице трактора и немного пострадал, когда трактор двинулся). Пролежав месяц со сломанными ребрами в больнице, Шантай попал на легкую работу в КВЧ. Его ровное, ненавязчивое поведение и чистоплотность понравились Галкину, и он постарался придержать Шантая у себя. Венгр не выбалтывал секретов, но в отсутствие библиотекаря нам, своим старым знакомым, демонстрировал в лицах, как Галкин, спрятавшись за стойку, быстрыми движениями выпивал чифир и как выскакивал при появлении начальства. Мы узнавали суетливые жесты маленького библиотекаря и дружно хохотали.

В лагере появился новый надзиратель — туркмен. На поверке он бегал вдоль рядов и гортанно рычал:

— Порядок, сволочи! Не выходить!..

Один вид этого Юсупова внушал страх: высокий, костлявый, с нескладными движениями, черными глазами на темном лице, он напоминал восточного палача— настоящий идеал берлаговского надзирателя. Ждали от него каких-нибудь особенно жестоких выходок, но не дождались. Поняли, что Юсупов, несмотря на ужасный облик, был не только безобидным, но и добрым человеком. За все годы его работы на «Днепровском» он ни разу никого не наказал, и единственное, за что выговаривал, было чтение после отбоя. Всегда он оставлял «докурить» — другие надзиратели за одну такую просьбу по меньшей мере посылали мыть пол на вахте (неофициальное наказание, считавшееся в лагере самым большим позором).

7

Шум машины возле компрессорной — это что-то особенное. Обычно самосвалы, набрав руду у бункера, до компрессорной не доезжали. Я взглянул в окно и увидел уходящую машину и направляющуюся к нашему дому фигуру в резиновых сапогах, горняцкой каске и обычной для вольных зеленой брезентовой спецовке.

— Кто-то чужой, — сказал я Соломахину, который вопросительно посмотрел на меня. Но когда «чужой» вошел в контору, мы разом приподнялись — это была женщина! Высокая и стройная, лицо очень загорелое, приятное, тонкий нос и большие темные глаза.

Соломахин вежливо поздоровался и предложил гостье сесть.

— Опять тут у вас безобразие! — начала возмущаться она. — Ступеньки на бремсберге выбиты, кабель висит незащищенный, вот-вот кто-нибудь заденет, а там триста восемьдесят вольт! Ваши люди катаются на вагонетке, вы же знаете — это строго запрещено! Сейчас спущусь в шахту, в мокрых забоях, конечно, без курток работают… Выпишу я вам штраф, Александр Иванович…

— Ну что вы волнуетесь, Нина Осиповна? Смотрите, какие у нас показатели. Разве в плохих условиях можно так работать? А что кабель висит — пустяки, никто до него не дотронется! Чтобы его сменить, надо весь участок останавливать, вы же это не возьмете на себя? Думаю, нет! Порядок будет, Нина Осиповна, только не мешайте работать, мы решительно все сделаем по-вашему, дайте срок!

От его добродушной невозмутимости поблекли все сердитые нападки женщины. Она, очевидно, раздумала посетить подземку, сделала несколько предписаний в книге и ушла.

— Кто это? — спросил Дегалюк, на минуту забежавший из своей сортировки. — Не техника безопасности?

— Она самая, — ответил Соломахин, — жена Черепанова (нового начальника прииска).

— Какая злющая, — сказал Бойко, провожая глазами уходящую вниз фигуру. — Я аж перепугался: пойдет к моим хлопцам на шестую и закроет забой. Не пойму, чего там делается: как забурят — заедает им глаза, вчера Шаповалова на три дня освободили… Александр Иванович, у вас там на стройке такого не бывало?

— Ты мне зубы не заговаривай, Бойко! Думаешь, если я ее от нашего дела отвадил, значит, вопрос исчерпан? Завтра закроем забой, раз в нем люди травят себе глаза! По-моему, это купорос или мышьяк, так и ослепнуть недолго… А до жилы доберемся с другой стороны!

Этот день выдался особенно тревожным. Только собрались мы обедать, как влетел Бергер и за ним несколько человек с Петром Верченко на руках. Звеньевой был без сознания, мертвенно-бледный, лицо в ссадинах и кровоподтеках. К разбитой правой ноге вместо лубка были привязаны две ручки от лопат, она висела, брюки были пропитаны кровью. Мы повскакали и стали помогать укладывать раненого поудобнее на двух быстро сдвинутых скамейках.

— Рухнула вся стена в третьем блоке, а они под ней породу набирали, — сказал Бергер. — Не знаю, как вытащили ногу, глыба навалила с полтонны! Надо скорее спустить его… я с ним поеду, металл пускай Паша сдает… Как бы Петро без ноги не остался!

Верченко вдруг пришел в себя и начал громко стонать. Я, махнув рукой на запреты, позвонил в лагерь и попросил скорей прислать санитаров. Бергер метался по конторе и выскакивал на дорогу смотреть машину. Полчаса зря прождали, потом увезли Верченко на рудовозке к бремсбергу и спустили по рельсам в долину. Другая рудовозка доставила его в лагерную больницу.

Четыре дня ходила бригада без бригадира, намывала касситерит, сдавала металл в ларек, а Борис безвыходно сидел в палате друга, но, как он нам потом рассказал, не один — Клеопатра не покидала Петра всю ночь после операции, она все же спасла ему раздробленную ногу, правда, хромым он остался на всю жизнь.

За эти подвиги бригадир превозносил, конечно, Клеопатру до небес, и скоро среди близко знавших его пополз слух о том, что де наш Бергер, презренный зек, наставил начальнику лагеря, мужу Клеопатры, развесистые рога.

Тем временем лоточники, которые промывали металл вручную (и, следовательно, разыскивали руду с содержанием намного более богатым, чем у той, которая шла на фабрику), открыли небольшое ответвление жилы в штольне, где работала бригада Бойко. Они теперь не ходили в карьер, а Соломахин, напротив, повадился, вопреки прежней привычке, часами просиживать там, наблюдая, как бурильщики, все дальше углубляясь, рушили стены, которые, падая, заваливали выход бергеровской сокровищницы. Лоточники обнаружили в штольне резкое увеличение мощности своей прожилки, и скоро оказалось, что это и была настоящая, главная и давно разыскиваемая жила! На участке сразу перестроили работу, бросили сюда новые силы — рокот пневматических молотков, гул взрывов и монотонный шум отъезжающих вагонеток не умолкали. Не один раз появлялся со своим знаменитым фонариком Брауне, чтобы воочию убедиться в целесообразности перемены проекта. И скоро опять пожаловала Нина Осиповна.

— Иди с ней в шахту, — сказал Соломахин, — и покажи все беспорядки. И оголенные кабели, и как висят заколы в старых выработках… Пусть Дубков отвечает — его дело! Надоело мне с ним, вчера вдруг: «Ну и что, если кого пристукнет — не вольные!» Вас я, Нина Осиповна, прошу, — обратился он к ней, — все запишите, Петер покажет участок, вы же мастерица лазать по штольням…

Итак, я откомандирован, веду по участку единственную, по нашему мнению, настоящую даму на руднике. И первую несомненно, ведь ее муж — начальник прииска!

Мы облазили карьер, спустились в достопримечательный гезенк, где недавно вопреки расчетам геологов вместо метрового оказался мощный восьмиметровый столб чистой руды. В мокром забое она облизывает палец, морщится и говорит:

— Явный купорос! Даже на языке шипит, а если в глаз — ослепнешь!.. Сегодня же закрою все тут!

Мы пробираемся вглубь все дальше и наконец залезаем в пустые заброшенные выработки, где нет ни лестницы, ни растрелов — коротких столбов крепи, заменяющих ступени. Она как кошка взбирается по уступам скалы. Через вентиляционный восстающий вылезаем на поверхность. Здесь никого нет, трава, стланик, далеко внизу видны вход в штольню, сортировка, бункер…

— Давайте посидим немного, покурим.

— Вы разве курите?

— Иногда, не на людях. Не люблю разговоров. — Она вынимает из зеленой куртки пачку «Беломора». — Берите! Вот спички!

Сидим, курим. Она рассказывает об отпуске, детях, родственниках. О производстве мы совсем забыли. Для нее это обычный светский разговор, а для меня небывалое событие — сидеть рядом с красивой женщиной, не думая о лагере, о номере, поверках…

Как редко случаются в нашей жизни такие невинные, но надолго запоминающиеся минуты — оказывается, некоторые нас еще считают людьми!

Но самое неожиданное впереди. Мы опять в подземке, спускаемся на один горизонт ниже, но туда нет никакой зацепки, кроме воздухопроводной трубы, и «первая дама» обнимает заключенного чичероне и крепко держится за него, пока он со своей ношей спускается по трубам. Смешно? Но только не для меня — я приятно возбужден. В контору мы входим вместе и в приподнятом настроении. Она долго пишет в книге, перечисляя все нарушения, найденные при обходе, а Соломахин хитро улыбается, поддакивая. Потом провожает ее до спуска.

Вернувшись, берет свою клюшку и, сильно хромая, поднимается в карьер. Через час мы видим его опять, он быстро подходит к телефону:

— Браунса… Виктор Андреевич, посылайте Дмитриева (главного геолога) ко мне, я нашел выход шестой жилы! Где? В том-то и дело, что выходит она севернее карьера, придется его переместить. Какая ошибка — она! У меня в руках образцы! Отрабатывать будем в открытую… Завтра начну!

— Мы все боялись, пока он лазил по карьеру, что наткнется на нашу жилу, — говорил потом Паша Попов, звеньевой Бергера, который все еще пропадал в больнице. — Но он в другом месте шарил. Вылез из карьера, порыл землю клюшкой, и вот те на! Своими руками мох отодрал, а там самородки с кулак! Откуда такой нос у него, не представляю!.. Мы-то рядом сидели и думали, что у нас жила! Пустяки против этой! Я за ним следом ходил. Пока, говорит, не начнем плановую отработку, паситесь со своими лотками, но как начнем — чтобы ни одного старателя не видел, уж и так вы мне напортили выработки!

Перед съемом пожаловал не только главный геолог, но и Брауне. Они долго копались за карьером, мы уже спустились в зону и от ворот лагеря наблюдали за крошечными силуэтами на вершине сопки.

8

Вечером прибыл этап. Возле санчасти меня окликнул щупленький новичок.

— Привет, Комаров, откуда ты?

— Из Магадана, в больнице лежал. Придавило меня на «Аласкитовом». Проскурина помнишь? Его совсем. Жаль парня, мы были с ним вместе аж с Гамбурга!

— Да, жаль… Больше никого не видал из асинских?

— Нет, нас разогнали в Усть-Нере. А ты?

— Здесь нет, а на «Пионере» Бобков был, его там пришибли в изоляторе.

— Бобков? За него меня конвой чуть не кокнул в вагоне! Это он меня продал тогда, помнишь, когда нас раздели?

— Неужели он?

— Он, больше никто не знал о ноже! Сексот чертов. Совсем его пришибли? Ну и хорошо, собаке собачья смерть!

Бобков! Кинолента закрутилась в обратную сторону. Прошло немало лет с тех пор, когда…

Сибирь — тоже русская земля

Хмурым сентябрьским утром довезли нас до большого лагеря в Асино, севернее Томска. Долгие месяцы во внутренней тюрьме, скудный паек, бесконечные допросы, суд и этап превратили меня в тощего и бледного зека. После побега и нескольких месяцев свободы мне все казалось в лагере еще более нестерпимым, хотя на воле приходилось самому заботиться о своем питании, а это совсем не просто, если у тебя нет ни денег, ни документов, ни знания русского языка. По прибытии нас долго держали около бани. Подходили женщины. Одна, в халате врача, спросила:

— Умеете петь? Нам голоса нужны в самодеятельность! — Но, узнав мою статью и что я беглец, сказала со вздохом: — Тогда ничего не выйдет, вас в БУР посадят, там не до пения!

В зоне БУРа, за колючей проволокой, отделявшей нас от общей зоны, были два барака — для политических и для уголовников-рецидивистов. Возле вышки стоял карцер. В «политбараке» было шумно, в нем жило около ста человек, почти все власовцы или «легионеры».

Меня встретил дневальный, одноногий старик венгр, и в тот же вечер приняли в свою компанию грузины, их было два десятка из бывшего легиона «Бергманн». Они держались особняком, их старший, громадный хевсур Франкашвили, довольно сносно говорил по-немецки. Он пристрастно расспросил меня, посовещался со своими по-грузински и затем по-русски объявил:

— Работать и питаться будешь с нами. У русских всегда споры — чего они тут не поделили? А мы дружно живем. Садись ужинай, у нас кормят хорошо!

Действительно, кухня нас не обижала. Но работа была тяжелой… Я пошел с грузинами на шпалозавод. Толстенные бревна вытаскивали из реки Чулым, резали на нужной длины заготовки и пускали в распиловочный станок, где они превращались в железнодорожные шпалы. На распиловке работал сам Франкашвили— коротким крючком переворачивал бревна, отцепляя их от зажимов, закреплял снова и опять переворачивал для второго захода. Делал он это молниеносно и аккуратно. Я таскал большие горбыли, без привычки сильно уставал, но через неделю втянулся, сказалась сытная пища. Возле пилорамы громоздились высокие штабеля бревен. Иногда тот или другой зек по неосторожности попадал под бревно, результатом почти всегда был перелом ноги. Нередко после основной работы приходилось загружать шпалами целый эшелон — невероятно тяжелый и утомительный труд.

…Подъем! Мы вскакиваем, громко ругаясь, с наших нар, умываемся, завтракаем — как хочется еще поваляться после тяжелого вчерашнего дня! — и собираемся во дворе БУРа. Двор имеет отдельные ворота, дабы нас, изолированных, не могли перемешать с общей зоной. Потом дорога вдоль железнодорожного полотна, обыкновенная пыльная сибирская дорога. Мы идем быстрым шагом, кругом конвой, собаки. С первого дня я убедился, что тут мне не повторить свой «гениально простой» трюк, которым я воспользовался год назад: на резком повороте колонны, когда путаются ряды, нырнуть в кусты. Здесь дорога открытая, полно стрелков и, главное, собаки. Конвой как бешеный, чуть расстроились ряды: «Ложись!» Почему эта команда звучит всегда, когда проходим по лужам? Если не выполнишь, мигом трах-бах! — и над нашими головами свистят пули, видно, им легко списывают патроны. Звук выстрелов мне знаком, оглядываюсь, хотя это запрещено, на стрелявшего сержанта. Так и знал — трофейный парабеллум!

«Дальше, дальше, быстро!» Мы почти бежим, шлепая по грязи, не замечая прекрасный густой лес на расстоянии пистолетного выстрела. Это необычное измерение имеет для нас роковой смысл — бывали и тут отчаянные, но бесполезные попытки, когда водили еще без собак, так, по крайней мере, рассказывают старожилы БУРа. Лес с левой стороны отступает, вдали виден большой лесопильный завод, где работают бригады из общей зоны. Недавно там женщина подделала пропуск, переоделась и ушла «с концами»… Лес рядом, основное выскользнуть из-под стражи, потом им уже трудно поймать.

Приближаемся к вахте рабочей зоны. Конвой занимает вышки, дается сигнал, и нас впускают на огромную территорию лесосклада и шпалозавода. Быстро разбегаемся по местам. Франкашвили орет могучим голосом:

— Готово! Запускай, Федя!

Рычит мотор, предварительно распиленные чурбаны летят в желоб с водой, на повороте их подхватывает Наливайко. Он высокий и широкий, как шкаф, левой руки нет, говорят, потерял на службе в фельджандармерии. Здесь он незаменим: крючком, привязанным к правой руке, цепляет чурбаны и поворачивает их на транспортер. Наверху, у пилы, Франкашвили со своими молодцами — раз! Замок захлестнут, колодка проходит через станок пилорамы и обратно! Поворот, снова громкий щелчок замка, и готовая шпала летит на отводный транспортер. Сортируют и отвозят шпалы власовцы. Я подхватываю горбыли и толкаю их в сторону Давлеева, беспалого калмыка, бывшего председателя колхоза, в войну он перегнал скакунов из конезавода в Германию, а теперь складывает горбыли на вагонетку и время от времени отвозит их.

Мотористом у станка работает Комаров, в прошлом капитан-сапер. Он сильно выделяется своим маленьким ростом: почти все в нашей бригаде высокие и крепкие. Правда, кое-кто еще очень худ, из тех, которые недавно были под судом и следствием. Несмотря на тяжелый труд, молодой организм на свежем воздухе поправляется быстро, кому питания мало — есть ларек, где обменивают наши премии (обычно промтовары) на продукты. Тяготит только полная изоляция, даже во время обеда надзиратели не спускают с нас глаз. А в бригаде, которая разбирает для нас плоты, есть даже женщины, но мы их видим издалека.

Наш станок стоит на самой высокой точке, выше только бесконечные штабеля горбылей, бревен, горы опилок. Укладывает их, как правило, весь лагерь — в выходные дни организуют что-то вроде воскресника. Но нам, как рекордистам, дают все-таки раз в месяц отдыхать. По производству шпал и процентам выработки мы находимся на первом месте в Советском Союзе, не знаю, среди зеков или вообще, и существует ли такой завод, где работают одни вольнонаемные, но гонка ужасная — положение и парабеллум обязывают.

С нашей высоты виден почти весь завод — повсюду люди копошатся, пилят, таскают руками и лебедками, ворочают попарно рычагами и вагами метровой толщины бревна, закатывают их в штабеля высотой с трехэтажный дом. Недавно здесь работали малолетки, и один из них, которого избил бригадир, спрятался в штабелях, хотел бежать после работы, когда снимут с вышек конвой — ночью ведь зона пустует. Но вечером на поверке обнаружили исчезновение одного зека, перерыли всю зону, даже разгрузили готовый эшелон шпал, однако виновника переполоха нашли только на второе утро. Из-за поисков у нас неожиданно оказался выходной день, а беглец, хоть и не достиг своей цели, все же отомстил бригадиру, его посадили в БУР, а потом отправили первым эшелоном — за такой простой пощады не дают никому!

Плоты занимают половину ширины реки. На самых крайних стоят передвижные вышки, оттуда следят за водной поверхностью. Да, тут свобода близка, какие-нибудь сто двадцать метров воды, а на той стороне тайга, зеленый друг беглеца. Однако теперь осень, вода холодная, уже поздно жить в лесу, начинаются дожди, заморозки, дважды выпадал снежок…

Руки в брезентовых рукавицах болят. Для шпал выбирают самое хорошее дерево, заготовки настолько мощны, что часто из одной выходят две, а то и три шпалы — чулымский лес очень крупный — соответственно тяжелы и горбыли!

Станок вдруг замолкает, Франкашвили ругается и в который раз подтягивает болты зажимов, они то и дело расшатываются в последние дни, а механику все некогда! Давлеев спрятался за кучей горбылей и курит украдкой. Если его заметят, неделя в карцере обеспечена — такие горы огнеопасного материала! Недавно приезжал на свидание брат Давлеева, майор, Герой Советского Союза, оставил ему самосад и толокно.

Замок зажимов отремонтирован, от работы опять стало жарко, но мы не снимаем телогреек— мера предосторожности на случай удара бревном. Вдруг крик Комарова:

— Едут, ребята! — Со своего поста на самом верху он первым увидел дрезину с обедом.

Обедаем мы по очереди: мое рабочее место занял Давлеев, за Франкашвили встал Мекаберидзе. Он ростом с меня, но выглядит коротышкой из-за чудовищной ширины плеч, которые буквально давят его фигуру. Мы не обращаем внимания на «общую зону», которая выстроилась в очередь у полевой кухни — нас кормят отдельно, дежурный надзиратель знает весь политбур в лицо. Рецидивисты из второго барака сидят в другом месте и едят не спеша. Они на вспомогательных работах, много из них не выколотишь, спасибо, вообще что-то делают.

Раньше рецидивистов держали почти на положении общей зоны, но недавно обнаружили подкоп — запретка находилась в каких-нибудь двадцати пяти метрах от барака. Они, наверно, ушли бы, но как раз под вышкой осела земля. Когда начальник режима полез в подземный, хорошо крепленый ход и вдруг вылез в бараке, зачинщики побега, поняв, что затея провалилась, набросились на капитана с ножами. Тому нельзя отказать в мужестве — шутка ли, одному сунуться через подкоп к бандитам, которые его навряд ли встретят с букетом роз! Ему посчастливилось: успел выскочить из ямы, замаскированной половицами, и застрелить первого нападавшего. Для верности он прикончил еще двоих, хотя, как после выяснилось, один из убитых о подкопе и не подозревал — его посадили в БУР всего час назад за то, что обругал нарядчика. Подкоп завалили, вдоль заграждения врыли в землю толстую металлическую сетку на глубину до пяти метров и запретили уголовникам шататься по зоне.

Нам накладывают миски с верхом, мы быстро проглатываем еще и дополнительное «производственное» блюдо, которое отпускают рекордистам за счет шпалозавода, обычно котлетку или запеканку, и, выпив чай, спешим обратно. Теперь моя очередь работать за Давлеева.

Постепенно тени удлиняются — невеселое осеннее солнце бродит в небе недолго. Наверно, еще около двух часов работы, а сделано порядочно. У ворот нас опять встретит носатый грузинский нарядчик: «Молодцы, ребята, заработали музыку!»

Кому он нужен, этот туш! Лучше б пустили в общую зону или хотя бы в кино. Вечером принесут премию — ситец, а кто-нибудь из общей зоны, чаще всего бригадир женщин, заберет его у нас, чтобы поменять в ларьке на продукты — туда нас не пускают. Бригадир запишет наши заказы, все исполнит, неплохо на этом, должно быть, зарабатывая. Потом будем готовить свой дополнительный ужин, пойдут бесконечные разговоры о войне, о лагерях, о родственниках. Я держусь своих грузин. Говорят они на своем языке, со мной общаются по-русски или по-немецки и относятся ко мне очень дружески.

Однажды в бараке появился надзиратель, увел молодого власовца: с кем-то в разговоре он сам себя выдал, сказал, что служил у карателей. Его снова будут судить, а пока забирают в Томск на переследствие…

Да, скоро съем, пересчет, дорога «домой» — по настроению начальника конвоя бегом или с паузами, лежа в лужах. Он особенно не любит, когда бригада — почти одни военные — шагает в ногу. А так идти безусловно легче, веселее, все устали, даже самые здоровые грузины! Наливайко и одноногий Руднев, моторист второй лебедки, отгоняют в лагерь дрезину с котлами. Ее пригнали малолетки, которым положено работать по шесть часов — закон об охране труда несовершеннолетних строго соблюдается, хотя те сидят в основном за убийство!

Открылось второе дыхание, мне вдруг кажется, что чурбаны пошли полегче, потоньше. Да нет, такой же стандарт. А Давлеев пыхтит, у него больные легкие и к тому же страшно прокурены, я немного помогаю ему. Мекаберидзе покидает станок и отталкивает вместо меня горбыли.

— Ладно, будет! — кричит Давлеев сквозь визг пилы. — Иди назад, Каберидзе!

Я занимаю свое место, не спуская по привычке глаз со станка. Мекаберидзе не успевает встать рядом с бригадиром, как из-под пилы вдруг вылетает толстый горбыль и, чуть задев Франкашвили, летит между калмыком и мной куда-то вниз.

Распиленный чурбан встал на дыбы, пилы завизжали пронзительнее обычного — Комаров перебросил ручку выключателя. Мы кидаемся к пиле. Рядом с кареткой, на которой передвигают заготовку, лежит Франкашвили. Он так растянулся, что со своими раскинутыми руками и черной гривой волос (он один в БУРе имел привилегию не стричься) кажется намного длиннее своих двух метров. Голова повернута в профиль, из носа течет тонкая струйка крови. Ранения не видно.

Молодой фельдшер появляется почти мгновенно — наверное, сидел в своей избушке за отвалом опилок. Он раскрывает чемоданчик, подходит к великану, ищет пульс и скоро опускает громадную безжизненную руку.

— Мертв! — говорит он просто.

Через несколько минут у станка, вместо бригадира — Мекаберидзе. Прораб не позволил прекратить работу. Установили толькопричину несчастья: проклятый замок раскрылся и горбыль, вырвавшийся из когтей зажима, ударил бригадира по лбу. На нем вздулась небольшая шишка — ничего больше не видать, а человек погиб…

Вечером на съеме нас трижды пересчитывают, пока охранники не уясняют, что одного уже нет — его увезли на дрезине.

…На месте Франкашвили стоит Мекаберидзе. Ему помогает рослый, жилистый Проскурин, власовец. Работает хорошо, но это не прежняя пара, темп медленнее, музыки мы уже не слышим, ситца не дают, и нарядчик ругается:

— Свет, что ли, на Франкашвили клином сошелся? Неужели вы хуже?

Грузины тихо ропщут, а вечером Мекаберидзе говорит:

— Если этот Тоташвили еще раз обругает Шалву, мы ему, как придет на завод, дадим взбучку. Еще земляк называется! У нас не положено так говорить об умершем…

В начале октября снова выпал снег и больше половины нашего барака не вывели на работу. Мы проводили на развод малолеток, несколько власовцев, всех грузин и вернулись на свои нары — пока еще не знали, в чем дело, хотя догадывались.

Пришел начальник режима:

— Вам сейчас выдадут зимнее обмундирование. Валенки только второго срока — кто умеет подшивать?

Откликнулось шесть человек, среди них Комаров и Бобков, работавший у насоса, на желобах, по которым гнали бревна.

— Остальные — готовиться к этапу!

Мы начали гадать, куда нас посылают. Скоро получили теплые, совершенно новые ватные брюки, телогрейки и бушлаты. Валенки были тогда большой редкостью в лагерях, носили в основном чуни с резиновой или кошмяной подошвой, так называемые ЧТЗ («Мы, как тракторы, на резиновом ходу!» — острили зеки).

— Кто подшивает валенки — за мной, получите инструмент, а за работу — дополнительный паек и ларек!

Через полчаса все шестеро сидели над валенками, перебрасываясь короткими репликами, брали друг у друга ножи, иголки, крючки — инструмента не хватало.

Бобков и Комаров сидели рядом. Бобков работал аккуратно и быстро, Комаров неумело, все время обращался к товарищу за помощью. Я заметил, что мои валенки довольно хороши, подошвы толсты, а больше меня ничего не волновало: чему быть, того не миновать.

Ждали мы еще два дня, сидели в бараке, ели, спали и слушали изредка рассказы вернувшихся с работы грузин — шпалозавод нас теперь мало интересовал. Было ясно, что мы скоро уедем куда-нибудь на Север, иначе зачем теплые вещи? На этап обычно старались выдать «последний срок», лишь бы не спихнуть человека совсем голым!

После обеда нас построили во дворе БУРа. Народу набралось очень много, прибавили массу зеков из общей зоны. Я заметил бригадира малолеток Васю и его лагерную жену Веру (бригадирам в виде особого поощрения разрешали сожительствовать с обитательницами женской зоны) и много других женщин, которых видел впервые.

Ворота БУРа открылись в последний для меня раз, и мы пошли по своей обычной дороге, но скоро свернули налево и понуро зашагали по направлению к станции железной дороги. Сзади двигалась телега, на ней лежала связанная Вера, в последний момент она симулировала эпилептический припадок, чтобы остаться, но ее тут же положили на подводу.

Путь к станции казался очень длинным. Вечерело, грязь на дороге застыла, ледяная корочка на лужицах трескалась под ногами, надвигались темные снежные тучи. Трудно будет завтра на заводе— снег… Впрочем, что нам теперь завод? Куда они нас повезут? Пошли мимо вскопанных картофельных полей. Полузамерзшие темные глыбы и желтые стебли картофеля, какие толстые, тут, наверно, хорошая картошка! А вот и село. Конвой важно вышагивает, карабин наперевес, отгоняет встречных: «Посторонись! Посторонись!»

За нами наблюдают на расстоянии испуганными глазами. Неужели они забыли славную традицию сибиряков чем-нибудь помогать проходящему этапу, будь то доброе слово, кусок хлеба или табак? Вышли из села, впереди верста чистого поля, за ним видна станция. Сзади собрались крестьяне, смотрят вслед. Я шагаю в одном из последних рядов и слышу: «Ах вы, бедолаги, вас гонят на шахты!» Много позже я задавался вопросом: было ли это случайностью, или эти люди каким-то образом гораздо раньше, чем мы, узнали, куда нас этапируют? Ибо мы еще потом долго ехали, не зная толком куда.

Когда на станции выгружали из телеги Веру, начальник режима торжественно произнес:

— Вы убедились теперь, что все ваши старания были напрасны?

Такие «интеллигентные» выражения, да притом на «вы», мне после еще долго не приходилось слышать от начальства!

Пять дней нас продержали в каторжном лагере «Итатка», пока не укомплектовали эшелон, затем посадили в Томске на поезд, и мы двинулись на восток.

Ехали, конечно, в телячьих вагонах, в каждом пятьдесят человек, а то и больше. В середине вагона, оборудованного двухъярусными нарами, стояла железная печка, неподалеку в полу выпилено маленькое отверстие вместо параши. Воду давали нам очень скупо, две кружки в день, а приварок был донельзя скверный. Двух-трех человек выпускали иногда за углем, водой или на обслуживание конвоя. Под видом обслуги вызывали стукачей и узнавали от них все, что происходило в вагоне.

Наши стражники боялись главным образом побега — такое случалось почти в каждом эшелоне. К вагонам была пристроена будка со стрелком, бежать через окно, закрытое решеткой и проволокой, невозможно. Оставался пол, разобрать его при наличии инструмента сравнительно легко. Тогда нужно было только прыгнуть и растянуться плашмя на полотне между рельсами, ждать, пока над тобой пройдет весь эшелон, и надеяться, что борона, прикрепленная к последнему вагону, тебя не заденет — из-за стрелок и прочих железнодорожных приспособлений ее не опускали совсем низко.

Раньше меня возили по-пански, в столыпинских вагонах, поэтому я еще не знал порядков на этапе и в первый же день жестоко за это поплатился.

Состав остановили.

— Сейчас проверка, потом, наверное, ужин, — заявили опытные зеки.

Я не обратил на это особого внимания. Мне чудом удалось устроиться на верхних нарах. Все, правда, стремились попасть к окну — тут тебе и воздух, и не скучно, как-никак проезжаешь Сибирь! Я же, наоборот, забился в темный угол, потому что обнаружил широкую, почти в палец, щель, через которую я, как в амбразуру, наблюдал за внешним миром. Щель легко закрывалась тряпкой, если наскучило смотреть, не мешали соседи или решетки, а главное, никто не надоедал вопросами, что там видно. В своем углу я не мерз, как у окна, и спокойно следил за сибирскими пейзажами.

Рядом лежал каптерщик из «Итатки», немец Поволжья. С каторжанами, часто получавшими из дома переводы и посылки, которых им, однако, не выдавали, он заключал запрещенные сделки, переадресовывая почту на свою фамилию, и за это попал на этап. В то время, когда он рассказывал мне, как его арестовали, дверь вдруг снаружи отодвинули и в вагон ворвались четверо в белых полушубках, подпоясанные ремнями с наганами, на плечах красные погоны 273-го конвойного полка. Я знал их раньше, когда меня везли из Новосибирска, — сущие дьяволы, в большинстве нацмены.

— Налево ложись!

Я не успел спуститься с нар — вся правая половина мигом хлынула к нам и легла на пол, отвернувшись от конвоя. Солдаты начали простукивать тяжелыми деревянными молотками каждую доску пола. Никто из зеков не смел повернуть к ним лицо. Я тихо натянул брюки и валенки, взял шапку.

— Направо — ложись! — последовала новая команда. Все переполошились, я и мой сосед-каптерщик прыгнули в толпу под нами и смешались с ней.

— Ну, скоро?! — заорал командовавший сержант. — Разбирайтесь! Марш направо!

Все бросились к нарам напротив, легли и замерли, отвернувшись от середины. «Эх, где ваше достоинство?» — подумал я и не спеша пошел направо.

— Ты чего, сука, спишь? — близко перед собой я увидел искаженную физиономию с косыми глазами, а в следующий миг получил сокрушительный удар молотком по лбу. Большой сноп света метнулся на меня, в ушах странно загудело. Очнулся я после того, как проверка давно закончилась, успели даже принести кастрюлю с перловкой и чай. Комаров, который лежал подо мной, ругался:

— Ты думал, они ждать тебя будут? Не одного так прикончили молотком! После этапа спишут мертвецов, это им по дороге легче всего. Еще повезло тебе, что ударил по шапке, а то!..

Он был прав: вообще я ходил по вагону и в бараке без шапки и надел ее сегодня случайно.

— Ну и шишка выросла у тебя! — потешался Бобков, лежавший рядом с Комаровым — они с ним ели на пару.

Красноярск остался в памяти как маяк. В городе нас водили в баню и давали пшеничный, белый, круглый хлеб, единственный раз за все время этапа! Здесь мы набрали на целую неделю угля. Но недостаток воды по-прежнему очень мучил людей. Правда, я лично привык пить мало и не слишком страдал от жажды.

Иркутск. Стало очень холодно, перевалило за минус тридцать — мы топили изо всех сил. Несколько человек убрали из нашего вагона, вероятно, по доносу. Чьему? Вызывали на работу то одного, то другого, оставалось непонятным, кто «капает».

К вечеру в вагон вошел сам начальник эшелона капитан. Велел потушить печку и слезать с нар.

— Сегодня стучать по полу не будем, — сказал он довольно приветливо. — Но я узнал, что у вас в вагоне три ножа. Сдавайте!

Я лежал в своем углу — ручной фонарь капитана горел слабо — и вдруг решил не слезать. На худой конец притворюсь больным, некоторых из нас уже перевели в санвагон. Рядом каптерщик Конрад тоже сжался, и его не заметили снизу. Кто-то крикнул:

— Нет у нас ножей!

— Нет? Тогда будем искать. Раздевайтесь! Послышался тихий гул, какой бывает, когда раздеваются пятьдесят человек на таком узком месте.

— Не толкай!

— Пусти!

— Куда смотришь, мать твою…

— Готово гражданин начальник все разделись! — объявил Васильев, староста вагона.

— Ножи давайте!..

— …

— Тогда сидите в белье! На улице тридцать градусов, скоро передумаете!

Начались тихие проклятия, мольбы, причитания.

— Кидайте сюда, говорю вам! Смотреть не буду, чей нож, все равно знаю у кого! — Он повернул фонарь в потолок что-то металлическое звякнуло о пол вагона. Начальник поднял подброшенный нож.

— Еще два!

Прошло несколько минут. Даже мне, на верхних нарах, в одежде, стало неуютно, а кроме нас двоих, все сидели в кальсонах и нижних рубахах, да еще на полу!.. Кто-то подал голос:

— Гражданин начальник я свой нож выкинул в парашу, он там под нами лежит!

— Сейчас проверим!

Через минуту стрелок положил второй нож на печку. Теперь холод стал нестерпим, люди стучали зубами, умоляли, уверяли своего мучителя, что он ошибается, а тот твердил:

— Есть третий, широкий нож!

Еще прошло минут десять. И наверху мороз, а каково внизу, в кальсонах?! В вагоне сплошной крик стоны, просьбы.

— Никто не вспомнил про нож?

— Никто!

— Тогда я напомню тому, кого это касается: нож зашит в валенок!

Переполох, шум… Вдруг:

— Ой, правда, братцы! Забыл совсем, ей-богу, забыл! — Потом: — Гражданин начальник разрешите тот нож?

— На, режь!

— Вот вам оба ножа!

— Ну все. И нечего было отпираться! Можете надевать одежду и топить.

Темно. Наконец растопили печку. Вокруг большой кучи одежды долго суетятся дрожащие фигуры в белье, ищут свое. Конрад шепчет:

— Хорошо, что нас не застукали, отлупили бы до потери сознания!

* * *

Все это я вспомнил, разговаривая с Комаровым. Вспомнил демонстрацию возле читинского вокзала — было как раз седьмое ноября, вспомнил Шилку, утопающую в сугробах белого, кристаллами сверкающего на солнце снега, и после зимы вдруг зелено-рыжий осенний уссурийский лес, венки кукурузы под крышами приморских домиков. Вспомнил, как Бобков вернулся в наш вагон и дал понять, что прибирал у охраны…

— Слушай, Федя, а тебе ничего не было из-за ножа?

— Нет, но могли забрать в столыпинский, а там бы, наверно, убили. Мне кажется, они тоже замерзли тогда в своих полушубках! Потому и забыли. Но на Находке про нож спрашивали. Видно, записали в «дело». А сперва об этом ноже знал один Бобков, кроме него никто не видел, как я его в Асино зашивал.

Новый этап был в основном из Воркуты. Там, как выяснилось, тоже строго изолировали политзаключенных. Приехали и старые колымчане («вычистили» магаданскую пересылку), мой друг Матейч, например. Приехал малолетка Беленко, которому было суждено решить весьма неприятную проблему нашего лагерного общежития, поставив крест на бригадире штрафников Зинченко.

9

Соломахин поссорился с начальством. Все стали на него жаловаться, но Александр Иванович хладнокровно резюмировал:

— Завидуют мне! Я старше их всех по званию. Поеду в Магадан, поищу себе работу, которая меня устроит, хотя на участке, признаюсь, приятная компания… Но пока нужно еще отработать карьер.

— Почему Брауне так зол на него? — спросил я Антоняна, когда мы остались с ним в конторе одни.

— Ну, причины есть. Знаешь, какой фортель выкинул наш старик позавчера? Звонит Браунсу насчет нового проекта карьера. Тот ему полчаса толкует. «Вечером, — говорит, — зайдешь ко мне, покажу проект — сам разберешься!» А Соломахин: «Могу и через минуту!» — «Как, ты разве не с участка звонишь?» — «Никак нет, сижу у начальника!» Значит, через стену от Браунса, а тот столько времени на телефонный треп убил!

Прошло с полмесяца, Соломахин уехал, его место занял Дубков. Так как никто толком не знал, когда шеф вернется, Дубков решил на всякий случай прославиться большими показателями и с этой целью пытался подкупить меня — ведь я не только каждый день подсчитывал уходку и объемы, но часто и самостоятельно производил полумесячный контрольный замер. Я был крайне удивлен, получив от него две банки мясных консервов и книги. По-видимому, он вознамерился к тому же меня «перевоспитать» — из книг «Германия после войны» и «Дочь букиниста» я впервые толком, хотя и по субъективным описаниям, узнал о послевоенной Германии. Дубков стал намекать на возможность кое-где авансировать уходку. Я возразил: дольше чем полмесяца такой обман не продлится, после контроля лишние объемы и уходки в нарядах срезают. Потом не выдержал:

— Вы не хуже меня знаете: контрольный замер — закон для нормировщика! Скажите лучше, искали дурака или козла отпущения!

Омара опять убрали из конторы. Бойко взял старика к себе на штольню инструментальщиком. Но стоило Омару попасться на глаза Дубкову, как тот обязательно говорил какую-нибудь гадость. Старик раскис: ударить вольного не решался, а других аргументов не знал.

Бригаду Бергера переформировали: романтические времена вольных искателей отошли, и она стала обслуживать участок как слесарная и столярная. Своих четырех заслуженных лоточников, заболевших на промывке ревматизмом, Бергер списал на легкую работу в баню и дневальными. В бригаде появилось несколько новых лиц: слесарь-перфораторщик Игорь Суринов, маленький атлет с открытым лицом, блестящими глазами и зубами; стройный венгр Нодъ, бывший гимназист, певец и искусный слесарь; столяр Шваль, упрямый, хитрый западник с лисьей физиономией, который старался всеми правдами и неправдами переменить букву «в» на «м» в своей неблагозвучной фамилии; и, наконец, мой старый знакомый Ту И, наш дневальный с «Пионера». Он помогал харбинцу Суринову в перфораторной, они быстро подружились и бойко болтали по-китайски.

Несколько раз звонил из Магадана Соломахин. Разговаривал он обычно с Антоняном, расспрашивал о новостях, результатах работы и непременно всем передавал привет. С Дубковым он говорить не желал.

Воскресенье. На смене из вольных один Дубков. Мастера взяли отгул, благо взрывники бастуют: их перевели на сдельщину и они, полагая, что заработки будут плохи, решили немного припугнуть начальство. Но расчет забастовщиков не оправдался: взрывать взялся Дубков. Согласились также Бергер, я и Ту И. Нас по телефону уговорил Соломахин. И не поздоровилось бы нам троим, проведай Гаврилов об этой затее! Он не знал, что кое-кто из забойщиков имел запасы взрывчатки: часто приходилось рушить крупные глыбы, заклинивавшие ход в рудоспуске — не вызывать же взрывника, полсмены пройдет!

За конторой вход в одну штольню, рядом другая. Это старые, длинные, сильно разветвленные выработки. Одна даже прогрызает сопку насквозь и имеет выход с обратной стороны, за запреткой. Нас летом водили туда под конвоем и заставляли заваливать выход снаружи.

В этой штольне мы «нарезали блок»: создавали в горе пустоту — пятьдесят метров в длину, тридцать в высоту, по толщине жилы. Руду из магазина спускали через люк над штреком в вагонетку, везли на бункер, оттуда — на фабрику. Руда была настолько богата, что не требовалось предварительной сортировки, все шло прямо на обогащение. В блоках ходить было очень опасно: часто, когда выбирают руду, остается незаметный на поверхности купол. Стоит на такое место наступить, как все рушится, и человек проваливается в яму, иногда его даже засасывает совсем, но чаще придавит, поломает ноги и таз, все зависит от везения и помощи, без которой невозможно выбраться из-под камней.

— Ушел мироед, — говорит, входя в контору, слесарь Мартиросян. — Закусим пока, у Сторожука стоит чифир, я две пачки принес. Тащи его, Омар, попьешь с нами, пока твой друг в штольне.

— Эх сиггим, попади он мне, когда я с Ибрагим-беком… — мечтает вслух старый басмач. В последнее время он заметно сдал, простужается в шахте, кашляет. Но пока Дубков начальствует, старика в конторе держать нельзя.

Омар принес чифир, пришли Суринов и Ту И. Они тоже заварили и решили присесть за компанию. Скоро начнутся рассказы, шутки, Ту И покажет в лицах, как следователь просил его изменить фамилию:

— По-лусски совсем плохо знал, а начальник все влеме: «Плохая твоя имя, нельзя писать Ху, будем писать Ту». Я не понимай, сплошу: «Зачем говолишь Ту? Моя имя Ху… зачем Ту?», — а он мне махолку дал, и я подписал, как он говолил… Ну и тепель я Ту И!

Общий хохот. Омар допил и встал:

— Пойду, два бура надо отнести, скоро воздух дадут… — Это значило: заработает компрессор и даст в штольню сжатый воздух для молотков.

Теперь очередь развлекать за Мартиросяном. Он рассказывает о подводных немецких бункерах, страшной бомбежке в «самый длинный день», когда начал высаживаться американский десант в Нормандии. Служил он в Красной, немецкой и американской армиях, был старшиной, фельдфебелем и сержантом. У него прекрасные зубы, широкая улыбка, как у знаменитого Дугласа Фэрбенкса, и такие же маленькие усики. Сколько красивых людей среди этих «преступников»! Согласно учению Ломброзо, они все должны выглядеть уродами с отсутствующим или очень тяжелым подбородком, вислоухим асимметричным черепом… Или не такие уж они преступники? Вот Дегалюк. Бывший офицер и партиец немного тяжеловатый, он иногда удивляет нас, играючи выжимая в бараке на печке или на столе стойку на руках — какой же он преступник?

— Двадцать первого июня сняли «готовность», — рассказывает он. — Я сразу же на мотоцикле в деревню, там была у меня баба. Ночевал у ней, а утром просыпаюсь от разрыва бомб. В погранчастях, конечно, знали, что у фрицев что-то затевается, но сколько уже раз они наших зря поднимали! Я тут же натянул гимнастерку, сапоги, ремень с дурой и на мотоцикл. Впереди одни взрывы, нечего уже там делать, я — назад, миновал воронки на дороге, огонь все сильнее, а через пару километров только заметил, что еду… в кальсонах! Но тут не до того, хорошо, что сумел вырваться, нашу казарму первыми снарядами разнесло. Ну, ясно, попал в окружение, нас около батальона было, сидели в болотах больше месяца, но шли за фронтом и в начале августа все же добрались до наших…

— Ничего тебе за окружение не было? — Бойко закуривает и дует по привычке на чифир, хотя он давно остыл.

— Подожди, дай досказать! Нас переформировали, я попал на финский, был в Тихвине, потом в Карелии, в Лодейном Поле меня ранило, а в госпитале аж в Сухуми лежал! Тогда я уже был капитаном, обучал новобранцев. Вдруг — к Рокоссовскому и в Маньчжурию. Когда окончательно отвоевали, служил в военной миссии по репатриации пленных. Где мы только не бывали — и в Англии, и в Германии, и на Севере. Откровенно говоря, нигде мне так не понравилось, как в Норвегии: и народ хороший, и всего вдоволь. Ну, однажды дома разболтался, как мол, там хорошо, и меня моментом за шкирку: капиталистов расхваливаешь… Следствие тянулось всего месяц, я не отпирался, да и свидетелей человек тридцать: о Норвегии в ресторане рассказывал, там пьянствовало полсостава нашего бывшего полка, праздновали встречу. И заработал по дурости! Мне дают последнее слово, режу им: «Я, так и так, честный коммунист, ничего не говорил особенного! Сельдь норвежскую похвалил да водку, которая после наших войск осталась! Я с первого дня на войне дрался, из окружения вышел…» Они тут же назначили переследствие и мне — уже не за болтовню, а за измену родине — червонец да пять по рогам.

— Ну и простофиля ты, как же не догадался?

— Э, хлопцы, да я считал, раз воевал честно, нечего скрывать!

— Так тебе и надо! Сколько небось теперь наших сидит, которых ты в своей миссии уговорил вернуться… Пойду, ребята, в шестую, что-то Омар запропал, ему еще на карьер надо буры отнести. — Бергер набросил куртку и вышел.

— Ну что, никто больше ничего не расскажет? Может, ты, Игорь, как накинули тебе мешок на голову?

Суринов покосился на шутника, но Ершов смеялся безобидно. Это был хромой старик, опытный слесарь, главная заслуга которого состояла в том, что он умел реставрировать напильники. Процесс закалки, рубки и отпуска не был его секретом, он охотно показывал все, но у других почему-то не получались, как у него, «почти новые» напильники.

— Да, вышел я погулять возле речного порта, — начал Суринов. — Иду мимо советского военного катера, вдруг мне мешок на голову— и уволокли! Не будь проклятого мешка, я б показал им, как похищать человека!..

Мы знали: это не бахвальство. Игорь когда-то был чемпионом Маньчжурии по боксу, конечно, в легком весе. «Железного мальчика» побаивались в лагере, хотя он неохотно пускал кулаки в ход, предпочитал показывать акробатические номера и играть на трубе в самодеятельности.

Неожиданно, тяжело дыша, в контору влетел Бергер, запыленный, грязный, с перекошенным лицом… Наверно, бежал во всю прыть.

— Быстро все на шестую! — закричал он с порога. — Там Дубков и Омар!

— Что, пристукнул его? — вскочил Мартиросян, за ним все остальные.

— Да нет! Попали в руду, обоих затягивает!.. Старик, кажется, концы отдает… Давайте бегом!

Месяц назад на участок привезли наконец горняцкие карбидные фонари. Мы быстро зажгли их и помчались наверх.

Эти места я знал лучше всех, почти каждый день замерял запас руды в магазине, который тут имел ширину до пяти метров. В штольне я осторожно полез наверх и посмотрел под свод блока.

На руде стояла лампа Бергера. Рядом с ней лежал свернувшийся клубком Дубков, обхватив руками правую ногу, и беспрерывно стонал. На метр дальше в воронке стоял Омар, но не на ногах, а по пояс в руде. Он упирался грудью в большую, как стол, глыбу, которая, очевидно, давила его. Голова без шапки — он никогда не носил горняцкого шлема — лежала на камне.

— Давай Омара вытаскивать, — сказал я подоспевшему Борису.

— Как его вытащишь? Его же зажало! Я уже пробовал, хоть всю руду выпускай…

— Вот они! Давай, ребята, разбирать руду вокруг!

— Сперва посмотрим, жив ли…

Дубкова сразу увезли в контору, а Омара вытащили после получаса напряженной работы. Когда старика положили на вагонетку, он что-то бормотал, но дыхание было со свистом, у рта пузырилась кровь. В конторе он два раза дернулся и затих. Мы молча посмотрели друг на друга.

— Готов! — сказал Ершов, который два года провел в немецком госпитале, после того как подорвался на мине (отчего и попал в плен), и лучше всех разбирался в болезнях и ранениях, не раз правильно предсказывал, сколько часов человеку осталось жить.

Жуткий, невыносимый запах вывел нас из оцепенения.

— Давайте положим его во дворе, наверно, кишки лопнули, — заметил Ершов, — ему теперь уже все равно.

Мы вынесли труп, положили возле кузни и прикрыли куском толя.

Только сейчас обратили внимание на Дубкова, лежавшего за своим столом на двух сдвинутых скамейках. Он тихо ругался, щупал правую ногу и безуспешно пытался снять кирзовый сапог. Антонян достал из своего ящика длинный узкий нож — им мы резали хлеб и бумагу— и протянул раненому. Тот начал пилить край голенища, но вдруг вскрикнул и отбросил нож.

— Не могу, — произнес он неожиданно тихим голосом, какого мы никогда у него не слыхали.

— Сильно болит?

— Угу… спасу нет!..

— Тогда закурите! — Антонян порылся в маленьком сейфе, достал пачку папирос и протянул Дубкову, который не курил. — Попробуйте, полегчает. Скоро Багиров приедет… а сапог придется резать!..

Дубков взял трясущейся рукой папиросу, прикурил от спички, протянутой Бойко.

— Режьте кто-нибудь, очень давит…

Я взял нож, посмотрел ему вопросительно в глаза — он молча кивнул — и разрезал кирзу сверху донизу. Когда развернул голенище, мы ахнули: брючина, портянка, носок — все было залито кровью.

— Снимайте быстрее, ногу осмотреть надо! — настаивал Дубков. Он приподнялся и следил за моими движениями.

Пришлось разрезать очень длинную брючину. Руки у меня были в крови, как у мясника. На одну ладонь ниже колена зияла большая рана с рваными краями, из нее торчала сломанная кость. Я положил на рану кусок марли с ватой из участковой аптечки и стал перевязывать, стараясь не сильно тянуть бинт. Дубков замычал от моих движений, нетерпеливо спросил:

— Скоро, что ли? — и сунул в рот вторую папиросу.

— Как это случилось с вами? — спросил Дегалюк.

— Как случилось? — повторил Дубков и вдруг быстро заговорил: — Утром Быков сказал, что они вывезли двадцать вагонеток. Пошел проверить, залез в блок вижу — ни хрена не убавилось, а насчет купола он ничего не говорил. Ага, думаю, опять туфту зарядили, рассчитывают, первая смена все сравняет. Ну, полез дальше, убедиться, что руда на месте. И вдруг подо мной все провалилось! Затянуло ногу не очень глубоко, по колено, но не освободиться, здоровый закол навалил на ногу — ну и вот! Лежу, от боли голова кругом идет, тошнит, ногу не вырвать, боялся, еще руду разворошу и совсем затянет! Понял, что здоровый купол остался, Быков не соврал насчет вагонеток! Сперва звал на помощь, потом перестал — сам же разнарядил бригаду в карьер… Вдруг слышу шаги и, конечно, опять заорал. Кто-то лезет в восстающий да железом по камням кляцает… Слушай, Бойко, дай еще прикурить… Где же этот кретин Багиров? Всегда здесь торчит, а когда нужен…

— Он на двух участках, — обиделся за друга Бергер. — Я Мишу Шваля за ним на рудовозке послал, скоро приедет.

— Приедет, приедет… — сам себя успокаивал Дубков и продолжал: — Ну, слышу шаги. Темно кругом, я свою карбидку уронил, когда полетел, и вдруг свет! Смотрю, в окне стоит зверь этот Омар, с буром в руке. Стоит и смеется, как людоед. Я подумал: мне крышка, тяпнет длинным буром — чего ему опасаться, все спишут на руду. А он закурил и вдруг как понесет то по-русски, то по-узбекски. Я говорю: «Ну, подойди, подай руку», про купол молчу, чтобы не боялся. А он, оказывается, все понял, прямо с окна стукнул два раза буром, руда заскрипела, но не осела. Говорит: «Это место плохое, провалится, дам тебе бур, держись, — и повторяет: — Алчак гайван, алчак гайван…»

— Это по-турецки «сволочь, скотина», — сухо пояснил Антонян.

— «Ты, — говорит, — плохой, но жена твоя мне землячка», — и протянул бур. Однако я не мог достать. Тогда он шага три сделал по руде, ну, я и вцепился в бур, а он как медведь дергает. Вырвал меня, думал ногу оторвет, чуть сознание не потерял… И вдруг трах-бах, он сам в купол полетел и еще на него большая глыба накатилась сверху и грудь прижала. Так он и остался на том месте. Я боюсь шевелиться, нога болит — ужас один! Думаю, дождусь лучше той смены… а он все стонет… Камень еще один свалился, опрокинул его фонарь. Тут скоро Борис подошел…

— Так его же давило медленно! Неужели не могли выползти? — вырвалось у меня.

Остальные мрачно молчали. Если бы Дубков вовремя позвал на помощь, старика, возможно, удалось бы спасти…

Явился Багиров со своей сумкой с красным крестом. Бывший военный врач, азербайджанец с круглым, совсем не восточного типа лицом и седыми висками, он всегда был выбрит и чист. Вылезая из самого грязного и пыльного забоя, быстро отряхивался и, несмотря на берлаговскую одежду, снова приобретал щеголеватый вид. Вынув из сумки свои инструменты, Багиров опустил шприц в узкую банку со спиртом, ловко сделал Дубкову укол и стал обрабатывать рану.

— Ты бы посмотрел Омара, — сказал Бергер. Он сильно переживал и безостановочно курил.

— Поздно. Я смотрел уже. Скорее всего ребра вдавились в легкие.

— Значит, можно было спасти. — Голос Дегалюка звучал бесстрастно. Мы все уставились на Дубкова, который напряженно следил за движениями Багирова.

— Ваша жена узбечка? — спросил я.

— Какая разница? — огрызнулся Дубков. — Ее мать — да, вышла за командира.

— Ну и скажи ей спасибо, иначе бы Омар тебе не помог, — с грубой откровенностью отрезал Бойко. — А Багирову не забудь чифир и папиросы! Гляди, как работает!

В самом деле, тот очень ладно пристроил к ноге два узких лубка и кончил перевязку.

Рудовозка увезла незадачливого Дубкова и его мертвого спасителя. В этот же вечер Юрка-Очкарик, фельдшер, недавно прибывший из Воркуты, анатомировал бывшего сотника Ибрагим-бека.

— Никогда больше не допущу такие похороны, — сказал Гаврилов Хачатуряну. — Безобразие! Откуда они взяли черный костюм и туфли для этого рецидивиста?

По лагерю из уст в уста передавали реплику ненавистного блюстителя порядка, случайно подслушанную Мартиросяном, которого вызывали на допрос. Дубков попытался создать впечатление, что на него покушались, и это грозило большими неприятностями Петру Быкову, звеньевому бригады Бойко. Однако скоро выяснилось, что именно Быков предупреждал Дубкова об опасности в злополучном блоке, и не один Мартиросян был тому свидетелем.

Возмущение Гаврилова было естественным: никогда за существование одиннадцатого отделения Берлага не было таких похорон. Обычно мертвецов зарывали незаметно. А тут вдруг оказалось много охотников сопровождать гроб, они попросили разрешения у Хачатуряна, который был более мягкосердечен, а так как речь шла о людях, которые имели в тот день выходной, им не было отказано. И неожиданно все узбеки, туркмены, таджики и прочие мусульмане оказались выходными — очевидно, бригадиры тоже пошли навстречу.

Бывший майор аварец Хаджиев, признанный дагестанцами старшим, со своим другом Муталиевым (их, несмотря на режим, постоянно поддерживали вольные земляки из ближних поселков и даже из Магадана) достали для старика добротную одежду. Играл лагерный оркестр, и шествие, в котором участвовало около ста зеков и много вольных из поселка, двинулось на кладбище в обход запрещенной «американской зоны». Под конец у многих мусульман оказались на головах тюбетейки, и Омара похоронили по обряду, в боковой нише, так, чтобы земля не придавила гроб. Хоронить без гроба категорически запретили.

Перед похоронами Гаврилова срочно вызвали на фабрику, где испортились два насоса. Пока он устанавливал, что причина аварии заводской брак, а не диверсия, церемония за восьмым прибором окончилась.

 

Номера и судьбы

1

Соломахин вернулся из Магадана — он был очень доволен поездкой — и через неделю покинул нас совсем, передав участок Титову, белесому коротышке сибиряку, который жил в общежитии ИТР и каждую неделю два-три дня отсутствовал из-за попоек.

Большие перемены произошли в лагере. Майора Франко перевели в Магадан, его место занял младший лейтенант Никитин. Расстались мы также с кумиром и добрым ангелом берлаговцев великолепной Клеопатрой, ее сменила невзрачная плоская старая дева с желтой кожей, ничем себя не проявившая, разве что изъятием из нашего обихода отвара стланика, ибо из Магадана пришло предписание, запрещавшее употребление этого колымского эликсира. Оказалось, стланик, хоть и вылечивал цингу, очень вредно действовал на почки, сердце и другие внутренние органы. Его заменили витаминными таблетками, которые ради экономии растворяли в воде — ею и стали нас потчевать в столовой.

Новый начальник лагеря Никитин был крупным мужчиной, очень энергичным и деятельным, уже в годах. Как мы скоро узнали, раньше он был майором внутренних войск и разжалован за отказ руководить карательной операцией в родном селе недалеко от Одессы, где прятались дезертиры из местных. Вызвав к себе бригадиров, Никитин объявил, что собирается благоустраивать лагерь, так как он находится «буквально в плачевном состоянии». Сразу начали перестраивать столовую, чистить и осушать территорию, расширять старые и возводить новые бараки. Реконструировали — в который раз! — изолятор и ввели строгие новые правила. Благоустройством занимались ночью, после работы и по выходным. Сделано было немало, но люди валились с ног — это было адское лето!

Нажимая на нас, Никитин утверждал, что лагерю «буквально необходим» порядок. Кличка Буквально очень скоро прилипла к начальнику. Но зеки начали его уважать, когда он окончательно поломал власть Гаврилова, Оперу не нравилось независимое поведение нового начальника, который не советовался с ним, и он стал ябедничать, однако у Никитина нашлись крепкие связи в Москве, где его брат служил в Министерстве внутренних дел. И в один прекрасный день Гаврилов уехал, оставив Буквально полным хозяином положения.

На наших бурильщиков обрушился силикоз. Не один год работали они в самых твердых породах без защитных масок, респираторов или предварительного обрызгивания, при котором в воде оседает каменная, опасная для легких пыль. Бурильщики худели, кашляли и подолгу лежали в санчасти. Их сменяли другие, иногда из вольнонаемных, последние, правда, не столько бурили, сколько руководили своими буроносами из зеков, те за продукты и курево выдавали за своих вольных хозяев по полторы-две нормы. Прошло немало времени, пока на руднике не появились, сперва для вольных, потом для нас, похожие на противогазы респираторы.

Работа моя была не скучной, но несколько однообразной: я изо дня в день делал замеры, чертил разрезы, тянул рулетку в блоке, рассчитывал сбойки, объемы, производил контрольные замеры, возился с теодолитом, почти всегда один. Веселый Яценко, переживший бурю после разгрома «Надежды», уехал, и моим шефом опять стал Аристаров, но он был очень занят внизу, в управлении.

Когда мы начинали работать на участке, здесь было всего несколько недобитых штолен со времени войны да небольшой карьер. Теперь выработки, связанные между собой гезенками, квершлагами и слепой шахтой, тянулись на нескольких горизонтах километрами. В забоях кое-где даже провели электричество, добротные аккумуляторные фонари сменили ненадежные карбидки. Однако по-прежнему в подземке нас постоянно подстерегала смерть.

…Рано утром — мы только что пришли на участок — я быстро бегу в ближний забой, замеряю уходку за ночь и спешу в контору нанести на план начатую рассечку, передать сведения в управление, теперь уже точные — времена соломахинских фантазий миновали! Рядом Антонян раскручивает арифмометр, а помощник бухгалтера Федотов щелкает на счетах. Титов как всегда опаздывает. Но вот и он приходит, и не один: с ним здоровый парень в новенькой спецовке и горняцкой каске, которые у нас носят только новички — старые горняки ходят в русской шапке.

— Мой заместитель Шилов, — представил его начальник. — Пойдем, Васильевич, обойдем до обеда штольни. Ты тоже с нами, Петро, покажешь, где выходит сбойка с четвертой.

Через два часа мы вылезли из восстающего и прошли старый, заброшенный пустой блок — здесь не работали с сорок четвертого года. Все стены были покрыты толстым, с ладонь, инеем. Шаги гулко раздавались в пустых выемках. Титов подсчитывал люки, зияющие под нашими ногами, — предшественники собрали всю руду, до мелочи!

— Со штрека под нами в понедельник нарежем квершлаг на четвертую штольню. А оттуда давно уже гоним навстречу. Сколько, Петро, осталось до сбойки?

— Двести четырнадцать метров, — ответил я. Это была очень нужная для вентиляции штольни выработка.

Титов направил луч аккумулятора на заиндевевшую стену блока. Плоские и крупные, со спичечную коробку, кристаллы сверкали, как бриллианты. Их узкие стороны играли в свете крошечных радуг. Луч упал на длинный камень под стеной.

— Давайте сядем, покурим!

Рукавицами смахнули иней с камня и сели. Шилов долго шарил по карманам, потом извлек небольшую фанерную коробку и торжественно поставил ее рядом:

— Сигары из Ленинграда! Угощайтесь!

Мы устроились на камне поудобнее и с удовольствием закурили.

— Как же ты решился ехать сюда? — спросил новичка Титов.

— Очень просто, кончил Горный институт. С отличием. В институте боксом занимался, первый разряд имею, на соревнованиях выступал… — Он закашлялся. — Видите, курить еще не научился! За нами тренер следил, лишний раз с девушкой не погуляй, чуть что сразу: «Форму потеряешь!», — а курить и подавно…

— Ну, а тут вовсе насчет баб… швах!

— Да мне-то что, с женой приехал! Она финансово-экономический кончила, на днях ее устроят в управлении. Дали уже комнату — Рая в положении… В Ленинграде мне предложили либо остаться в аспирантуре, либо Норильск или Магадан. Мы решили: поедем годиков на шесть, накопим денег на обстановку, машину купим и переедем куда-нибудь поближе, на Кольский полуостров, например, там тоже северные платят! У меня дядя главным инженером работает в Никеле.

— Не пугали вас лагерями? — спросил я.

— Еще как! Родственники с ума сошли, особенно ее, они никогда из Питера дальше, чем на Рижское взморье, не ездили… В райком комсомола нас вызывали, беседу проводили о поведении среди заключенных, был там капитан из эмгэбэ. А приехали — люди как люди…

— Они хорошо работают, смотри их не обижай, — заметил Титов и задумался. — Не везет на участке начальникам смены, ты, наверно, слыхал про Дубкова?.. Ногу сломал на шестой в магазине…

— Слышал… Говорят, очень прыткий был. Я это не одобряю. Мне сперва освоиться надо, у практиков поучиться, набраться опыта…

— Правильно. Раньше у нас горного инженера с дипломом вообще никто не видал, разве среди крепостных.

— А вы, товарищ Титов, где институт кончали?

— Какой институт! Учился в школе, работал токарем; пока воевал, баба с каким-то снабженцем в Среднюю Азию сбежала. Я остался в одной шинели, подумал: «Поеду-ка на Север подзаработать», ну и завербовался! Нам тоже лекции читали, как вести себя, — мура! Получили пропуска, приехали в Магадан, а тут токари не нужны, на заводах одни классные специалисты, и послали меня на курсы горных мастеров… Потом быстро продвинулся, я с людьми легко нахожу общий язык! Что они там делали на воле, вспоминать незачем. В основном здесь бывшие солдаты, с ними всегда договорюсь. Ну и, понятно, кому чифирок, кому хлеба, народ ведь тоже хочет жить! При наших деньгах они сторицей окупят такие пустяковые расходы. Как только план выполним, нам премию оклад, иногда два. Скажи, Петро, честно: обижаются хлопцы на меня? У него вот получка — три черпака, а замещает Аристарова, нашего маркшейдера, пока тот в управлении за главного сидит, который прохлаждается дома да спиртик в рабочее время сосет.

— Нет, к вам мы претензий не имеем, — подтвердил я, — но на Дубкова ребята обижены. Уголовники, те давно бы его в темном углу угостили забурником… Одно обращение знал: «изменники» да «фашисты»! А «изменник» спас его ценой своей жизни, только он до самого гроба этого не поймет!

— Что верно, то верно… Ну и сигары ты привез! Пока докуришь, окоченеть можно!

Мои ноги в ботинках тоже начали сильно мерзнуть. Я ерзал на холодном камне, привставал, поправлял широкий ремень с аккумулятором. Шилов поднял руку с сигарой и направил на нее луч фонаря, прикрепленного к каске, оглядел длинный пепел. Титов затянулся и стал кашлять.

— Крепкая, собака, не докурю! Говорят, на Западе капиталисты только рот дымом полощут, не затягиваются, да виски попивают. Так ли, Петро?

Но мне не было суждено внести ясность в этот вопрос. Сзади послышался треск, и на нас вдруг свалилось что-то громадное, сверкающее кристаллами. Я отпрянул, получил страшный удар в плечо, заорал от неожиданной дикой боли и увидел в ярком свете фонаря, как на моих соседей свалился большой закол — нет, это отслоилась вся стена! Несколько глыб величиной с пианино пришли в движение, одна из них помяла Шилова; Титов, которого прижала другая, кое-как освободился и тоже прыгнул прочь, безобразно ругаясь.

Стало вдруг очень тихо, запоздавший камешек скатился на пол и стукнул меня по носку ботинка. Из-под закола послышалось учащенное сдавленное дыхание, потом хрип — я подскочил и постарался левым плечом оттолкнуть глыбу. Она поддалась, чувствовалось, что лежит на мягком — это был человек!

— Держите камень, — сказал я Титову, голос звучал очень громко в пустом высоком блоке. — Осторожно, мы его, боюсь, еще больше придавим!

— Падло, рука отбита, — ругался Титов. — Давай потянем сюда, как бы его не совсем… Блядь, не везет мне с этими новичками! На «Лазо» тоже одного придавило!..

Наконец мы повернули камень и вытащили Шилова, который теперь дышал очень тихо. Горняцкая каска слетела, видно, при первом ударе — затылок, шея, руки были в крови. Укладывать пострадавшего на мою телогрейку пришлось мне одному, у Титова правая рука отказала. После первого испуга он сидел на корточках и курил, время от времени трогая покалеченную руку.

— Побегу за ребятами, — сказал я, — они где-то недалеко катают вагонетку.

— Иди, а я, чуть отойдет, попытаюсь его бинтовать… Крови вроде немного, но как бы череп не того! Что-то он совсем отключился!

— Ладно, побежал!

Через пустой люк я спустился в главный штрек и скоро повернул на свежую выработку: тут лежали рельсы, а где-то вдали слышался скрип вагонетки. Вдоль штрека тускло горели лампочки: днем, когда обогатительная фабрика работала на полную мощность, напряжение было слабое. Вагонетка двигалась мне навстречу, скрип приближался. Я остановился в ожидании. Послышалось пение:

У нас, у черных ландскнехтов, Есть бабы, вино и жратва…

Резкие звуки знакомого немецкого марша. Кто мог его распевать тут?.. Из-за поворота штрека выплыла вагонетка, доверху груженая рудой. Силуэт ее четко вырисовывался в свете фонаря, прикрепленного ко лбу откатчика.

В рубцах от свинца лицо и грудь, Руки, прокопченные порохом…

Я стряхнул с себя оцепенение:

— Эй, Ахмед! Подожди! Бросай свою карету, в блок надо! Там новый инженер лежит, заколом стукнуло! И Титова тоже!

Скрип замер. Из-за вагонетки вылезла щупленькая фигура таджика. Он выбросил руку вперед.

— Айлитла, камрад! Закурим, а?

— Брось дурака валять, Ахмед! Где остальные? Нам нового надо в контору тащить, ему, кажется, башку проломило! Беги в старый блок, а я еще кого-нибудь найду, вместе дотащим до твоей вагонетки, потом наверх… Титову руку разбило, сам дойдет…

— А я думал, ты шутишь! Если Титов, бегу!

Таджик помчался вдоль штрека вперед, я — в обратную сторону.

Скоро мы притащили раненого в контору. Багиров был уже там и невозмутимо раскладывал на столе свой арсенал весьма неприятно выглядевших щипцов, скальпелей, пинцетов и ножниц. Кинул шприц в чайник на электроплитке:

— Спирта теперь не дают — нет Клеопатры, — и начал брить затылок стонавшего Шилова. Большая рана выглядела отвратительно, куски кожи висели клочьями.

— Позвоните, пожалуйста, — обратился ко мне Багиров, — пусть санитары придут, надо на носилках нести, на рудовозке опасно. — Он достал из чайника шприц и сделал раненому укол. — Потом вас осмотрю, гражданин начальник, — бросил он Титову.

* * *

Вечером на съеме надзиратель сказал мне:

— Иди сейчас же к оперу, он тебя искал!

Новый оперуполномоченный Жираускас сидел в своем кабинете возле вахты. Это был плечистый литовец с очень черными прилизанными волосами на пробор. Довольно приятное лицо портили усики а-ля Адольф Менжу. В лагере его звали Обжираускасом. За большим письменным столом он делал то, что всегда делают оперы, когда заходишь к ним в кабинет: листал какие-то объемистые «дела».

Я остановился в дверях. Он быстро поднял голову, потом снова углубился в чтение, делая отметки на узком листке бумаги. Наконец заложил листок в «дело» и захлопнул папку. Посмотрел на меня в упор, выпятил губу.

— Явился, телефонанист? — Он рассмеялся собственной шутке и вдруг заорал: — Какого хрена подходил в конторе к телефону? Ты что, не знаешь, что звонить запрещено?

— Гражданин начальник, авария, обвал на руднике… Вольный мастер получил тяжелое ранение, череп разбило… Фельдшер просил позвонить… Я думал, каждая минута…

— Хватит болтать! Зажрались вы на первом!.. Распустил вас Соломахин, и Титов не лучше… Я вас, педерастов, всех в мокрый забой загоню!.. Подпиши постановление: три дня без выхода! Обновишь новый изолятор. Кстати, кто там бреет Дегалюка? У кого на участке бритва? Врет, скотина, что бреется стеклом! В лагерь к цирюльнику не ходит, больно интеллигентный, подлюга! Ну, говори!

— Откуда мне знать, гражданин начальник? Я и не слыхал, что он не в лагере бреется… Он вообще мало в конторе бывает, сидит у себя на сортировке!

— Не желаешь говорить? Боишься, обзовут сексотом? А знаешь, что такое сексот? Антисоветчики вы тут все, но я тоже не дурак Подожди, сейчас тебе ребра малость пересчитают, научишься отвечать, когда тебя начальник спрашивает! Иди, иди…

Он встал и привел меня на вахту. Там сидели три надзирателя и пили чай. В середине комнаты стоял на коленях человек и мыл пол. Это был латыш Калныньш, штатный поломой на вахте.

— В изолятор его, но сперва немного поднавешайте, языком что-то плохо ворочает, — сказал Обжираускас, — выламывается, идиота из себя строит. — Он вышел и вернулся к себе в кабинет.

— Обожди, попьем чаю, — сказал Макаров, рослый сержант, за приплюснутый нос и жестокость прозванный Перебейносом.

Через десять минут они завели меня в маленькую избушку около вахты, где иногда делали особенно тщательный обыск, раздевая догола. Избушку построили не ради зеков — зимой, на морозе, надзирателям было неудобно обыскивать голыми руками, а какой тщательный обыск в рукавицах?

— Ну что же, — сказал Перебейнос и лениво ударил меня в подбородок. Удар был довольно сильный, но в настоящей драке я мог бы удержаться на ногах, тут же предпочел свалиться. Я постарался расслабить мышцы, чтобы было не так больно, и защищал лицо и пах от пинков, которые градом посыпались на меня. Второй надзиратель, щуплый молдаванин Паштет — никто не знал его настоящей фамилии и почему его так прозвали — несколько раз ударил меня палкой, которая валялась в «раздевалке», наверно, осталась от других экзекуций. Они скоро перестали — скучно бить человека, который никак не реагирует на побои, да и к тому же хотели продолжать чаевать.

В нормальных условиях, на равных правах, я, возможно, справился бы с ними — Перебейнос был здоровенным, но довольно неуклюжим детиной. Службист, тупой и мстительный, он был из тех, о которых в лагере говорят: «Вологодский конвой шутить не любит». Однажды, когда Мартиросян рассказывал в бараке очередной анекдот о вологодских надзирателях (о них ходило множество побасенок, например классическое изречение: «Если беглеца собака не догонит, пуля не догонит, тогда я лапти сыму и сам догоню»), незаметно вошел Макаров и, подслушав, сердито выпалил: «Ты, зверь, чаво обижаешь моих земляков?» — что в свою очередь стало анекдотом.

…Мужество и человеческое достоинство. Для меня раньше было немыслимо получить удар и не ответить, если только не свалишься с ног. Но пришлось в этом отношении перевоспитаться, иначе погибнешь в лагере! Бывали здесь случаи, когда люди бунтовали, не желая или не умея стерпеть побои, но надзиратели оказывались всегда сильнее! Был на «Днепровском» Миша Зайцев, большой, сильный парень, которого в лагере никто не мог побить (кроме разве Игоря Суринова). Очень спокойный, он никогда не дрался без причины, но его опасались, он был специалистом по дзюдо и каратэ. Однажды, будучи бригадиром, он напился у вольных и попал в изолятор, где стал сильно шуметь. Перебейноса он изрядно избил, потом еще троих надзирателей, которые явились с дубинками. Тогда запустили к нему двух собак и шесть надзирателей. Били его долго и старательно. Почти полгода лежал бригадир в санчасти, я не узнал его сперва, когда он вернулся в барак. Парень хромал — они ему перебили ноги ломом, чистый лоб был изуродован красной подковой от удара большим замком. Через три месяца Мишу парализовало, его перевезли на Левый, где он скоро умер…

В изоляторе с меня сняли телогрейку, пиджак и брюки и закрыли в крайней камере. Бетон на полу и стенах был еще сырым, но, несмотря на это, я растянулся на холодном полу и попытался уснуть. Однако не тут-то было: все тело болело и ныло, при слабом свете высокого окошка я обнаружил большие кровоподтеки на руках и ногах.

Обиднее всего было, что посадили меня первого августа, накануне моего дня рождения. В моей тумбочке лежали скромные припасы: две банки мясных консервов и пачка латышских сигарет, подаренная Аугустом Рузисом, аккордеонистом лагерного джаза, который до войны играл на органе в рижском Домском соборе. Его лунообразное, всегда улыбающееся лицо находилось в резком контрасте с совершенным им преступлением, за которое он получил двадцать пять лет: при аресте забаррикадировался в маленьком домике недалеко от Латышского Замка и, отстреливаясь, убил четырех милиционеров.

Я надеялся отпраздновать день рождения с Перуном, у которого второго тоже был выходной. Теперь же приходилось думать о том, как бы вообще завтра поесть! Сидящих «без выхода» кормили горячим только на третьи сутки. Значит, один хлеб!.. Наконец я все же уснул.

«Что такое не везет и как с ним бороться» — любимая присказка весельчака Мавропуло не выходила у меня из головы, когда я проснулся перед рассветом — на холодном сыром полу и самый усталый человек долго не проспит! Походил по камере, чтобы согреться. Колено за ночь сильно распухло и болело. Челюсть тоже нестерпимо ныла, я чувствовал себя пропущенным через мясорубку. Послышался удар в рельс на подъем. За стеной кто-то ходил, привели людей.

— Сними ремень, курить положи, получишь после! — В дальнем конце коридора заскрипели двери и лязгнул замок.

Я не ел со вчерашнего обеда и начал ощущать неприятную пустоту в желудке. Постная лагерная пища, лишь немного улучшенная добавками, которые всеми возможными способами мы доставали в конторе, не создала в моем теле запаса жира и сытости. Правда, я не был еще по-настоящему голоден — страшное чувство, слишком хорошо мне знакомое в течение многих лет, — но мысль о том, что придется голодать завтра и послезавтра, угнетающе действовала на мое и без того невеселое настроение.

Из-за козырька перед окном я не мог увидеть, но на слух определил: первую бригаду пустили в столовую. Учащенный скрип дверей — столовая стояла в нескольких десятках метров отсюда, — значит, первая очередь отзавтракала, теперь идут группы поменьше, механизаторы, плотники… Потом опять большая группа — фабрика. И вот уже слышно, как однорукий Барто зазывает опоздавших:

— Вы, бассама сюстмарья, быстро идите, толово закроем!

Топот ног до линейке, окрики бригадиров («Долго вы там, проститутки?», «А ну выпуливайся без последнего!»). Длинная пауза. Затем музыка, развод всегда происходит с маршами, наш джаз старается вовсю. Большинство бригад имело свой собственный «гимн»… Ага, идут штукатуры — в честь бригадира Куперберга играют еврейский свадебный танец… Дверь со скрипом отворилась, через решетку вторых дверей вижу длинную тощую фигуру Юсупова. Темное лицо туркмена каменно-невозмутимо. Он долго возится со связкой ключей, потом отмыкает решетку.

— Пошли в дежурку!

Я захромал перед ним к нише коридора, где вчера оставил одежду. Возле стола надзирателя лежал теперь ворох разных вещей, валялись спички, папиросы, полбуханки хлеба, видно, что посадили еще не меньше пяти-шести человек.

— Одень штаны, бери пиренчик (френч), завтракать надо!

Повезло! Я мигом оделся, и мы пошли в столовую. Там сидело несколько освобожденных от работы зеков. Юсупов посадил меня отдельно от них, за длинным столом, и пошел к раздаче.

— На, Петер, бери, не так скучно будет!

Я поднял глаза, рядом стоял Хасан, мой попутчик с Левого. Он протянул мне пачку махорки, спички и несколько папирос. Юсупов, занятый беседой с поваром, повернулся было ко мне, но, заметив, что со мной говорят, — это было строго запрещено, — быстро отвел глаза.

— Надолго тебя?

— Да нет, трое без выхода!

Хасан кивнул и скрылся. Подошел Юсупов и поставил передо мной миску лапши с мясом, чай и кусок хлеба. Я понял, что он получил для меня «больничное».

— Поел? Тогда иди бери хлеб в хлеборезке и назад в карцер! В хлеборезке работал Андрей Решетников, старший лагерных баптистов. Немало людей перетянул он в свою секту — быть «братом» такого обеспеченного и влиятельного человека очень выгодно, особенно охотно приобщались к его «братству» западники.

— Не обидели тебя там? — спросил он меня елейно, хотя вид моего разбитого лица должен был убедить его в бессмысленности вопроса. Он отрезал полбуханки и положил на стол раздачи.

— Иди с богом, а твою кровную пайку у меня оставят, после отдам.

В дежурке сидел Паштет.

— Ты чего этого хрена кормишь? — напустился он на Юсупова. — У него трое суток «без»…

— Я думал, он сегодня выйдет… Ты почему, подлюга, ничего не сказал?

— Да ладно, иди отдыхай, Юсуп, сам справлюсь…

Я стоял в нерешительности.

— Выворачивай карманы! Курить нельзя! Откуда столько хлеба — положь! У тебя решетку переделывают, ступай в общую… Ладно, бери хлеб, половину!..

В общей камере было тепло — окно на юг. На верхних нарах лежало шесть человек, их поймали с вязанками дров для вольных. Я полез к ним, свернулся под телогрейкой — Паштет не обратил внимания на то, что я прихватил ее, и тут же уснул.

Когда меня выпустили, я отпраздновал день рождения, уничтожив часть своих припасов в одиночестве — Перуна положили в больницу: он отравился в лаборатории серными парами. После работы я пошел навестить моего друга. Он сидел в халате на завалинке санчасти и разговаривал по-немецки с представительным даже в лагерной одежде, энергичного вида мужчиной.

— Познакомьтесь, господин Рампельберг.

— Очень приятно… Вы у нас, кажется, недавно?

— Уже месяц. В стройцехе у меня мастерская, я художник. Рампельберг говорил по-немецки безупречно, но, пожалуй, слишком чисто для немца, нельзя было угадать, из какой он провинции.

— Завтра я принесу свое маленькое сочинение, оно у меня осталось в бараке, вы не поправите? — вежливо, старательно произнося слова, спросил его Перун по-французски.

— С удовольствием! Мне читать нечего.

Рампельберг по-французски говорил так же хорошо, как и по-немецки, но произношение позволяло догадаться, что он из Северной Франции.

— Я покину вас, господа, мне к доктору. Так я познакомился с Карлом Рампельбергом, или, как он себя еще называл, Шарлем де Масси.

2

Карл был единственным человеком в лагере, разговор с которым иногда возвращал меня к прошлому. Оказалось, что у нас даже были общие знакомые. Он жил несколько лет в Ахене, когда там после первой мировой войны стоял бельгийский гарнизон. В течение многих месяцев Карл очень подробно рассказывал мне о своей жизни, но я не решаюсь излагать его рассказы — уж очень фантастически звучали некоторые из них, хотя я ни разу не поймал его на неточности или противоречии.

По его словам, он был сыном французской графини и бельгийского фабриканта, во время войны министра, которого как коллаборациониста убили бельгийские патриоты (Карл обвинял в этом в первую очередь франкмасонов). Он без сомнения воспитывался в богатой семье, был профессиональным военным и хорошим художником. Последнее создало ему в лагере особое положение, он держался с достоинством, был в какой-то степени на равной ноге с начальством, которое эксплуатировало его дарование. По заказам вольных он постоянно писал картины и со своими искалеченными руками мог не опасаться, что за какую-нибудь провинность попадет на общие работы.

Это был космополит с широкими взглядами на политику, бонвиван даже в лагере, который только в Магадане испытывал нужду в папиросах и поэтому считал пересылку худшим из всего, с чем когда-либо сталкивался в жизни. Многие теплые летние вечера мы просиживали возле его барака и разговаривали обо всем на свете. Он был первым, кто дал мне довольно точное описание Германии во время войны, не искаженное незнанием немецкого языка и фантазией власовца, «легионера» или остарбайтера (Перун жил в слишком захудалой провинции, чтобы иметь о стране достаточное представление).

Конец войны застал Карла в тылу, после ранения он обучал фольксштурмовцев. Учитывая, что ему, как сыну коллаборациониста и фашисту партии Дегреля, к тому же служившему в бронедивизии СС, нельзя пока появляться дома, Карл охотно принял предложение американцев продолжить войну против ненавистных ему большевиков. Будучи уверенным, что созданию советской власти сильно помогли франкмасоны, которые казнили его отца, он скоро оказался в литовском подполье.

Если я сомневался в других его рассказах, то о «лесных братьях» в Прибалтике он, безусловно, знал из собственного опыта — почти дословно то же самое я слышал от латышей и литовцев. Отсиживание в лесных бункерах, связь со Швецией, откуда руководили всеми операциями, вылазки, хорошо подготовленные налеты, разгром «лесных» и реорганизация их движения на основе тщательной конспирации, стычки с «краснопогонниками», его женитьба на литовке, ее смерть — все это звучало весьма правдоподобно и было подтверждено литовцами, которые признавали его своим.

Очень удручающе подействовало на этого убежденного фашиста чтение книг Шпанова «Заговорщики» и «Поджигатели» из галкинской библиотеки, которые циркулировали в лагере в нескольких экземплярах. Мы имели с ним одно мнение: автор, будь это Шпанов или, скорее всего, немец, был отлично информирован, знал подноготную Имперской канцелярии и жизнь немецких военных и партийных верхов.

— Дочитал я сегодня утром, — сказал мне Карл. — Уму непостижимо, неужели все это правда — заговоры, закулисные интриги, вмешательство крупного капитала, борьба внутри нацистской партии за власть, наконец влияние американцев, связь с ними во время войны? Если только половина этого правда, зачем же мы тогда подставляли свои головы на Востоке? Ради Круппа и ему подобных? Конечно, я знал: «Майн кампф» либо бред сумасшедшего, либо надувательство, никто же не принимал ее всерьез! Но цель оправдывала средства, и ради борьбы с коммунизмом я согласился бы подписать даже такую чушь…

Вечерело. Мы сидели возле барака строителей на удобной скамейке со спинкой и пускали дым дефицитного «Беломора» — Карл других папирос не признавал. Перед нами одна за другой развертывались сцены из лагерной жизни, не стесненной зимней стужей. Постоянно кто-то заходил в барак или выходил из него, относил одежду в ремонт, возвращался из каптерки со свертком, торопился на ужин.

— Вы, надеюсь, не до конца верили пропаганде Геббельса? — заметил я, улыбаясь. — Он, допустим, был умен и к тому же оратор божьей милостью, но, если разобраться, все речи его — чистейшая демагогия, рассчитанная на восторженного бюргера. Борьба против коммунизма — не могло же только это быть вашей целью? Я лично давно знал истинную цену нацизму, еще до моего приезда в рейх. Пропаганда, признаюсь, там была грандиозно поставлена! Эти басни о народном братстве, еврейском окружении и заговоре звучали убедительно. Не будь я заранее уверен в их фальши…

— Да, печально сознавать, что все жертвы были напрасны. Поэтому я и продолжал борьбу… Слушайте, — вдруг спохватился Карл, — не нравится мне этот Сырбу, заговаривается, на уме один только Достоевский, без конца его читает, цитирует. Вот вам образец влияния мистики на неподготовленные мозги!

— От Достоевского в самом деле мало радости, тем более в лагере. Не зря его в свое время в СССР запретили. Видел я учебник литературы, там о нем всего три строчки: был, мол, другой крупный русский писатель Достоевский, жил тогда-то, провел несколько лет на каторге, написал то-то. И все! Мы его почитали как живописца русской души. Гениальный психолог, однако каторга его сломила…

— Вон он идет, Сырбу, — заметил Карл. — Сейчас что-то преподнесет.

К нам подошел опрятно одетый человек с румяным моложавым лицом. Он остановился, о чем-то сосредоточенно думая, глаза смотрели в сторону, озабоченно и напряженно. Бывший бармен из Бухареста, он знал по роду службы «хорошее общество». Профессия научила его разбираться в людях, и в природной наблюдательности ему нельзя было отказать. Я с удивлением узнал, что читать он умел только печатный шрифт, а писать так и не научился.

— Бон суар, — сказал он. — Беседуете, господа? Вы мне не ответите на один вопрос? — Карл кивнул ободряюще и уставился на него. — Возможен ли всемирный анархизм?

«Черт побери, Карл, кажется, прав, он вот-вот рехнется», — подумал я и, чтобы пресечь дальнейшие бессмысленные вопросы, ответил:

— Ни в коем случае!

— По-вашему, невозможен? А это почему?

— Потому что при анархизме не может работать почта! Карл перестал курить и с любопытством стал разглядывать нас. Но спора не получилось. Сырбу помотал головой и сказал:

— Хм, вы, кажется, правы, об этом я не подумал! Ну что же, всего наилучшего! Я пошел спать.

Карл сделал многозначительный жест рукой.

— М-да, пожалуй, и впрямь недолго ему сидеть в общей зоне! — сказал я с огорчением: мне был симпатичен приветливый румын. — Пойдемте отсюда, Ковалевский там что-то интересное рассказывает.

Мы переменили свое место. У соседнего барака на низкой завалинке сидело несколько человек. Они слушали рассказ небрежно одетого зека с живыми голубыми глазами на изможденном, покрытом седой щетиной лице. Работал Юрий Ковалевский на обогатительной фабрике и с гордостью подчеркивал, что он столбовой дворянин. Ничто в довольно жалкой внешности не выдавало его дарований, а был он не только прекрасным инженером, эрудированным собеседником, но и отличным актером, музыкантом, поэтом… Жизнь его прошла зигзагами. Из-за происхождения с большим трудом попал в институт, который окончил с отличием. Как специалиста его послали в Турцию, где он монтировал электростанции. Работал Ковалевский и фоторепортером, потом был командиром роты связи в Испании. В плен попал в первые дни Отечественной войны, но умирать за проволокой не собирался.

— Везли нас в закрытых вагонах, — рассказывал он, — конвой почище овчарок — власовцы, они к нам хуже относились, чем немцы. От нечего делать стреляли на станциях по вагонам, то и дело ранили кого-нибудь. Трое суток без воды. Хлеба дали только по буханке на четверых, всухомятку. Уже где-то в Баварии пошел слух, что везут в Дахау, в эшелоне были одни командиры… И вдруг бомбежка! Попало, видно, в паровоз и первый вагон, там собак держали. Наш вагон под откос полетел, кто орет в темноте — ночь безлунная, кто за двери дергает. Не знаю как, но они открылись! Тут мы не зевали, выскочили и — в кусты! Кругом лес, мы углубились, бежим. Боимся, что вот-вот догонят собаки, но их не слышно. Конвоиры окружили лес и с обратной стороны идут цепью. Тут и там, где громко, где шепотом, русская речь, брань, очереди. Из других вагонов тоже выскочили, лес кишит людьми, одни русские прячутся, другие их бьют…

— Как ты уцелел? — поинтересовался, протягивая Ковалевскому сигарету, высоченный Журавлев, красивой фигурой которого любовались все врачи и медсестры, когда я с ним рядом лежал в ОП.

— Я влез на дерево, — засмеялся Ковалевский и прикурил. — Подо мной власовцы собрались, спорят, куда идти, ругают собаковода.

— Верно, — отозвался Журавлев. — Собак полагалось возить в последнем вагоне. Мы до самого утра шарили по лесу!

— Ты что, разве?.. — Юра подозрительно стал разглядывать своего бывшего охранника, потом махнул рукой: — Под одну гребенку!..

— Ну да! Нам за это влетело! Начальника конвоя разжаловали в шарфюреры. Кроме убитых и раненых недосчитались тридцати человек.

— Вот так-то! Одним из них был я! Ушел на юг, сел в товарняк с двумя хохлами, думали, попадем в Швейцарию. Едем-едем, вдруг нас загоняют в тупик, мы ходу из вагона и в лес… Тут поняли, что не в Швейцарии мы, а где-то южнее. Оказалось, в Италию приехали. Вечером вышли к деревне, украли початки кукурузы и назад в лес. Так питались с неделю, потом к партизанам попали…

— А оттуда в Россию?

— Да нет еще… Лес вокруг был полон бежавших от немцев итальянских солдат — Италия капитулировала, и за ними фрицы гонялись. Дня через три цапнули меня и повезли в… Венецию! Там держали нас на баржах, прямо в лагуне. А когда повезли в Милан, я спрыгнул с поезда, окно было плохо закрыто. Через день меня снова поймали, я сказал, что бежал из Германии, обо всем остальном умолчал. Они послали меня обратно, работать на восстановлении Дюссельдорфа. А тут — американцы! У немцев все уже было вверх дном. Они вывели нас раскапывать людей из бомбоубежища под развалинами. И опять — сирена. Конвой загнал нас в подвал, и больше мы его не видали. Отбоя не было, мы просидели всю ночь, а потом с товарищем, был такой Фоменко, решили выйти на свой риск, были очень голодны и думали организовать что-нибудь. Выползли, смотрим — на улицах ни души. Идем дальше, вдруг Фоменко кричит: «Американцы пришли!» — и нагибается. Тут и я поверил: на тротуаре полсигареты валялось, а разве кто другой, кроме американца, полсигареты недокуренной выбросит? Навстречу нам джип, негр пулеметом на нас: «Эй, хендс ап!» Мы подняли руки, я ему: «Мы рашн призонерс» и показываю на спине намалеванные черно-белые, как мишень, круги. «О'кей, кам он, рашн!» Посадил нас в джип, и мы выехали из города, к нему в часть; Показали нам баню, дезинфекцию, вымылись как следует. Выходим в чем мать родила и просим: дайте, мол, нашу одежду. Собралось их человек десять, угощают сигаретами, смеются. А мы, голые, курим, спрашиваем: «Вещи наши где?» Повели нас за баню — на бетоне лежит кучка пепла. Мы, говорят, ваши костюмы сожгли, дадим другие. Притащили американскую форму, ботинки, два автомата — и стали мы опять солдатами!

Нас было пятеро на джипе и станковый пулемет, так я воевал до конца… Ну и жизнь! Пешком никуда, кроме кабака, дисциплины никакой, у нас сержант командовал, ездили из города в город, иногда строчили из пулемета, когда видели немецкого солдата, а в основном — пьянка! Один раз выпили в ратуше, не помню уж в каком городке, а когда вернулись — нет пулемета и все скаты порезаны. Но у них на это не очень смотрели. Если у кого-нибудь машина выйдет из строя, наклеет на ветровое стекло талон — техпомощь отремонтирует и доставит в часть, а мы по другим машинам, пока нашу чинят. Потом среди нас появились офицеры — в американской форме, но погоны русские. Я тоже получил свои четыре звездочки, и в один прекрасный день, война уже кончилась, нас еще никуда не отправили, иду я по кельнской улице, а навстречу мне мой бывший рапорт-фюрер из лагеря, в штатском понятно, но как мне не узнать собаку — сколько людей погубил! Припас я к тому времени новый вальтер, выхватил и бац! бац! его прямо на месте!

Меня в комендатуру. Я рассказал, в чем дело, к тому времени стал неплохо говорить по-английски. Но они очень возмущались: сейчас, мол, уже не война — и отправили меня к нашим. В Магдебурге высадили из эшелона, перешли мост, и первое, что услышал: «Положите вещи!» У меня был брезентовый мешок с личным добром, как у всех американцев. Потом посадили в бранденбургскую тюрьму и допрашивали. Я все рассказал, как было, но куда там! Они, естественно, быстро разобрались, кто я, но все напирали на мое происхождение, дескать, в плен пошел по своей воле, хотел в России старый строй восстановить… Судили. И дали червонец.

Старая схема! Тот же срок был и у Журавлева — власовца!

3

Вернувшись после карцера на участок, я узнал, что Шилова, который так и не пришел в сознание, увезли в Магадан. Титов отделался сильными ушибами. Такое событие, понятно, не могло пройти незаметным для техники безопасности. Только я пришел, хромая, в контору, как появилась Нина Осиповна, а с ней еще женщина — маленькая круглая блондинка с громким голосом, обе в горняцкой форме. Блондинка, жена Браунса и главный обогатитель рудника, шумно приветствовала Антоняна, которого знала по курсам горных мастеров, где он занимался первое лето, а она читала геологию. Я никак не мог понять, что ей, обогатителю, работавшей на приборах и на фабрике, нужно у нас на горнорудном участке.

Нина Осиповна допрашивала меня о несчастном случае с Шиловым, я все подробно описал.

— Вы уверены, что никто этого не подстроил?

— Да вы что, Нина Осиповна! Никто заранее не мог знать, куда мы пойдем, где сядем. Блок старый, весь в инее, мы бы заметили следы! Просто долго сидели, курили сигары, наверно, повысили температуру… вот и обрушилось!

— Хорошо, сейчас сходим туда. Антонян, покажите нам вашего знаменитого Бергера!

Вот оно что! Нина Осиповна — по делам, а Маша Брауне, конечно, пришла из любопытства, посмотреть на известного сердцееда! Но Антонян театрально развел руками:

— Очень жаль! Только что поднялся наверх, в карьер! — И он бросил на меня конфиденциальный взгляд, дескать, понял! Дверь раскрылась.

— Вот, мои дамы, могу вам показать знаменитого Бойко! Вася Бойко от удивления отвесил и без того толстую нижнюю губу. Потом спохватился и изобразил вежливую улыбку:

— Здрасьте, Нина Осиповна! Здрасьте, Мария Ивановна! Хорошо, что пришли, хлопцы опять в пыли, поломались обрызгиватели!.. Слыхали, какая у нас беда с новым мастером?..

Маша осталась в конторе, а мы с Ниной Осиповной отправились в злополучный блок… Теперь и пальца никто у нас не мог поломать, чтобы не было все оформлено по инструкции!

Перестройка лагеря приближалась к концу. Вездесущий Буквально творил чудеса, нашими, конечно, руками! Убрали последние палатки, во всех секциях поставили кирпичные печи. Прежние газгены — железные бочки с узкими отверстиями для тяги — набивались опилками, которые горели очень долго, однако грели неважно, печи были гораздо лучше. В каждом бараке появились маленькие сушилки, кроме того, построили большую, в которой стал работать несгибаемый отказчик филантроп Дудко. Баня, столовая с большой сценой, а также уборные, все было в образцовом порядке. И вдруг нас начали на ночь запирать амбарными замками! Окна забрали толстыми решетками — невозможно было представить себе, что случилось бы при пожаре!

Надзиратели почти ежедневно устраивали обыски, переворачивали в секциях все вверх дном, выметая жалкие мелочи, которые, несмотря на строгий режим, заводили себе зеки: полотенца, книги, сапоги, свитера. Наконец прибыла комиссия во главе с полковником, обошла все бараки и службы, определяя, как потом мы узнали, санитарное состояние лагеря. Через неделю сняли с дверей замки, но выходить на улицу после отбоя все равно было рискованно — любой надзиратель мог за это посадить в карцер, все зависело от того, с каким настроением охранник выслушивал оправдание отлучавшегося «до ветра».

Однажды вечером, встретив Карла, я узнал, что Сырбу все-таки попал в стационар. Он накинулся с лопатой на начальника стройцеха. Никакого повода к этому не было, Сырбу был одним из лучших рабочих, поэтому случай замяли, а больного положили в санчасть подлечить уколами. Он стал спокойным, однако долго никого не узнавал и все бредил Достоевским.

В конце августа выпал снег и пролежал несколько дней. На участке появился новый человек — вольный опробщик при геологе, краснолицый свердловчанин лет сорока, бывший зек довоенных берзинских времен Федя Пьянков. Арестованный в армии за драку со смертельным исходом, он пережил все стадии развития Колымы, начиная с проведения трассы, изыскания первых месторождений золота и олова, постройки большой обогатительной фабрики и рудника имени Лазо в четырехстах километрах от нас, в тупике Сейм-чан. Провел Федя на Севере и военное время, когда Колыма была наводнена американскими продуктами, вплоть до горчицы и махорки (ее специально выращивали для Советского Союза), видел консервацию отработанного «Лазо» и переброску всей техники и горнадзора на наш «Днепровский».

Сосредоточенный и деловитый на работе, хороший опробщик и коллектор, Федя до неузнаваемости менялся в конторе и особенно в поселке. С женщинами он совсем отучился разговаривать и, если с ними сталкивался — в магазине или общежитии, — мычал, кривлялся, краснел (насколько это было возможно) и бледнел. Я обратил внимание на еще одну его странность, в наших условиях необычайную: Федя никогда не ругался, не только грубо и мерзко, но и вообще не употреблял никаких бранных выражений. В ответ на мое недоумение он сказал;

— Я старовер, ругаться нам не положено…

Зато фамилию свою Пьянков оправдывал полностью: был большим выпивохой. Впрочем, не это являлось его главной слабостью — все вольные пили, без исключения. Страшно было смотреть, с каким волнением следил он за тем, как кипятился в банке чифир. О какой бы сумме денег ни заходил разговор, Федя сразу переводил ее на количество чая, которое можно за эти деньги купить. За свою страсть он носил на прииске почетное звание «чифиралиссимус». Он на самом деле был первоклассным знатоком чая, мог бы работать дегустатором — так точно по запаху, вкусу и цвету определял разные сорта и урожаи. Кроме того, глотал любые таблетки, попадавшие ему в руки, предпочитая кодеиновые и другие наркотические препараты. После очередной получки ехал в соседний поселок Мякит, где накупал в аптеке все «калики-моргалики», которые отпускались без рецепта. Таких горе-наркоманов на прииске было еще несколько.

Меня интересовали его рассказы о первых годах Колымы, когда штольни проходили вручную, большими бригадами. Взрывчатки в ту пору не давали. Норма проходки была сантиметр за смену на каждого члена бригады, независимо от того, каким способом он этого достигал: долотом, ломом или еще как-нибудь. Федя знал старейшие прииски Колымы, расположенные в окрестностях легендарного Борискина ключа, где у неглубокого шурфа нашли мертвым татарина-старателя по кличке Бориска. Он умер не насильственной смертью, а, наверно, от потрясения, что наконец после стольких трудов и поисков исполнилась его мечта: в шурфе обнаружили очень много золота. Бориска, большой и сильный человек, наматывал портянку, когда его настигла судьба — он так и лежал у шурфа рядом с киркой и сапогом. В течение нескольких лет в этих местах работали прииски «Золотистый», «Кинжал» и «Борискин». Федя также помнил «родного отца», как его называли зеки, Эдуарда Петровича Берзина, первого директора Дальстроя, вдохновителя сельскохозяйственного освоения Колымы, при нем даже привезли сюда яков, как самых неприхотливых домашних животных. Пережил Пьянков и Гаранина, и эру Никишова, но эту я и сам знал достаточно хорошо!

Мы часто ходили вместе в штольню. Я измерял новые забои, он опробовал их. Груз мой всегда был одинаков, если я брал с собой теодолит, у него же набиралось до нескольких пудов проб в маленьких холщовых мешочках, и я часто помогал ему их таскать. Федя приносил нам съестное и табак, а бригадирам даже выпивку — после отъезда Грека отменили сухой закон, и в магазине часто стояла бочка спирта.

Но насколько достоверны были рассказы Пьянкова о Колыме, настолько врал он о своей жизни в армии. Уже одна такая фраза, как «в армии я работал артиллеристом», подрывала всякое доверие к его повествованию. Он злился, когда слышал иронические замечания, но через три дня забывал и снова преподносил нам те же истории.

— Наступает последняя зима, — вздыхает Антонян, наблюдая через окно за полетом снежных хлопьев. — Весной у меня все. Немного зачетов будет — и ладно. В апреле выйду!

— Кто знает, ляжет ли снег, может, опять растает, — отзывается Бойко, у которого на поверхности осталось много работы, и он надеется на оттепель.

— Нет, Вася, — говорю я, — стланик начал стелиться. Не будет уже тепла!

— Откуда ты знаешь? В твоей Австрии и снега, наверно, нет! Фердэмех! — Он хитро улыбается мне и мурлыкает, разыскивая за сейфом пачку папирос, которую спрятал накануне:

На опушке леса старый дуб стоит, А под этим дубом партизан убит…

Вошел Пьянков, снял черный полушубок, протянул руки над низкой железной печуркой, и мы заметили, что они у него, всегда чистоплотного, в грязи.

— Что, Федя, упал?

— Почему упал? Жилу разгребал руками, лопаты не было!

— Жилу, говоришь? Ай да Федя!

— За жилу пуд чая получишь в управлении!

— Не слушайте его, споткнулся, а теперь свистит!

— Ей-богу, хлопцы! Хотя бы ты поверил, Борька! — Он умоляюще глядит на Антоняна. — Нашел жилу! По дороге с бремсберга! Мне за такую на «Лазо» дали бы три года зачетов! Богатая, порода уже переходит в разрушение, из таких жил потом получаются россыпи. Шел я сюда, сел на камень перекурить, смотрю, куски кварца под снегом валяются, а в них гнездышки касситерита! Я глазам не поверил, стал дальше искать и нашел настоящий выход! Поглядите на образцы!

Он начал аккуратно вынимать из карманов каменные обломки величиною с кулак. Мы чуть не стукнулись лбами, сгрудившись над столом. И было на что смотреть!.. Если только он в самом деле подобрал эти пробы у дороги, а не в шахте из богатой жилы шесть-бис…

Внезапно явился Титов, опоздал, как обычно, на несколько часов. Синеватый нос и мутный взгляд выдают его с головой.

— Привет всем! Петро, сводку передал? Брауне меня не спрашивал? Чего вы тут колдуете?

Мы ему объясняем, в чем дело.

— Молодец, Федор Евстигнеевич! — Видно, церемонным обращением он хотел выразить свое уважение к Пьянкову, который уставился на него с разинутым ртом. — Только в этом году ничего в открытом забое не выйдет. Лучше сделаем заначку на тот год!.. А меня утром поздравили! Звонили из управления. Наш прииск лучший в Союзе, переходящее знамя скоро привезут! А мы лучшие на прииске! Мне уже шепнули — премия два оклада, горнадзору по одному!.. Ну, я пошел на шестую!

— Когда-нибудь Брауне его выгонит, каждый день бухает, — качает головой Федя. — Хотя мужик что надо… Пойду-ка за ним в шахту, может, по пьянке чаю отвалит…

Слова Титова подтвердились в тот же вечер. Когда мы спустились с участка, началась пурга. Мела она и на следующий день, а когда погода установилась, нечего было и думать о разработке новой жилы, она так и осталась на будущий год.

Первого ноября собрали в столовой «штаб» и объявили, что впредь наш труд будут оплачивать деньгами! Это было настолько неожиданно, что многие не поверили. Но через месяц выяснилось: Берлаг отнюдь не обидел себя! Было решено выплачивать нам сорок процентов вольной ставки, остальное лагерь забирал за питание, одежду и «обслуживание». Когда начали выдавать деньги, у наших зеков обнаружились фантастические заработки, они получили даже больше своих вольнонаемных коллег, несмотря на то, что это было всего сорок процентов! Впрочем, на руки нам давали только по сто рублей три раза в месяц, остальной заработок откладывался на лицевой счет до освобождения. Лагерь теперь был меньше заинтересован в наших деньгах, и происходили странные вещи. Я, например, раньше числился горным мастером по измерению и получал (вернее, лагерь!) 1860 рублей, а теперь оказался, выполняя ту же работу участкового маркшейдера, в роли рабочего маркбюро с королевским окладом в 280 рублей!

У всех зеков была книжка, где записывались заработанные зачеты, конец срока, новая дата освобождения и т. д. Каждый квартал книжки заполнялись, но лично я мало интересовался зачетами, так как знал, что по окончании срока требовалось еще согласие Москвы на освобождение. Я в Магадане встречал людей, которые по этой причине пересиживали много месяцев, в одном случае даже восемь лет, в том числе всю войну!

Обычная процедура перехода на зимнее обмундирование продолжалась неделю. Зеки обменивали между собой брюки и куртки, придурки перешивали свои вещи в мастерской, сапожники переделывали валенки для великанов. Самые высокие зеки, от метра девяносто и больше, были на отдельном счету, для них кроили специальные костюмы и обувь. Кто оказывался выше двух метров ростом — а такие верзилы попадались среди прибалтов, — получал к тому же двойной паек.

Взяв подходящие валенки, я пошел в библиотеку, где Карл молниеносно рисовал наши номера на белых заплатах, вшитых в куртку на спине. Материал под номером вырезали, чтобы беглец не мог его просто оторвать. Под заплатой выше колена таких дыр не делали. Я долго просидел рядом с художником, помогая нумеровать своих товарищей, пока не пришла пора идти в столовую — у меня был выходной. Бригады еще не вернулись, и столовая пустовала. Получив свою «законную» кашу, я купил еще две порции «коммерческой» («Она буквально плавает в жиру», — хвалился наш начальник перед инспектором, главврачом управления) и расположился у окна, изредка бросая взгляд на линейку — хотелось поймать Перуна по дороге в барак. Краем уха я вдруг уловил какие-то безобразные слова на английском языке — слишком хорошо знакомый русский мат в переводе! Обернувшись, увидел за соседним столом Костю Кулиева и низкорослого незнакомого мне субъекта с широким мясистым подбородком, узким носом и темными бегающими глазами. Когда я обратился к Косте, его собеседник перешел на русский, потом бросил короткую английскую фразу:

— Пока все, увидимся завтра на фабрике! — и удалился. Костя сказал, что это новый слесарь Артеменко, родом из Бомбея, сын белоэмигрантки и англичанина. Раньше он сидел в Ташкенте. Сам Костя родился в Харбине, но в детстве его привезли в Шанхай, где он потом служил в полиции французской концессии. Много позже я узнал, что его отец был осетинским князем и офицером царской конной гвардии. Большой и грузный, с толстыми губами и щеками, очень скромный, Костя мало походил на кавказца. Дослужившись до капитана, он после ликвидации концессии японцами вернулся с семьей в Харбин, где его арестовали в 1945 году. Он бежал, поймали его только через два года и дали уже не десять, а, согласно новому указу, двадцать пять лет. Теперь он тоже слесарничал на фабрике.

Пурга, метель, изредка солнце, сбойки, пьяный Титов, сводки в Сеймчан, замеры, обыски, ужин в столовой… Единственным удовольствием в это время были для меня разговоры с Перуном и Карлом или чтение какой-нибудь хорошей книги, которую не без труда удавалось раздобыть — теперь читать стали многие.

Время около полуночи. Лежу на своих верхних нарах и читаю «Былое и думы». Я в восторге: интересно, умно и сколько страниц еще впереди!

Стук дверей. Вваливается латыш Донат, один из получателей двойного пайка. Но даже этого гиганту мало: вечерами он помогает на кухне, в хлеборезке, правда не притворяясь поклонником баптиста Решетникова. В руке у него небольшая соленая кета. Подходит к моим нарам и тихо говорит, глядя сверху:

— Бросай читать, Петер, сейчас надзиратели придут!

— Ну и что? Сегодня Юсупов дежурит, не страшно!

— Да не Юсупов — все на ногах! Только что зарезали Зинченко! Ищут убийцу!

Я подскакиваю — наконец-то! Шуму теперь будет немало. Кладу книгу под изголовье и пытаюсь уснуть, но мысли мешают…

Я уже упоминал о том, что здоровенного мордатого Зинченко, с силой и мозгами буйвола, судили в лагере за отказ от работы. Когда отказчик убедился, что сопротивление бесполезно, он рьяно взялся истязать своих товарищей и скоро достиг желаемых степеней в лагерной иерархии: стал бригадиром штрафников, помощником и советчиком надзирателей, которые разрешали ему самые грубые нарушения лагерного режима, например пьянство или отсутствие номера на одежде. Его боялись все зеки: в штрафной, куда мог попасть любой из нас, он один решал судьбу провинившегося, мог поставить на непосильную работу, избить, зимой отнять рукавицы, летом загнать в сырость. За ним стояли стрелок, собаки, начальник режима и даже опер…,

Однажды Зинченко зарвался. Достал у охранников коричневую диагональ и сшил себе в лагерной портновской галифе и френч. Носил он к тому же хромовые сапоги. Ни о каком номере на этой одежде не могло быть и речи. Начальник КВЧ сделал Зинченко замечание по поводу отсутствия номера, тот ответил грязной бранью, уверенный в поддержке властей. Офицер пожаловался оперу и предупредил, что рапортует в Магадан, если зек не будет наказан. Зинченко временно убрали из штрафной и послали заведовать циркуляркой, которая снабжала дровами лагерь, пекарню и прочие службы. Но дровосеки, старики латыши, получив такого начальника, вдруг все «заболели», что не так уж хитро для актированных гипертоников и астматиков. Зинченко оказался не у дел, но и без всякой работы получал свой хлеб и «больничный» приварок, жил как сыч среди прибалтийцев в самом отдаленном бараке.

Поздно вечером дневальный секции, старый эстонец, собрался было прилечь, как вдруг дверь в барак открылась. Вошел парень в новой душегрейке из овчины и направился к старику.

— Ты, батя, дневалишь?

— Угу! Тебе сто, спицки надо? — Старик заметил во рту незнакомого потухшую папиросу.

— Не надо. — Парень выплюнул окурок. Эстонец укоризненно посмотрел на длинный недокуренный остаток на полу.

— Слушай, батя, покажи, где спит Зинченко!

Старик покосился на дверь и показал на нижние нары вагонки. Зинченко спал один — ни возле себя, ни над собой он не терпел соседа.

— Беги сейчас на вахту и скажи, что зарезали Зинченко, — спокойно сказал парень и вынул из-под душегрейки широкий длинный нож. — Обувайся поживее!

Предупреждение было излишним. Эстонец молниеносно сунул ноги в валенки, набросил бушлат, шапку и побежал. Он еще не успел промчаться полдороги, как из барака выскочил Зинченко, за ним гнался его убийца. Он снова и снова вонзал нож в шею и спину своей жертвы. (Эта «жертва», как выявилось позже и о чем я уже писал, была палачом у немцев и отправила на тот свет сто тридцать шесть человек в городе Сумы.)

Но вот преследуемый споткнулся, упал в снег. Парень, бросив нож, скрылся в темноте. Зинченко лежал под окном соседнего барака в измазанном кровью нижнем белье и кричал изо всех сил:

— Ратуйте, люди, ратуйте!

Многие проснулись, но, узнав, чей это голос, и не подумали выходить. Несколько минут крики не прекращались. Потом из темноты вынырнула другая фигура и, подбежав к лежащему, ударила его узкой финкой в сердце. Крик оборвался, перешел в глухое клокотанье, под следующим ударом сильное тело передернулось и затихло.

От вахты послышались быстрые шаги, надзиратели спешили на помощь к своему любимцу, но опоздали: палач был мертв.

— Такого быка я еще не резал, — сказал фельдшер Юрка-Очкарик, когда я на следующий вечер пришел к нему — он обещал удалить мне два раскрошившихся зуба. — Получил шестнадцать ран, из них шесть в сердце. Умер от финки. Вашкис, ассенизатор, проснулся и все видел. Парень тот, когда скинул с гада одеяло, промахнулся, попал в плечо. При своей силе Зинченко мог бы отбиться — пацан наполовину его меньше, — но сдрейфил, не стал даже защищаться и подох, слава богу!

Весь лагерь растревоженно шумел. Допрашивали, били, пытали парня — его нашли по следам на снегу. Долго не могли дознаться, кто дорезал раненого. Посадили в изолятор всех уголовников, побочно получивших политическую статью. Наконец латыш, который со дня на день ждал освобождения, рассказал о недавней сходке урок в его бараке. Среди них он назвал не только Беленко, убийцу, но и Лешу Седых, еще нескольких, а также Пепеляева, который сразу признался, что добил бригадира штрафников.

Беленко был очень молод, ему не исполнилось и двадцати. Будучи родом из Сум, причиной покушения он назвал месть: Зинченко повесил его старшую сестру, партизанку. Нож парню дал Павлов, рецидивист, оказавшийся в Берлаге за убийство надзирателя (при попытке к побегу).

О Зинченко мнение вольных из поселка не разошлось с нашим: его никто не жалел. Собрав бригадиров, опер весьма презрительно говорил о личности убитого, предупредил о строгих мерах за обнаружение ножа и запретил демонстрировать фильмы, где можно было увидеть в действии холодное оружие, вплоть до шпаги. Потом приехала выездная сессия областного трибунала, но она только прибавила всем обвиняемым в заговоре против Зинченко срок до двадцати пяти лет, однако среди них не оказалось ни одного, кто бы уже не имел его.

4

Конец ноября выдался сравнительно теплым. Вечером давали зарплату. Мы стоим во дворе за котельной. Очередь очень длинная, наверно, придется ждать до отбоя. Рядом лагерный, только что открытый ларек торгует маслом. Падают ленивые хлопья, мы глухо ропщем, но что поделаешь: слишком много народу в очереди! Конечно, ловкачи пролезают в обход, одни сами, других к кассе подводит опер. Это «его люди», которые стучат открыто, как рыжий ассенизатор, бывший инженер Петр Калмыков. На презрительный окрик: «Эй ты, сексот!» — он отвечал с глупой ухмылкой: «Я не сексот, я агент!»

Большой, широкоплечий, неуклюжий, он прославился на весь лагерь как неудачный доносчик сообщал оперу о таких делах, про которые тот давно забыл. Сперва его поставили на итээровскую работу, но он не потянул даже как замерщик. У него бывали странные провалы памяти: зная наизусть сложные формулы, он иногда спотыкался на простейшем умножении и, вместо того чтобы подумать, обращался за советом к первому встречному зеку. Я несколько дней спал рядом с Калмыковым — мы завидовали ему, потому что ни клопы, ни комары его не трогали, даже их отпугивала вонь, исходившая от его всегда потного тела, нам же и вовсе было невмоготу. Со временем у нас вывели клопов, а Калмыкова перевели в ассенизаторы и поселили в пожарном амбаре, где он спал в гордом одиночестве до самого освобождения. На новом поприще он трудился успешно и даже изобрел механическую черпалку— колесо с чашечками, с помощью которого очень быстро справлялся с выгребной ямой, оправдав тем самым свой инженерский диплом… Кассирша) жена начальника режима, считает очень медленно, хотя все получают по сотне. Счастливчики, хватая свои деньги — в платежной ведомости они расписались заранее, — перебегают в очередь за маслом, выстроившуюся у ларька. Передо мной стоит Леша Беспалов, арестованный в Ленинградском театральном институте за старые анекдоты. Кличка Гражданин прочно закрепилась за ним с тех пор, как он на первом концерте самодеятельности (незабываемом из-за «Карамболины») с патетическими ужимками продекламировал «Стихи о советском паспорте» — Гаврилов опоздал на выступление и не успел его запретить. Крамольные слова «я — гражданин Советского Союза!» — неслыханная наглость для берлаговца!

Пока Леша мне обстоятельно объясняет, почему «Чайка» провалилась на петербургской премьере, я подсчитываю, сколько человек осталось перед нами. Потом Беспалов вдруг исчезает, его позвали к нарядчику. Передо мной теперь невысокий Артеменко. Начинаем разговаривать, я случайно упоминаю Берлин, он, оказывается, прекрасно знает город, расположение его улиц и учреждений.

— Там я перешел границу, — говорит он, быстро оглядываясь, и, убедившись, что очередной западник навряд ли понимает английскую речь, продолжает: — Бумаги у меня были надежные: корочки, офицерская книжка…

— Каким образом? — удивляюсь я.

Он смеется:

— Очень просто, хватай быка за рога! Прошел как чекист! На метро перебрался в восточный сектор, оттуда — в Россию. В Ташкенте у меня был связной, разговаривали с ним на пушту, звали Сейфулла-шариф…

— Знаю его, врач. — Я вспомнил «Пионер» и Федю из санчасти.

— Возможно! Почему бы ему не быть на Колыме? Одноделец! Месяца два мы с ним работали, и нас накрыли. Со всем оборудованием, даже передатчик не удалось спрятать. Они говорят, что засекли меня уже на границе. Врут! Меня выдал тип, с которым я еще в Лондоне…

— Ты и в Лондоне работал?

— Разумеется! В тридцать девятом целый год искали организацию немцев, была у них операция «Венец»…

— Интересно! — вырвалось у меня: я был теперь очень внимателен. — Как же вы раскусили этих баб? Теперь он уставился на меня.

— Вот оно что! Ты в курсе дела? Моряк один, шотландец, пришел в ай-эс, когда его за сто фунтов хотели вторично женить! Долго разматывали катушку и добрались до резидента. Знаешь, сколько их было? Около четырехсот!

— Ого! Даже не подозревал!

Я тоже был тогда в Лондоне и об операции узнал случайно…

Пражское интермеццо

«Приезжай сюда на каникулы, — писал мне школьный товарищ Фредди, — довольно корпеть тебе над книгами в своем Брно! У вас там, говорят, одни зубрилы, так ты настоящую студенческую жизнь и старую Прагу никогда не узнаешь!»

Время у меня было, карты я в руки не брал после самоубийства проигравшегося друга (только серб мог додуматься приехать в институт с браунингом!), поэтому и в деньгах нужды не испытывал.

В один прекрасный день я вышел из вокзала на Гибернской улице и направился со своим портфелем под мышкой мимо Пороховой башни к Вацлавской площади, где когда-то торговали лошадьми, а теперь был центр города.

Прага не была похожа на спокойный, сосредоточенно работающий Брно с его бесчисленными заводами, трубами, грохотом грузовиков и потоками рабочих, которые торопились с работы или на работу в самые неожиданные часы, с массой студентов, действительно чрезвычайно старательных — в карты играли больше иностранные стипендиаты. Тут в Праге гуляла необозримая толпа, говорившая на разных языках, на каждом углу продавались сувениры, открытки, горячие сосиски — шпикачки, магазины были переполнены товарами. Я чувствовал жизнерадостный дух большого, вечно молодого города.

Несколько шагов еще — и картина резко меняется: узкие улочки, переулки, снова площадь; я стою перед старой ратушей, рассматриваю годичные часы, в окошке которых появляются разные фигуры, а напротив — чудесный Тынский храм. Немного дальше, в средневековом гетто, вижу на еврейской ратуше другие часы, стрелки их двигаются в обратном направлении, как и еврейское письмо: справа налево. Рядом стоит глубоко ушедшая в землю готическая постройка без башен, с пятиугольным основанием — синагога Альтнойшул.

У широкой Влтавы я выбрался из лабиринта старых улиц и узнал Карлов мост с каменными апостолами по обеим его сторонам и большой позолоченный крест с еврейской надписью. Накануне я старательно проштудировал книги о Праге и вспомнил: перед каменным крестом когда-то плюнул еврей, и его община в наказание за это поставила золотой крест, написав на нем: «Святой, святой, святой!» За рекой над зеленью садов поднималась к Градчанам Малая Страна. В садах дворцы чешской знати, там и сям торчат острые шпили готических церквей. Я вернулся, отошел от моста и скоро поднялся на Королевские Винограды, где жил Фредди.

Было еще довольно прохладно, но я удивился, застав друга в постели не только одетым в лыжный костюм, но даже в носках и перчатках! Объяснив свой странный наряд отсутствием денег на уголь, он тотчас встал, переоделся, и мы вышли на улицу.

Сперва заглянули в трактир, где обычно собирались члены студенческой корпорации, к которой принадлежал мой друг. За год Фредди успел приобрести на дуэлях два «отличных» шрама на лице. Теперь он из «фукса» стал «буршем», на пьянках и сходках имел голос и вес. Однако, несмотря на это, Фредди был умным, добрейшим парнем. Он объяснил мне, что в старом Немецком университете не состоят в корпорациях только евреи, социалисты, иностранцы либо чрезмерные зубрилы. Был он среднего роста, довольно упитанным и очень сильным. Его печалью были «неарийские» темные кудри и большой греческий нос на приятном мягком лице с гладкой и нежной, как у девушки, кожей.

Будучи горячими поклонниками Гашека, мы отправились на поиски следов Швейка. Тогда из него еще не сделали культа, и в трактире «У чаши» было немного народу. Толстый трактирщик, который медленно, но усердно потягивал пиво, нам показался вылитым Паливецом. Ушли мы в отличном настроении.

— Вечером зайдем к дяде Генриху, он познакомит тебя с Шилеками, очень приличными чехами, — сказал Фредди после обеда в закопченном подвальном трактирчике возле медицинского факультета, прозванном студентами за темноту, узость и тяжелый запах «Утерусом». — Это его соседи. Приехали недавно из Белграда, Шилек был там послом, теперь работает в министерстве иностранных дел. Девушка у них на каникулах, из швейцарской гимназии. Сам увидишь!

Бывший посол оказался высоким сухопарым усачом, очень похожим на обожаемого им Масарика, основателя и первого президента Чехословацкой республики. В прошлом австро-венгерский профессор, Шилек говорил на безупречном немецком языке. Скоро выяснилось, что они были с моим отцом в одном лагере военнопленных в Чите. Отец попал туда после очередного побега, а Шилек вел агитацию в пользу чехословацкого легиона, формировавшегося в России из пленных чехов.

— Ну и патриот был ваш уважаемый палаша! — смеялся Шилек, покручивая седые усы. — Все за Габсбургов ратовал, грозил представить нас перед полевым судом за предательство, а меня вызвал на дуэль… М-да… Но в мужестве ему никак не откажешь. У него была стычка с комендантом лагеря, думали, отца вашего расстреляют, но обошлось карцером. Только выпустили его оттуда — сбежал! Добрался до Швеции, говорите? Что же, молодец! Я не злопамятен, если приедет в Прагу — милости просим! Передайте ему поклон!

Но не старого Шилека вспоминаю теперь, когда речь заходит о Праге, и не дядю Генриха, умного и честного журналиста, которого гестаповцы упрятали в концлагерь, когда заняли город — дядя сделал очень много для немецких эмигрантов…

Перед сном мы болтали с Фредди — его хозяйка согласилась на время приютить меня.

— Лида прелесть! Жаль, что нельзя мне показываться с чешкой, за это в два счета вылечу из корпорации, да еще моему старику сообщат, его, кажется, назначат гаулейтером…

Два дня спустя пришла телеграмма: мать Фредди серьезно заболела, опасались за ее жизнь. Он уехал, а я полмесяца жил один в его комнате.

Я навестил дядю Генриха, вместе мы ходили к Шилекам. Потом стал ходить без него. С Лидой мы встречались ежедневно. Она была невысокая, хрупкая, с длинными прямыми волосами цвета спелого льна, с тонким, немного бледным лицом и большими темными глазами. Лида вызвалась показать мне город — времени у нее хватало, — и мы часами бродили по улицам, у нас появились любимые уголки и здания. Особенно нас радовала церковь монастыря «Лорето» с ее колоколами, которые вызванивали нежную мелодию.

Старый город и весна создавали неописуемое очарование. Мне казалось, что никогда не смогу от него оторваться, уйти из этого волшебного сна. Лида плохо говорила по-немецки и смеялась над моим акцентом, когда я рассказывал что-то по-французски. Но у нас было так много общего: любовь к книгам, к животным, к музыке, молодость…

Мы ездили вместе за город, собирали цветы, стояли во дворце Вальдштейна перед трехсотлетним стволом винограда, оплетавшим весь дворцовый фасад, ходили в Градчанах по узенькой «Златой уличке», где можно было легко дотянуться рукой до крыш карликовых домиков алхимиков. Она смеялась, когда я все время путал две церкви святого Николая. А я рассказывал о своих друзьях и ходил с ней к своей тетке, вышедшей замуж за чеха. Вечером мы сидели под цветущими каштанами и иногда целомудренно целовались. Потом она плакала и считала, сколько осталось дней до ее отъезда в Женеву.

Ее родители относились к нашим прогулкам снисходительно. Отец не вмешивался в воспитание, он обожал дочь и исполнял все ее желания. Мать, полная болезненная брюнетка, осторожно осведомилась обо мне у дяди Генриха и, получив благоприятный отзыв, успокоилась.

Последние дни нам испортил Иржи, ее старший брат. Он приехал в командировку из Словакии, где работал инженером на заводе «Батя». Худощавый блондин, внешне очень похожий на сестру, он с первой минуты знакомства воспылал неприязнью ко мне. После моего ухода устроил Лиде, а потом матери настоящий скандал и заявил, что одной моей национальности достаточно, чтобы выставить меня за дверь.

Суббота. Вечером Лида должна уехать. Мы в последний раз стоим в Лоретанской церкви, и тут случается странное — мне это позднее казалось совсем невероятным, как в старинном или очень дешевом романе, — Лида вдруг подходит к статуе богоматери и начинает молиться долго и усердно. Я не подозревал, что она так набожна!

— Ты веришь в богородицу?

— Да, я молилась за тебя, хотя ты не католик. Но я надеюсь, что моя молитва дойдет до нее…

Целый год я регулярно получал письма из Женевы и так же аккуратно отвечал на них. Но потом, когда Лида вернулась в Прагу после окончания гимназии, переписка внезапно прервалась. Я получил только одно письмо, в котором она жаловалась на мое молчание, хотя я ей писал не один раз. А потом 1939 год, по асфальту Карлова моста затарахтели мотоциклы с солдатами в серых плащах, на Градчанах президента Бенеша сменил немецкий рейхспротектор.

Беспокойная весна 1939 года. Вместо традиционного лондонского тумана — чудная солнечная погода. По улицам английской столицы мелькает зеленая форма, прямоугольные, с кисточкой, пилотки испанских солдат только что разбитой республиканской армии — часть ее успела эвакуироваться в Англию, где была встречена с нескрываемой симпатией. Англичане предчувствовали нашествие фашизма — Гитлер в это время начал решительную кампанию против Польши, пока только на страницах газет и в речах в «Шпортпаласте». Но в степи под Люнебургом была уже построена крепость из фанеры — точная копия бельгийского форта Эбен-Эмель — где по ночам тренировались парашютисты-диверсанты, взрывали в форту (пока на макете) дальнобойные орудия, прикрывавшие путь в Брюссель. В громадных теплицах натаскивали солдат будущей армии Роммеля. В Берлине на Бендлерштрассе генштабисты вычерчивали на картах зловещие стрелы, направленные на Метц, Дюнкерк, Краков и Варшаву, а во всех военных училищах зубрили польский и русский языки.

В Лондон приехал господин Бек, министр иностранных дел Польши. Он стоял на трибуне среди почетных гостей во время большого парада военных кораблей в Портсмуте. Еженощно раздавались глухие взрывы бомб, подбрасываемых ирландскими террористами, которые требовали присоединения Северной Ирландии к государству Эйре, а Де Валера метал из Дублина громы и молнии против англичан. В ботаническом саду Кью-Гарден висел черный флаг на пятидесятиметровом флагштоке из канадской пихты — в Мосуле религиозные фанатики во время процессии шахсей-вахсей камнями убили английского консула…

Где только на земном шаре не тлело недовольство против англичан, немцы не жалели ни сил, ни денег, чтобы раздуть огонь, который должен был ослабить врага. А в Виндзоре, у могилы полковника Лоуренса с надписью «Сладка и почетна смерть за родину» здоровенный английский студент сказал мне: «Какая чепуха, пойду я класть голову за Англию! Пускай умирает за нее тот, кому охота!»

Когда я стоял на Гаммерсмитском мосту и вертел в руке небольшой футляр с фотокамерой, вдруг подъехали на мотоцикле полицейские и очень вежливо попросили показать им содержимое футляра, а заодно и документы. Меня поразило, что у одного из них был в руке карабин — «бобби» обычно носят только дубинку. Внимательно осмотрев паспорт и камеру, полицейский облегченно вздохнул:

— Проклятие, мы думали, вы ирландец! Они вчера здесь подложили бомбу. К счастью, не взорвалась!..

Оксфорд-стрит… Сколько людей проходит тут за день! Я стою перед сверкающей витриной и смотрю на небольшой радиоприемник с матовым стеклом величиной с ладонь, на нем мельтешат серые фигурки, играют в футбол — первый телевизор, он совсем недавно появился в Англии. Вдруг сзади радостный женский голос:

— Пьер, шери!

Я вижу совсем близко модную светлую шляпу, под ней темные глаза. Девушка обнимает и целует меня, прохожие бросают на ходу неодобрительные взгляды, здесь это — «шокинг».

— Лида, милая, откуда ты?

Маленькое, уютное кафе, три этажа под землей. Вокруг каждого стола подковой диван со спинкой. Здесь в основном студенты, рядом сидит японец с блондинкой, дальше бородач, наверно скандинав, с испанкой в военной форме. Лида очень повзрослела, она, мне кажется, стала намного выше. Мы заказываем шоколад с пирожными.

Они живут теперь в Лондоне — семья успела уехать до прихода немцев, министерство иностранных дел вовремя предупредило своих сотрудников. В Лондоне формируется что-то вроде чешского правительства, хотя англичане пока официально его не признают, боятся неприятностей от немцев.

— Прости, Петер, что перестала писать. Иржи недавно признался, что прятал твои письма, его тогда перевели в Прагу… Как нам все же повезло: все мы тут, только мама вчера уехала в Париж на неделю.

— А где дядя Генрих?

— О, мы хотели взять его с собой, но он лег на операцию — аппендицит! Папа очень боится за него, о нем ведь все знали!

— Где, когда увидимся, Лида?

— Я опасаюсь приглашать тебя открыто, папа стал такой нервный, а Иржи ты же знаешь… Запиши мой адрес, к вечеру они уходят заниматься делами, Иржи служит у папы, возвращаются поздно. Приходи, у нас будет время…

— А ты запомни на всякий случай мой адрес: Ормонд-стрит… Прошло четыре дня. В большой комнате темно — у отца заседание, он ушел в семь часов. Лида лежит на широкой тахте и курит. У меня не хватает духу сделать ей замечание: слишком много пережила она в последнее время. За окном моросит мелкий дождь — настоящая лондонская погода!

— Милый, ты не можешь остаться в Англии? Пока все у вас кончится? Папа думает, очень долго ждать не придется: когда англичане договорятся с русскими, немцы уйдут из Праги… Я забыла спросить: как ты сюда попал?

— На каникулы. Город хотел посмотреть. Как тогда Прагу.

— Да, как тогда Прагу!.. Пожалуйста, принеси мне пепельницу! Я подхожу к тахте. Она бросает окурок в большую раковину в моей руке. Я вижу, что она плачет.

— Лида, милая, ну как мне здесь остаться? Я же не эмигрант, меня спросят: зачем, почему, что… Один семестр надо доучиться, не так долго, потом… Ты же будешь тут…

— Я просто так… Пойдем лучше чай пить. — Она запахивает цветастое кимоно и встает, ловко влезая в домашние туфельки на каблуках, с голубыми помпончиками.

— Скоро приедет мама, тогда буду ходить к тебе.

…До начала занятий осталась неделя. Ранним утром экстренный выпуск газет: итальянцы вторглись в Албанию! Перебросили армию, массу техники, но албанцы не сдаются.

Десять часов утра. Мой товарищ ушел — неприятно, что я попал в такую квартиру. Вчера он рассказывал мне о своей работе, видно, надумал завербовать… А Лида придет, ничего не ведая.

Звонок — она! Открываю, хочу ее обнять, но она не раздевается, спешит… Что такое?

— Собирай чемодан, тебе надо уезжать!

— Почему, Лида, с какой стати?

— Собирайся быстро, Петер, я не шучу! Только что я говорила с папой. Он согласился: «Пусть заходит, надеюсь, не все они сволочи». И, как на грех, Иржи сидел в большом кресле, все слышал. Я думала, что его нет дома, не заметила… Он: «Шпион твой Петер, пакостник, что ему в Англии надо?» Еще я сказала папе, что ты живешь здесь, на углу Ормонд-стрит. Иржи обязательно пойдет к нашим в отдел контрразведки. Я боюсь, они могут тебя задержать, опоздаешь на лекции, пока все выяснится. Лучше уезжай, тут не один угловой дом, они скорее всего начнут искать со стороны Британского музея… Еще успеешь!

Да, плохо будет, если доберутся до моего Фердинанда с его немецкими девицами. Тут пахнет не «опозданием на лекции»! И как мне потом доказать, что я здесь случайный гость?! Он не сказал, когда вернется, наверно, в порту торгуется с моряками! Лида права!

Спустя полчаса мы едем в такси на вокзал. Улицы пусты, город словно вымер — сегодня Пасха, и все англичане в церкви или слушают службу по радио… Не думал, что так уеду из Лондона. И не один — она проводит меня до Хариджа.

— Хочу убедиться, что ты на пароходе!

Дома я оставил записку, с виду безобидную, но он должен понять, что и для него лучше смыться…

При въезде на остров иммиграционный комиссар спросил, действительно ли я не собираюсь остаться в Англии — виза была на месяц. А теперь черноволосый толстяк таможенник, больше похожий на француза, даже не открыл мой чемодан. Он краем глаза посмотрел на визу и вернул паспорт.

— Так скоро? Ол райт! — и поставил мелом большой крест на чемоданной коже.

На общем пирсе у решетки стоит Лида и машет цветами, которые я ей подарил…

В Хук-ван-Холланде все бегают, толкаются у кассы железной дороги. В поезде полно солдат. Краснощекие, в обмотках, с винтовками; у унтеров короткие тесаки, наверно очень удобные в индонезийских джунглях, но здесь они выглядят смешно. Все штатские постепенно выходят, до границы еду один среди солдат. На шоссе в автофургонах патрули, спиливают дорожные указатели. Поезд дальше не идет, останавливается у самой границы. Я узнаю: мобилизация.

В номер отеля заходят двое в штатском:

— Господин действительно желает завтра ехать в Германию? Об Албании вы слыхали? Транзитная виза есть?

Они проверяют мой паспорт и уносят его. Через некоторое время один возвращается:

— Завтра утром в семь ваш поезд! Возьмите паспорт.

Утром в пустом, тихоходном поезде я вижу из окна, как солдаты роют окопы. Но на тот раз обошлось…

* * *

Где я?.. Снежинки легли на плечи моих соседей, я чувствую холод в ногах, тусклая лампочка над окошком кассы, бараки кругом… Я облетел за мгновение половину земного шара — из Англии тридцать девятого года вернулся в колымскую действительность. А мой партнер все еще где-то там. Только теперь я вникаю в его рассказ:

— Ноги, скажу тебе… Они все красивые, эти хальфкаст, груди — во! Только голос «э джин эвд вотэр войс», но я долго не думал…

— Давай получай! — прерывает его кто-то сзади. Артеменко летит из лондонского борделя обратно в лагерь…

— Что, что… ага! Ну, потом тебе расскажу! Я получаю свою сотенку. В ларьке никого, масло и сахар кончились. Медленно бреду вверх по линейке к своему бараку.

— Ты о чем задумался, не узнал? — слышу в коридоре бархатный голос Семена.

— Да так, вспоминал кое-что!..

Хочется побыть одному, возможно, когда лягу, снова перенесусь в прошлое. Но в секции разгром. Пока мы ходили за деньгами, надзиратели забавлялись обыском, и мы долго выбираем из кучи посреди секции наши книги, подушки, одеяла и бушлаты.

5

Я встретил Семена Ровенского на первом участке, когда ходил туда летом делать контрольный замер. Это был плотный молодой еврей с высоким красивым лбом, пухлыми губами, карими ласковыми глазами и обворожительной улыбкой — глаза так и светились. Он был в ту пору замерщиком, с ребятами ладил, всегда умел найти им нужные для зачетов объемы. Потом надолго исчез из моего поля зрения — работал на фабрике. Мне рассказывали о его стихах, но в лагере многие писали стихи, обычно скверные, так что рекомендация была сомнительной. Только услышав сам, как он на поверке читал их Ковалевскому, я понял, что это достаточно серьезный поэт. Гаврилов настрого запретил ему сочинительство, и когда при обыске в тумбочке Семена нашли рукопись, его на месяц посадили в штрафную. Но Семен не унывал, к тому же все его уважали, убедившись, что он, хоть и еврей, никаких легких работ для себя не ищет и от своих бригадников не отстает. Его отец, крупный специалист в министерстве авиационной промышленности, часто присылал посылки, так что Семен был в лучшем положении, чем большинство его товарищей по беде, с которыми он честно делился своим богатством. Майор Франко относился к поэту сочувственно, и, не вступая в спор с грозным опером, помогал устроиться на таких работах, где оставалось немного свободного времени для стихов.

Это был, не считая Ковалевского, первый в лагере человек, который давал мне более или менее толковую информацию о советской культуре. Надо заметить, что у меня, не имевшего никаких сведений о духовном облике русской столицы, сложились о нем довольно дикие представления. Однажды Семен удивил меня фразой: «Мы часто ходили с ней в консерваторию».

— Что, разве в Москве есть консерватория? — спросил я: это как-то не вязалось со спорами наших горных инженеров о том, кто написал «Фауста» — Гете или Шиллер.

— А ты как думал? И всегда полный зал людей, которые разбираются в музыке лучше нас с тобой!

Хм, неужели? Впрочем, кто-то, наверно, и разбирается. Сам москвич, он много мне рассказывал о Львовском университете, где учился до ареста. Он попался по глупости: студенты устроили пикник вблизи правительственной дачи, а при обыске у него нашли сатиру на Сталина.

Настоящий вес Семен приобрел после разоблачения Тяжева. Поэт вдруг оказался «в законе» у блатных, а отъезжающий на этап центровик из БУРа назначил его своим преемником, бросив фразу:

«Теперь, Семен, тебе придется смотреть за порядком». Ну, а в БУРе, даже берлаговском, воровской «закон» имел силу.

Он заходил иногда к Карлу в мастерскую. Мы дискутировали о фашизме, о порядках в лагере и на воле, и хотя художник недолюбливал Ровенского как еврея да еще потому, что нельзя было с него чего-нибудь взять — тот в его услугах не нуждался, — он все же признавал, что у Семена «хеллер копф». Насчет стихов Карл ничего не мог сказать: поэзия не была его коньком.

Впервые я встретил просвещенного советского еврея, который не только не маскировался, но и с определенной гордостью носил свое «подозрительное» отчество «Самуилович». Когда я спросил его, как он проводил свои праздники, подразумевая еврейскую Пасху и прочее, он засмеялся:

— Единственным религиозным праздником у нас было православное Рождество!

…Опять зима. Мы переехали в новый барак, там очень удобно: вагонки ориентированы к окнам, в просторной середине кирпичная печь. Я лежу на своем втором этаже и читаю «Цусиму», с которой двадцать лет назад познакомился в немецком переводе.

Отбой! Но я не бросаю книгу — силуэт проверяющего надзирателя бывает виден из окна. Читаю, читаю, другие давно перестали шептаться; единственная ночная лампочка горит тускло, но я лежу почти под ней.

— Ты там, одевайся!

Я вскакиваю — зачитался и не заметил входящего. Замки на дверях несколько раз вешали и убирали, недавно где-то в Норильске или Котласе сгорел барак вместе с запертыми людьми, и теперь, когда беда уже случилась, вступил в силу запрет на запоры. Виси на дверях замок, я успел бы притвориться спящим.

Одеваюсь под брань Паштета.

— Бушлат тоже, ты у меня поработаешь!

Зона пуста, кое-где из бараков выходят надзиратели. Паштет приводит меня к вахте. У своего кабинета стоит Обжираускас.

— Что случилось?

— Вот поймал, после отбоя читает, спать не хочет — не наработался!

Обжираускас узнает меня:

— Ага, это ты! Правильно привел его! Сейчас наработается! Статей у него сколько: немецкий офицер, шпион, антисоветчик, мозгокрут… Он еще и агитирует! Его в режимку надо!.. — и так далее в этом духе. Он дает окаменевшему Паштету такую характеристику моей персоны, что меня, наверно, пропустили бы прямо в ставку Гитлера, будь правдой хотя бы половина сказанного. Видно, кто-то очень уж старается доносить на меня и плетет небылицы: в лагере сексотам верят больше, чем документам.

Я стою возле вахты в ожидании приговора. Паштет пошел совещаться с дежурным. Им оказался долговязый, угрюмый Волченко.

— Нехай долбит лед возле вахты, — говорит он, — а там побачим. Снег на тропе к вахте затвердел как цемент, я орудую ломом и киркою. Только что в зону вошли слесари из гаража — последняя бригада. Стоит мне отставить лом, чтобы передохнуть и погреть руки, как с вышки окрик:

— Давай, давай, филон!

Теперь двигаюсь к вахте, от которой я, долбя, удалился на несколько десятков метров.

— Куда ты?

Я поворачиваюсь и кричу вверх:

— За лопатой, гражданин начальник (раз погоны, значит, начальник)!

Разбрасываю выломленные комья обледенелого снега. Потом принимаюсь за крыльцо — вблизи вахты все же теплее, высокий забор защищает от ветра.

Полночь. На вышке сменился часовой, из зоны выходят Паштет с Перебейносом.

— Ты чаво тут ковыряешься?

— Это я его поймал, читал после отбоя, — похваляется Паштет.

— Молодец! Ну, ты, работай, работай!

Шаги затихают. Откуда столько льда под окном вахты? Конечно, они сюда выливают остатки чая и, наверно, грязную воду, когда моют пол. Я ставлю лом с киркой в глубокий снег и прячу руку под рубашкой, озираясь наверх. Новый часовой молчит. Отогреваю вторую руку, первая отошла и ноет, пальцы болят, будто их протыкают иголками. Стоять тоже холодно, и я опять принимаюсь долбить.

— Какого хрена стучишь? — Волченко приоткрыл дверь и высунул рябое лицо.

— Вы велели все очистить, гражданин начальник.

— А тропу кончил?

— Давно, гражданин начальник!

— Тогда чего еще ждешь? Иди себе спать, инструмент поставь под окном!

Я вернулся в барак, удостоверился, что Паштет не конфисковал мою книгу, и, забравшись наверх, мгновенно уснул.

6

— Первая, вторая, третья!

Мы шагаем пятерками через вахту, наши карточки откладываются… Обед, съем, шмон, поверка, три раза в месяц баня, работа, изредка важные события и ежедневно новые «параши» — слухи, иногда совсем несуразные, возникающие неизвестно где. И каждый новый год конфиденциальный вопрос того или иного эстонца, латыша или бандеровца:

— Как ты думаешь, в этом году будет война?

У них, двадпатипятилетников, не было другой надежды раньше освободиться.

Каждый квартал записи в зачетных книжках, долгие разговоры о том, что делать, если отпустят на волю. Так складывались дни, месяцы. Я уже третий год здесь, под сенью двугорбой сопки… Изредка мы провожали до вахты несколько человек с фанерными чемоданами в руках, их тщательно обыскивали, потом сажали в грузовик и увозили в Ягодный, где выдавали удостоверение со многими маленькими квадратиками. Каждые две недели в комендатуре ставили на квадратик печать.

А мы продолжали ходить на сопку. Я замерял, объяснял бурильщикам, как направить забой квершлага, лазил по выработкам, подсказывал бригадирам, где лучше прибавить в нарядах объемы, хлебал свою баланду и жалел, когда сменился мой маркшейдер. Вместо Аристарова появился молодой, неопытный Семиволоков. Он, правда, не обижал, приносил еду и папиросы, но часто ошибался в расчетах, меня же давно в «американскую зону» не пускали, и проверить их в маркбюро я не мог. Приходилось планы много раз переделывать, а нередко и нарезанные выработки, и зачастую брать вину на себя.

Март. Мой шеф с февраля лежит в больнице, я работаю один. Только пришел в контору — телефонный звонок. Бергер берет трубку.

— Тебя, Петер! — Прикрыв трубку ладонью, Борис шепчет: — Брауне, очень сердитый…

— Сколько осталось, пока выйдет третий восстающий?

— Несколько метров, Виктор Андреевич! Они утром палили, уходку теперь не измеришь — газ будет до обеда!

— Вентиляции нет во всей штольне, газ стоит сутками, и он — «несколько метров»! На разрезе всего восемь метров до поверхности и работали пять дней! В управлении ругают, только что звонили, а вы там мышей не ловите! Так и передай Титову! Вчера почему не сообщили уходку?

— Виктор Андреевич, вчера меня не выпустили — выходной. Спросил бурильщиков, но они не знают, сколько рвало. И сегодня не зайдешь, газ! Пойду в обед, передам…

— Сводку в одиннадцать требуют! Послушай, может, как-нибудь попытаешься, а? Определи хоть на глаз, сколько осталось, метром ошибешься — не беда. Что-нибудь надо же ответить, у них главк требует, в Москве уже жужжат… Я мысленно прикидываю.

— Ладно, Виктор Андреевич, но точность не больше полуметра, рулетку навряд ли смогу протянуть… Как спущусь, позвоню, авось не поймает меня опер.

— Ты что, в газ полезешь? — сомневается Бергер. — Смотри, там до обеда никого не будет!

— Ничего, пройти всего метров шесть до восстающего! Взгляну и обратно!

Я шагаю по пустынной штольне, поворачиваю в лабиринт старых выработок и скоро встаю под восстающим. Над головой узкий колодец с редкими растрелами — заклиненными бревнышками вместо лестницы. Десять метров вверх, потом короткая шестиметровая рассечка и злополучный вентиляционный восстающий, который скоро, выбившись на поверхность, должен обеспечить сквозняк в штольне, за несколько минут вытягивающий после взрыва ядовитые газы. Я проверяю на боку аккумулятор в плоской коробке — головка фонаря надо лбом, прицепленная к шапке, не зажигается! Нахожу причину замыкания, разгибаю контакты — загорелась.

Поднявшись немного, чувствую отвратительно горький запах газа, вдыхаю глубоко и спешу достичь верхней кромки. Длинный шаг — я в рассечке, она темна от густого облака газа, луч фонаря слабо светит сквозь дым. Стараясь не дышать, проскакиваю шесть метров до вентиляционного восстающего. Направляю луч вверх — так и знал: оторвало совсем мало, какие-нибудь три метра от кровли. В висках страшно стучит кровь, я еще задерживаю дыхание — скорее, скорее обратно!

И вдруг — темнота! Аккумулятор опять отказал! В ушах звон, голова как пустая бочка, по которой колотят… Рывком открываю крышку аккумулятора, поправляю контакты, захлопываю. При слабом свете замечаю, что потерял направление, чуть не наскочил на боковую стену. Ноги подкашиваются — скорее назад! Если упаду здесь — задохнусь, никто не наткнется на меня до обеда: Бергер спустился в нижнюю штольню, там лопнул трос лебедки, а кроме него никто не знает, куда я пошел…

Я не выдерживаю, делаю вдох, газ душит меня, я упираюсь плечом в стену, еще шаг, другой, передо мной спасительное отверстие восстающего, но первый растрел в полуметре от кромки. Шагнуть — для нормального человека пустяк, я же чувствую, что нога парализована. Кашель разрывает грудь, боль невыносимая — я бросаюсь телом на растрел и вижу, как восстающий поворачивается вверх.

…В ушах тоненький протяжный писк, все нарастающий, постепенно переходящий в низкий гул. Я очнулся. Лежу мягко, в темноте… Голова вдруг стала легкой, шум на миг прекратился, потом опять нарастает. Что это такое? Где я уснул? Немного поташнивает, но я не чувствую тела — неужели был пьян?.. А почему такой мрак?

Медленно начинаю ощупывать себя — бушлат, брюки мокрые… Ага, я ведь на «Днепровском»! Поворачиваю голову, и вдруг адская боль возвращает меня к действительности. Я набрался газа и полетел вниз! Ищу на лбу головку фонаря, там все мокро, липко. Боль пронизывает меня так, что опять начинается тошнота… Ощупываю в темноте провод и нахожу наконец головку — она превратилась в блин, который, как я теперь понимаю, спас мне жизнь — самортизировал удар падения…

Как выбраться отсюда? Темно в этом лабиринте ходов, некоторые из них обрываются на много метров — полетишь, и второй раз навряд ли так обойдется… С трудом нащупываю рельсы и ползу по ним долго-долго… Мерцает слабый свет — устье штольни, резкий холодный воздух освежает меня. Я поднимаюсь на подкашивающиеся ноги и иду, шатаясь, вдоль стены к выходу, опираясь о трубу воздухопровода…

Яркое солнце, снег блестит, подо мною контора, компрессорная, дорога рудовоза — все на семьдесят метров ниже, и еще ниже — как на ладони — поселок, лагерь… Но солнце в самом зените. Неужели я пролежал около трех часов?.. Подо мной чернеют отверстия других штолен, но, как на грех, не вижу никого, даже на сортировке, где всегда болтается несколько человек — наверно, все обедают… Дорога вьется вниз, я ковыляю неверными шагами до первого поворота и пускаюсь, скользя, напрямую, падаю, ползу, качусь, поднимаюсь на ноги и опять лечу по крутому склону, по целику, по пояс в снегу… Повернувшись, замечаю около сортировки — теперь она выше меня — каких-то людей, они машут мне руками… Ярко светит солнце, снег блестит, но все равно холодно, только теперь обнаруживаю, что я без шапки и рукавиц…

Докатившись до площадки возле конторы — спускался я правильно, след тянется прямо, — подползаю к дверям. Вид у меня жуткий, я весь в крови и в снегу, руки и уши побелели, а сзади, как хвост, тащится провод от разбитого фонарика.

…Следующие часы и дни помню очень плохо. Запечатлелось только, что Юрка, здоровенный фельдшер, узнав обстоятельства моего падения — я пролетел около десяти метров! — сказал с уважением:

— Однако падать ты умеешь! — и так нажал на разбитую кость, что я с воплем подскочил.

Я никак не мог вспомнить имя Перуна, который пришел ко мне на следующий день. Но несмотря на пролом черепа, меня быстро перевели в барак— санчасть была переполнена, и врач считал, что мне, кроме покоя, ничего не нужно, и оказался прав. Месяца три сильно болела голова, отказывала память, особенно на имена. Но впоследствии это прошло, остался только синеватый шрам на темени и убеждение, что я везучий — в тот день в шахте погиб зек, упавший с меньшей высоты.

7

Допиваю в столовой жиденький чай, сую ложку в узкий карман, пришитый мною с внутренней стороны синего пиджака. Коротко прикидываю, что, если возьму вечером дополнительную кашу, завтра утром не хватит денег на лишнюю порцию. Вздыхаю: хожу вроде в придурках, а голоден, почти всегда готов еще пообедать, за исключением тех редких счастливых минут, когда получаю кое-что от маркшейдера. Тогда наедаюсь досыта, иной раз килограммовую банку мяса уничтожаю в один присест да еще чем-нибудь угощу ребят в конторе. Рацион у нас общий, и хотя бригадиры часто обедают с бригадой, а Антонян вообще мало ест, несмотря на то, что ему почти никто не носит, я привык ходить с полупустым желудком.

Мечтаю, как на воле буду есть много дней подряд сколько хочу, потом спать, валяться утром в постели, никто не будет обыскивать и сажать в карцер за перочинный нож, буду выходить из дома за полночь — все это строго карается в лагере. Если еще вернусь сюда после освобождения, обязательно залезу на высоченную сопку за обогатительной фабрикой — она манит меня уже больше трех лет, то белым склоном, то темно-зеленым травяным ковром. Но когда выйду? У меня ведь «до особого распоряжения»…

Нет Перуна, он в ночной смене. Пойду-ка в КВЧ. Если там нет никого, Галкин даст мне хорошую книгу (при посторонних поблажек от него не дождешься, он тогда официален и строг).

Библиотека находится напротив столовой, наискосок. Угол за стойкой под книжными шкафами — место Галкина — пустует, библиотекарь сидит за столом в середине комнаты. Перед ним длинный список, несколько умело нарисованных карикатур и чистый лист бумаги — очевидно, сочиняет стихи. За самым дальним столом о чем-то оживленно спорят Иван Головин и Николай Сесекин, оба заядлые механики.

В лагере Сесекин без конца что-нибудь увлеченно ремонтирует и налаживает. Недавно мы получили как премию за хорошее санитарное состояние лагеря (отделения Берлага между собой соревнуются, мы уже второй год на первом месте) новую звуковую киноустановку, и Сесекин закончил ее монтаж. Этого живого, энергичного блондина, веселого рассказчика и говоруна сперва у нас считали пустобрехом и никаких механизмов ему не доверяли. Однако руки у Сесекина золотые, он и в плену работал то киномехаником, то водителем, был даже лаборантом в гамбургском институте точной механики. Особенно гордится он знанием сложной немецкой грамматики и в разговорах со мной или Карлом аккуратно вставляет все артикли, произнося их с преувеличенным ударением. Сейчас он объясняет бывшему танкисту Головину поворотный механизм башни на «тигре», чертит что-то на клочке бумаги, то и дело обращаясь за поддержкой к Карлу, который поставил в середине комнаты свой мольберт и копирует «Бурлаков» Репина для кого-то из лагерного начальства. Это обычное для него занятие — начальники, хотя ничего за картины не платят, зато не мешают халтурить для тех, кто приносит хорошие гонорары.

Карл рассказывает о своей экспедиции на Ближний Восток — одновременно с продвижением Роммеля к Тобруку немцы забросили в Саудовскую Аравию группу знатоков арабского языка вербовать недовольных британцами шейхов, и Карл принимал участие в этой сомнительной операции, которая закончилась бегством эмиссаров, когда англичане пронюхали о них.

Библиотекарь вдруг ударяет кулаком по столу, отстраняя свои бумаги. Карл подходит, угощает Галкина «Беломором».

— Не пишется сегодня — и баста! Завтра надо выпустить листок, Спирин (начальник КВЧ) дал список, требует стихи на симулянтов. Он меня утром съест! Сделай еще пару карикатур. Карл, я подпишу в прозе!

— Но я ведь нарисовал, сколько можно еще? И так все на меня косятся. Смотри, ты плохо кончишь! Когда-нибудь тебя отлупят!

— Ерунда, голодранцев я не боюсь! К тому же в моих руках почта! — отвечает Галкин.

И верно, некоторые зеки, которых Галкин устроил на хорошей работе, защищают его, например, Игорь Суринов, маленький боксер.

В библиотеку входит грузный рыжий человек в «вольном» костюме — наш новый киномеханик, бесконвойный малосрочник из уголовников. В основном его заботы сводятся к доставке картин, которые обычно крутят Сесекин и Головин.

— Напиши, Карл, объявление, сегодня привезут «Тигр Акбар», говорят, немецкий боевик. Там Гарри Пиль играет.

Карл в восторге, он быстро пишет объявление, Шантай его вывешивает возле столовой, где показывают кино. Имя знаменитого трюкача молниеносно разлетается по лагерю.

В девять часов столовая битком набита, идут оживленные разговоры. Собрались не только завсегдатаи кино, но и вся «Прибалтика» — эти-то знают Гарри Пиля и ждут свидания с героем своей юности. Но проходят полчаса, час, полтора, два — нет ни механика, который поджидает машину с картиной на внешнем оперпосту поселка, ни, конечно, самого фильма.

Скоро полночь, в зоне давно был отбой, а мы сидим в столовой, ждем встречи с Европой. Надзиратели, которые тоже пришли посмотреть, начинают нас выгонять — фильма, видно, не будет, многие зеки расходятся.

На сцене, по ту сторону экрана, собралось несколько человек. Карл вполголоса ругает лагерные беспорядки. Долговязый латыш Бруно, бывший шарфюрер, а в лагере — повар-раздатчик, известная и уважаемая фигура, заявляет, пряча горящую сигарету в кулаке:

— Буду ждать, пока меня не выгонят последним.

Мы согласились с ним, и он уговаривает надзирателей еще повременить.

«Тигра Акбара» мы все-таки посмотрели. Привезли его в половине второго — и крутили! Неизвестно, каким образом узнали об этом в бараках, наверно, караулили у окон, потому что нас оставили в клубе с условием не выходить оттуда. Через пять минут отовсюду повалил народ, и зал переполнился, благо бараки теперь не запирали на ночь. Еще много дней потом этот фильм обсуждался в малейших подробностях…

Несколько картин у нас были приняты с неописуемым ликованием, при этом наши критерии значительно отличались от обычных. Новый киномеханик забирал все ленты подряд, не обращая внимания на то, разрешалось их показывать в лагере или нет, о чем имелась специальная отметка в паспорте фильма. Таким образом мы посмотрели даже «Долину гнева». На экране под улюлюканье восторженных зрителей восставшие австралийские каторжники избивали, связывали и даже топили в помойной яме садистов-надзирателей. Зал ходил ходуном, когда под конец был застрелен главный злодей — директор тюрьмы. Еще не утихли крики восторга, как вдруг раздался зычный голос кума:

— Сейчас же остановить картину! Что вы показываете, сволочи?!

Однако опер слишком поздно учуял недоброе: фильм кончился! Мы долго смеялись над кумом, который потом в течение месяца не пропускал ни одной картины без предварительного просмотра. Но это ему надоело, и цензуру сняли.

Самую высокую оценку получил в лагере «Тарас Шевченко». Судьбу солдат, обреченных на двадцатипятилетнюю службу, ребята переживали, как свою. Во время сеанса в последних рядах зала раздалось вдруг громкое рыдание: плакал Болов, суровый черкес, известный крутым нравом, железным характером и длинным списком злодеяний — он убил за свою жизнь трех милиционеров.

— Очень переживательный фильм, — смущенно объяснил он на другой день свою неожиданную реакцию.

Кино было у нас единственным развлечением и так прочно вошло в наш быт, что, несмотря на три-четыре ежедневных сеанса для обеих смен, в зал иной раз было невозможно попасть. Самодеятельность, придурки, не работавшие на производстве, разумеется, Карл, как художник и оформитель плакатов, а с ним и я, ходили через «артистический» ход за сценой. «Переживательные» картины вызывали бесконечные разговоры, их показывали вновь и вновь. «Без вины виноватые» взбудоражили всех, а когда шел трофейный фильм «Моцарт», ночная смена отказалась выходить на работу, пока не кончится лента. Тогда пришел начальник режима и вообще прекратил демонстрацию.

Карл пишет в библиотеке «Девятый вал», Галкин сортирует только что полученные от опера письма, за шахматами сражаются Ковалевский и Зернин — мощный, красивый старик лет шестидесяти с бородкой клинышком и великолепной выправкой, что неудивительно, ибо Борис Тимофеевич в прошлом штабс-капитан царской армии и комполка Красной. Он сел в 1932 году, относится к первым зекам на Колыме и при Берзине занимал значительное положение. У нас он был старостой и на других высоких постах в лагерной администрации, но его сменили, когда обнаружили, что он жаловался в письме жене, с какими идиотами из лагерного начальства должен работать, назвав их поименно. Свои письма он отправлял через вольных, но одно все-таки вскрыли на почте. Впрочем, и теперь Зернин занимал немаловажную должность завкаптеркой.

Я тоже в библиотеке: помогаю руководителю лагерного джаза Бержицкому записать на ноты мелодию из только что показанного американского фильма «Весенние дни», благо она мне давно знакома. Вдруг входит дневальный опера.

— Собирай свою самодеятельность, Галкин, Обжираускас велел. Сам потом придет.

Шантай, не дожидаясь приказа библиотекаря, идет искать артистов. Они вскоре собираются: все с прическами, опрятно одетые, в хорошо подогнанных лагерных пиджаках. Явились Суринов, фельдшер Калядинский, на сцене играющий первых красавцев и любовников — у него приторная улыбка, довольно глупое лицо, но красивые глаза и светлые вьющиеся волосы. Пришел большой неуклюжий Стрельников, впервые попавший в среду «интеллигентов» и судорожно старающийся поддерживать марку своих более развитых коллег. Пришли музыканты: финн, латыш и поляк — подопечные — Бержицкого.

Первоклассный трубач, Бержицкий раньше играл в харбинском симфоническом оркестре, потом в дансинге. Из Магадана он привез сверкающую серебром джазовую трубу и в первый же вечер покорил сердца всех слушателей. У него приятное лицо, хорошие манеры, музыку знает прекрасно, но в остальном на редкость бестолков. Работает он мотористом насоса на обогатительной установке «Машкиной фабрики», и всем известно, что начальница влюблена в него. Сидя у речки, возле насоса, в отдалении от других и сочиняя песни, посвящаемые благодетельнице, Бержицкий дважды сжег мотор. За это полагался в лучшем случае месяц изолятора — пахнет саботажем! — и вычет материального ущерба, но Маша не дала маэстро в обиду, заявив:

— Пока я здесь хозяйка, вас не тронут — пишите свою музыку! Среди артистов выделяется Витя Зюзин, аккордеонист и конферансье. Вид его эффектен, высокий рост, большие печальные глаза на бледном с тонкими чертами лице. Иногда Витя играет на рояле в вольном клубе (миновали времена Гаврилова, тот скорее перевернул бы все вверх дном, чем допустил подобную «расхлябанность»!), тогда я повязываю ему галстук и он надевает настоящий смокинг, который хранится у него в каптерке.

Все встают: в библиотеке появляется Обжираускас. Он бросает короткий взгляд на мольберт Карла — ага, видно, он заказал «Девятый вал»! Потом садится в углу за стол.

— Галкин! Все собрались? Тогда слушайте: сегодня посадил в изолятор вашего Рослова, пришел с работы пьяный. Распустились вы тут, к вольным ходите, свиней режете, пьянствуете, а на производстве спите. Вот Бержицкий сидит, красюк, и улыбается как майская роза… Вы что, пьесу ставите?

— Да, гражданин начальник! «Особняк в переулке», вы разрешили!

— Знаю. Смотрите у меня, если кто словом отойдет от текста, сгною в БУРе!.. Ты чего тут торчишь, Зернин? Марш отсюда, ты не самодеятельность! — Обжираускас провожает взглядом уходящего Зернина, закуривает и продолжает: — Идите теперь все до одного в парикмахерскую и постригитесь как положено! Живо! Чтобы через десять минут все были тут без волос!

Немного погодя вновь собираются «обесчещенные» артисты. Они, конечно, злы, только Стрельников спокоен — при его лысине процедура стрижки не причинила ему значительного ущерба.

Обжираускас расплывается в улыбке.

— Вот теперь вы похожи на заключенных! Рослову я дал месяц в БУРе, но играть он будет…

У меня выходной. Игорь Суринов, который спит подо мною, тоже свободен. Дневная смена возвращается с завтрака, готовится к разводу. Игорь встает, проводит с досадой по стриженой макушке рукой и бежит в умывальную. Я тоже спускаюсь с нар. Сегодня мы с Игорем будем заниматься с нашим учеником.

Джузеппе Дельмартино — кузнец из Керчи. Как и много тысяч бывших жителей города, он итальянец, потомок военнопленного времен Крымской войны. Это плотный, мускулистый человек лет сорока со смуглым привлекательным лицом, черными глазами и красиво очерченными губами — типичный представитель своего народа. Он один из немногих неграмотных в лагере, и мы с Игорем решили его учить. Занимается он старательно, своей сильной волосатой рукой исписал уже не одну тетрадь, но почему-то с чтением у него идет туго.

Возле печки возник шум: Игорь ругается с кузнецом Сторожуком.

— На, не трэба тэбэ гребэнку? — Громадный украинец скалит длинные зубы и делается еще больше похож на монстра из «Франкенштейна». — Наконец-то подстригли придурков!.. Теперь как вас, артистов, узнать?

Игорь бледнеет от злости, сжимает кулаки, говорит тихо, но голос дрожит:

— Молчи, Захар, по-хорошему!..

— А що, мабудь вдарить мэнэ хотишь? Ну, що ж не вдаришь? Побачим, який ты боксер, давно хочу побачить. Все хвалышься «я боксер!», а драться неохота, да? Ну и боксер ты стриженый — умора! Як вы там на сцене играть будэтэ без волос? Скажуть люды: артисты, а волос нэма!

Я подхожу к Игорю, который стоит в одних кальсонах перед верзилой, он ему только до груди.

— Пойдем, Игорь, не стоит с ним связываться. — Я беру его за плечо, но он резким движением стряхивает мою руку.

— В последний раз говорю: молчи, а то…

— А що будэ, пугало стриженое? На, вдарь, колы посмеешь!

— Отстань, Захар…

— Не могишь, боксер лысый!

Молниеносное движение: рука Игоря летит вверх и назад.

Огромный кузнец делает вдруг удивленное лицо и медленно сваливается на пол. Ребята уносят его на постель.

— Черт, испортил мне весь выходной, — с досадой говорит Игорь. — Ну, не выдержал! Пошли на завтрак, Петер!

Все расходятся на развод, последним идет Захар, неуверенно держась на ногах. Лицо его бледное.

…Вечером ребята вернулись с новостью: умер старик Абс, наш вентиляторщик, чьей обязанностью было протягивать воздухопровод для проветривания загазированных забоев. Он как всегда поднялся в восстающий, волоча за собой шланг, в который поступал свежий воздух из компрессорной, но в одном месте шланг перекрутился, и старик задохнулся. Его нашли несколько часов спустя мертвым. Похоронили тут же за восьмым прибором, у длинного ряда могил, благо Юрка-Очкарик находился у сенокосников и некому было вскрывать тело.

8

Вагонетка визжит на рельсах, в глубине штольни стучит пневматический молоток беспрерывной автоматной очередью. Шестнадцать глухих ударов — взорвали еще один забой. В воздухе щиплет газом, забойщики лопатами наваливают породу в вагонетку. И так изо дня в день. Из узкого бункера отсортированная руда летит в самосвал, потом бремсберг, потом еще машина, обогатительная фабрика… Время идет. Однажды Бергер появляется в хромовых сапогах, куртке и белой меховой шапке. Возле вахты пожимает нам руки… Его бригаду принимает Гриша Мартиросян.

Утром, после разнарядки, Титов объявляет:

— Сегодня смотрите в оба, чтобы все было на мази: приехал «черный генерал» из Хабаровска, вы его знаете— Соломахин! Инспектор горного округа, проверяет технику безопасности. Вчера он ужинал у начальника прииска и на спор обещал влепить мне штраф, не заходя в штольни!

Мы хохочем: это похоже на правду, от Соломахина можно ожидать всякое!

— Помнишь, Боря, как он тебе конфеты носил, а нам курево?

— Еще бы! Посмотрим, как будет он теперь командовать Ниной Осиповной! Помнишь: «Все сделаем, только не мешайте работать»?

Соломахин появился перед обедом. На нем была черная форма горного директора. Но приветствовал он нас так же дружески, как и тогда, когда был начальником участка. Вместе с ним пришли молодой горный инженер с важным портфелем под мышкой и красивая Нина Осиповна в своей обычной зеленой спецовке.

— Ну, как жизнь, Антонян? Все маркшейдеришь, Петер? А где Бергер, освободился? Да, толковый был бригадир, ничего не скажешь! Давайте покурим! — Он сел на свое старое место у окна, угостил нас папиросами, Антоняну вынул кулек конфет. Мы переглянулись.

— Не забыли, гражданин начальник?

— Как это забыть? Хороших работников всегда помню. Когда освободишься, Борис, приезжай ко мне, устрою!

— Нас к вам не пустят, Александр Иванович…

— Да. Понимаю… Ну как, Титов, выписать тебе квитанцию на штраф, чтобы не терять времени? Вчера поспорил… Или шампанское принесешь?

— Нет, Александр Иванович, пятьсот эр, конечно, для меня пустяк, но у нас все в ажуре. Нарушений нет, пойдемте пройдемся по штольням!

Соломахин сосредоточенно затянулся дымом, хитро улыбнулся и посмотрел на нас. Вдруг заметил у дверей инструментальщика Шваля, который, наверно, хотел взглянуть на старого знакомого.

— Шваль, покажи верстак!

— Там под низом нет больше аммонала, как раньше, гражданин начальник! Даже в кузне нет!

— Вот видите, — начал было Титов, но «черный генерал» прервал его:

— Тогда, Титов, покажи свой проект!

Титов повернулся ко мне:

— Покажи, Петро!

Я полез в ящик стола.

— Не надо, Петер, это не проект, а выкопировка. Гони настоящий, Титов, оригинал, с подписью Браунса! — И Соломахин засмеялся.

Титов бросил взгляд на маленький сейф в углу:

— Александр Иванович, нам негде его хранить, сейф, сами знаете, без ключа, мы в нем еду держим. Проект внизу лежит, в управлении…

— Так я и думал! Как это ты работаешь без проекта? Я-то всегда носил его в кармане.

Мы засмеялись, вспомнив его огромный внутренний карман.

— Смеяться нечего, Титов, без проекта работать не положено! Выпиши ему штраф, Левинзон, пятьсот.

Инженер с портфелем услужливо вынул бланк и стал писать.

— На, держи мандат! И ходить в штольни не надо. Когда работал здесь, не ходил, а теперь подавно…

Вечером Перун сказал:

— Вернулся Сучко, пойдемте послушаем, что он рассказывает.

Сучко до войны был председателем сельсовета где-то на Украине, в партию вступил двадцатого июня 1941 года, через два дня его мобилизовали. Он очень быстро попал в плен, но когда их гнали по Украине, бежал и вернулся в свою деревню. Там работал при немцах, после освобождения воевал в Красной Армии и решил, что его, как пленного, никто уже не помнит. Однако на него донесли, судили и послали в штрафную роту. После первого ранения перевели в обычное подразделение, считалось, что вину он «отмыл своей кровью». После войны арестовали односельчанина-полицая, который на следствии указал на Сучко, полагая, что тот давно погиб. Его еще раз судили и дали «полную катушку». Работал Сучко на обогатительной фабрике, считался среди зеков подозрительным (если человек ведет себя осторожно, не так легко в лагерных условиях доказать, что тот или иной сексот), и вдруг год назад его увезли!

Сейчас он сидел в фабричной секции и курил длинную самокрутку. Мы вежливо приветствовали его, спросили о том о сем и скоро услышали одиссею незадачливого председателя.

— Повезли меня отсюда одного в Магадан, прямо на пересылку, оттуда в дом Васькова, — начал он свой рассказ. — Никто мне ничего не объяснил, да, наверно, псы сами не знали, в чем дело. Посадили в одиночку, держали месяц, никуда не выпускали, даже в баню. Потом вдруг позвали в спецчасть, проверили данные и — наручники! Еще трое таких было, убили на Индигирке надзирателя, но судить их повезли в Иркутск, там тоже что-то натворили. Я, понятно, сдрейфил, когда попал в эту компанию. Посадили нас в ворон и увезли на тринадцатый километр, оттуда самолетом в Хабаровск. Там нас разделили, я просидел почти два месяца во внутренней тюрьме. Как было?.. Известное дело, шестьсот грамм и приварок не приведи господь, но работы никакой. Потом этапом до Читы и месяц в изоляторе. — Он неторопливо достал спички и зажег потухшую самокрутку.

Это был худой высокий старик, по крайней мере на вид, исполнилось ему только сорок с небольшим, но коротко остриженные волосы и многодневная щетина были совершенно седыми. Энергичный подбородок и тонкий орлиный нос делали его очень похожим на Шерлока Холмса, каким мы его когда-то себе представляли. Говорил он по-русски чисто, без украинского акцента.

— Таким макаром возили меня почти полгода, сидел я в Омске, зачем-то повезли в Ашхабад, потом опять в Омск, в Свердловске был, в Куйбышеве… Везде или совсем отдельно, или со следственными, раза два попал на общий этап. Из Свердловска по ошибке отправили на восток, но в Новосибирске разобрались и вернули опять в Свердловск. Наконец очутился в Полтаве.

Никуда меня не вызывали, не допрашивали. В Полтаве лопнуло мое терпение, я попросился на прием к начальнику тюрьмы. Рассказал ему все и спросил, в чем дело? А он мне: «Ждите — узнаете. И если еще станете меня беспокоить, посажу в карцер».

Скоро я понял, почему меня таскали по всему Союзу. Сижу в камере. Вдруг открывается дверь: надзиратель и еще один человек. Одет так себе, не хорошо и не плохо, даже не скажешь, заключенный или нет — на голове шапка, не видно волос. Смотрит на меня долго и внимательно: «Нет! Это не он». И все! Через неделю меня обратно на этап, в общем вагоне, через три дня перевели в столыпинский. Так, этапами, пересылками, довезли до Ванино, оттуда в Магадан. Из пересылки послали работать в город на стройку и снова месяц никуда. После я попал на завод в Оротукан. Там заболел дизентерией, отвезли на Левый Берег. Выздоровел — и вот опять здесь.

— А что ты думаешь насчет… того?

— Скорее всего искали его по фотокарточкам и меня заподозрили, бывает же сходство. Устроили очную ставку. Хорошо, что снова не спутали!

— Все равно, так и так — четвертак, — заметил Перун.

— Ну нет, опять переследствие, суд за здорово живешь! Как-никак пятерку уже отсидел, да еще зачеты — все ближе к звонку! На Левом слыхали, что было, когда разгоняли берлаговцев?

— А что? У меня на Левом ребята знакомые.

— Там, ты помнишь, берлаговские фельдшеры работали. Ну, пришел приказ всех разогнать, будь это сам академик Павлов. Начали их расшуровывать по берлагам. И трое, когда узнали, что их отправят на «Холодный», взяли да отравились!

— Насмерть?

— А то как! Закрыли себя на ключ в процедурной, выпили спирт и нажрались веронала! Нашли их утром. Ну и шуму было!

— Фамилии не помнишь?

— Двоих я знал, один лечил меня, литовец здоровенный такой, очкарик, Юзеф. Второй лысый, эстонец Хекк. Он и фельдшером не был, его свои в больнице натаскали… Хекка любили, он был очень аккуратный, внимательный, а после смерти выяснилось, что работал в СД и концлагере под Тарту… Третьего, русского, не знаю, этот, кажется, был настоящий врач… Идиоты — испугались этапа!

Тройное самоубийство — из рук вон выходящий случай! За многие годы своего заключения я помню лишь два-три самоубийства. Любовь к жизни обычно торжествовала над всеми мучениями, лишениями, издевательствами.

 

Зима — лето, зима — лето

1

На участок пришел новый горный мастер, Емельянов. Он сперва произвел на нас хорошее впечатление: лицо волевое, хорошая выправка, в которой угадывался бывший военный. Но скоро выяснилось, что в горном деле он профан и к тому же груб и самонадеян. С нами Емельянов еще сдерживался, но забойщикам хамил и постоянно угрожал «заявить» в лагере. Очень уж он напоминал пресловутого Дубкова, но тот был по крайней мере грамотным горняком! Титов тоже недолюбливал нового мастера, но не мог что-либо предпринять против него, потому что Емельянова, как скоро узнали, прислали к нам для «наведения порядка», сочтя, что зеки на передовом участке чересчур зазнались.

Раньше Емельянов работал в кадрах управления в Сеймчане и в чем-то там провинился. Свое настоящее лицо он показал, когда его «выбрали» парторгом. Доносы, наказания, переводы в штрафную, снятия зачетов стали каждодневным явлением. Хуже всего было упрямство, с которым Емельянов давал безграмотные распоряжения, а ослушаться его ребята боялись.

Весенним утром к нам пришел Брауне. Взглянув на вычерченный мною разрез, главный инженер подпоясался ремнем с аккумулятором и сказал:

— Пойдем на шестую, посмотрим новую рассечку. Пройдя весь участок, мы вышли в карьер и остановились под отвесной стеной.

— Почему у вас задраны все штреки? Раньше этого не было! — возмутился Брауне. — Увидит горный округ, оштрафует!

— Раньше я следил за уклоном, Виктор Андреевич, теперь Емельянов у нас. Сколько раз говорил ему, а он: «Ты мне не указывай, сам знаю!» Ничего не поделаешь, он парторг, а я во! — Я хлопнул себя по спине, где на бушлате красовался мой номер. — Вы бы ему сами сказали!

— И не подумаю! Если это будет продолжаться, пиши мне рапорт, так и так, мол, несмотря на предупреждения, горный мастер и так далее. И передашь через начальника. Я его премии лишу! Ему незачем знать, кто писал. Ты маркшейдер и должен отвечать за уклон!

В ближайшие недели я написал два таких рапорта в управление прииска, а в конце месяца Емельянова лишили премии. Мы тогда работали особенно хорошо, и весь горнадзор получил по два оклада — кроме Емельянова! Он был вне себя от злости. Все знали, как он жаден, и кое-кто из вольных не преминул еще его поддразнить. С первого дня Емельянов питался, как это ни парадоксально, из нашей кухни! Мы получали обед на всю контору, и бывало, тот или иной вольный горняк, не успев захватить еду из дома, присоединялся к нам, но он потом всегда приносил свое угощение. Емельянов же приспособился постоянно обедать с нами, никогда ничего не приносил и курил наш табак. Намеки вольных на неприличие такого поведения пропускал мимо ушей. Он нахально подходил к сейфу, который служил у нас кладовой, и брал оттуда сухари, селедку, даже масло. Скоро мы перестали класть туда ценные припасы, оставили одни сухари.

— Смотри в оба, — сказал мне однажды взрывник Костя. — Вчера в итээровском общежитии Титов по пьянке сболтнул, по чьей вине Емельянов остался без премии. Как бы этот скот тебе не нагадил — берегись!

Я не особенно беспокоился: при нем мы ничего такого не говорили… Однако все же просчитался.

В лагере произошла смена властей: Никитина, теперь уже капитана, перевели начальником в другое отделение. На его место назначили майора Кочетова, болезненного, бледного и очень спокойного человека, он почти не вмешивался в мелкие заботы лагеря — полная противоположность энергичному, сообразительному Буквально. Вся власть перешла в руки начальника режима и опера.

Утром, когда вернулась ночная смена, ко мне подошел казах Кадыр, худой, жилистый сварщик, и предупредил:

— Убирай в конторе все, что тебе может навредить! Сапач (начальник смены) пришел в ночь с партсобрания, говорит, выступал Емельянов, ругал Титова, в конторе, мол, одни власовцы да еще фриц, который имеет доступ ко всем документам и шпионит. Главный маркшейдер с ним спорил, что ты, мол, не первый год на участке и ничего плохого про тебя не знает, и если что-нибудь подозрительное, то нужны факты. А Емельянов: нечего обсуждать, я уже заявил куда следует, вчера рапорт в лагерь написал. Ясно, из-за премии. Смотри, Петро, не попадись!

Контора была еще пуста, когда мы пришли. Титов опаздывал, как обычно, мастера отправились в штольни. Я рассказал своим товарищам о случившемся, и мы за несколько минут навели основательный порядок. И очень вовремя: через полчаса явился Обжираускас с двумя надзирателями. Я сидел за своим столом и усердно смазывал рулетку вазелином, остальные писали.

— Покажи свой стол, — скомандовал кум. Я открыл ящик, показал ему отвертку и тряпку для смазки теодолита.

— А где твои планы?

— Какие планы? Ничего у меня нет, гражданин начальник. Разрезы вот, на стене.

Обжираускас подошел к сейфу:

— Ключ!

— Он открыт, гражданин начальник, — сказал Степан Федотов. В сейфе лежали пачки нарядов, нормативки и линейки.

— Успели все затырить, — прогнусавил Перебейнос, рывшийся в корзине для бумаг. — Ага, а это что?

— Миллиметровка, гражданин начальник.

— «С фабрики передали, пусть лучше сортируют, предупреди Дегалюка», — прочитал кум. — Это кто написал?

— Мастер из ночной смены Сапач, гражданин начальник!

— Где у вас продукты, куда подевали сухари?

— Нет у нас никаких сухарей, — сказал Федотов. — Вчера кто-то из вольных забыл тут хлеб, мы его утром отдали ребятам.

— Пойдем в кузню искать, — сказал опер. — А вам я еще покажу!

— Наверно, Емельянов донес, что мы сухари сушим, еще попытку к побегу пришьют… Ну и сволочь, зря ты, Дьяченко, его кормил!

— Больше он селедки не получит, — пробасил новый помощник бухгалтера, уроженец Гуляй-Поля. — И Ваську-хохла (нашего повара) надо предупредить, чтобы ему сушек больше не давал, а то, говорят, повадился на кухню, хапает прямо из сетки за печкой!.. Ну, пес!

На следующий день нарядчик перед разводом сказал мне:

— Тебя списали с маркотдела, но пойдешь к Бойко, ему замерщик нужен. Процентов у него хватает, как оформлять сам знаешь! Я уже договорился.

Два дня все шло по-старому, с той лишь разницей, что я числился у Бойко и выходил вместе с его бригадой. Но на третий день меня перевели на нижний участок.

— Опер запретил пускать тебя наверх, — объяснил нарядчик.

2

Все лето я работал на промприборе. Здесь никакими привилегиями не пользовался, но бригада была хорошая, план мы выполняли и голода не испытывали. Работали, как всегда, по двенадцать часов, но никакого сравнения с тем, что приходилось терпеть на приборах несколько лет назад! Мы не знали тачек, никто нас не бил, не подгонял, оловоносные «пески» подталкивал в бункер бульдозер, мы же главным образом обслуживали механизмы. За ними, конечно, надо было поспевать, но при нормальном питании это не выматывало силы. Каждую декаду нам меняли смену — переводили в ночную или дневную. Наш бригадир, высоченный Миша Зайцев, никого не допекал.

Однажды я случайно встретил в поселке Титова, по старой памяти поинтересовался делами на участке и спросил, почему меня списали оттуда.

— Ты думаешь, я списал? — возмутился Титов. — При тебе лишних объемов никогда не было, а вот вчера на контрольном замере скандал, пришлось сто кубов снимать! Сам опер тебя убрал, Емельянов ему донос написал про сухари и еще чего-то. Даже кум понял, что чушь, лично мне он сказал: «Уберу, — говорит, — чтобы не было шума. Коли поступила жалоба, надо реагировать».

Лето выдалось теплое, дождей мало — нам повезло, ибо за исключением моториста и бункеровщика все работали под открытым небом. Обжираускас исчез, его место занял грузный капитан Томилин, спокойный блондин средних лет, который в основном заботился о том, чтобы в кино не показывали ножей, драк и прочих вредных для дисциплины сцен. В остальном он нас не особенно притеснял.

Это был спокойный сезон. Мы отрабатывали смену, смотрели кино, читали. Но в конце августа по вечерам на бараках опять появились амбарные замки, участились обыски, за нечеткий или испачканный номер на одежде сажали в карцер. Надзиратели ходили раздраженные, а через неделю в нашу секцию пришел капитан Кучава, новый начальник режима, и скучным голосом зачитал длинный указ. В Котласском спецлагере организовалась банда, преступники убили начальника режима, несколько зеков, надзирателей и скрылись. В связи с этим вновь вводилась смертная казнь за лагерное убийство. Каждый зек подписался в том, что его поставили в известность об указе.

Все чаще выходила из строя небольшая подстанция прииска. Дело в сущности было не в подстанции, на которую сваливали вину, а в высоковольтной линии, ее строили небрежно, зимой, и теперь, когда земля оттаяла, опоры то и дело рушились. Тогда умолкал грохот крутящихся днем и ночью металлических барабанов — скрубберов, лязг валунов в бункерах, скрип длинных транспортерных лент. Вставали бульдозеры и экскаватор, зеки собирались в избушке возле деревянной колодки, через которую переставала течь вода с размытой породой. Курили, ждали, потом приходил горный мастер, объявлял, что до конца смены электроэнергии не будет, отзывал бригадира и решал с ним, чем занять людей, чтобы день не пропал даром.

Иногда мы перетаскивали насосы и еще какую-нибудь технику на другую сторону полигона или на ремонт в мехцех. Люди не роптали на тяжкий груз — от него зависели наряды и косвенно зачеты. Когда простои участились, бригадникам стали вручать лотки. Мастер объявлял норму: «Два кило на рыло». И люди разбредались по полигону. Работали группами по два-три человека. Пока один промывал, другие кайлили, подносили грунт, искали, где лучше брать. Когда прибор выполнял задания, начальство не очень интересовалось выработкой лоточников. Но после того, как начали отставать от плана, вспомнили «добрые никишовские времена»: не выполнивших норму не пускали в лагерь и гнали домывать во вторую смену.

Заметно похолодало, по утрам на полигоне нас встречал то иней, то мокрый снег, но приборы еще работали. Бригадники разбредались по прибору, двое лезли под бункер, двое вставали у ленты, чтобы спихивать слишком крупные валуны, другие занимали пост у колодки. Моторист у барабана включал большой рубильник, и начиналось сложное синхронное движение частей мощного механизма.

Проходит час, другой — остановка.

— Берите лотки, опять полетела опора, — говорит Миша Зайцев, вернувшись от начальника участка. — На приборе сегодня работать не будем. Идите кто куда. Я буду писать наряды в будке, пока не придет мастер. В четыре начну принимать металл. Аида, отваливайте!

Я взял лоток и побрел к краю полигона, где вчера бульдозер недобрал грунт, авось немного для нас осталось. В нашем случайно создавшемся звене трое: я, Петр Коваль, студент из Одессы по кличке Без Десяти Два (из-за высокого роста) и латыш Янсон, красивый брюнет с неестественно длинными ресницами.

Неделю назад мы с Ковалем спрятались от грозы под бункером и неподалеку молния ударила в опору высоковольтки. Несмотря на громоотвод, часть тока пошла по мокрому кабелю, проникла в наше убежище и отбросила незадачливого Коваля, который сидя случайно коснулся спиной вообще-то хорошо изолированного кабеля. Мы Петра быстро привели в чувство, он оказался целым и невредимым, только заикался, но скоро и это прошло.

Янсон, перед войной студент-археолог, несколько лет просидел где-то у себя на родине в подземном, искусно замаскированном бункере, участвовал в налетах на колхозы и убил, будучи пулеметчиком, несколько солдат. Тонкие длинные пальцы выручали его — он был отличным лоточником.

Я сбросил лом и кайло с плеча и заявил:

— Давайте попробуем здесь. Бульдозерист боялся зацепить ножом вон тот валун и не допахал. Может, нам повезет: шесть кило не надо, не полный день, хотя бы четыре…

Через полчаса мы пробили слой «торфа», который бульдозерист снял бы одним толчком отвала. Петр порылся в кармане, закурил и предложил:

— У меня с получки остался четвертак. Пошел бы ты к своим знакомым вольняшкам, пусть купят нам в магазине папиросы и масло.

— Взрывники тут рядом живут, — сказал я, — они по старой памяти, пожалуй, купят, только магазин далеко, ждать придется, часа полтора потеряю…

— Ну и что? — поддержал Коваля Янсон. — Чего спешить, все равно ни хрена не найдем! Мы пока здесь пороем. На тебе мою десятку, тоже курить возьми, еще компот и булку хлеба!.. Гляди, соседи вон сколько уже моют, а даже банку не поставили! Иди, если вдвоем не найдем, то и ты не поможешь!

Я обернулся и взглянул на ребят, работавших около нас. Да, они мыли, но банку, в которую собирают металл, действительно не поставили, значит — пустота!

Взрывники жили в отдельном домике на склоне сопки. Меня встретили хорошо: как замерщик я им часто авансировал нужную уходку, — сразу посадили к столу. Я отдал деньги, и один парень, собравшийся в контору, согласился сделать для меня покупки. Сняв грязные ботинки, я лег на свободную кровать: если сюда заглянет надзиратель, мне все равно не сдобровать. Под разговоры в комнате задремал.

— Вот хлеб, масло, папиросы! Компота не было, взял варенье. А это шоколадное масло и булка тебе. Теперь беги, уже половина второго!

Я вскочил — неужели так долго спал?

— Спасибо! Давай сюда, побегу, наверно, уже обед привезли!

Я уложил продукты в старый мешок и, на ходу завязывая его, вышел из общежития. Потеплело, накрапывал мелкий дождь. Я спустился к своим товарищам, они стояли на старом месте и внимательно смотрели себе под ноги.

— Вот, принес вам! — закричал я издали, размахивая мешком. — Пожрать еще не успели?

— Курить дай, бы-быстрее, — отозвался Без Десяти Два, заикаясь, — жрать пока некогда! Сколько уже возимся, не вытащим никак! Смотри!

— Что у вас, камень, что ли — ну его к…!

Я еще у взрывников решил пойти после обеда к Бержицкому на насос, два-три кило он нам наверняка даст, у него всегда запас, чего напрасно рыться в грязи? Но, дойдя до ямы, остолбенел.

За время моего отсутствия они углубили ее на полметра и расширили, а на дне лежал камень размером с тумбочку. Край камня был отбит, на свежей чистой плоскости блестели мелкие черные кристаллы!

— Это же самородок! Да какой — с ума сойти! Вы пробовали?

— Ломом чуток пошевелил, отколол кусочек, ни хрена не подымешь! Больше центнера каменюка! Вот Артур кувалду припер с прибора, разбивать! А я, наверно, уйду за мешками…

— Да, мешки надо… Только не на прибор! Расколем — потащим к «Машкиной фабрике» на дробилку, а потом к ним на стол. Представляете, сколько нам возни, если промывать вручную? Пустоты в этой махине до черта! Нет, хлопцы, давайте пожрем и потом за работу! До вечера закончим, а то еще стащит кто-нибудь из ночной!..

До съема мы работали как одержимые. Когда камень раскололи на куски, понадобилось четыре мешка, чтобы их отнести. «Машкина фабрика», где сейчас работал Перун, стояла на другом краю полигона, и мы таскали свои мешки в поте лица, несмотря на прохладную сырую погоду. Дробление и промывка на столе заняли немного времени, но с сушкой и обратным перетаскиванием справились лишь незадолго до конца смены. В домике около прибора сидели Миша Зайцев и горный мастер Козырев. Остальные уже ушли, сдав металл, некоторые даже по полторы-две нормы: на полигоне оказалось немало богатых карманов.

— Где вы пропадали после обеда? — спросил Миша. — Что это такое?

— Это, Миша, — сказал я тихо, когда мастер вышел из будки, — больше полцентнера! Кондиция гарантирована, промыли на «Машкиной фабрике». Артура оставь на два дня в зоне, ему нездоровится. Нам с Петром пока ничего не надо, но если опять пошлют мыть, с нас норму не спрашивай, ладно?

— Хорошо. Подфартило вам! Где вы такое надыбали? Пойдем все-таки взвесим! Надо же знать, сколько сдадим за смену! — не ведал тогда Миша, что недолго осталось ему быть бригадиром — через три дня его, как я уже писал, до полусмерти изобьют в изоляторе, а его место займет немец по фамилии Фукс.

О том, как мы втроем сдали пятьдесят семь килограммов за смену, еще долго говорили в бригаде, но посторонних в это дело, конечно, не посвящали. И никто, кроме нас троих, не знал, что еще шестнадцать кило осталось у Перуна — у них горел план, а мы были рады выручить товарищей.

Когда высоковольтку окончательно восстановили и ток начал поступать без перебоев, стала замерзать вода. Ключ Днепровский, наш главный водный источник, осенью уже не обеспечивал все приборы, а запасные водоемы утром покрывались толстой ледяной коркой — конец промывочного сезона был на пороге.

В одно морозное утро несколько человек из бригады вызвали к нарядчику. Там ждала уже большая толпа — все с приборов.

— Внимание! На восьмую шахту пойдет… — Нарядчик Володя Осипов читает фамилии из длинного списка, который держит в руке. — К Бойко на первый… На фабрику… В стройцех… — Постепенно разошлись все, я остался один.

— Заходи ко мне, Петро!

Мы уселись в его уютной комнатке и стали пить черный тягучий чифир. Володя был моим другом, но я избегал частых встреч с ним, не хотелось создавать впечатления, будто ищу его общества из-за личных выгод, никогда не использовал наши отношения для себя — за других иногда просил. Знакомы мы были давно, еще с двадцать третьего километра, где много лет назад лежали вместе в больнице. Этот невысокий, приятной внешности человек с быстрыми, энергичными движениями о своем прошлом говорил очень мало и в общих фразах, но я знал, что он был власовским офицером и сдался уже после капитуляции Шернера в Чехословакии.

Володя взял список переведенных на новую работу и, сделав против моей фамилии отметку карандашом, сказал:

— Ты попал на хорошее место, тебя Двинянников потребовал в компрессорный. Зимой будешь в тепле и новую специальность получишь. Сперва только придется начертить ему планы всех воздушных магистралей, ты же знаешь рудник… Завтра выйдешь с компрессорщиками. Иди к Красноштанову, пусть даст тебе место в своей секции.

3

Бригада компрессорщиков была государством в государстве. Она работала на всех участках и подчинялась не горнадзору, а начальнику компрессорного парка. Люди нужды не испытывали и жили в основном дружно. В бригаде был настоящий интернационал: русские, кавказцы, «маньчжуры», украинцы, латыши, поляки.

Выполнив первое задание — начертить планы и схемы, я скоро научился работать на компрессоре, следить за напряжением, регулировать охлаждение обратной воды и производить мелкий ремонт. После месяца работы на втором участке, где стоял небольшой и простой по устройству компрессор, меня перевели на первый. Таким образом, спустя полгода, я очутился там, откуда был удален. Но теперь здесь не было уже Емельянова, его перевели на фабрику, и знакомые горняки встретили меня радушно. Я работал слесарем по проверке воздушной магистрали, обходил штольни, предупреждая замерзание труб воздухопровода.

Часто после профилактики мы всю смену сидели возле гудящего компрессора. За это время я хорошо познакомился с русскими классиками. Пушкина, Некрасова, Островского перечитал от корки до корки и еще большое количество других книг. Машинное помещение было просторное, чистое, светлое, кроме нашего начальника никто нас не проверял, впервые я чувствовал себя почти как вольнонаемный. Но вечером нас особенно придирчиво обыскивали: некоторые ребята иногда приходили подвыпившими, попадали надолго в изолятор, и вся бригада по этой причине бывала под подозрением.

Если прекращали подавать электроэнергию, мы, оставшись без дела, растапливали печку (когда компрессор работал, от машины и так было жарко), усаживались вокруг и рассказывали разные истории, дискутировали, обсуждали прочитанные книги.

Восемь утра. В компрессорной нас встречает старший ночной смены Куценко. Он кубанский казак, внешне похож на турка: невысокий, смуглый, горбоносый, с острыми черными глазами. В 1942 году по своей охоте пошел в только что организованный немцами казачий корпус, туда брали одних добровольцев, притом лишь тех, кто еще не служил в Красной Армии. Этих казаков бросали на самые грязные операции: они «усмиряли» Варшаву, ловили партизан, «наводили порядок» на Дону и под конец влились во власовские части, которые в 1945 году воевали в Чехословакии. Потом Куценко сумел смешаться с потоком репатриированных, узников концлагерей и остарбайтеров, которые направлялись в Россию. Еще служил у Рокоссовского в Маньчжурии и после войны попался.

— Всего три часа бурили, потом отключили ток. Второй клапан сменил, — отчитывается он. — Пол я помыл, пойду, наверно? Наш старший Головин кивает:

— Иди!

Входит горный мастер:

— Ничего не будет, ребята, с девяти отключают опять!..

Мы сидим возле краснобокой буржуйки. Помощник геолога, элегантный Андро Джануашвили, художник, певец, танцор и мастер играть на свирели, заглянул к нам покурить. Он рассказывает о зимнем курорте в австрийских Альпах, где отдыхал после ранения.

— Горы там почти как на Кавказе! А девушки! Они просто с ума посходили, узнав, что я грузин! Отбоя от них не было, и одна другой красивее!.. Меня пригласили проводить лечебную физкультуру, остался на курорте до лета, после попал в ансамбль восточных песен и плясок. Ну и жили, скажу вам!..

— Какого черта тогда вернулся? — спокойно спрашивает Головин.

— Да так… В лагерь, где нас держали американцы, наши явились, начали уговаривать, «родина простит»… и мы решили поехать домой, поступить в институт… И «поступили»…

— А нас англичане выдали, — говорит Головин.

— Что? Всех? Я думал, они только добровольцев…

— Мы были в дивизии цэт-бэ-фау. Сам не понимаю, как оказался там. — Головин чешет стриженую круглую голову. — Жилось, правда, не худо, были в почете, но чего только не заставляли делать!

— Это что за дивизия? — спрашиваю я, хотя кое-что уже знал о таких.

— «Бранденбург», слыхал? Всякое выпадало. Например, переодевали нас в красноармейскую форму, и мы занимали мост, который надо сохранить. Иногда помогали в облаве на партизан, иногда нас забрасывали в тыл, вроде как диверсантов. Даже бесшумные автоматы давали на испытание. Но я все же сбежал, когда нас перебросили во Францию. Почти год был в маки, в Перпиньяне. Там попал в гестапо, не знаю, как жив остался…

Бывший танкист, командир Красной Армии Головин вежлив, мягок и начитан, к женщинам относился, судя по его словам, рыцарски. Мне трудно представить его среди головорезов дивизии «Бранденбург».

После обеда явился Двинянников. Коренастый, с маленькими синими глазками и толстой шеей, страшный пьяница, он считался самым сильным человеком в поселке. Когда приходилось монтировать компрессор, переносить тяжелые трубы или насос, он непременно демонстрировал свою чудовищную силу, которой немало кичился. О нем ходили нехорошие слухи, будто он одалживает деньги у своих подчиненных и не возвращает, но ребята молчат — слишком хорошая у них работа!

— Что нового, хлопцы? Не бурили? Тем лучше! Ну, давай, Петро, продолжай! Как там его — Пилат чи Пират?..

Я продолжаю свой рассказ. Несколько дней подряд, в свободное время, излагаю им Евангелие. Никто из молодых не знает о жизни Христа — да и откуда? В школе и дома им ничего не говорили, изредка тот или другой слышал какой-то звон… Их очень заинтересовала жизнь человека (в обожествление я не пускаюсь!), о котором рассказываю иногда в нарочито шутливом тоне, пользуясь лагерной терминологией, но в общем-то серьезно. Из истории апостолов их больше всего занимает Саул, «спецоперуполномоченный по выявлению и ликвидации христиан», как я определил им его должность. Подобных людей они знают! Один факт, что Саул вдруг превратился в апостола Павла, для них убедительное доказательство могущества новой веры!

Съём! Мы спускаемся в долину, неторопливо подходим к вахте и ждем, когда соберутся все наши с разных участков. А там случаются и аварии и неполадки при сдаче. Кроме того, есть среди нас злостный «опаздыватель» — пан Бернацкий. Толстый, курносый и круглоголовый, он никак не похож на тип «ясновельможного пана», однако это большой польский националист. Он вежлив в разговоре и всегда очень занят. Другого давно выгнали бы из бригады за недисциплинированность — сколько мы из-за него мерзли! — но на Бернацкого нельзя долго сердиться, уж очень оправдания его забавны и естественны. Вот мы собрались у вахты, стоим последними, уже и фабрика прошла, а Бернацкого все нет. Холодно, ребята проклинают его. Наконец он возникает из темноты и быстрыми шагами направляется к последнему ряду.

— Ты чего, пан Бернацкий, нас опять маринуешь? — зло набрасывается на него латыш Карл со второго участка. Он работает ближе всех, приходит первым и весь посинел, несмотря на предусмотрительно натянутые два бушлата.

— Знаете, панове, зашел я до одного коллеги, — успокаивает нас Бернацкий, — он получил посылку из Ровно, самосад. Зараз угощу вас, отличный самосад!

— Хрен с тобой, пошли, ребята! — кричит Красноштанов, наш бригадир, а до войны студент Ленинградского института холодильных установок.

В бараке жарко. После ужина мы располагаемся на вагонках и курим ровненский самосад — в лагере наступила полоса либерализма и курение в секции теперь зависит в основном от дневального. Я не подозревал, что на прииске так много вольнонаемных поляков, они снабжают своего соотечественника буквально всем, что только можно занести в лагерь. Бернацкого, как ни странно, почти никогда не обыскивают, в то время как у других отбирают табак и продукты, взятые не в обменном ларьке. Вероятно, надзиратели не принимают поляка всерьез.

Пан Бернацкий в ударе. Он вновь начинает рассказ о том, как «зашел до одной пани»:

— Под плащом у меня был «Томпсон», стучусь: «Откройте, пани Ева, это я, поручик».

Он всегда обещает рассказывать о своих любовных утехах, но до этого повествование никогда не доходит. Дело в том, что сперва пани Ева его угощала, и бедный донжуан начинает подробно описывать все яства, которые были на столе, и теряет нить рассказа. Затем переходит к способу производства выпитого у «пани Евы» самогона, и тут вмешиваются слушатели: вопрос о самогоне — неисчерпаемая тема!..

А потом отбой…

Но не всегда мы «работали» так. Бывали очень тяжелые дни, когда выходил из строя компрессор, когда замерзали трубы и приходилось часами возиться на пятидесятиградусном морозе, подогревая замерзшие отстойники, или без конца таскать снег для охлаждения обратной воды, когда компрессор работал. Вода разбрызгивалась открытым душем недалеко от нашего помещения. Случалось, что ломался насос и его надо было исправлять на ходу. Однажды ночью, после того как я только что переболел гриппом, пришлось полсмены очищать сетку капризного разбрызгивателя. Наконец компрессор остановили, я вернулся в помещение, ребята сняли с меня промокший насквозь бушлат; я подсел поближе к горячему корпусу машины, но было поздно. Через два часа меня охватил сильный жар, голова кружилась, тело потеряло вес, колени сделались ватными. В полшестого стали спускаться в лагерь, мой бушлат почти высох, ребята меня поддерживали, чтобы не упал. На этот раз мы недолго ждали у вахты, но пока обыскивали бригаду, которая стояла перед нами, мне вдруг страшно захотелось лечь. Не чувствуя ни холода, ни ветра, я отошел недалеко и повалился в снег.

Очнулся уже в постели. Кто-то сильно тормошил меня, у самого уха гудел гортанный голос:

— Пошли, пошли, кацо, дохтур пришел! — Баграт, невысокий усатый грузин с очень маленькими толстыми руками, которые не соответствовали его бочкообразной груди и геркулесовскому телосложению, поднял меня и без видимого усилия отнес в кабинет врача.

Там сидел бывший военврач Теплов, опрятный, бледнолицый, в очках с узкой золотой оправой, похожий на немецкого офицера.

Баграт посадил меня на стул. Врач сунул мне градусник под мышку и молча продолжал что-то писать. Я смотрел на блестящие очки, белый халат, сверкающую белизной обстановку и снова вдруг почувствовал невесомость собственного тела.

— Что ты, с ума сошел? — услышал я голос Баграта. Открыл глаза и понял, что лежу на полу.

— Неси его обратно, все равно толку здесь не будет, — сказал Теплов. — Там сделаем укол.

Первый день прошел как во сне. Просыпался только, когда меня кололи. Больше недели пролежал так в постели с воспалением легких, пока не начал нормально спать и есть. Приходил Перун, он рассказывал потрясающие новости…

4

Из соседнего лагеря на оловянном руднике, где работали зеки обоих полов, и где, по слухам, открыли заговор женщин-западниц, на «Днепровский» прибыл большой этап. Об ужасных условиях работы и быта в этом лагере поведал нам с Карлом полусумасшедший старик Самсонов, который после недолгого пребывания на фабрике устроился фельдшером в бане — самом подходящем месте при его противоестественных наклонностях. Лицо старика было странное: громадный, квадратный, совсем лысый череп, большой нос, узкие губы, маленькие колючие черные глазки, глубоко запавшие под сросшимися лохматыми бровями. На хилом теле висел всегда очень чистый лагерный пиджак, а по праздникам он надевал предмет своей гордости — старые американские армейские брюки без номера: начальство, не без основания считая его слегка тронутым, не придиралось к такому отступлению от режима.

Он часто рассказывал о своем детстве в Петербурге, где его отец был членом городской Думы от партии кадетов — «единственной порядочной партии в царской России». Сидел он с 1936 года за контрреволюционную деятельность (КРД) и, наверно, не зря, так как никогда не скрывал своей ненависти к «власти и партии хамов и голодранцев». Где и как он получил медицинское образование (и получил ли вообще), было неизвестно. Охотнее всего он говорил о своих злоключениях в довоенных лагерях и успехах на любовном поприще («я женился на бесподобной красавице и оказался неутомимым сатиром»).

Услышав краем уха о заговоре западниц, я попросил его рассказать об этом, на что Самсонов, многозначительно обведя глазами окрестность в поисках возможного опасного слушателя, ответил:

— Никто с девушками поговорить не успел, их охраняли очень строго. Были разговоры о провокации. Вообще я ничего не знаю и вам ничего не сказал! За мною и тут следят…

С первого дня знакомства Самсонов примазался к нам с Карлом, мы не могли и словом перемолвиться наедине. Когда все-таки улучили такой момент. Карл сказал, что есть сведения, будто старик сексот. Весьма вероятно! Не прошло и минуты, как фельдшер подсел к нам и завел разговор о побеге Батюты, о котором якобы слышал в старом лагере. Карл заметил важно:

— Я должен вас предупредить, господа, что мне передали неприятную новость: за нами наблюдают! Впредь нам нельзя показываться вместе, чтобы избежать подозрений и нежеланных последствий.

Самсонов некоторое время посидел молча, очевидно поджидая, что кто-то из нас уйдет, но наконец понял и ретировался. Он потом еще не раз подходил к нам порознь, заводил разговоры на скользкие лагерные темы, но мы избегали определенных ответов, и старик перестал надоедать. Позднее выяснилось, что он на самом деле был доносчиком.

Другим новым знакомым из этого этапа был инженер Пивоваров, красивый смуглый украинец с невероятно длинными усами, которые он постоянно подкручивал (после ухода Гаврилова носить усы разрешалось). Встречал я его редко, работали мы на разных участках, но однажды разговорились и он рассказал, как чуть не погорел на том руднике и рад, что отделался испугом.

Молодая западница, с которой усач имел связь, оказалась в подозреваемой группе, ее увезли в Магадан. Его же долго держали в изоляторе и каждый день допрашивали. Как понял Пивоваров, бунт, который готовили женщины, был спровоцирован кем-то, чья личность осталась для зеков тайной. Допрашивали многих, раз он слышал через открытую дверь голос «главного свидетеля». Инженера быстро отвели в другой кабинет и дали сексоту уйти неопознанным. Дело женщин было скверным, ибо среди них оказались члены секты «Свидетелей бога Иеговы», одна принадлежность к которой жестоко каралась.

— Голос я, пожалуй, узнаю, — сказал Пивоваров, — но лица не видел, только спину на миг, и номера не разглядел. Ростом с меня, плечи здоровые, наверно, не хохол, не южный говор… Но если разыщу, от меня не уйдет…

* * *

В бригаде Бойко случилось несчастье — обвалилась кровля забоя. Латыша Лейманиса вынесли мертвым, а бурильщик Федя Салтыков получил сложный перелом ноги. Его на следующий день увезли на Левый Берег — требовалась операция…

Кругосветка Шахтера

Первое, что помнил маленький Федя в бревенчатой сибирской избе, была большая печь, на которой они, четверо ребятишек, спали с бабушкой. Рядом на широких полатях лежали его старший брат и гости, иногда забредавшие в эту захолустную деревню: охотники, родичи, случайные приезжие. Важные гости жили через дорогу, у хозяина, в большом, с резными карнизами доме над озером. Хозяином был старый Пудин, плечистый бородач со шрамом на загорелом лице. Он забирал у своих охотников пушнину, торговал мукою и порохом, отправлял зимою обозы, а летом лодки в Томск, судил провинившихся подчиненных и ненароком попадавших в его угодья чужих охотников. Эти угодья тянулись на сотни верст до речки Чужапки, где начиналась территория другого хозяина, Святкова.

— Не дай бог попасть ему в лапы, — говорил отец, — отберут печку, пушнину да ружье, потом попробуй добраться до дома! Сам Святков сущий зверь, не одного из наших били у него шомполами, он ведь крещеный киргиз, не то что наш русский мужик…

Дважды видел мальчик, как привозили на санях связанных охотников и заталкивали за ограду Пудина, при этом мать каждый раз загоняла Федю в избу. Летом дети ходили далеко за колбою (так назывался в Нарыме дикий чеснок, черемша), сперва с бабушкой, потом сами, когда выросли и перестали бояться болота, в котором иногда пропадали ребятишки. Шли сначала сосновым бором, потом через сырой лес, где смешались березы и осины, и выходили на унылую равнину, покрытую мохом, кочками и ягодой. Редкие хилые лиственницы и березки не закрывали вид на озерки, топи и ленивые мелкие речушки. Тут росли островками узкие, стрельчатые листья колбы. Дети их обрывали и укладывали в кошевки. На обед ели круглые, с дырочкой посередине калачики и запивали молоком из берестяных туесков. Когда ходила с ними бабушка, она разводила к обеду дымокур против комаров — детям спичек не давали, и они отбивались от насекомых ветками.

Зима была длинной. Федя играл у печи, а когда немного вырос, ездил с отцом за сеном для коней и коров. Вернувшись с охоты, отец иногда оставался на несколько дней, чтобы привести в порядок маленькое хозяйство. На охоте он носил унты, а дома расписные белые пимы, которые катал поп Василий. По воскресеньям поп исправно служил в маленькой церкви, только башенкой и колоколом отличавшейся от мужицкой избы. У Салтыковых изба была пятистенная, с бревенчатой перегородкой посередине, у других только в четыре стены.

Осенью старший брат отправлялся шишковать с отцом, они привозили по первому снегу мешки с кедровым орехом и сдавали хозяину. Один мешок оставляли детям и женщинам щелкать.

Иногда видели, как к хозяину заходил дед Арин с хутора, что в двадцати пяти верстах за рекою. Арин летом носил фуражку с маленьким козырьком и брюки с лампасами, а зимою вместо пимов стеганые бурки — он был унтер-офицером забайкальских казаков и после японской войны приехал к своему другу по Маньчжурии Пудину. Он не охотился, а разводил пчел и обрабатывал небольшой клочок выкорчеванной в тайге земли.

В ту зиму, когда отец подарил мальчику несколько петель на зайцев, в поселке появились чужие люди. Они приехали ночью и, как полагалось, пожаловали сперва к хозяину. Собаки в деревне залаяли протяжно, потом началась пальба. Мальчик проснулся и сразу узнал голос пудинской трехлинейки — старик иногда упражнялся с ней за озером. Потом проскрипели шаги у ограды, и за амбаром бухнули три выстрела. Мальчик кинулся было к окну, но мать отогнала его. Во дворе завизжала от удара собака, и в дом вошли трое в белых полушубках и с винтовками в руках. Не обращая внимания на рев женщин и детей, они выбили окно и начали стрелять в пудинский дом. Одновременно на улице вспыхнул яркий свет, несколько огненных шариков медленно упало на землю.

Когда наступил день, на резном крыльце напротив показался Пудин с поднятыми руками, в зипуне, подпоясанный кушаком, за ним его младший сын с перевязанной головой. Люди в полушубках вышли из дома Салтыковых и связали старика, к ним присоединилось еще несколько человек, появившихся из-за дома и из других изб. Чекисты оставались в деревне два дня. Они обыскали все дома, изъяли оружие, царские портреты в красном углу и уехали, увозя на розвальнях хозяина, его семью и всех мужиков, которые были в деревне. Женщин успокоили, пообещав, что мужья скоро вернутся, «если ни в чем плохом не замешаны».

В слезах и проклятьях прошли два следующих дня. Федя неожиданно оказался важной персоной, помогал соседям, запрягал лошадей и чувствовал себя взрослым, как вдруг подкатили на санях отец, брат и дядя Сергей — привезли пушнину. Когда узнали о происшедшем, навозили сена, привели хозяйство в порядок и исчезли из деревни.

Вернулся отец только весной. На нем было городское платье, ноги обуты в сапоги, но за поясом, как всегда, торчал топор, в тайге самый необходимый предмет. Всю ночь он перешептывался с матерью и бабушкой, потом они собрали вещи в сундук и всей семьей погрузились в лодку.

Они плыли много дней. Сперва засветло, а когда начали попадаться дома у берегов, только ночью. Солнце стояло в небе все дольше, и поэтому переезды делались все короче. В один прекрасный день Федя впервые увидел город — они высадились недалеко от пристани и торопливо направились в бревенчатый дом с такими же резными карнизами, как пудинский.

Осенью семья переехала в Прокопьевск. Отец достал себе паспорт и работал на шахте. Федя ходил в школу, но с городскими ребятишками долго не играл, его дразнили чалдоном и били нещадно, когда в классе не было учителя. Потом мальчик научился говорить как все, и со временем забыли, что он чужой. Дома ему строго запретили рассказывать правду, и Федя говорил, что они приехали из Барнаула.

После школы он тоже начал работать на шахте. Стал бурильщиком и зарабатывал хорошо, не пил, не курил, а жизнь в тайге сделала его крепким и выносливым. Когда его призвали в армию, он был рослым, сильным парнем с широкой костью, упрямым подбородком, с большими от работы руками. Как кормильца семьи, его скоро освободили от службы, потому что незадолго до призыва отца придавило в забое и парализовало на всю жизнь.

Потом были годы работы, каждый день тот же молоток, которым он бурил в скале глубокие шпуры, каждый день эти шпуры взрывали, и он уходил в барак, где они жили, умывался и отдыхал, чтобы на следующее утро все началось снова. Мать умерла, за ней отец, сестры вышли замуж, а старший брат пропал еще в первом году бегства. Федя познакомился с маленькой откатчицей Леной и женился на ней, когда она забеременела. Родилась дочь, потом еще дочь и младший Федя. Умерла бабушка. Шахтера послали в Новосибирск на курсы, но он провалился на экзамене и так и не расстался с молотком.

…В Бердске было очень тяжело. Шел первый год войны, и в городе наспех обучали мобилизованных перед тем, как послать на фронт. Они бегали по плацу, стреляли и подтягивали ремни — кормили их слишком мало для здоровых людей, упражнявшихся на свежем зимнем воздухе. На фронте, как рассказывали, еды было вдоволь, и многим поэтому не терпелось туда. Были и такие, которые не собирались воевать, они прыгали с эшелонов, симулировали, одного судили за самострел, но когда узнали, как немцы мучали пленных, у ребят появилась лютая ненависть.

…Они стояли под Демянском и жили в старых немецких укреплениях. Тут была окружена целая дивизия противника, Федя тоже участвовал в боях. Иногда их передвигали на другие позиции, но в основном они охраняли укрепления, чтобы враг ночью не выкрал у них «языка». Бердские слухи подтвердились, их действительно кормили неплохо, а пока они здесь стояли всю зиму, немцы на юге продвинулись до Кавказа.

Весной их неожиданно атаковали танки, пришли они совсем с другой стороны — немцам удалось пробить брешь в окружении. Брешь быстро ликвидировали, но в это время Федя уже ничего не знал о военных действиях, он маршировал в длинной, унылой цепочке пленных на запад. Пешком прошел всю Прибалтику, видел, как в рижском лагере наши солдаты умирали от голода и тифа. Затем этап посадили на пароход и увезли в Германию.

…В вагоне было тесно, жарко. Они показывали друг другу чисто возделанные поля, проплывавшие за окном, огражденным сеткой из колючей проволоки.

— А нам говорили, что у них зерна нет! — удивлялся Берг.

— Небось сам и говорил, когда носил звездочку! Берг был из немцев Поволжья, попал в плен в первые дни войны — его не успели снять со строевой службы, как всех немцев в РККА, вплоть до генералов. Зная о гитлеровском приказе «расстреливать коммунистов, комиссаров и евреев», Берг в окружении надел гимнастерку убитого красноармейца, в плену назвал себя Гориным и боялся сослуживцев, знавших его как политрука, но никто не захотел заработать буханку хлеба предательством.

Когда поезд остановился за большим вокзалом, их выгнали из вагонов, и пока охрана, в основном пожилые солдаты с длинными винтовками, курила, подошли эсэсовцы с собаками и построили пленных.

— Кто из вас шахтер? — спросил офицер по-русски.

Вышло человек двадцать.

— Пойдем, Федя, может, так будет лучше, — сказал Трифонов, горный инженер из Прокопьевска, земляк, с которым Федя случайно встретился в вагоне.

— Кто разговаривает? Марш сюда, оба! И ты… и ты… и ты! — Офицер набрал около сотни людей покрепче и скомандовал:

— По пяти становись! Шагом марш!

Так Федя познакомился с рурскими угольными копями. Пленные работали до седьмого пота и полного изнеможения, но немецкие шахтеры, получавшие большие пайки, им помогали. Берг сделал на шахте карьеру, став сперва переводчиком, потом заявил о своей национальности и надел черный мундир веркшутца. Убедившись, что о его прошлом никто, кроме Феди, не знает, начал избивать военнопленных резиновой дубинкой. Через месяц Берг записался в СС.

Осенью в шахте нашли перерубленную стойку. Приехали гестаповцы, забрали несколько человек и пообещали повесить любого, русского или немца, кто вызовет малейшее подозрение. Пленным еще больше урезали пайки, но скоро появился майор, который отобрал три десятка человек и увез их во Францию. Так Федя попал в РОА — власовскую армию.

Некоторое время их обучали, затем отправили в Италию, которую немцы оккупировали, когда итальянцы отказались воевать. Федя сперва охранял склады, а потом радиостанцию с легко запоминающимся названием «Бари». Он никогда не жил еще так хорошо: никто на радиостанцию не нападал, охранники ели и пили в свое удовольствие. Разговоры о высадке американцев их мало волновали. Раньше Федя часто думал о судьбе жены и детей, теперь он уже ни о чем не думал. Вернуться бы на родину, но, по слухам, в России дела у немцев шли плохо, он же пока носил немецкую военную форму, ту самую, в которую еще недавно стрелял с убеждением и злостью. Но такова была судьба.

Ночью вдруг объявили тревогу. Сперва говорили, что американцы выбросили десант, после, что это всего-навсего партизаны, но утром часть немцев отошла, а власовскую роту оставили для прикрытия, да еще два танка. После обеда Федя опять оказался в плену.

На этот раз они плыли долго. В трюме было жарко, два дня сильно болтало, под конец стало прохладнее. Кормили сытно, но слухи, что их передадут русским и дома будут судить за измену, держали всех в постоянном напряжении.

После высадки в Англии они нигде не работали. Целый год получали галеты, сыр, яичницу и сигареты, спали на чистой постели и слушали радио. Иногда того или другого допрашивали. Офицеры находились в отдельном лагере, на холме, в полукилометре от них, туда часто мимо заграждения ездили машины.

Вопрос «что будет с нами?» стал опять актуальным, когда узнали о конце войны. В многотысячной толпе Федя отыскал сибиряков, но ничего утешительного они не сообщили. Те, кто воевал на восточном фронте, были переполнены злобой ко всему советскому, их основательно обработала власовская пропаганда, кроме того, сказывалась нечистая совесть — РОА бросали даже в заградительные отряды вместе с эсэсовцами, и они боялись расплаты. Таких, как Федя, которые вовсе не воевали, в РОА было немного.

— После завтрака построиться! — объявили им однажды. Еще накануне пошли слухи о прибытии советской комиссии. Давно Федя не видел советской военной формы — она теперь сильно изменилась. Перед ними стояли четыре офицера в новых кителях, подтянутые — не хуже немцев! — и… с погонами: полковник, два майора и капитан.

Федя был в первой шеренге, близко от него стоял майор с крепкой шеей и низко опущенным над широким лбом козырьком фуражки.

— Фашизм разгромлен! — гремел его голос в мегафоне. — Скоро капитулируют самураи… Народ понимает, что служить у Власова вас заставили силой, о палачах и карателях другой разговор, а вам, солдатам, бояться нечего… сам Сталин слово дал… Родина простит вас… Увидите жен, матерей, детей… Через два дня первый набор… Записывайтесь, пока за вас не взялись англичане…

Был необычно жаркий для Англии день, майор поставил мегафон на землю и снял фуражку. Половина лба над загорелым лицом была совершенно белой. Он вытер лоб носовым платком. Федя обратил внимание на широкие густые брови — левая была рассечена коротким бугристым шрамом. «Осколок», — машинально подумал он.

Визитеры вышли за ограду, у ворот сели в джип и направились в офицерский лагерь на холме, оставив своих слушателей всполошившимися и растревоженными.

— Если Сталин обещал, нас точно не посадят, — сказал одноглазый пленный, похожий на учителя.

— Помолчал бы ты, Тагильский! — оборвал его лысый коротышка. — К солдатам примазался — думаешь, пронесет?! Рыло у тебя в пуху, обер-лейтенант!

— А ты, ты, Кузнецов… пол-Варшавы сжег!

— Откупиться, падаль, хочешь? — но не успел Кузнецов ударить своего противника, как поднялся общий шум и все ринулись к воротам.

— Смотрите на горке!.. Вот это да!

— Ух ты!.. Им за это…

В офицерском лагере произошло что-то неладное: у ворот скопилась толпа пленных, она окружила машину комиссии. Английские часовые подбежали и стали стрелять вверх из своих маленьких, похожих на кочерги, автоматов. Советские офицеры бросились за ворота и под гору — машина, которую пленные успели опрокинуть и поджечь, вспыхнула ярким пламенем. Немного позже подали новый джип, комиссия проехала мимо солдатского лагеря и исчезла за поворотом.

Через два дня приехал майор со шрамом и на вечерней поверке объявил, что завтра будет запись желающих отправиться на родину. «Поздравляю вас с возвращением к своим семьям!» — сказал он.

Однако утром лагерь подняли по тревоге, раздали сухие пайки в больших картонных коробках и построили всех на плаце. Ворота распахнулись, вереницей въехали крытые брезентом «студебейкеры», и началась спешная посадка.

Снова пароход. На этот раз никто не запрещал гулять по палубе, курить, играть в карты или напиваться — некоторые пленные завели знакомство с охраной, это в основном были негры, добродушные веселые ребята, которые радовались возвращению домой.

Еще раз лагерь — и работа… На воротах шахты они увидели изображение удава, и этот удав красовался везде: на вагонетках в штреке, где Федя бурил, на инструментах, на мисках в столовой — везде «Анаконда», «Анаконда», «Анаконда»… Они добывали руду для всемогущей «Анаконда-Коппермайн-Компэни». Платили им неплохо, но потом вернулись фронтовики и стали на свои старые места, все меньше и меньше пленных выводили на работу.

Снова месяц за проволокой и наконец:

— Точно говорю, ребята, от врача слыхал: нас отправят домой!

— Брешешь, опять, наверно, не понял, как в тот раз! Говорил, на футбол повезут нас, оказалось — в церковь! — возразили шустрому Скворцову, самозваному переводчику.

— Ей-богу, домой! Он мне еще на карте показал! По одному заводили в контору, уговаривали остаться, но лишь восемь человек отказались от возвращения. Их сразу переодели, но попытка разубедить остальных им не удалась: новоиспеченных вольнонаемных избили в лагерной столовой, где они начали агитировать. Пришлось вмешаться охране, уже давно бездействовавшей: кому охота бежать из лагеря, где все есть, в чужой стране… Как только они сели на пароход, начались сомнения:

— Увидите, приедем — нас всех за шкирку! Зря согласились… Но их никто пальцем не тронул, они высадились спокойно в Холмске, жили в старых японских казармах, и скоро Федя добывал сахалинский уголь. Их, правда, домой не отпустили, а обязали отработать на острове шесть лет. Но платили им хорошо, и постепенно они привыкли к комендатуре, где отмечались раз в месяц. Иногда кого-то вызывали, объявляли, что у него первая категория, и вручали паспорт. Такие счастливчики имели право уехать на довоенное место жительства. Другие выписывали семьи, а третьи посылали домой деньги, в их числе был Федя. Жена писала, что в будущем году собирается к нему. Она пока работала на заводе, дети росли, все обещало наладиться. Только общежитие да разговоры о Германии еще напоминали о прошлом.

…На Ванинской пересылке Федя встретил Трифонова. Они разлучились в Сан-Франциско, попав на разные пароходы.

— Нас привезли в Иркутск, — рассказывал тот. — Я мог бы и выкрутиться, с нами ехали пленные, которые не служили в РОА, американцы ведь эвакуировали к себе часть концлагерей. Думал с ними пронырнуть, но черт меня попутал. На перекличке замечтался; когда выкликнули меня, поднял руку и как гаркнул: «Хир!» — дураку ясно, где меня научили!..

— А я и не скрывал, ведь говорили: «родина простит»…

— До семьдесят третьего года с ума сойдешь! Сколько нас таскали вокруг земного шара, чтобы за решетку! И писать домой не дают.

Следователь мне: «Жаль, что поздно попался, раньше б дали каторгу или вышака! За измену!»

— Измену! Что я сделал? Сторожил заср… итальянский забор!

— Посмотрел бы тот следователь, как наши в Риге траву жрали и мерли под открытым небом! Почему, спрашивает, в плен попал. Я ему: «Взяли возле миномета, мины кончились». А он: «Схватил бы свой миномет за дуло и лупил фрицев!» Я ему: «Вы, наверно, миномета в жизни не видали, в нем шестьдесят килограммов!»…

* * *

После аварии на «Днепровском», уже на Левом Берегу, Федя горестно вздыхал, жалуясь соседу по больничной койке:

— Ну как с такой ногой буду работать!.. Мне полторы нормы, не меньше, надо, хорошие были у меня зачеты, шесть лет уже отработал. Осталось пятнадцать. Но авось добью их за шесть, если нога позволит…

5

Никто не заметил, когда появился в лагере Николай Тяжев, вероятно, прибыл в одиночку или с небольшим магаданским этапом. Послали его бригадиром на фабрику, и не прошло недели, как он стал одной из самых заметных личностей в лагере. Крупный и сильный, с приятным густым басом и очень загорелый, Тяжев подкупал своей энергией, собранностью и организаторскими способностями. К тому же он знал наизусть много стихов Есенина и часто читал их в кругу вольных — восторженных поклонников поэта. Как бывший майор РОА, Тяжев был в почете у власовцев, знал обстановку в большинстве отделений Берлага и часто рассказывал о восстании, которое зеки готовили на руднике «Лазо», где, по его словам, действовала подпольная власовская организация «Союз взаимопомощи и спасения». Много общался Тяжев также с кавказцами и зеками из «восточнотуркестанских полков» — так назывались среднеазиатские формирования у немцев.

После суда над убийцами Зинченко наше начальство успокоилось, полагая, что с заговорщиками в лагере покончено. Но вдруг был жестоко избит бригадир Костя Горшков, который систематически отбирал у своих ребят деньги. Он со дня на день ждал освобождения и старался всеми способами накопить кругленькую сумму на новую жизнь. «Очевидно, существует неизвестная нам организация!» — эти слова опера по поводу самосуда над Горшковым сообщил нам Карл, принесший куму «Письмо турецкому султану» в то время, когда тот говорил по телефону. Кум только показал пальцем, куда поставить картину, и жестом выпроводил художника из кабинета.

Изображая в КВЧ эту сцену, Карл заметил иронически:

— Обещал с три короба папирос, но если ждать обещанного, наверно, трех лет не хватит, придется бросить курить…

А организация действительно существовала, и не только для избиения Горшкова.

…Фабрика жила самостоятельной жизнью изолированного производства. Там были свои заботы, своя специфика. И какие-то странные вещи начали вдруг твориться на фабрике. Токари в мехцехе что-то вытачивали себе, кузнецы ковали неизвестного назначения заготовки. Вольные считали, что они халтурят для заработка, но зеки чувствовали: назревают незаурядные события. Осетин Руслан, бывший летчик, приторно красивый брюнет, отличавшийся болезненной опрятностью в одежде и неестественным блеском сапог (Карл сказал: «Так чистить сапоги может только опытный унтер»), работая на сварке, вырезал в свободное время непонятной формы предметы, в термическом цехе что-то калили, слесари изготовляли ключи по оттискам в мыле.

В игру включился Семен. Перун потерял своего старого партнера по дискуссиям в лаборатории, где они работали. Семен ходил по фабрике, разговаривал с самыми замкнутыми людьми, делал себе заметки в блокнот, общался с бандеровцами, сумев преодолеть закоренелый антисемитизм своих собеседников убедительным доводом: «Это очень важно для вас, но пока никому ни слова».

Было ли это интуицией, случаем или наблюдательностью — не знаю, но он потом оказался прав в своих догадках. Таинственная возня касалась в конечном счете всех нас, да и начальства тоже. Увлекшись новым занятием, Семен даже бросил стихотворство и поэтому давно не сидел в карцере. Его знали слишком хорошо, чтобы заподозрить в отступлении от лагерной морали, да и сексот не стал бы записывать открыто. К тому же у него всегда водился табак — аргумент веский, и люди охотно отвечали на вопросы. Только с кавказцами Семен не искал контактов.

Последние сомнения отпали, когда он однажды увидел на токарном станке чисто выточенный барабан для нагана. Все странные предметы, выходившие из рук Руслана, постепенно обретали форму кастетов, кинжалов, револьверов и ручных гранат. Прошло немного времени, и весь этот арсенал был переправлен в лагерь, где растворился неизвестно где и как. Через вольнонаемных просочились слухи о краже боеприпасов со склада охраны. В собачьем питомнике рядом со складом ежедневно менялись уборщики, заподозрить кого-то определенного было трудно. А сексоты, которые заявляли о каждом мелочном нарушении режима, молчали при виде ножей. Они знали, что на руднике «Лазо», где нашли впоследствии даже несколько автоматов, убили четырех тайных блюстителей порядка, которых не мог спасти даже опер — их духовный отец.

У самозваного детектива Семена постепенно набралось достаточно камешков для того, чтобы сложить мозаику. Очевидно, кем-то, и вероятнее всего Тяжевым, готовилось настоящее восстание, но без участия бандеровцев. Те, особенно служившие в эсэсовской дивизии «Галичина», крепко стояли друг за друга. Признанным вождем их был Малецкий, бывший офицер, грузный детина с курносым лицом невинного ребенка. Семен сумел его убедить, что всем западникам грозит большая беда, рассказал о своих подозрениях, и тот обещал поддержку. Однако ни Малецкий, ни Семен не могли понять, зачем Тяжеву это массовое выступление и чего он вообще хотел: большая группа при любых условиях не могла пробиться или уйти незамеченной, как это сумел сделать, например, Батюта. Пока установили надзор над Тяжевым; он теперь чуть не в открытую устраивал на фабрике поборы и сходки и вел себя в высшей степени самоуверенно.

Пока я лежал в больнице, события достигли своей кульминации. Семен уже докопался до их причин, когда с Левого Берега вернулся Федя Салтыков, с которым его связывала дружба еще по магаданской пересылке, где они спали рядом. Федя увидел Тяжева в столовой и узнал его. Он рассказал о своем открытии соседу, а тот, бывший «галичанин», известил Малецкого. В этот же вечер в секцию бригады Бойко пришли Семен с Малецким. Они направились к Феде и уселись на его койке.

— Ты сколько лежал на Левом? — спросил Семен.

— Два месяца с лишним. А что?

— Того, кого ты на ужине узнал, раньше не видел здесь?

— Что ты! Никогда. Первый раз вижу его у нас, я бы заметил…

— Где же ты его видел? Только хорошо вспомни — не ошибаешься?

— Как это — ошибаешься? Это же первый советский офицер в погонах, которого я тогда встретил в Англии! Людей я в лицо вообще хорошо помню, а у него еще шрам такой заметный на брови, с шишечкой…

— Если так, какой же он тогда власовец?

— Власовец? Исключено! Власовские офицеры, они были в отдельном лагере под усиленным надзором, еще его машину подожгли… Наверно, потом он что-нибудь сотворил и погорел, но власовец — нет уж, Семен!

— Зачем тогда ему выдавать себя за власовца? — размышлял вслух Семен. — Авторитет? Но он и так офицер…

— Доверия — вот что ему надо! — хлопнул себя по колену Малецкий.

— Тихо! Еще услышат… Пойду лучше к Шейхету, поговорю. Бывший дивизионный комиссар Шейхет был дородным краснолицым евреем, немного хромавшим после следствия тридцать седьмого года. Его недавно перевели к нам из Магадана и назначили старостой. Властный и придирчивый, пунктуальный до мелочности, на поверках он быстрее всех справлялся со счетом, а картотеку всегда забирал к себе в небольшую комнатку, которую делил с нарядчиком.

Малецкий уже лег в постель, когда Семен вернулся от Шейхета.

— Ничего не знает, — сказал Семен. — Второй месяц помогает разбирать дела новичков в спецчасти, а дело Тяжева ни разу не видел. Одна шпаргалка только с записью, как на карточке: статья пятьдесят восемь-один бэ да срок — четвертак.

Малецкий присел в постели:

— Думаешь, его забросили?

— Что гадать, Миша? Когда он нам голову оторвет, будет поздно.

Но для чего? Кум, понятно, не знает, зачем ему беспорядки в лагере? Боюсь, они скоро начнут!

Через день еще один свидетель узнал Тяжева, он сам пришел к Семену. Это был усатый Пивоваров.

— Чего время терять, — сказал Малецкий. — Все ясно! Обождем еще, локти кусать будем, коли зубы останутся… Иди, Семен, к Грише в третий барак, я остальных покличу. Шестерых, думаю, хватит, меньше никак, здоровый он и мало ли чего имеет в кармане…

— Пивоваров тоже просится, у него личные счеты.

— Нет, узнают усы!

— Но меня тоже узнают…

— Ты другое дело, ты лупить не будешь. Должен же быть кто-то кроме наших. Растолкуешь все куму, тебе ничего не будет! Пару дней в кондее посидишь.

— Это он продал наших дивчат, — сказал Малецкий, когда все собрались в кутке дневального третьего барака. — Пивоваров его по голосу признал. Пока будет держаться на ногах — не выпускайте! И чтоб морду ни у кого не приметил! Рушниками обвяжитесь, портянками, чем хотите, да покрепче! Вот под койкой поленья — забирайте! Все? Ну, с богом!

— Мы зашли все вместе, — рассказывал мне потом Семен. — Гриша, самый здоровый, остался у дверей, чтобы Тяжев не сбежал. Обход уже был, полчаса до отбоя, помешать не могли. Он сидел за столом и играл в домино с дневальным. Хлопцы вынули из-под бушлатов поленья, бросились и стали бить. Он сперва оборонялся, но куда ему, один Миша чего стоит! Я держался в стороне, следил, чтобы его не убили, не схлопотали себе вышака! Когда он потерял сознание, мы его окатили водой из умывальника, и они опять начали! Он молчал, мы тоже, а те в секции только глазами хлопали. Я опасался, как бы не пришли они ему на помощь — в бригаде его было два ингуша. Три раза откачивали, пока не решили, что довольно, не вышло б боком… Словом, дали выскочить, еще на улице хорошо подвесили, он побежал на вахту, да-да, побежал после такой трепки! Ну и силища! Уже на линейке крикнул: «Я ни в чем не виноват!» — и на вахту. Оттуда его в санчасть отнесли. Ребята разошлись, меня через полчаса в карцер. Утром вызвал опер, я заметил, он обрадовался, что все обошлось без крови: некоторые с фабрики сразу же раскололись.

Допрос показал, что бунт намечался на двадцать четвертое декабря, двумя днями позже. Они собирались сперва штурмовать вахту, потом расправиться с бандеровцами, которых Тяжев объявил первыми врагами кавказцев и туркестанцев. Предусматривалось вооружение всех участников побега, убийство большинства надзирателей и части вольнонаемных, взятие заложников и нападение на небольшой соседний поселок Мякит. Потом отход в горы и бегство на Аляску. Хотя каждый участник заговора имел свое пунктуально разработанное задание, сам план был так сумбурен и бесперспективен, что обещал лишь большое кровопролитие. В него было посвящено около ста человек. Их придирчиво, но недолго допрашивали, расселили по разным баракам, которые теперь снова запирались на ночь, а затем последовали большие этапы — кум старался поскорее бесшумно избавиться от бунтовщиков.

Все это время Тяжев сидел в изоляторе. Иногда его приводили в санчасть, потом врач стала сама к нему ходить. Как нам сообщил Галкин, Тяжев изучал несколько томов сочинений Сталина, взятых для него в библиотеке вопреки всем лагерным инструкциям — чтение в изоляторе строго запрещалось. В камере напротив сидел Семен, с которым он часами обменивался бранью. На допрос Тяжева не водили, что было по меньшей мере подозрительно.

Так и не удалось выяснить до конца суть этого дела. Намеревался ли Тяжев раскрыть заговор в последний момент, как это случилось с западницами (Семен впоследствии установил этот факт), или он хотел вызвать бунт для того, чтобы потом были приняты самые строгие карательные меры, — это осталось в тайне. Если бы Тяжев не был провокатором, он, при его опыте, уме и сообразительности, не. должен был допустить мысли об успехе такого выступления. Его личность осталась неразгаданной.

Гораздо позже, после раскрытия дела Берия, возникли предположения, что провокация шла именно с этой стороны, направлена была против и без того ничтожных прав зеков, а также против лагерного аппарата безопасности. Из обрывков разговора Тяжева с вольнонаемным врачом Семен пришел к заключению, что его противник, владея немецким и английским языками, в свое время охотился в Штатах за отступником Кравченко, но не достиг своей цели. Это подтвердил также Артеменко, с которым Тяжев откровенничал на фабрике.

Через неделю Семена перевели сперва в режимную бригаду, а затем в общую. Он ходил по лагерю гоголем, многие зеки, особенно западники, смотрели на него как на своего спасителя. Следует сказать, что никто организаторами избиения не интересовался, хотя, несмотря на повязки, узнали почти всех — ведь номеров они не снимали! Семен же был везде «в законе», даже у опера.

Но в лагере быстро меняются интересы. Скоро зеков стали волновать другие, более актуальные проблемы. Лишь изредка вспоминали о заговоре Тяжева, который исчез из изолятора так же таинственно, как и появился среди нас.

6

Сталин был еще жив, но первые предвестники новой эпохи начали проникать в наш строгорежимный лагерь. Перед Новым годом объявили о возможности выписать в индивидуальном порядке газеты и журналы (Карл сострил в библиотеке: «Как думаете, примут от меня подписку на «Дейче националь унд зольдатенцайтунг»?»). Соленая кета, которую мы получали в столовой вместо селедки по утрам и вечерам, стояла теперь у раздачи в открытых бочках — каждый мог брать сколько хотел. Позже отменили хлебные пайки, на столах появились корзинки с нарезанным хлебом. Оказалось, что лагерь сделал на этом большую экономию, люди стали съедать хлеба гораздо меньше, чем когда им выделяли норму. Скоро, однако, мы узнали, что это не общее положение, а результат разумного хозяйствования нашего начальства. Прибывавшие из других отделений Берлага, увидя корзинки с хлебом, мигом ликвидировали все запасы. По рассказам, у них в лагерях было очень голодно, приблизительно как у нас в начале пятидесятого года.

Режим наш был по-прежнему строгим: те же обыски, как в бараках, так и при входе в лагерь, бесконечные поверки, карцер за пререкание с надзирателями — но мы настолько привыкли ко всему этому, что почти уже не замечали, что с нами обращаются, как со скотом.

За зиму освободилось немало людей, из тех, у кого был срок десять лет и хорошие зачеты. Но отбывших срок отнюдь не выпускали, а собирали в отдельную бригаду, которая работала в поселке. Каждый берлаговец, пока из Москвы не приходило подтверждение, обязан был работать, дабы оплачивать расходы лагеря на питание и надзор. Эти «вольные» очень боялись, как бы у них в «деле» не нашли еще чего-нибудь — от такого никто не был застрахован, будь у него самая что ни на есть чистая совесть: «прокурор лучше знает»! Случалось, что зека вдруг переводили в лагерь УСВИТЛа для уголовников и политических малосрочников. Там счастливчик мог надеяться по окончании срока уехать домой.

После Нового 1953 года меня вызвал Зайцев, наш начальник спецчасти, подвижный старший лейтенант с большим носом. Он любил пошутить с зеками, рассказывал и слушал анекдоты и никогда не подчеркивал своего положения.

— Что же у тебя получается? — сказал он мне. — Только что пришла бумага: тебе срок — десять и пять поражение. Выходит, не «до особого распоряжения», как отмечено в твоей карточке! Почему мало набрал зачетов?

— Я их не искал, гражданин начальник. Думал, что все равно не скоро выпустят, раз «до особого»! Но мало или много, я рассчитался. Сижу с сорок первого, а теперь пятьдесят третий!

— Ничего подобного, уважаемый! Ты сидишь с сорок пятого! Таким образом, выйдешь перед новым пятьдесят четвертым годом.

Он полистал в папке и уставился на меня:

— Говоришь, с сорок первого? У меня сорок пятый. Не знаю, врешь ты или нет, но верить я могу только своему талмуду! Может быть, сумеешь набрать побольше зачетов? Ладно, иди!.. А впрочем, год не так уж много!

Он был прав: знать, что остался лишь год, было здорово, а в компрессорном давали хорошие зачеты. Как маркшейдер я процентов не набирал, там была повременка — день за полтора… О том, что сижу с сорок первого, я в дальнейшем предпочел помалкивать — они, наверно, забыли о моем побеге на материке, когда я много месяцев провел на свободе. На Колыме почему-то никогда не записывали в мою карточку, что часть срока у меня была за побег.

В конце февраля начали кормить без нормы. Любой зек мог взять себе в столовой первого и второго сколько вздумается. Расширили лагерный ларек, завезли хорошие продукты. Выдавали по норме только утренние витамины и чай, после того как однажды три казаха выпили его за всю бригаду.

Штрафники, они же режимная бригада, ходили зимой в поселок долбить ямы под новый гараж. Вернувшись с обеда, они находили в ямах пачки махорки и хлеб — вольные помогали даже совершенно незнакомым зекам! В этом я позже сам убедился, когда очутился в режимке.

В первых числах марта меня выписали из больницы, и я вернулся на свой первый участок. Ночи были, как обычно, очень холодные, но днем пригревало солнце. Оно уже долго гуляло по небу — в лагерь мы возвращались засветло.

В раздевалке секции я повесил бушлат и наткнулся на Паулсена, немца Поволжья. Маленький, коренастый, с носом картошкой и короткой толстой верхней губой, он мало соответствовал арийскому идеалу, зато постоянно твердил мне: «Нет на свете человека, который любит фюрера больше, чем я». Он никогда не видел немецкого солдата, его арестовали и судили в Джезказгане за одни «разговоры». Нас с Карлом он забавлял еще тем, что в своих рассказах вполне серьезно употреблял архаические библейские выражения, которыми, кроме него, наверно, никто не пользовался в обиходной речи со времен Лютера, такие, как «наложница» и «вавилонская блудница». Работал Паулсен на фабрике, но жил в нашей секции.

Он чего-то мешкал в раздевалке и сделал мне знак подождать. Когда другие вышли, еще раз огляделся вокруг, приблизился ко мне и заявил с сияющим лицом:

— Ду, дер Шнауцбарт ист ам феррекен!

Новость была для меня действительно неожиданная.

— Спятил? Откуда такие сведения?

— Точно, точно! У нас Раечка, мастер ОТК, сама в обед слыхала по радио! Он заговорщически осмотрелся и ушел в столовую.

Я не поверил, но в секции подошел ко мне Каламедик— знаменитая «Карамболина» — и повторил сообщение в несколько более вежливой форме и на французском языке, хотя никого вблизи нас не было.

Скоро весь лагерь загудел. В большинстве зеки считали Сталина лично виновником своих бед (даже если сидели явно за дело), особенно власовцы — ведь он «дал слово»! Но толком никто ничего не знал, к тому же люди боялись друг друга — слишком опасной была тема, никто не хотел попасть «за него» в изолятор.

На следующий день узнали, что часы Великого Инквизитора, как называл его Сырбу, сочтены. Перед обедом на участок пришел Двинянников и предупредил:

— Смотрите, чтобы гудок сработал. Когда дадут сигнал — свистите на всю долину. Это все же Сталин, а не хрен собачий!

В тот день мы дважды отогревали гудок на конце десятиметровой трубы и каждый раз приходилось разъединять растяжки! Мы держали трубу над небольшим костром, который развели возле компрессорного, и потом ставили ее на место, не скупясь на сочные выражения по адресу величайшего, который так упорно цеплялся за жизнь. Наконец прибежал долговязый солдат-грузин из дома охраны, где был спецтелефон, и закричал, вытирая слезы:

— Гудите, умер великий Сталин!

И мы гудели что было сжатого воздуха!

Вечером собрали нас на линейке и велели обнажить на пять минут головы. Мы здорово намерзлись, потом разбежались по баракам, оттирая побелевшие уши.

На другое утро я пошел в контору участка и застал там нового горного мастера, крошечного седого старика, который никогда не расставался со своей трубкой («я ее и на фронте изо рта не выпускал»). Он рассказывал о подвигах великого покойника.

— Гениальный был полководец!.. Недаром наши, когда вошли в бункер Гитлера, нашли в несгораемом сейфе собрание сочинений Иосифа Виссарионовича! Фюрер ихний, оказывается, в трудные минуты читал, консультировался!..

Я осторожно посмотрел на слушателей; ни у кого и тени улыбки на лице, лишь гуцульский учитель Микулич, сменивший Антоняна на посту нормировщика, скорчил презрительную гримасу, заметив мой взгляд. Это было крайне неосторожно, но я все же не вытерпел:

— Простите, Михаил Ильич, конечно, весьма любопытно все, вы не помните, на каком языке были эти сочинения? Гитлер знал один немецкий — не то что Сталин! Сталин даже языковедением занимался!..

— Не знаю, наверное, на немецком…

— Не может быть, в Германии при Гитлере не было такого перевода, а до тридцать третьего года сочинения неполные! Вероятно, у него для этой цели был русский переводчик?..

— А черт его знает!.. Вообще такого человека, как Сталин, не знала история человечества…

— А Маркса там в сейфе не было, Михаил Ильич? Маркс писал по-немецки, Гитлеру проще было бы проконсультироваться!..

— Не слыхал об этом, очень может быть…

В лагере раньше было принято ругать Сталина на чем свет стоит, но после его смерти появилось немало таких, кто признавал его достоинства, а наш Андро Джануашвили долго ходил с печальным видом по участку, хотя незадолго до этого уверял, что все грузины очень уважали Гитлера!

Карл сказал мне:

— Если он на самом деле руководил хоть малой частью военных операций, тогда «алле ахтунг, дер манн ферштет вас»!

Стремительно распространился слух о речи Эйзенхауэра, где он заявил, что смертью Сталина кончилась эпоха, которую необходимо забыть и от отрицательных последствий которой надо поскорее избавиться. Не знаю и по сей день, произносил ли американский президент такую речь, но в лагере цитировали наизусть целые пассажи. Люди воспрянули духом, в ларек как раз привезли очень много продуктов, и самые большие оптимисты (разумеется, двадцатипятилетники), вслух размышляя, рисовали в мельчайших подробностях свою новую вольную жизнь. Они надеялись, что Берлаг скоро будет ликвидирован. Тех же, кто со дня на день ждал освобождения, это не интересовало, для них мерцал лишь один свет — поселение в пределах своей спецкомендатуры.

Карл, несмотря на трезвый ум, тоже заразился соблазнительной перспективой скорого освобождения и детально обсуждал конструкцию дома, который он и несколько бригадиров стройцеха собирались сообща построить. Больше всего его волновал вопрос, где достать мощный радиоприемник. Он даже набросал эскизы интерьера.

В середине марта меня вызвал Шейхет. Он сидел в своей конторке за огромным полированным письменным столом. В зоне любое начальство, даже из зеков, могло позволить себе самые экстравагантные заказы у лагерных ремесленников, будь то столяр, портной или сапожник. На столе были аккуратно разложены кипы бумаг, картотека и вычурный письменный прибор с инкрустацией из цветной соломки — я усмехнулся, вспомнив Майорса и его «клуб» в ОП. Под стеклом на столе лежал раскрашенный план лагеря. Шейхет оторвал от бумаг большое красное лунообразное лицо и сказал:

— Это ты? Вчера я отправил из спепчасти список на досрочное освобождение. Тебя тоже туда включил. Через месяц будет ответ. Не думаю, что откажут, у тебя нарушений нет.

Я поблагодарил и вышел. Неужели так скоро? Но о том, что узнал, пока никому не говорил.

Это было в воскресенье утром. Вернувшись в барак, я застал переполох: одного зека положили в стационар и нашли у него вшей! То, что в сорок девятом было обычным явлением, за прошедшие четыре года стало ЧП. Возле длинного стола, за которым играли до отбоя в домино, стояла медсестра в белом халате и проверяла швы рубашек и пиджаков, которые ей преподносили обитатели секции. Прошедших контроль присутствующий на церемонии надзиратель перегонял в коридор. Ребята чертыхались, ругали незадачливого хозяина вшивой рубашки, который, как выяснилось, прибыл с новым этапом из магаданской пересылки, где баня была закрыта на капитальный ремонт.

Больше всех ругался Караваев. Он сидел в тамбуре на своем любимом месте — крышке параши — и пускал клубы едкого дыма: табак он перемешивал с какими-то травами. Окутанный сизым облаком в неверном свете маленькой лампочки у дверей, очень высокий, неестественно костлявый, с узким лысым черепом, изжелта-восковой кожей и острым, длинным носом над почти безгубым ртом, он был похож на колдуна. Скрипучим голосом он поносил надзирателя за то, что рассыпал из каких-то его мешочков целебные снадобья. У Караваева всегда водились в изобилии сушеные коренья, листья, ягоды, порошки и настойки от разных болезней. Он занимался йогой, перепугал не одного надзирателя, заходившего утром в полутемный тамбур и обнаруживавшего там что-то длинное, худое, но перевернутое вверх ногами и громко дышащее («глубокое дыхание!»). Караваев всем демонстрировал, как его тощая грудная клетка чудовищно расширяется при вдохе. Коньком его были рассказы о тибетских монахах, у которых он будто бы перенял тайну искусного врачевания травами и заклинаниями. Очевидно, Караваев в свое время прочитал и хорошо запомнил популярные брошюры о йоге, восточной медицине, астрологии, сионских мудрецах, апокалипсисе, гипнозе, воспитании силы воли и тому подобном. Библию же он знал превосходно. Давно работая на фабрике, Караваев сумел создать себе среди вольнонаемных репутацию ученого знахаря, ворожил им, давал свои лекарства и на этом прекрасно зарабатывал. Просвещенные зеки раскусили его довольно быстро, но таких было немного.

Караваев уверял, что силой внушения может повлиять даже на пол и наклонности будущего ребенка, и нашлась одна дура — мастер с фабрики, которая заказала у него мальчика-летчика! Она была на шестом месяце. Три месяца провидец жил припеваючи: будущая мать каждый день одаривала его продуктами, табаком и даже спиртным, — но потом родилась у нее рахитичная девочка и поддержка, естественно, прекратилась. Тем не менее он сумел убедить окружающих, что Марина не так выполняла его указания, которые, впрочем, остались в тайне — обманутая мамаша стыдилась о них рассказывать. От Перуна я узнал лишь, что на стене ее спальни висели нарисованные пропеллер, автомат и меч — атрибуты запроектированного героя.

Караваев был белоэмигрантом из Латвии, говорил на прекрасном чистом русском языке и свободно владел латышским. Никто сперва не знал его прежней профессии — на фабрике он работал в измельчительном цехе, где готовились пробы для лаборатории. Там стояла большая сушильная печь, на которой Караваев препарировал свои травы, среди них особенно был почитаем иван-чай, сразу сделавшийся его кличкой. Вообще он испытывал страсть к сушке и созданию всевозможных запасов, на работе заготовил солидную торбу сухарей, которую прятал под внешней лестницей помещения. Весной туда проникла талая вода, и разбухшие сухари, разорвав мешок, вылезли густой кашей из-под ступенек. Увидя ее, начальник лаборатории в ярости набросился на «заготовителя», который колдовал у своей сушильной печи:

— Это у вас что под лестницей? Сухари? Готовите побег? Караваев мигом сообразил, что над его головой нависла серьезная опасность — по меньшей мере потерять выгодное место на фабрике, — и хладнокровно возразил:

— Я испытываю новый способ получения чистого, несинтетического пенициллина путем размачивания сухого хлеба!

Ошеломленный начальник больше не вымолвил ни слова, а фокусник в тот же день выбросил подальше подозрительный «пенициллин».

Карл, который окончил иезуитскую гимназию, люто ненавидел духовенство любого толка и развил в себе удивительное чутье в этом отношении, сказал однажды:

— Не нравится мне Караваев, от него так и несет черной сутаной! Думайте, что хотите, но это поп, не иначе!

Как ни странно, Карл оказался прав! Много позже Караваев на фабрике рассказал о своей жизни в Латвии, где был адвокатом, и прибавил (по свидетельству Перуна): «А при немцах я переехал в Псков и служил священником в соборе».

Он довольно прозрачно намекал на свой дар ясновидения и брался предсказывать зекам судьбу, обещая скорое освобождение, особенно если к нему обращался тот, кто получал хорошие посылки. Нам с Карлом однажды заявил:

— Покушение на Гитлера я предсказал еще пятнадцатого июля. Но когда он взялся вытравить у одного повара татуировку и легковерный не только от нее не избавился, но и получил заражение крови и пролежал несколько недель в стационаре, Караваева вызвали к куму и запретили впредь заниматься шарлатанством. Не потому, что боялись за здоровье зеков, а потому, что татуировка считалась особой приметой и записывалась в личном деле.

7

В один апрельский вечер в спецчасть вызвали всех иностранных подданных, долго допрашивали по отдельности, стараясь убедить каждого принять советское гражданство, и, когда никто не согласился, объявили, что на днях их отправят на родину — в Германию, Венгрию, Румынию… Осталось нас трое в лагере: Карл, которого даже не вызывали, Шантай и я. Хотя все знали нас как иностранцев, но по документам мы с Шантаем таковыми не значились, а у Карла при аресте вообще никаких бумаг не оказалось.

Отъезжающих поселили в одной секции, они несколько дней не выходили на работу и слонялись по баракам. Им давали поручения отправить письма родственникам, как будто это легче сделать из-за границы, чем отсюда, с «Днепровского», — после смерти Сталина переписка разрешалась без ограничения.

Переодетых в «первый срок» отъезжающих вывели через узкую дверь за вахту, где уже стояла машина. Вместе с ними покинула лагерь группа ребят из «вольной бригады». Я долго смотрел им вслед. Один из «вольных» был с загипсованной рукой, ему, уже после окончания срока, сломали руку в изоляторе, когда он стал сопротивляться насильственной стрижке. Это был худой молодой армянин с необычно светлой для южанина кожей. Григорянц имел всего пять лет— за два часа!

В 1948 году репатриировалось очень много армян, и его отец, зажиточный купец из Дамаска, вдруг решил вернуться в страну предков и уговорил сына, студента первого курса медицинского института, ехать вместе с семьей. Они прибыли утром в Ереван, а перед обедом Вартан, который уже присмотрелся к городу, взял такси, вернулся на границу и был схвачен при обратном переходе. Как несовершеннолетний, он отделался сравнительно легко…

Конечно, было немного тягостно, когда мы остались одни, хотя ни Карл, ни я вида не подавали. А Шантай или был отличным актером, или в самом деле воплощенной невозмутимостью. Иногда лишь мы вспоминали в разговоре того или другого из уехавших, например, штабс-фельдфебеля Отто Петерса, которого никто в лагере не замечал — он годами работал истопником и дневальным в общежитии надзирателей, обслуживая их с подлинно немецкой аккуратностью. Русский язык Отто знал в совершенстве — его отец много лет был водителем немецкого посла в Москве — и попал он в Берлаг только потому, что родился в Баку: военнопленный Петере был обвинен в измене родине!

Однажды он подошел к нам с Карлом возле столовой, изобразил нечто похожее на стойку «смирно», но с тем оттенком, с каким к офицерам подходит самый высокий унтер-офицерский чин:

— Господа, разрешите обратиться!

Мы на миг опешили: не ожидали от этого незнакомого субъекта чистой немецкой речи. Рука Карла машинально потянулась к козырьку, но на полпути остановилась.

— Говорите, штабс-фельдфебель! — Интуиция не обманула его.

— Совершенно правильно, штурмбаннфюрер! — Маленькие голубые глаза уставились на Карла. — Вопрос мой такой: мы с камерадом Шульцем давно спорим, какие точно слова во втором куплете из песни «Эрика»? Не помогут ли господа?

Мы переглянулись, потом выяснили вопрос, и Петере, который оказался прав, вернулся к своему «камераду Шульцу».

— Ну и забота у болвана! — сказал Карл. — Ничему не научился в лагере, те же пустяки интересуют…

Шульца Карл знал, он был летчиком, а когда попал в плен, проболтался, что бомбил мирные деревни, и его выдал активист, который хотел попасть в советскую дивизию «Свободная Германия». У них в лагере военнопленных были антифашистские курсы и после обучения многих посылали в эту дивизию.

— Тебя списали из бригады, — сказал утром Красноштанов. — Иди после развода к куму.

Неприятно: в компрессорном было хорошо, но какая разница — я твердо верил, что скоро придет «досрочное»…

— У тебя был побег на материке? — спросил кум. Он углубился в изучение узкой бумаги, покрытой машинописью.

— Да, гражданин начальник!

— И статья пятьдесят восемь-четырнадцать?

— Совершенно верно.

— Не слышу: «гражданин начальник»! Что же ты молчал? В карточках нигде этого нет! Думал, «забыли»? Вот прокурор пишет из Магадана: «Отказать в досрочном освобождении ввиду статьи пятьдесят восемь-четырнадцать»! Вероятно, не записали в Находке, а ты нас обманул!

— Никак нет, гражданин начальник, я же тогда по-русски почти не понимал, а в статьях вовсе не разбирался…

— Молчать! Прекрасно знаешь, что беглецов в режимной держим! Ты бы там проторчал весь срок — вот и схитрил! Но теперь режимки тебе не миновать!

— Неужели думаете, гражданин начальник, что убегу, когда остались у меня считанные месяцы?

Кум посмотрел на меня скучающим взглядом. Потом захлопнул папку и сказал:

— Знаю, что не убежишь, но закон есть закон. Придется тебе в режимку, но не возражаю, если они поставят тебя в ночную, там нужен один человек без конвоя — откачивать воду из шахты. Ступай к Ремневу, пусть выставит тебя в ночь. А жить с ними придется.

Режимная бригада состояла теперь из разных подозреваемых в возможном побеге лиц, за которыми, однако, никаких нарушений давно не водилось. Жила она в самом верхнем бараке. Небольшая секция содержалась в величайшей чистоте, дневальный даже ухитрился поставить на подоконник жестяные банки с цветами. Это была одна из немногих бригад без разногласий, с общей для всех заботой: как бы не попасть отсюда в изолятор — до него было рукой подать, и кроме того, любое нарушение порядка влияло здесь на режим.

Сперва я мало общался с бригадой, она утром уходила под усиленным конвоем и возвращалась вечером, я же дежурил ночью. Работа была простой и легкой: около штольни я раскладывал костер, нагревал два ведра воды и наливал их в небольшой насос в глубине штрека. Потом включал мотор и откачивал скопившуюся в зумпфе воду. Это повторялось за ночь два-три раза. Нагревать воду надо было потому, что в штреке держалась минусовая температура и насос начинал замерзать.

Штольня находилась на самом краю оцепления. Отсюда виднелись огни обогатительной фабрики и дорога в Магадан. В двадцати шагах стояла вышка с часовым. Нижняя часть крутого отвала была уже по ту сторону оцепления, возле рельсов торчал столбик с предупредительной надписью «Запретзона». Зная свои обязанности, я обычно захватывал по дороге несколько сухих досок для разжигания костра, в который потом подбрасывал сломанные сырые стойки из шахты.

Первые дни все шло отлично. Стояла ясная весенняя погода, ночи, правда, были холодными, но костер меня выручал. Я благодарил судьбу за милость — о лучшем нельзя было и мечтать. Осталось несколько месяцев, к осени прибавятся зачеты, авось к ноябрьским праздникам выйду. Лишь бы после окончания срока не задержали тут надолго!

Днем на моем месте сидел надзиратель с собакой. Он следил за бригадой, когда она заходила в штольню и когда откатчики вывозили вагонетку с пустой породой и опрокидывали ее в отвал. На одного часового на вышке, видно, не надеялись. Я обычно пользовался оставшимися от надзирателя углями для разведения нового костра.

Из лагеря я вышел вместе с ночной фабричной сменой и скоро отделился от нее, мой путь лежал правее, через большой полигон. Ночь выдалась довольно темной для весны, стоял густой туман и моросил мелкий, холодный дождь; я медленно шагал по тропе, стараясь не промочить ноги в ботинках. Поднявшись по отвалу с «разрешенной» стороны, убедился, что мне на сей раз предстоит не очень приятная ночь: у потухшего костра лежали мокрые головешки, недогоревшие куски доски и пустая консервная банка — обед надзирателя (режимники в столовую не ходили, их кормили прямо здесь).

Я вошел в штольню, в ней хоть было сухо. Подходящих досок там не оказалось, их со временем пустили в расход на костер, днем ребята, ночью я сам. Идти в поселок или стройцех за дровами было рискованно: надо мною на вышке сидел часовой, он прекрасно знал, что я тоже режимник, и мог сообщить по телефону о моей отлучке — поймать меня в поселке было пустяковым делом. Я выглянул из штольни — дождь лил теперь как из ведра, разжечь костер без сухих дров было просто немыслимо. А в зумпфе вода поднялась высоко, еще час — и она зальет рельсы, замерзнет и тогда скандала не миновать!

Я опять подошел к злополучному костру. Часовой слез с вышки и зашагал вдоль оцепления, наверно, чтобы согреться или «до ветра». На нем широкий зеленый плащ с капюшоном. Я вспомнил, что в запретке, под отвалом, лежит вверх дном старая тачка, не более чем в пяти метрах от столбика с предупредительной надписью. Я вернулся в штольню, зачерпнул двумя помятыми ведрами воду из зумпфа и приблизился к костру, наблюдая за солдатом. Вот он скрылся за маленьким кустарником и потерял меня из виду: теперь настало мое время!

Я спрыгнул с отвала, схватил тачку и мгновенно затащил ее в штольню. Кайлом быстро расщепил толстые доски — как и предполагал, они оказались сырыми только с внешней стороны — и вынес мои заготовки. Разжечь костер сухими щепками было нехитро, и скоро в ярком пламени пылающих досок грелись мои ведра, под которые я подсунул колесо от тачки.

Смена прошла благополучно, воду откачал дважды, перекусил, согрелся у костра— дождь к утру прекратился. Вернувшись в зону, позавтракал и заснул, но пришел толстый латыш Алкснис, растолкал меня:

— Иди к оперу в кабинет, живо!

Я неохотно встал и направился к вахте.

— В изолятор захотел? — напустился кум. — Завтра же пойдешь в дневную смену руду катать!

Я предпочел не возражать — бесполезно! — и побрел обратно в барак. В обед неожиданно вернулись режимники, страшно злые, материли меня на чем свет стоит, но за что — я не мог понять. Обратился за разъяснением к спокойному Володе Скалкину, моему соседу.

— Не знаешь? — удивился он. — Утром, как пришли, Батраков развел костер надзирателю, а тот сразу увидел колесо от тачки. Откуда? Стал рыскать по отвалу — тачки в запретке нет. Он там каждый камешек знает, целый день делать нечего, вот и глазеет. И тут, как на грех, приходит Кучава, надзиратель ему докладывает: «Кто-то в запретку лазил, вон тачку, что валялась за отвалом, пожег! Что, ежели драпать задумал? Раз проскочил, так и другой может!» Режим сразу снял нас с работы, допрашивал, кто ходил в ночь. После обеда выставят другую бригаду, нас на «Надежду» переводят. Конечно, ребята проклинают тебя. Бук, между прочим, заявил: «Знай я раньше, что там можно пролезть, удрал бы!» Врет, разве днем удерешь?

В первый год «Надежда» была богатейшим участком. Сейчас в ней дорабатывали те отрезки жилы, которые в сорок девятом забросили. Но и они давали прииску выгоду, особенно целики — промежутки между штреком и пустотой блоков мощностью около трех метров.

На «Надежде» работала обычная бригада, с приходом режимников началась путаница: случалось, что у нас болел откатчик или бурильщик, тогда его заменял зек из той бригады, потом наши отрабатывали у сменщиков. В конце концов обе бригады смешались, и начальство, учитывая, что участок располагался почти в центре общего оцепления, отменило отдельный конвой, уравняв нас со сменщиками — это был конец усиленного режима…

Единственное, что осталось от режимки — наша секция. По старой памяти туда никто не ходил, хотя днем мы жили уже без замка, нас только часто проверяли. Все это не казалось таким ужасным — повеял новый, постсталинский ветер. Питание было достаточным, вечером мы наблюдали, как офицеры из лагерной администрации выносили с кухни полные ведра гречневой каши для своих свиней. В ларьке продавали сапоги, свитера, масла было сколько угодно, только в нагрузку на каждый килограмм давали две банки паюсной икры. На волейбольной площадке зеки играли с надзирателями.

— Если условия еще немного улучшат, — сказал однажды Карл, — то об ужасах уже нечего будет писать. — Как очень многие из нас, он тоже мечтал после освобождения, с выездом, разумеется, написать книгу о пережитом.

Однако работать на «Надежде» было очень тяжело и опасно. Проходку поначалу вели вопреки всем правилам эксплуатации и особенно техники безопасности, за что теперь приходилось расплачиваться нам: часто возникали аварии, взрывались старые отказы, вагонетки соскакивали с рельсов на слишком крутых поворотах и давили людей. С низкой кровли выработок свисали заколы. Часто большие глыбы руды застревали в бункерах над штреком. Полагалось в таких случаях отгонять вагонетку, лезть через блок в бункер и дробить кувалдой непослушную глыбу. Это было утомительное и неприятное занятие, поэтому откатчик предпочитал, опасливо озираясь по сторонам — не ровен час занесет в подземку какого-нибудь надзирателя! — вытащить из заначки патрон аммонала, пристроить шнур с капсюлем и взрывом раздолбить застрявший камень.

Моим партнером на откатке был Семен. Хотя он и пользовался славой за разоблачение Тяжева и мог бы устроиться на более легкой работе, но предпочел подземку из-за хороших зачетов — у него оставался еще изрядный срок. Когда отключали электроэнергию, мы вылезали с ним из шахты и собирали за отвалом прошлогоднюю бруснику. Как только вспыхивала лампочка над входом в штольню, возвращались на свой горизонт, на сорок метров ниже.

С нами работал Лавренавичус, высокий худой литовец из сменной бригады. Еще два года назад он жил в «бункерисе» (бункере) и обстреливал советских патрулей из своего «МГ-42». Главной его заботой было добывание немецких патронов, которые хранились еще кое-где в закромах глухих литовских хуторов и иногда поступали из-за границы. Когда колхоз построил плотину и вода из хранилища проникла в бункер, Бронис пошел ночевать к сестре и попался впервую же ночь. Угрюмый и неразговорчивый, он работал добросовестно, но всегда один, мало общался даже со своими земляками, лишь изредка приходил к Карлу, которого знал еще в литовском лесу. По штольне ходил бесшумно, инструменты прятал, как свои собственные, и только в одном был хорошим товарищем: никогда никому не отказывал в табаке, благо получал его из дома.

…Мы кончили нашу откатку и направились к бадье, чтобы подняться на верхний штрек, к выходу. Самая пора закурить! У Семена была зажигалка, но кончился бензин, и мы остановились в пустом, изогнутом змеею низком штреке против люка бункера, чтобы прикурить обычным для зека способом: толстой иглой замкнули два электропровода подземного освещения и ждали, пока она покраснеет. И тут вдруг разверзнулся ад, страшный удар отбросил нас на несколько метров, с оглушительным грохотом в тучах дыма и пыли полетел град камней всех размеров и ударился об стену за нашей спиной.

Долгое молчание. Я с трудом поднялся, ныло плечо — в толстую телогрейку ударил камень. Свет от взрыва погас, я начал разыскивать включатель аккумулятора. Щелк! — жиденький луч осветил дымный штрек и погас. Рядом мучительно закашлялся Семен, меня тоже душили ядовитые газы.

— Это ты, Петер? — тихо спросил Семен.

— Да. А ты — ничего?

— Кажется, ничего, папиросу только потерял…

Тут послышались шаги, загорелся свет. Лавренавичус закручивал новую лампу вместо разбитой. Увидя нас, он перекрестился.

— Вы что тут делаете под отпалом? Я думал, в штреке никого нет, глыба застряла…

— Ах ты, сволочь! — заорал вдруг Семен, поворачиваясь назад в поисках чего-нибудь увесистого. — Какого черта ты, идиот, не предупредил?! Чуть на тот свет не отправил!..

Однако гнева Семена хватило лишь ненадолго — на съеме он уже мирно беседовал с литовцем.

8

Много рассказов слыхал я в заключении, но в режимке все звучало как-то более откровенно. Здесь находились люди, которым терять было уже нечего. Среди них наш бригадир, майор Ремнев, кадровый армеец, потом власовец, участник побега Батюты. Гораздо позже, отсидев весь срок, он сумел все-таки доказать, что был заброшен к Власову советской разведкой, и получил полную реабилитацию. Маленький Скалкин, осужденный за связь с ЦРУ, после приговора заявил! «Я не виновен и, пока жив, буду убегать!», что и осуществил трижды. Впоследствии был реабилитирован, но вновь осужден за ребяческую покупку списанного оружия. Сибирский охотник Батраков, крошечный старичок лет шестидесяти пяти, убежав с Беломорканала, прожил более десяти лет на воле и отсиживал теперь свой срок, полученный во время нэпа, плюс добавку за побег. Осетинский одиссей Елоев, который побывал в плену в Германии, Италии, Англии, Сирии, Персии и под конец очутился на Колыме. Инженер Мартынов из русской СС генерала фон дер Бах-Зелинского, «усмирителя» Варшавы. Айн Того с Южного Сахалина, которого не репатриировали в Японию, хотя он там воспитывался и другого языка не знал, но по месту рождения считался гражданином СССР.

Елоева назначили бригадиром второй бригады. Они стали выходить в ночь поочередно, раз он, раз Ремнев. Однажды мы вернулись с ночной и узнали скверную новость: Батракова, который был в дневной смене, посадили в карцер — он в столовой ругал министра внутренних дел! Кучава, кровно обиженный в национальных чувствах, неистовствовал:

— Я те покажу, как оскорблять Лаврентия Павловича! Старику грозили тяжкие испытания — мингрела знали как бешеного драчуна, но обернулось по-иному. После передачи по радио (в этом году во всех бараках и столовой установили радиоточки), ровно в одиннадцать, лагерь загудел, а час спустя у нас появился торжествующий Батраков, его выпустил сам Кучава: радио объявило о разоблачении Берия!

Я лежу на своем верхнем месте и наблюдаю через открытое окно за жизнью в лагере. Он под нами как на ладони. Напротив, за долиной, вздымается громадный Северный Верблюд. На вагонке зек, как правило, старается получить нижнее место — верхнее престижно только на сквозных нарах. Но я всегда был рад попасть наверх: никто на твою постель не садится, никто не мешает лежать после работы и читать, к тому же вид из окна просторнее.

В зоне начинается ужин. Я отворачиваюсь от окна и смотрю, что происходит в секции. Приятно отдыхать и одновременно впитывать в себя весь колорит чистого помещения — достаточно долго приходилось жить в тесноте и грязи, и, наверно, сказывается чувство скорого освобождения.

Напротив меня, на верхнем месте соседней вагонки, возится Володя Скалкин. Он опять сортирует и перекладывает свои пожитки, их у него очень много, родные завалили посылками. Отец Володи, генерал-лейтенант, вышел в отставку, когда сына осудили за связь с американской разведкой.

Глядя на розовощекого, пухлого блондина с невинным выражением лица, которого у нас прозвали Девушкой, трудно предположить, как много в этом человеке энергии и воли к свободе. Бывший адъютант военно-морского атташе в Токио, окончивший в Москве Военный институт иностранных языков, он, оказавшись в одном из уральских лагерей, сколотил группу двадцатипятилетников, которые убили надзирателя и бежали. Их поймали, избили, пересудили и разослали по разным спецлагерям — Володя попал на Колыму.

В первом же берлаговском ОЛПе все повторилось: групповой побег с убийством, поимка, суд. Когда у Скалкина срослись ребра, переломанные во время следствия, его прислали к нам в режимку. Сперва он отказался работать на шахте, но ребята его уговорили. Он стал лебедчиком, работа легкая, хотя и ответственная: руководить движением скипа или бадьи с рудой, а иногда с людьми.

Позже выяснилось, что у Володи были свои соображения. Он понял, что из лагерной зоны навряд ли удастся убежать, и когда следующей весной подвернулся подходящий момент, он ушел с рабочего места, переполз через запретку, накинув самодельный маскхалат (кстати, в том же месте, где я достал тачку), и был таков. Его поймали лишь полгода спустя в Магадане, когда я уже покинул пределы лагеря…

Но пока он тщательно сортирует свои фотографии, целую пачку, которую мы знали очень хорошо, часто рассматривали. Его отец имел саженный рост, а мать была удивительно хорошенькой и моложавой. Спрятав фотографии в недавно полученной из дома пуховой подушечке, Володя тенорком запел свою любимую песню:

Эти деньги, деньги, деньги, Только денежки — друзья! А без денег жизнь плохая, Не годится никуда!..

Ощупывая подушку, он наткнулся на большой портсигар и умолк, вертя находку в руках — я знал, что Володя не курит. Окликнув Того, который сидел у стола, пришивая к куртке пуговицу, он заговорил с ним по-японски. Айн тотчас подошел к нему, взял портсигар, сделав несколько поклонов и громких вздохов. Потом, широко улыбаясь, айн закурил и пустил по кругу открытый портсигар — все, прямо в секции, задымили. Это была привилегия режимников с тех пор, когда они даже днем жили под замком, и надзиратель не мог войти, не предупредив курящих звяканьем ключа.

От сигарет отказался один Батраков: старик курил махорку и не признавал ничего другого. Он сидел под Володей и обувался, обстоятельно наматывая портянки, потом встал и вышел из секции пружинистым легким шагом таежника, пешком отмахавшего за свою жизнь по этапам и лесным тропам много тысяч верст.

— Собирался как в экспедицию, а пошел, наверно, до ветру, — засмеялся Мартынов, глядя ему вслед сквозь толстые очки в роговой оправе.

У него с Ремневым шел неторопливый спор о роли РОА во время «Инвазион» и особенно боев у Ла-Манша. Ремнев считал, что власовцы рано бросили свои позиции, а Мартынов защищал РОА. В разговор вмешался Тер-Оганян, хромой армянин со жгучими глазами:

— А ми, армяны, свой бункер не бросили! — В разговоре он жестикулировал большими волосатыми руками, обнажая уродливый рваный шрам выше правого запястья. — Немцы получили приказ и отходили, бункер бросили, понимаешь, нас бросили, никто не предупредил. Телефон молчит — ми сидим! Немецкий бункер пустой, следующий бункер — финны, норвежцы в эсэсовской форме, они, думаю, тоже ушли, по рации приказ получили. А у нас функер убит, ничего не знаем. Вот и сидим, ждем приказ! Как видим, финны отходят, дали по ним очередь из пулемета, зазнавались со своей эсэс, а теперь драпать! Прилетели самолеты, били из пулеметов, засыпали нас спичками, вся земля вокруг горела! Через туннель мы ушли в подводный бункер, сидели там ночь. Утром вода отошла, и нас всех взяли. Пулеметы в старом бункере оставили — хватит с нас!

Американцы длинные такие, у офицеров и солдат только погоны разные, форма одна. Подошли, хохочут, пуговицы с наших френчей режут на память, курить у всех полно. А как сказали, что ми армяны, подходит ихний капитан, тоже армян, говорит вроде по-нашему, но мы его еле понимаем…

— В Праге тоже немцы драпали, — сказал Мартынов. — Нас поставили в заградотряд вместе с «бляшками». Кого мы обратно отправляли, а кого и вздергивали с биркой «Дезертир». Потом все вместе ушли к Шернеру, чтобы советы нас не поймали. Там меня словаки цапнули. Пошел в уборную, она в бывшем трактире, возле нашего штаба, а они сзади петлю мне на шею и поволокли в лес! Хорошо, не задушили совсем, если б не офицерские погоны на мне — не знаю!.. В лесу били, допрашивали, хотели узнать, где наши три «тигра»… Потом я попал в лагерь с немцами…

Тер-Оганян зевает:

— Ты, Девушка, лучше расскажи, как в своей Японии по борделям ходил!

Володя злобно смотрит на армянина: он очень не любил говорить о Токио, откуда его увезли на суд.

— Что рассказывать! Там были одни армянки!.. Тер-Оганян в недоумении уставился на Скалкина, затем побагровел:

— Ты, крокоидол… — Он сделал шаг по направлению к вагонке, но под окном появился бритый квадратный череп дневального столовой Барто:

— Э, режим, иди толов, ужин!

— Что там на ужин? — крикнул в открытое окно Мартынов.

— Гречка и подлива!

— Ну ее, не пойду! Надоела гречка, пусть режим ее тащит своим поросятам!

Прошли времена, когда кусочек хлеба ценился дороже золота!..

В эти месяцы я мало читал — гораздо интереснее было слушать рассказы Ремнева о польской кампании 1939 года или побеге Батюты, Батракова о Беломорканале или как организовывал свои побеги Скалкин.

Карл работал над декорациями к новой пьесе: он лепил из папье-маше немецкий герб со свастикой, рисовал фасад имперской канцелярии, эскизы военной формы — действие происходило в Берлине времен Гитлера. Подбирал подходящую музыку и пропихнул в оркестровку свой любимый марш немецких танкистов.

Надзиратели работали по старинке, сажали пьяных в карцер, разыскивали ножи и особенно запрещенные книги: в последнее время обнаружились брошюры секты «Свидетелей бога Иеговы» (притом напечатанные в США! — одному Иегове ведомо, какими путями они проникли на Колыму в наш строгорежимный лагерь!). Но обыски проходили вяло, без прежнего усердия и садизма, никто не знал, что впереди. Шли разговоры об амнистии, но не туманные, как прежде, а вполне определенные — они касались малосрочников до пяти лет. Остальные надеялись на смягчение наказания, колонизацию (вроде ссылки, но с более строгим надзором) или скидку на несколько лет при хорошем поведении. У Семена нашли новые стихи, хотя его и не отправили в изолятор, но лишили зачетов, что было гораздо хуже. Несколько долгосрочников внезапно вызвали в спецчасть, объявили, что их реабилитировали, одели в штатское платье и увезли в Магадан, а оттуда на материк.

Бригада «вольных» постоянно росла, она работала без конвоя и жила в отдельной секции. Дважды отправляли из нее по пять-шесть человек «на свободу», после того как на них приходило подтверждение из Москвы. Мы же как всегда катали вагонетки, глотали кремневую пыль, подымали руду на поверхность и сидели на отвале, когда не было электричества. Стояли в очереди за деньгами, потом в ларьке и радовались, если туда привозили бочку с повидлом. Старались не думать о будущем…

9

Утром мы вернулись в лагерь, позавтракали и зашли в кинобудку узнать у Сесекина, какой будет после обеда фильм. Но нас ждало разочарование: сеанс вообще отменили. Сразу же пошли всевозможные «параши», пока не выяснилась причина: будет генеральная поверка! Для ночной смены после трех.

В кабинете начальника спецчасти поставили ряд столов, на каждом прикреплена табличка с несколькими буквами по алфавиту. За столами сидели женщины, пришедшие помогать из штаба лагеря, некоторых мы видели впервые. Пропускали нас небольшими группами — проверка была очень тщательной. Наши «дела» были разложены по столам, я сразу нашел свою табличку, возле которой сидела жена начальника спецчасти, заведующая нашим ларьком. Мы всегда любовались спортивной выправкой этой рыжей невысокой женщины, когда она направлялась в ларек, у нее была удивительно легкая, летающая походка. Дожидаясь очереди, я смотрел, как зеки поднимали рубашки, показывая на теле татуировку (или ее отсутствие), записанную в качестве особой приметы.

— Что-то я тебя не найду, — сказала мне «спортсменка», перебирая кипу «дел» на столе. — Наверно, перепутали. Иди сюда, Вера, помоги!

Соседка тоже порылась, но напрасно.

— Иди вон туда, в угол, там «дела», которые недавно вернулись из Магадана. — Она показала на письменный стол, где работала Нина, помощница начальника спецчасти. Я подошел к ней и приподнял рубашку, показывая, что на моей груди и ниже не обитают ни Ленин, ни обнаженная красавица в когтях орла, никакие корабли или хотя бы якорь.

Она рассеянно уставилась на мой живот и сказала:

— У меня здесь тоже нет твоего «дела»… Впрочем, я совсем забыла! Сегодня же кончился твой срок — вчера пришли новые зачеты. Я просто не успела сказать нарядчику — генповерка, работы полно! Опусти рубашку.

— Я действительно кончил срок? — спросил я так громко, что полная красивая молдаванка, жена начальника КВЧ, сидящая за соседним столом, повернула ко мне голову. — Тогда значит… все?

— Да, да, — сказала Нина. — Но сегодня на смену еще пойдешь, нарядчик не знает…

— Нет уж, никуда я больше не пойду, раз освободился! Хватит с меня! Нарядчику сам скажу! — Я заправил рубашку и вылетел из кабинета.

Через пару минут я был уже у Карла и сообщил ему радостную новость.

— В вольную бригаду я тоже не пойду, пускай делают со мной что хотят, плевал на них! Мне с моей лысиной нечего бояться, что напоследок остригут! Пускай не кормят — не помру с голоду!

— В принципе вы правы, но как бы не получился конфуз, прецедент создаете, — сказал рассудительный Карл. — Послушайте, у меня идея: вам, может быть, еще долго придется тут торчать, а мне нужен помощник для оформления спектакля. Скажу нарядчику, что беру вас к себе…

В тот же вечер я уже числился за самодеятельностью и мог преспокойно отдыхать — у Карла работы пока не было.

Теперь, когда свобода оказалась так неожиданно близка, я обнаружил, что у меня ничего нет, если не считать рабочего костюма с вырезанным «окном» под номером. Я зашел в швейную мастерскую и заказал черную хлопчатобумажную гимнастерку у великолепного варшавского портного Салагая, который шил преимущественно для начальства. Я никогда не зарабатывал много и еще менее старался экономить. Теперь об этом пожалел, но Галкин, старый лагерный волк, сказал:

— Не волнуйся, раз пережил лагерь, на воле не пропадешь! Золотое правило: в чем пришел в лагерь, в том и выходи! У нас же все отобрали, голыми и выйдем… А барахло — дело наживное!

Следующие четыре дня я ходил по зоне, заглядывал в пошивочную. Там никак не могли доделать мою гимнастерку:

— Когда еще вас отправят, Илья вон четвертый месяц ожидает в вольной бригаде!

Иногда я помогал Карлу, но в основном отсыпался. Воскресенье в конце месяца было довольно бурным в поселке — День шахтера, повальная пьянка! Сидели у Карла в лагерной мастерской, которую ему недавно дали, пока в стройцехе шел капитальный ремонт, и обсуждали декорации к скорому спектаклю. Поляк Броня, великолепный резчик по дереву, принес немецкие ордена. Под эмалевой краской Железные кресты имели вполне натуральный вид.

Перед обедом у ларька столпотворение: привезли повидло. Я беру глубокую алюминиевую миску — «плевательницы» из американских консервных банок давно исчезли из обихода! — и становлюсь в очередь. Спустя полчаса приношу повидло Карлу в барак. К нам присоединяется Сырбу, который вылечился в больнице и опять работает штукатуром. Только мы садимся втроем к столу и погружаем ложки в сладкую массу, как влетает длинный плотник Воронов:

— Ты чего же, Петро, тут шамаешь? Тебя ищут на вахте, уже все в сборе, отправка!

Я бросаю ложку и бегу. Возвращаюсь уже с вещами — белье, тапочки, телогрейка связаны шпагатом — чтобы попрощаться…

— Лареведере, Ионеле! — Я пожимаю руку Сырбу, у которого тоже вот-вот кончается срок. — А с вами как договорились!

— В первом году после моего освобождения, тридцатого августа, как сегодня, в девять вечера, Плас Пигаль, перед «Кок д'Ор», если этот бар еще так называется! Ну пока, желаю успеха! — Карл подает мне сильную искалеченную руку, и я крепко жму ее.

Прошло много лет с той минуты. Не знаю, действительно ли он ждал когда-нибудь 30 августа в центре Парижа… Навряд ли! Карл мыслил слишком реально, к тому же мне удалось бы найти его и так, будь я в Париже…

На вахте человек пятнадцать. Я бегу в портновскую, надеваю свою гимнастерку и после двухчасового ожидания подписываю в спецчасти постановление об освобождении и еще даю расписку в том, что «не буду разглашать…» и т. д.

На вахте надзиратели раскрывают узкие фанерные чемоданы самых предусмотрительных из нас, которые давно подготовились. Мне кто-то из друзей приносит такой же чемодан… За вахтой укладываю свой «багаж»… Наконец…

— Садись в машину!

Ягодное

1969–1971