ЖИЗНЬ И МЕЧТЫ ИВАНА МОТОРИХИНА
Родители у Ивана Моторихина — не хуже, чем у других. Отец — тракторист, передовик, портрет его на Доске висит около правления. Отец высокий, черночубый, летчицкая фуражка набекрень. Он, правда, не летчиком служил — техником, ну, да это неважно.
Когда Иван Моторихин проходит мимо правления, а там, на крыльце, мужики толкутся и среди них отец, Иван отца сразу отличает. Иван в таких случаях приветствует отца поднятой рукой, а тот в ответ приветствует его.
Когда весной отец работает на дальних полях, мать нередко посылает Ивана к нему с обедом.
Иван идет обочиной шоссе, подымая с влажной земли шумные стаи скворцов. По обе стороны от него темно-бурыми волнами вздымаются поля и ровными шеренгами уходят от дороги лесополосы.
Иван узнает отцовский трактор по флажку, который сам же к нему приладил. Но ему кажется, не будь флажка, узнал бы и по звуку.
Задрав голову, Иван следит за отцовской машиной, которая ползет по холму, оставляя за собой свежий отвал земли. Смелая стайка птиц сопровождает трактор, вьется около. Посверкивают на солнце стекла кабины.
Иван снимает кепку и долго машет ею, пока отец не заметит и не загудит в ответ троекратно. Тогда Иван с нетерпением ждет, как сверху, с холма, ринется к дороге машина с необычной для трактора озорной скоростью.
Мать Ивана Моторихина работает в столовой — на раздаче. Если мать дежурит, Иван после уроков сразу бежит в столовую. Он садится там за любимый стол, около окна, и ждет. Вот мать несет ему щи — жирные, густые. Не подумайте, что ему какие-то особые щи — всем такие!..
Иван дует на щи, а сам вокруг глядит, на людей — и подмечает разное.
Мать у него симпатичная. Белый халат ей идет. Вроде докторши в нем. Когда мать на раздаче, в клубах пара, среди больших белых кастрюль, полные руки ее так и летают — ловко, быстро ставят на прилавок тарелки.
Работа у матери не простая. Только успевай отшучиваться от мужиков. Это мать умеет. Скажет — вся столовая хохочет. Иван, конечно, вслух не смеется — шутки не его ума, взрослые, но про себя отмечает: «Наша взяла!»
* * *
Началась вся история с нового трактора. Прошел слух, что новый трактор прибывает. И Петр Иваныч Моторихин почему-то решил, что трактор этот везут лично ему.
Самое интересное, что никто ни единым словом Петру Иванычу нового трактора не обещал. Ни на собрании, ни в официальной беседе. Это был, так сказать, плод его воображения. А разыгралось воображение у Петра Иваныча под влиянием местного радио и районной газеты, которые наперегонки его хвалили.
Хвалили Петра Иваныча, конечно, за дело, за хорошую работу. Но увлеклись. Забыли меру. Сначала газета похвалила. Потом радио. Потом опять газета. Еще раз газета — помянули в передовице. Снова радио: песня по заявке. Интервью взяли — насчет подготовки к ремонту.
Идет Петр Иваныч по улице, а навстречу газетой машут:
— Петро! Опять пропечатали! С тебя приходится!..
Еще были частные разговоры. Петр Иваныч — широкая натура — угощает. А угощателя хвалят, чтоб не забывал угощать. И говорят ему примерно такие слова: «Слышь, Петро, новый трактор прибывает. Не иначе — тебе дадут. Точно, тебе! Кому еще? Ты достойный, точно…»
Разве можно придавать значение таким разговорам!.. А Петр Иваныч придавал. И увлекался постепенно мыслью, что новый трактор, которого еще не было, — его трактор. И уже прикидывал, что именно со старого снять в смысле запчастей.
В один прекрасный день некто Гусь Дутый, человек неприметный, но всезнающий, верный дружок Петра Иваныча, стукнул Моторихиным в окошко: «Прибыл!»
Петр Иваныч со всех ног — к гаражу. Там, на асфальтовой площадке, среди других машин, стоял новый трактор, сверкал свежей краской. На ярко-желтом его капоте красовалась широкая кумачовая лента с таким текстом: «РУКУ — ТОВАРИЩ ДЕРЕВНЯ!»
— Ах ты! — вскрикнул Петр Иваныч и бросился ветошью оттирать едва заметное пятнышко.
— Чего заботливый такой? — усмехнулся механик Савичев.
— Знакомлюсь, — буркнул Петр Иваныч.
— А с хозяином знаком? — спросил Савичев.
— С хозяином?
— Юрка Егоров.
— Егоров?! Детсад этот!
— Ну-ну, чего уж так, — добродушно сказал Савичев. — Парень после десятилетки, хороший парень. Курсы кончил. С отличием.
Петр Иваныч круто повернулся и пошел прочь.
Войдя в дом, остановился посреди комнаты, постоял угрюмо, а потом как стукнет кулаком по столу. У Ивана в тетради — он уроки делал — все буковки поскакали.
— Ты чего?! — вскинулся Иван.
— Ничего, — сказал отец и ушел в летнюю избу.
К вечеру Иван сам узнал про новый трактор, побежал с ребятишками смотреть его и понял причину отцовской досады. Иван обиделся за отца, пожалел его. «Несправедливо! — решил. — Нечестно!»
* * *
В один из ближайших дней — Иван с отцом были дома, а мать на работе — пришел к ним председатель Павел Терентьич. Был он с виду человек мрачный, неразговорчивый, с тяжелым темным лицом.
Павел Терентьич шагнул на середину комнаты, огляделся рассеянно, сел на подставленный стул и сказал жестко:
— Прочитал я твое заявление, Петр Иваныч. Это заявление — результат горячки. Так вопросы не решают.
Иван сразу ушел на кухню. Однако слышал все — замер около плиты.
— У нас государственная политика, — с раздражением продолжал Павел Терентьич, — а ты эту политику нарушаешь. — Отец, видно, порывался что-то возразить, потому что Павел Терентьич сказал: — Помолчи! — выждал для солидности и дальше: — Надо школьную молодежь закрепить на селе. Егоров курсы кончил на отлично — ему и трактор.
— А я? Я что?! — не выдержал отец. — Я, значит, на драндулете ковыляй?
— Пустое, Моторихин. Трактор у тебя еще хороший. Вполне.
— Хороший? Ты на нем работал? А? Работал? Что ты знаешь?!
«Это лишку», — подумал Иван. Ему неловко стало, что отец сорвался на крик.
— Не работал, а знаю, — спокойно ответил Павел Терентьич, — главный инженер говорил.
— Вот главный пусть и работает! На моем, на хорошем! — язвительно выкрикнул Петр Иваныч. — Я колхозу все отдаю, а мне шиш!
— Ну, знаешь, Моторихин, я с мужиком пришел разговаривать, а не с дурной бабой, — сказал Павел Терентьич. — Или зарабатываешь мало? Или в газете не про тебя печатали?
— К черту! — закричал Петр Иваныч. — Отдавай сопляку новый трактор! Расчет беру!
Иван медленно краснел за ситцевой занавеской. «Ну, зачем так… Раскричался, как Ворониха».
Ворониха была известная на селе блажная баба. От ее крика соседи ставни закрывали. Иван оглянулся и тихо закрыл на кухне фортку.
— Я себе место найду! — сдавленно кричал отец. — Россия большая! Уважать будут! Культурно! — Иван увидел в щелочку, как он махнул рукой, чтобы показать, какая она большая, Россия, да так неловко махнул, что задел кружку с молоком, расплескал молоко по скатерти и выругался.
— Это конечно, — сказал председатель, — люди везде нужны.
— То-то, — буркнул отец.
— Люди, я говорю! — повторил председатель с нажимом и пошел прочь. На пороге обернулся: — Легкий вы человек, Петр Иваныч.
Иван видел — отец задохнулся от злости. Шутка ли: председатель «выкнул» его!
Иван стоял не двигаясь. Стыдно было за отца.
Отец подошел, откинул занавеску, увидел Ивана, вспомнил, что тот был свидетелем разговора, на лице его возникла и секунду держалась гримаса неудовольствия, но он тут же упрямо скинул ее и сказал:
— А что думаешь — и уеду! Медом не намазано! Я мастер, на руках носить будут. Культурно!
«Чистый дядя Егор», — с горечью подумал Иван.
* * *
Дядя Егор, брат отца, жил в областном городе, работал мастером по ремонту телефонов, но когда его спрашивали, где он работает, почему-то отвечал неопределенно и не глядя в глаза собеседнику: «Я по связи больше». Загадочное «по связи» производило впечатление. Собеседник делал понимающий вид и кивал: «По связи, говоришь. Дельно. Это дельно».
Дядя Егор редко наезжал в деревню. Ему, как он прямо заявлял, недоставало здесь культуры. Бывал он обычно ранней осенью, когда яблоки собирали, или под зиму, когда резали борова. И долго не задерживался.
Развалившись с ногами на кушетке, не снимая с бритой головы кепи из серебристого каракуля, он лениво хвалился своим городом:
— Горячая вода — культура. Магазин без продавцов, «Дружба», подходи — бери. Ванна, кафель — культура! Куда ни пойдешь — асфальт.
Мать сердилась:
— Нехристь! Шапку снял бы! В доме сидишь!
Дядя Егор поворачивал к ней влажный выпуклый глаз:
— Мне медицина предписала, а ты лаешься. Культура!
Но шапку все-таки снимал. Иван, как зачарованный, глазел на его голый череп, который блестел под лампочкой, будто лаком покрыт.
А еще дядя Егор любил, чтобы звали его Георгием.
* * *
Нет, Иван не принял тогда всерьез отцовских разговоров про отъезд. Думал — слова. Однако обернулось делами.
Нрав у отца неукротимый. Заявление не взял обратно.
Партийные люди приходили. Уговаривали. Тихо, по-хорошему.
Куда там! Закусил удила, понесся…
Но мать! Вот что непонятно Ивану — почему мать не против? Почему она со спокойной душой принимает эту перемену в жизни?..
Впрочем, одно разногласие у них было — куда ехать. Отец голосовал за город, ему покою не давал пример дяди Егора: культура!
— Ну, помаемся годик-другой, на стройку пойдем, а там квартиру дадут. Газ, вода горячая.
Но тут мать была непреклонна: «Не поеду в город, и все!» Она звала отца в Ступино, откуда сама была родом.
Вот, наверно, где крылась причина, почему Надежда Егоровна Моторихина с легким сердцем готова была покинуть Фалалеево. Тянуло ее в родные места. Там, в пустом одичавшем доме, одна-одинешенька, жила ее мать, бабушка Ивана, Прасковья Васильевна.
Отец погомонил, поворчал и согласился. «Ладно, — сказал, — все ближе к городу».
Это верно. От Ступина до города рукой подать.
Главное у родителей было решено. Оставались хозяйственные заботы.
* * *
Даже теперь, когда все стало ясней ясного, Иван не мог до конца осознать реальность события, участвовать в котором ему предстояло. Он находился в каком-то полусне, выйти из которого боялся, потому что пробуждение грозило правдой, а правда была горькая. Все, что он слышал вокруг себя, все эти разговоры насчет отъезда, сборы, суета казались ему шуткой, глупой и злой взрослой шуткой, достаточно грубой, чтобы, пошутив, — извиниться. Казалось, вот-вот все кончится громким хохотом, как за столом, когда разыгрывают.
Но этот полусон был просто внутренней защитой: чтобы слабая сторона его души привыкла к правде. Что же касается сильной стороны — та давно все понимала и кипела в бессильном гневе: как, почему он обязан уезжать из Фалалеева? Он не хочет! Не хочет!
А его даже не спросили.
* * *
За обедом отец сказал:
— Ты, мать, насчет дома не переживай. Договорился я с Дутым, он купит. В рассрочку. У ихнего дома нижние венцы подгнили, так он хочет из двух один сладить. Ему хорошо, и нам не худо.
— Пустой он мужик, — сказала мать, — трещит, как горох. Не верю я ему. Пускай деньги разом представит, тогда и ключи отдашь.
Иван смотрел то на отца, то на мать, и деловое выражение их лиц поражало его все больше. Это было так, как если бы, глядя на пожар, люди смеялись.
Отец поймал его взгляд.
— Ты чего это? — удивился. — Смотри-ка, мать. Волчонком глядит!
Губы у Ивана дрожали, в горле стоял ком, мешал заговорить. Сейчас бы на улицу выбежать, да словно прирос к стулу — не подняться.
— Вань, ты что, заболел? — Мать подскочила к нему. — Подавился, может? — И она легонько хлопнула его ладонью по спине.
Этот шлепок внезапно освободил Ивана от какой-то тяжести, будто пробку из горла вытолкнул.
— Я… — начал он тихо. — Почему меня не спросили? Вам что… Уехали — и ладно. А я не хочу. Не могу я ехать!
И мать и отец смотрели на него, как на диковинку. Потом отец усмехнулся и сказал:
— А право голоса у нас, между прочим, с восемнадцати.
— Не поеду! — крикнул Иван и сам себя испугался.
Отец сдвинул брови и стал медленно, тяжело подниматься из-за стола.
Иван пулей выскочил в сени. Оттуда на улицу.
Петр Иванович Моторихин выбежал следом, увидел, что сын уже далеко и, если кричать — сраму не оберешься. С досады пнул ногой кошку и ушел обратно в дом.
* * *
Пробегая мимо конторы, Иван столкнулся с Павлом Терентьичем. Тот шел с обеда.
— Куда несешься! — остановил его Павел Терентьич и, подняв двумя руками, отставил в сторону.
Иван не собирался говорить с председателем, стеснялся его и бежал совсем в другое место, к другому человеку, но неожиданность встречи, а главное, этот добродушный жест — взял, поднял и поставил в сторону — все изменили.
— Павел Терентьич… — начал Иван.
— Что, Ваня?
— Я остаться хочу.
— Как? — не понял Павел Терентьич.
— В Фалалееве остаться хочу.
— Не хочешь с родителями ехать?
— Я остаться хочу. В школе.
— Объясни, Ваня, толком. С родителями жить не хочешь?
— Я в школе остаться хочу, — угрюмо повторил Иван, чувствуя тщетность этого разговора, не находя иных, более убедительных слов и оттого все больше теряясь.
— Вот оно что, — протянул председатель, глядя мимо Ивана. — Ну, знаешь. Я не господь бог, Ваня. И не маршал.
Иван опустил голову. Председатель вздохнули, тяжело ступая, направился в контору.
* * *
Иван через улицу прямо по грязи протопал, обходить некогда. И — прямиком — к дому Андрея Григорьича.
А тот, как по заказу, идет навстречу и несет на руках грудного своего Мишку.
Иван запыхался, торопится дух перевести: «Андрей Григорьич, я к вам!» Андрей Григорьич взглянул куда-то поверх Ивановой головы и будто не слышал, что ему говорят.
— Ваня, будь друг, подержи Мишку, я до конторы добегу, а то председатель уедет.
И, сунув Ивану в растопыренные руки тяжелого Мишку, Андрей Григорьич побежал к конторе.
Иван первый раз держал на руках маленького, но приспособился сразу, и, как видно, Мишке на руках у него было не худо, потому что он лежал молча, зыркал на Ивана бессмысленными голубыми глазками и торопил куда-то свою соску. Временами Мишка шумно вздыхал из глубины одеяла. Тогда Иван наклонялся к нему и гукал.
Время шло. Андрей Григорьич не появлялся.
«Не забыл бы про меня, — с тревогой подумал Иван, но тут же разумно решил: — Про Мишку небось не забудет».
Иван покачивал Мишку и готовился сказать Андрею Григорьичу свое дело, сказать коротко, ясно, твердо. Прикидывал слова: «Оставьте меня в интернате, пожалуйста, оставьте».
Уверенности в благополучном исходе у Ивана не было, но, чтобы отогнать от себя худые мысли, он представил, как Андрей Григорьич скажет ему в ответ: «Будем соображать. Непросто, но будем соображать». Так, бывало, он говорил, когда его просили о чем-нибудь трудном.
Между тем мимо шли люди, и каждый норовил зацепить Ивана. Цепляли добродушно, но Иван тоже за словом в карман не лез, знал закон: раз смолчишь — сядут и поедут.
— Люди добрые! — восклицали одни. — Моторихин в няньках ходит! Сколько платят, Ваня?
— Харчи готовые, а деньги новые, — отвечал Иван как можно веселей.
— Рановато семьей обзавелся! — говорили другие.
— Мы передовые, — замечал Иван, не забывая тихонько покачивать Мишку, которому это качанье нравилось.
— Мужик, бабьим делом занялся! — гоготали третьи.
— Теперь баб нет — все женщины, — наставительно говорил Иван.
А вообще-то, приятного мало — стоять на виду у всей улицы с Мишкой на руках.
— Вань, чей это у тебя? Андрея Григорьича, да? Какой халёсенький! — верещали девчонки, вытягивая шеи и норовя достать пальцем до Мишкиного носа.
— Но! — угрожающе говорил Иван и отворачивал Мишку от девчонок. — Тише галдеть-то. Человек спит.
Из-за этих девчонок он и не заметил, как к конторе подъехал газик. Услышал только — зовут: «Ваня! Моторихин!»
Обернулся. Андрей Григорьич из машины машет ему рукой и кричит:
— Вань, отнеси Мишку домой! Я срочно, по делу!
И уехал с председателем.
Ну вот, вся подготовка даром.
Обида прощекотала по самому сердцу: всем на него наплевать. Даже Андрею Григорьичу.
Иван отнес Мишку в дом, сдал с рук на руки, получил спасибо и, когда вышел за калитку, увидел мать. Она быстрыми шагами шла по улице — прямо к нему.
Иван бросился к Андрею Григорьичу в огород, перелез через изгородь и задами побежал вдоль реки.
Бежал, куда ноги вели. А вели они в школу.
— Да что ты, Моторихин, нет никого, куда ты?!
Техничка тетя Ганя и глазом не успела моргнуть, как был он уже на втором этаже. Вбежал в свой класс, сел, тупо уставился на доску, где дежурный забыл стереть число — «пятнадцатое октября», — и так сидел, сам не зная сколько, ни о чем не думая, иногда лишь вспыхивая: «Не поеду! Пускай силком тащат!»
Сколько так просидел — полчаса, час — неизвестно. Потом услышал шаги. Понял — сюда. В класс вошел Андрей Григорьич. За ним — мать.
— Вот ты где, издеватель! Марш домой!
Андрей Григорьич зорко глянул на Ивана, увидел, как тот набычился весь, как ухватился за край парты, даже пальцы побелели.
Андрей Григорьич сказал:
— Вы, Надежда Егоровна, идите домой, а я с Ваней поговорю.
— Не поеду! — сказал Иван.
— Не слушайте его! — закричала мать. — Ему слово не дано! Несовершенный еще! Мал выступать! Поедет куда надо! Школы везде одинаковые!
— Идите, идите Надежда Егоровна, — спокойно, будто ничего не случилось, повторил Андрей Григорьич.
Как только мать вышла, Иван поднял голову:
— Не поеду!
Андрей Григорьич не ответил, грузно сел за парту. Иван искоса, выжидающе смотрел на директора школы, видел его широкоскулое загорелое лицо, растрепанную кудрявую голову, где поблескивали седые волоски; голубые глаза, которые умели вспыхивать таким неожиданным мальчишеским блеском, когда директор хватал подвернувшийся ему мяч и посылал его в поле. Сейчас эти глаза были усталые и вроде даже не голубые.
— Послушай, Ваня, чего я тебе расскажу… Сразу после войны отец мой — ты его знаешь — фуражиром работал, вернее, конюхом у фуражира. Фуражир тот проворовался. Дошло дело до суда. Фуражир все на отца свалил. А отец неграмотный, беззлобный человек. Ему говорят: «Докажи, что не брал!» А он только на нас показывает: шесть ртов и все голодные. Разве б мы так жили, если б отец воровал? Только представь — у вора дети в тряпье ходят. Сомнительно, вор ли! А фуражир мордастый, и семья у него мордастая. Казалось бы, подумай так и восстанови справедливость — нет, фуражир, видно, потряс кошельком где надо. Отца осудили, отправили. Фуражира оправдали. Он, чтоб глаз не мозолить, уехал из наших краев. Остались мы без кормильца, да еще мать больная. Хуже того, Ваня: некоторые люди поверили в виновность отца и презирали нас, как детей вора. А другие, наоборот, помогали. Как умели, как могли, так и помогали.
Тяжко было, непонятно. Ночами не спал — всё думал: почему такое? Письмо в газету написал, да, видно, не дошло мое письмо до города — застряло в чьих-то недобрых руках. Ну, а дальше что — лежать и плакать? Или побираться идти?
Я старший был, и я матери так сказал: «Не ходи ни к кому, и мы не пойдем!» Собрал братьев, сестер и речь держал: так, мол, и так, семья моя! Сеять будем то-то, в пастухи пойдет тот-то, за дом отвечает тот-то.
Ты вот думаешь про себя: несправедливо со мной поступают! А с нами справедливо было? Пойми, Ваня, каждый человек должен свое пережить, если так сложилось. И пережить с честью. Никто за тебя не переживет. Сам, только сам. Твоя семья? Значит, и беды ее — твои. Надо понять, как складывается жизнь… У тебя сейчас складывается: ехать. Думаешь, не жалко? Но у тебя так складывается. Ты несовершеннолетний. Родители палкой тебя не бьют, лишать родительских прав не за что, значит, быть тебе с семьей. Понимаешь? Надо ехать. И пережить с честью. Там тебе трудно будет. Предвижу…
Иван слушал Андрея Григорьича и машинально колол парту шилом от перочинного ножа. Андрей Григорьич видел — и ни слова. Поерошил кудри, вздохнул.
— Мы с учителями, Ваня, иной раз перебираем прежних ребят — кто где, чего кончил, каких пределов достиг. Иные так судят, честное слово: если генералом стал или, на худой конец, директором завода, — значит, оправдал надежды. Я как-то спрашиваю: а такой-то как живет? Рукой махнули: э, мол, бедолага! А я потом узнал про этого человека — хорошо живет! Не в смысле денег, понимаешь? В главном смысле. Семья дружная, детей полон дом, весело, работу любит, не рвач, люди уважают. И я радуюсь. Этого не зря учили. А другой… Стыдно признаться, что твою школу кончил.
«Я-то тут при чем… — с тоской подумал Иван и тут же кольнуло: — На батю намекает».
— Насчет Фалалеева, Ваня, утешать тебя не стану, — строго сказал Андрей Григорьич, — с отцом твоим я говорил, у него все решено, поворачивать не собирается. Может, еще вернешься сюда, а может… — Он помолчал, словно прикидывая в уме все «за» и «против» этого «вернешься». И повторил: — Может, и вернешься. Не скоро, конечно. — Встал, подал Ивану руку. — До свиданья.
Когда Иван спускался по лестнице вслед за Андреем Григорьичем, он отстал: якобы ботинок развязался. Спустившись, оказался один в вестибюле. Подошел к Доске почета, где висели хорошисты и отличники, и с мясом выдрал свою фотографию из шеренги хорошистов. Не глядя, сунул в карман и вышел.
* * *
Эх, фалалеевская школа, какого человека ты лишилась! Завтра проснешься — а его и след простыл. Уехал.
Восемьсот четырнадцать на месте, а одного нет. И какого! Ты это почувствуешь. Не сразу, быть может, но почувствуешь.
Этот мальчик, помнишь… У него тоненькая шея и выпуклый затылок, а на шее, когда кричит или хохочет, надувается прямая голубая жила. Он ходит с гордо откинутой головой, у него мягкие, рассыпчатые волосы, и собирать их вместе — безнадежное дело. А на макушке хохолок. Не поддается никаким расческам. На лице у него в любое время года полно веснушек, а иные из них сбежались вместе, в толпешку, и образовали на носу смуглое пятно. Острые скулы торчат круто, а глаза так и брызжут сметкой, радостью, готовностью видеть.
Он летает по школе, как ветер, и галстук у него вечно сбивается на сторону. Он тянет руку на уроке часто и весело, он вскакивает, а не встает, а когда начинает говорить, невольно поворачиваешь голову — столько в нем кипит жизни.
* * *
На новом месте все было не так, все плохо. Даже бабушка, которая прежде всегда с радостью ждала их в гости и готовила к их приезду самую большую и жирную курицу, даже бабушка встретила их не так.
Они прошли через грязный, заваленный снегом и навозом двор, прохлюпали через лужу, которую обойти было невозможно, разве что перелететь; пропихнулись со своими чемоданами сквозь узкие темные сени и наконец очутились в горнице.
Бабушка сидела на низкой табуретке спиной к печному щиту, широко поставив ноги в стоптанных кирзовых сапогах и по-мужски опустив меж колен корявые коричневые руки. Смотрела она из-под платка неприветливо. Смуглое лицо ее на фоне белого щита казалось высеченным из красновато-серого камня.
— Ноги-то! Ноги оботрите! — сказала она первым делом.
— Что это вы, мама, так встречаете? — укоризненно спросила Надежда Егоровна.
— А как беглецов-то встречать, баламутов.
Иван с радостью отметил в бабушке неожиданного союзника, и самые тонкие дипломатические планы зароились в его голове. У него мелькнула надежда обратить бабушкино недовольство в свою пользу.
— Вы что, мама. — И Надежда Егоровна тихо заплакала. — Я же домой вернулась.
— А я и рада, — сказала бабушка не вставая. — Думаешь, не рада. Одной вековать не сладко.
— Так что же вы тогда! — сквозь слезы выкрикнула мать.
— А то, что мужик твой взбрыкнул, вот и приехали. А ну как опять взбрыкнет? — И бабушка повела плечом в сторону отца.
— Так, — сказал Петр Иваныч Моторихин, словно припечатал. — Так. Значит, мне Прасковья Васильевна не рада. Ладно, я здесь долго не задержусь. Скоро пересадка.
Иван взглянул на отца с удивлением: это еще что?
Бабушка молча развела руками и медленно кивнула матери: дескать, ну что я сказала? Видишь!
— Не болтай пустое-то! — обернулась к мужу Надежда Егоровна. — Жить приехали!
— Ну-ну, поживем — увидим, — пробормотал отец, закуривая.
— Петр! — угрожающе сказала мать. — Ты обещал мне. Смотри! Я не потерплю.
— Дочка, дочка, не надо так, — попросила бабушка, — ты терпи. Терпи, милая. Он терпел и нам велел. — Бабушка оглянулась на тускло поблескивающий иконный угол.
Иван вздохнул. Бабушкин совет плохо увязывался с его чувствами. Он как раз меньше всего настроен был терпеть и с горечью подумал, что со своими религиозными пережитками бабушка вряд ли будет ему надежным сообщником.
— А Ваня-то что ж? — спросила бабушка, впервые улыбнувшись. — Нашумели у порога, напугали паренька.
— Его напугаешь, как же, — подал реплику отец.
Бабушка внимательно поглядела на Петра Иваныча, потом на Ивана, который, как вошел, так и с места не двинулся, — стоял в тени, у притолоки. Бабушка легко поднялась и пошла навстречу внуку.
— Ну, молчун, давай поздоровкаемся!
* * *
Надежда Егоровна Моторихина зря времени не теряла. Сбросив чемоданы, она помчалась в правление колхоза и буквально за полчаса оформилась в столовую — пока уборщицей, а там видно будет. В следующие полчаса она отвела Ивана в школу, и пошла-покатилась нехорошая ступинская жизнь.
Когда Иван оставался наедине с бабушкой, она поругивала отца, который с работой не спешил, знай себе приглядывался.
Все неприятности семьи Моторихиных бабушка выводила из механизмов.
— Моторихины и есть Моторихины. У вас в дому одни механизмы живут, — говорила бабушка с сарказмом и начинала перечислять с выражением глубочайшего презрения: — Приемник этот — раз, холодильник этот — два, пылесос этот, тьфу! Они хозяева, они командуют, а вы гости.
Ивану эта идея казалась не лишенной смысла, хотя он и не разделял бабушкиного отношения к вышеперечисленным полезным предметам. Правда, из чувства семейного патриотизма, которого не смог разрушить даже переезд и вызванные им ссоры, Иван возражал:
— А у тебя вон — тоже механизм. — И кивал на старинную швейную машину, которую бабушка качала, как помпу, когда шила.
— Это не механизм, — говорила бабушка убежденно, — это швейная машина.
* * *
Для себя, внутренне, все, что предстояло ему здесь, в Ступине, он сразу определил как ч у ж о е.
Вот сидит он в чужой школе, в чужом классе, на чужой парте, рядом с чужими ребятами, а за столом — чужая учительница: тихий голос, волосы седоватые на пробор, платок на острых плечиках, платьице старое на локтях блестит… В с в о е й бы школе увидел учительницу в таком платьице — обязательно пожалел бы. Он всегда остро жалел учителей, у которых непорядок с одеждой или бедность какая-нибудь. Его бы воля — всем учителям новую одежду купил. Но эта — ч у ж а я, так хоть дыры на локтях!
И вот начинается ч у ж о й классный час. И учительница говорит:
— Ребята, у нас новенький в классе, Ваня Моторихин, давайте-ка сегодня послушаем, что у них интересного в фалалеевской школе, как там пионерская работа поставлена.
— Валяй, Ваня!
Это, конечно, самый веселый человек в классе. Вон сидит, у окна, красноголовый — голова круглая, как футбольный мяч. И веснушки у него красные. А уши просвечивают насквозь. Так и кажется: еще немного — вспыхнут розовым огнем! Этому много не надо — палец только покажи!
— Ну, Ваня, валяй!
— Федоров! Борис! Помолчи!
Вот именно, помолчи-ка, Боря, слова тебе не давали.
Чего этим, ч у ж и м, рассказывать? Видишь, как встрепенулись, когда Федоров голос поднял! Цирк будет!
Вообще-то, Иван говорить не хотел, стеснялся — чужие кругом, минное поле кругом, не знаешь, где взорвется, кроме разве что Федорова — тот еще слова не услыхал, а уже смехом давится.
— Рассказывай, Моторихин, не стесняйся, — говорит учительница.
— Да не знаю я, про что…
— Про что хочешь. Про свою школу.
— Ну, звезды в честь лучших отрядов зажигаем, — скучно начал Иван, и Федоров откликнулся:
— У нас тоже!
— Фе-до-ров! — отчеканила учительница.
…Все у Ивана перед глазами сейчас — и как знамя школьное выносят, и как рапорты сдают, а знамя хлопает на ветру, и он тоже подходит с рапортом: «Отряд на линейку построен! Председатель Иван Моторихин!» И с в о и, добрые лица смотрят на него: Тоня — вожатая, Андрей Григорьич, Саша Клопов — из райкома. Он фалалеевский родом, Саша Кнопов, даже сосед Ивану. А ветер такой сильный, что у всех волосы на сторону отлетели и бьются, как живые. У Тони — светлым пламенем, у Андрея Григорьича — кудри спутались и кипят, точно смола, а у Саши райкомовского — тоненькие, белые, чуть не отрываются!
Потом звезду зажигали… Как все это рассказать? Не расскажешь.
— Ваня, ты не молчи, рассказывай, — говорит чужая учительница.
— Давай, давай, Моторкин, а то скучно, — вторит ей Федоров.
— А мы сами зал построили, — со злостью сказал вдруг Иван. — Спортивный.
— Ай, врешь! — откликнулся Федоров.
— Не вру, — сказал Иван и тут же осекся: «Вот она, мина».
— Ай, врешь, — повторил Федоров, и девчонка, сидевшая позади него, прыснула в кулак.
— Федоров! — укоризненно сказала учительница.
— У нас факельное шествие в День Победы, эстафета по селу бежит, — сказал Иван сердито и громко, чтоб Федоров не успел встрять, но уже знал: Федоров свое возьмет.
— Ай, врешь.
— Не вру, — угрюмо сказал Иван и поглядел на Федорова в упор. — Чего мне врать-то?
— Ай, врешь.
— Федоров, да перестань же! — взмолилась учительница. — Рассказывай, Ваня, все очень интересно.
Замолчать бы Ивану и сесть, да что-то нашло на него: ступил на минное поле и — напролом! — была не была.
— А у нас бал-маскарад под Новый год, тридцать первого декабря, все костюмы шьют…
— И ты? — Это Федоров. Вроде бы даже удивленно, с завистью.
— И я, — ответил Иван.
— А какой у тебя костюм?
— У меня? Космонавта, — сказал Иван, и сердце его вздрогнуло, когда он произнес это слово. Что-то прекрасное, оранжево-белое, марлевое вспыхнуло в памяти, а над оранжевым — красное, круглое — мотоциклетный шлем, Васьки Белова шлем, отцовского ученика.
— А врешь? — Новая, удивленная интонация сбила Ивана с толку.
— Правда! Сам шил, красил сам!
— Ай, врешь! — разочарованно. И взрыв смеха.
Так. Опять мина взорвалась. Иван огляделся. На него отовсюду смотрели глаза, полные веселого ожидания.
— Федоров! Еще одна реплика — и выйдешь вон!
Ну, что ж ты, Моторихин? Совсем бдительность потерял. Кругом мины рвутся, а ты… Замолчать надо. Немедленно. И сесть.
— А у нас классного руководителя нет! Сами…
Тут уж все, не дожидаясь федоровского «ай, врешь», прыснули и выразительно поглядели в сторону своей учительницы — что скажет? Поддел новенький, здорово поддел!
А Ивану и невдомек, что он кого-то поддел. Он правду сказал.
— Правду говорю! Валентина Сергеевна заболела, в город увезли, Андрей Григорьич приходит и говорит: свободных учителей нет, как хотите. Сами управитесь? А я, говорит, вам помогу.
— Как ты сказал, Ваня? — переспросила учительница и сощурилась на него через очки. — Класс без руководителя?
— А что такого? — удивился он в свою очередь.
— Ну знаешь… — Она с сомнением покачала головой.
— Да не верьте вы, врет он все! — крикнул Федоров.
Кругом рвались мины.
* * *
На школьном дворе Ивана окружили. Пять человек. Впереди Федоров. Улыбается. Зубы большие, красивые. Только на одном, на переднем — выбоинка. Круглая.
— Моторкин, — начал Федоров, — ты где так врать научился? У вас в Фалалееве уроки вранья, да?
«Драка, видно, будет», — печально подумал Иван. Ох, не любил он этого! Но видно, будет драка. Куда денешься…
Промолчал, глядя в упор на федоровский с выбоинкой зуб.
— А что, Моторихин, вы небось и в колхозе не работаете? Тилигенты!
— Почему не работаем? Работаем, — спокойно ответил Иван, обрадовавшись, что разговор пошел более или менее мирный.
— Ну? — удивился Федоров. — И деньги зарабатываете?
— Зарабатываем.
— А по сколько?
— А не знаю.
— Как это — «не знаю»?
— Правда, не знаю. Нам на руки не дают.
— Что-о?? — Федоров поражен. И глаза круглые, и рот нараспашку. — А куда ж их девают, деньги-то?
— На школьный счет, в банк, — охотно объяснил Иван. — Когда школе надо что — директор берет. Телевизор купить или путевки, например, девятому классу — по Волге.
— Ай, врешь! — Федоров весело и зло соскочил на прежнюю тропу. — Себе берет директор твой! — Мальчишки захохотали.
— Мы проверяем, — сказал Иван строго, а у самого сердце стучало торопливо: раз-два-три… раз-два-три…
— Проверяете? Кого?
— Не кого, а что, — разозлился Иван, — расходы проверяем!
— Ай, врешь! Директор твой небось «Волгу» себе купил!
Что-то гулко толкнулось Ивану в уши, жаром залило щеки, слезы выступили на глазах. Не хотелось, так не хотелось драться.
— Каменный дом небось построил!
Иван бросился на Федорова. Мальчишки отступили.
* * *
Вечером отец сказал:
— Собери-ка мне, Надежда, чемоданчик. Поеду к Егору.
— Зачем это?! — всполошилась мать.
— Зачем в гости ездят?
— В гости? Не про гости думаешь. На разведку собрался!
— А хоть бы и так.
— Незачем ехать! — отрезала мать. — Работать надо, а не баклуши бить! Сманил черт лысый! Меня уже спрашивают: когда твой курортник на работу выйдет?..
— Курортник! — беспечно засмеялся отец. — А ты скажи: курортник, мол, на курорт поехал, кланяться велел.
— Петр, не доводи! Уедешь — развод возьму!
— А мне и лучше, — пошутил отец. — Я себе городскую найду.
— Ах так!
— Так вот!
«Эх, батя, — с горечью размышляет Иван, — и окурок опять в цветочный горшок затолкал. Мать тоже хороша. На принцип ставит: развод возьму! Пустой шум. Город, городские. Андрей Григорьич рассказывал про городскую-то жизнь. Как учился в институте. Книги на последние покупал…»
— Видала я этих городских! — кричит мать.
«Видала ты… Что ты видала? Андрей Григорьич говорит: «Кончите школу — езжайте учиться дальше. Обязательно езжайте».
Вошла бабушка.
— Батюшки-светы, думала, пожар. А тут с жиру бесятся. Чего ты, Надежда? Ну, пускай съездит, проветрится. Брат у него там. Сальца пускай брату отвезет. Грибков. Слышишь, Петя?
— Будет сделано! — обрадовался отец.
— Ну, мама… — сказала Надежда Егоровна. — Я тебя не понимаю.
— И зря, — сухо сказала бабушка. — Человека на веревке держать негоже. Пускай едет, погуляет. А мы… — Бабушка помолчала. — Мы поживем — увидим, — повторила она слова, сказанные отцом по приезде. Посмотрела на Ивана, прищурилась. — Вот вы тут шумите, а того не видите, что кавалер у вас с подбитым глазом…
* * *
Драка с Федоровым, несмотря на полное фактическое поражение, как ни странно, пошла Ивану на пользу. Он был принят как с в о й, с в о и м побитый, хотя в его положении это мало что изменило: сам-то он по-прежнему не хотел быть с в о и м. Он стал теперь сдержанным, настороженным, лишнего не болтал, а если учился не худо, так больше по инерции…
А потом произошло вот что. Классная задала сочинение — «Кем я хочу быть?» Иван пришел домой, забрался на чердак — там законное местечко — старый тулуп у окна — и, отключившись от постукивания бабушкиной швейной машины, стал думать.
* * *
Андрей Григорьич пришел к ним в пятом — вести историю. Иван Моторихин летом еще, выкупив учебник, пролистал его, все картинки разглядел и многие параграфы прочел. Кое-что ему понравилось, но в основном учебниковы слова отскакивали от его головы, как пинг-понг…
С Андреем Григорьичем пошло по-иному. Он рассказывал про всех этих героев древности, великих полководцев, мыслителей и поэтов так, словно знал их лично, домами был знаком и хаживал в гости. В его неторопливом рассказе они словно выступали постепенно над книжной страницей. Он будто сдирал с них серую чешую, строгую пелену книжности.
Ни Иван Моторихин, ни другие ученики его класса и знать не знали, что когда-то, тоже будучи в пятом, Андрей Григорьич — а учился он в этой же школе — точно так же, раскрыв рот глядел на учительницу истории Марию Петровну Савину, которая и сейчас доживает свой век в Фалалееве, старая-престарая, даже на пионерские сборы уже не ходит…
Способность оживлять людей из учебника так поразила тогда маленького Андрея Лобова, что он ждал каждого урока истории, как праздника.
Разные потом попадались Андрею учителя — и в школе, и в пединституте, — но никто из них не обладал волшебной способностью Марии Петровны. Сам он, уже учителем, часто беседовал с нею. Мария Петровна ходила к нему на уроки, ругала и хвалила, конспекты свои и некоторые ценные книги подарила, уходя на пенсию, но секрета передать не сумела. Не мог же он, в самом деле, спросить ее напрямик: «Мария Петровна, как вы их, так сказать, оживляете?» Вопрос был наивный, смешной, детский, и, задав его мысленно, он уже стеснялся.
А разгадка между тем и таилась в этой детскости, наивности вопроса. Однажды, идучи с урока и внутренне радуясь тому, как он прошел, Андрей Григорьич неожиданно понял: у д и в л е н и е!
Удивление всему начало! Оно — разгадка тайны. Детское, наивное удивление. Как бы это точнее объяснить… Удивительно вот что: ты читаешь про какого-нибудь там Гильома Каля и думаешь: ведь этот книжный человек был когда-то живым! Он ходил, ел, спал, кричал, смеялся, грустил, дрался, трудился, думал… Это он однажды — был такой день на земле, знойный, с горячим ветром, — это он сделал в тот день непоправимую глупость — доверился врагам своим, сам пошел к ним в руки…
Он был живым, как ты! Разве это не удивительно? Пусть кому-нибудь покажется смешным, но согласитесь, это же удивительно — представлять себе в живых картинах давно отзвучавшую жизнь!
Повинуясь этому чувству, Андрей Григорьич начал читать, но сейчас он читал не научную литературу, которой вволю начитался в институте, он читал и перечитывал великих писателей, поэтов, философов древности и средних веков, в основном, — читал впервые, потому что в институте руки у него до этого не доходили.
«Илиада», «Одиссея», «Божественная комедия»…
Софокл, Платон, Аристотель…
Рабле, Петрарка, сказки разных времен и народов…
* * *
…Люди со страниц учебников истории, эти уникальные засушенные насекомые, вдруг разрывали плоскость книжного листа, соскакивали со своих булавочек и начинали вершить земные дела, не забывая попутно чудить так, что небу становилось жарко. И Андрей Григорьич, ероша свои жесткие смоляные кудри, удивленно качал головой и улыбался, рассказывая об их делах и проделках, а с третьей парты глядел ему в рот Иван Моторихин и в точности — непроизвольно, конечно! — повторял всю игру его лица. Иван был зеркалом Андрея Григорьича.
Когда в шестом проходили Жакерию, Андрей Григорьич принес в класс картину, наклеенную на картон. После уроков он то ли забыл снять ее со стены, то ли сознательно оставил — а урок его был последний — и кто хотел, тот вдосталь насмотрелся. Таких, по правде говоря, было немного, а из немногих один остался в классе дольше всех.
…Холм. Огромное раскидистое дерево. К дереву привязан Гильом Каль — в растерзанной одежде. Веревки впились в тело… Из-под кудрявых спутанных волос он смотрит на феодалов. Солнце сверкает на блестящих латах и шлемах. Развеваются перья. Надменны и жестоки лица. А в центре — приземистый, широкоплечий, рыжебородый, красноглазый… Презрительная и брезгливая усмешка в сторону Гильома… Сам король наваррский («наваррский» — страшное слово!) Карл Злой… «Смерть и кровь! — сейчас крикнет он — Кровь и смерть!»
Знамена и копья… Копья и знамена. Солдаты толпятся у костра. Они заслонили костер. Иван представляет, как там, на раскаленных, матово-малиновых углях, подернутых легким белесым пеплом, вздрагивает перевернутый треножник, которым будут сейчас венчать Гильома Каля.
…А дальше — там, над горизонтом, — синее-пресинее небо. Ни облачка. Только дым горящих селений и смутные очертания города в тумане. Быть может, Париж?..
И вот чем удивительна эта картина: Иван — как только глянул на нее вблизи — сразу это заметил. Гильом Каль — вылитый Андрей Григорьич! И волосы жесткие, кудрявые, и лицо похоже, и фигура… Кого-то из одноклассников, случайно пробегавшего мимо, Иван хотел удивить своим открытием, обрадовать (он почему-то считал, что все, увидев это сходство, будут радоваться, как сам он, хотя радость была странная — с привкусом озноба), но одноклассник, скорчив вначале заинтересованную рожу, тут же и погас.
Иван остался наедине со своим открытием. Долго он стоял тогда перед картиной и дивился сходству и представлял себе: вон оттуда, из-за дерева, из-за холма, выскакивают вооруженные луками и копьями крестьяне. Вот они сминают эту жутко красивую и безжалостную группу с перьями и солнечными бликами на латах. Вот они ловко взрезывают ножами смоленые веревки, стягивающие руки Гильома, и тот, вскочив на коня, кричит: «Вперед, на Париж!»
На следующем уроке Андрей Григорьич неожиданно сказал, глядя на картину, где по-прежнему ждал своей участи Гильом Каль:
— Когда я учился в шестом и узнал про это, я все не хотел верить, что его пытали и казнили… Я придумывал себе другой конец.
Кто-то закричал: «Какой?»
— Зачем я буду вам рассказывать, — пожал плечами Андрей Григорьич, — если кому надо — тот сам придумает.
Иван слушал эти слова так, словно они прямо о нем были, и все-все в тот день связалось в удивительно ясную, ровную цепочку: Гильом Каль, похожий на Андрея Григорьича, Андрей Григорьич — шестиклассник, похожий на Ивана Моторихина — шестиклассника, или наоборот, что, впрочем, все равно… И еще — История с Хорошим концом, о которой все они мечтали.
Иван не открывал дома учебника. Когда Андрей Григорьич вызывал его, он рассказывал все, что слышал на уроке, незаметно для себя (но заметно для Андрея Григорьича) повторяя и жесты его, и интонацию. Андрей Григорьич то улыбнется чуть приметно, то нахмурится, но всегда даст Ивану высказаться до конца, а потом скажет:
— Ну, хорошо, Ваня. Молодец, хорошо рассказал. А какие выводы?
— Выводы…
— Да, выводы какие?
— Я не знаю.
— Не знаешь, — мягко подтверждает Андрей Григорьич, — а ведь в учебнике все по пунктикам сказано, а ты учебник и не читал. Хотел тебе пятерку поставить, да не могу.
* * *
Иван лежал на старом тулупе, на чердаке бабушкиного дома, и видел через окно осеннее небо, настолько плотно закрытое тучами, что оно казалось неподвижным, хотя на улице был ветер. Упираясь в невидимый край серой громады, ветер толкал и толкал ее куда-то, тщетно пытаясь сдвинуть с голубого неба…
И первый снег — первые редкие снежинки — стремительно несся над землей.
Загостевался отец в городе. Негоже так. Пора и честь знать. Дяде Егору надоел, поди. Семья у того. Дети.
А может, уже в пути отец. Трясется на попутке по серой туманной дороге, что тянется меж осенними, набухшими влагой, обезлюдевшими полями, готовыми принять первый снег.
Скорей бы осень проходила! Пустое время.
И тут же встрепенулось что-то в груди, толкнулось — в знак несогласия: нет, нет! И перед глазами встала прошлогодняя фалалеевская осень, такая вот — ветреная, грязная, мокрая, в низких тяжелых тучах. И пять бородачей в защитной форме — у входа в школу…
Бородачи стоят одинаково, прочно расставив ноги в крепких ботинках. Руки у них смуглые, лица — тоже, а у одного — розовый шрам поперек шоколадного лица. А вот и Андрей Григорьич. «Ребята, — говорит, — к нам гости приехали, кубинские товарищи, хотят посмотреть школу. Ну, кто покажет?» Все, конечно, молчат. Андрей Григорьич обводит ребят внимательным веселым взглядом, чуть задерживает его на Поляковой Ларисе (Лариса — председатель, нервно так вперед подалась и даже побледнела от предстоящего), но идет глазом дальше. И вдруг — не чудо ли! — цепляет Ивана Моторихина, который до того уж, кажется, плотно упрятался в толпу, что и не вытянешь… А Андрей Григорьич зацепил-таки и тянет из толпы, молча, но так настойчиво, что Иван даже вздохнул безнадежно. Тогда Андрей Григорьич говорит: «Выходи, Ваня». Вышел Моторихин в круг. «Ну, веди экскурсию!» Иван покраснел: «Андрей Григорьич, я ж не умею…» А тот тихо: «Чего боишься? Такие же люди, как мы, как отец твой — трактористы. Учились у нас, теперь ездят, знакомятся с жизнью. Расскажи да покажи, что где. На стадион проводи, в мастерские, в теплицу…» Тут переводчица что-то сказала своим, кивнув на Ивана. Те разом засмеялись, и зубы у всех пятерых блеснули — Иван даже сморгнул от неожиданного их блеска.
Повел потихоньку. Время от времени переводчица останавливала его тонкой розовой ручкой и, обернувшись к кубинцам, начинала быстро-быстро катать по воздуху круглые красивые слова, которые стремительно слетали с ее губ…
Иван привел гостей на стадион, а потом сверху показал им устроенный в неглубокой ложбине тир. Увидев в земляном тупичке круглые мишени на деревянных щитах, кубинцы заволновались, зарокотали по-своему, а потом стали прыгать вниз, в траншею. Тот, что со шрамом, встал на колено и сделал вид, будто целится из ружья. Андрей Григорьич крикнул: «Ребята, айда за винтовками, быстро!»
Постреляли тогда из малокалиберок! Андрей Григорьич в паре с Розовым Шрамом стрелял, по новым мишеням, из положения лежа. Из десяти три в молоко ушли у Розового. Он сначала нахмурился, а потом на руках показал, чтоб принесли бутылку. Бутылку раздробил с первого выстрела. Подкинул винтовку в воздух и захохотал.
Когда уходили со стадиона, Иван потоптался немного у плетня, глядя на колхозный сарай, что торчал сбоку припека и весь вид портил. Так и подмывало Ивана сказать гостям, что здесь, мол, в будущем, возможно, построится бассейн, но удержался. И правильно, что удержался.
В самом же конце экскурсии, на площади, произошла вот какая история. Гости принялись разглядывать полуразрушенную церковь, которая стояла на бугре как раз напротив школы. От самой церкви остались только кирпичные своды, напоминавшие гигантскую черепаху. Рядом — голый остов колокольни. Над ним с криками металось воронье.
Переводчица нашла глазами Ивана: «Товарищи хотят знать: здесь была война?» Иван поглядел в ее чистое свежее лицо с какой-то необыкновенной, невиданной им никогда прозрачной кожей и вздохнул про себя: «Эх, комарики… Тебе бы надо знать, была тут война или нет…» Иван заметил обращенный к нему запрещающий взгляд старшей вожатой, не понял его и отвернулся к гостям. «Война у нас была, стороной не прошла, — начал он, — а колокольня не от того сгорела. Прошлым летом был тут укротитель один, знаете — собачка с цифрами, петухи-воины, медведь облезлый, козел да осел… Приехал, а звери голодные — орут на разные голоса. Этот укротитель дал нашим ребятишкам ружье и говорит: «Полезайте на купол и стреляйте галок, а я вам заплачу». Тут Иван снова поймал запрещающий взгляд вожатой, но сделал вид, что не заметил его. «Наши ребятишки залезли на купол и давай палить!.. Через час и задымилось. Видно, огонь заронили… А пожарники что — если бы амбар горел, они бы постарались, а исторический памятник — им хоть бы хны!.. После пожара укротитель говорит: «Я у вас в деревне выступать не буду, у меня артисты вышли из строя, им пожар испортил нервные рефлексы…»
Слушая рассказ Ивана, переводчица улыбалась и кивала весело, и внезапно Иван увидел в ней прятавшуюся доселе озорную девчонку и тут же подобрел ко всем ее кольцам, серьгам и прочим штучкам-дрючкам… Кубинцы же сначала удивлялись, почему так долго нет перевода, а после — глядя на переводчицу — тоже стали улыбаться, еще не зная чему, но уже предвкушая что-то интересное.
Потом кубинцы долго и обстоятельно жали Ивану руку, а он млел от гордости и совсем сомлел, когда Розовый Шрам сказал ему по-русски: «Спасибо!», снял со своего кителя значок и приколол Ивану на куртку. Значок был такой: на оранжево-красном прямоугольничке изображен сидящий мальчик. Склонив голову, он что-то пишет. «Ликвидация неграмотности», — объяснила переводчица.
На следующий день в школе подходит к нему Тоня — вожатая. «Моторихин, — говорит, — ты очень хорошо вел вчера экскурсию, но зачем ты рассказал эту историю про купол и укротителя?» — «Так было же», — сказал Иван и пожал плечами. Мол, о чем разговор — не понимаю… «Мало ли что б ы л о, — загадочно сказала Тоня, — не обо всем говорить следует. — И видя, что Иван искренне ее не понимает, добавила: — Это же роняет авторитет школы! Наши ребята лазают на купол, стреляют галок, церковь сожгли… Подумай, Ваня, и сделай выводы…» И чтоб он не очень расстраивался от критики, Тоня мягко потрепала его по макушке.
Оставшись один, Иван задумался: может, и правда авторитет уронил? Но вспомнил крепкие рукопожатия кубинцев и решил: «Загибает Тоня».
* * *
Внизу хлопнула дверь. Иван прислушался.
— Парасковия! — пропела соседка.
— Тут я! — откликнулась бабушка и остановила машину.
— Парасковия, матушка, нет ли рисовой крупы, полстакашка?
— Сейчас погляжу.
Заскрипели дверцы буфета.
— Парасковия, а дочка-то в гости приехала? Аль насовсем?
— Кто их знает, Клавдия. Вроде насовсем.
— А что, Парасковия, люди грят, развод у их?
— Людей-то не больно слушай! — прикрикнула бабушка. — Мелют всякое! Ты меня слушай!
— Ай-я-яй, вражья сила, — непонятно в чей адрес высказалась соседка. — Ну, я пошла, спасибо тебе. Из сельпа принесу — отдам.
— Ладно, чего там. — Бабушка пошла следом за соседкой к выходу и в сердцах шуганула забежавшую в сени курицу:
— Пшла, немытая!
Ивану понравилось, как бабушка отшила соседку. Это по делу. И он так ответит, если что. Пусть не суются, куда не следует.
…А про бассейн он кубинцам вот почему не сказал: постеснялся Андрея Григорьича. Позапрошлый год — только перешел Иван в пятый — директор попросил всех ребят от мала до велика написать свои предложения и мечты: «Какой я хочу видеть школу». Иван тогда и написал про бассейн. Перед тем как раз он ездил с матерью в город и в цветном киножурнале видел этот бассейн — белая кафельная плитка, зеленовато-золотистая вода, цветные флажки под крышей, ребята в разноцветных плавках и — гудит, как баня.
Написал Иван Моторихин про бассейн в таком духе, что иметь его в фалалеевской школе было бы замечательно и даже очень здорово, но, увы, невыполнимая это мечта…
На следующий день Андрей Григорьич собрал ребят в широком коридоре, поднял над головой пачку листков, провозгласил: «Молодцы! Хорошо мечтаете! Давайте теперь думать, за что в первую очередь браться». — «Стадион! — кричат. — Теплица!.. Стадион!.. Зал спортивный!» — «Тише, тише, — остановил Андрей Григорьич, — я предлагаю для начала, что полегче. Например, стадион…»
Стали обсуждать стадион — где, да как, да что… Иван Моторихин все ждал, вспомнит ли Андрей Григорьич про его листок. А потом подумал: «И хорошо, если не вспомнит — только смеяться будут». В эту минуту Андрей Григорьич и говорит: «Послушайте, я вам один листок вслух прочту». И читает моторихинскую мечту про бассейн. Чем дальше читает, тем громче в коридоре смех…
Андрей Григорьич дочитал, поднял руку: «Я не буду называть того, кто это написал. Вы сейчас смеетесь, а зря. Написано-то по делу».
Иван стоял не шевелясь, и кончики ушей его горели. Ему казалось, все смотрят на него, догадались и сейчас начнут хохотать, показывая пальцами…
И когда этого все-таки не случилось, он облегченно вздохнул и с благодарностью подумал про Андрея Григорьича. А тот еще так сказал: «Сейчас бассейн кажется невыполнимой и даже смешной мечтой, но погодите — построим стадион, теплицу, потом зал спортивный. Сил наберемся, опыта, в колхозе будем летом работать, разбогатеем, а там, глядишь, и бассейн!»
— Вань! — крикнула снизу бабушка. — Слезай, дело есть!
Иван неохотно поднялся с тулупа, оторвался от приятных и грустных воспоминаний. Однако с чердака слезать не торопился. Подошел к люку, свесился:
— Чего?
— А того, что задумался ты, голубок, крепко, — сказала бабушка. — Поди-ка, принеси воды да дров наколи.
Пошел, думая о сочинении, которое хочешь не хочешь, а писать надо Можно бы, конечно, составить так: мечтаю, мол, стать летчиком, покорять воздушный океан… Или, скажем, пограничником, защищать нерушимую границу… А лучше бы всего написать правду, да неохота с ч у ж и м и откровенничать.
От бабушкиной избы в огород вела узкая тропка. На полпути к сараю, прямо посреди тропки, рос молодой крепкий дубок. Дубок был двуствольный. Оба ствола выходили из земли рядышком и ровно, как по ниточке, держась друг за друга, шли вверх. Кожа у дубка была здоровая, блестящая. Так и тянуло поднести руку и погладить.
Все деревья кругом давно облетели, и только на дубке держались листья. Словно жестяные, звенели они на ветру.
Поскольку дубок перегораживал тропу, по обе стороны от него вытоптали обход. Тропа вела в конец огорода, к старой обгорелой баньке. Впритык с нею стоял сарай с одним, узким, в ладонь, пыльным оконцем.
Иван вошел в сарай, и сразу охватил его милый запах сухих сосновых дров, березовых веников, ржавого железа. С удовольствием взвесил в руке топор, погладил отполированное ладонями топорище и, прежде чем, крякнув по-отцовски, вонзить топор в первое полешко, повернул его к себе лезвием и попробовал — острый ли. Палец встретился с зазубринами. Иван принялся точить топор.
Лезвие и брусок, едва встретившись, соприкоснувшись, породили мягко-хрупающий звук, и приятно было слушать, как с тихим хрустом — шурх-шурх — перетираются какие-то невидимые частицы и загорается свежим блеском закругленное полумесяцем лезвие.
Этот мягкий хруст что-то напомнил Ивану, какую-то картину, случай, день, час… Шурх-шурх…
Оттачивая топор, Иван вслушивался в его шершавую песню и напрягал память. Что?.. Где?.. Когда?..
И внезапно увидел. Вот он сидит в классе, у окна, и слышит там, за окном, этот равномерный звук — не хруст, не звон, а хрусткий звон, хрустозвон… Шурх, шурх — и звоночек в конце. «Большой топор точат», — подумал тогда Иван, но в окно не заглянул, потому что в эту минуту Андрей Григорьич развязывал на столе узел — старенькую скатерть с бахромой…
Это было в канун Дня Победы. У всех классов — собрания, сборы, концерты, а Иванов класс незадолго перед тем остался без воспитателя, в больницу увезли классную. Пришел Андрей Григорьич: «Ну, как без мамки?» Заулыбались. Он сказал: «Подождите, сейчас вернусь».
И вот — притащил этот узел. Не спеша развязал. Там оказались синий чемоданчик и картонная коробка. Андрей Григорьич открыл чемоданчик, достал оттуда белую металлическую ручку, сунул в бок чемоданчику, стал крутить. Раздались голоса: «Чего это? Андрей Григорьич, скажите, чего!»
Андрей Григорьич засмеялся. А Гришка Воротилин крикнул: «Патефон это! У бабушки моей на чердаке такой. Весь пылищей зарос! Я начал крутить, да пружину сорвал!..» — «Что ж ты, Воротилин, — упрекнул Андрей Григорьич. — С патефоном осторожно надо. Как-никак дедушка…»
Андрей Григорьич достал из картонной коробки пластинку, обдул, обтер, поставил на диск. «Вот какие песни мы пели перед войной… Мальчишками… Как вы сейчас…» И повернул звукосниматель.
Щелчки. Шип. И чуть раскачивающийся, хриплый, срывающийся через равные промежутки голос… «Жили два друга в нашем полку, пой песню, пой…» «Леонид Утесов!» — сказал Андрей Григорьич с таким чувством, словно Утесов этот, по меньшей мере, непобедимый вратарь сборной страны. А мужской голос с глубокими придыханиями, с отчетливой грустью и строгой страстью пел: «Однажды их вызвал к себе командир, пой песню, пой, на запад поедет один из вас, на дальний восток другой…»
«Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону», — начиналась следующая песня. Андрей Григорьич сидел за столом, подперев кулаком щеку, и глядел в окно. Казалось, он и забыл, что сидит в классе.
Нельзя сказать, что песни эти совсем незнакомы Ивану. Их, бывает, по радио поют. Но совсем иное дело, когда на столе шипит старый патефон и крутится, покачиваясь, заигранная пластинка: «Уходили комсомольцы на гражданскую войну!..»
Иван спел эти слова вслух и, от плеча размахнувшись, разом расколол пополам кряжистое полено. И пошел, и пошел! Только треск кругом!
…А последняя песня была такая: «Расцветали яблони и груши…» Удивился Иван — не думал, что она старинная. Дома ее всегда затягивают в застолье. И вот женщина-певица начала озорным голосом эту заводную песню, а дверь заскрипела, приоткрылась, и, прислонясь к косяку, у двери стала математичка Клавдия Ивановна. Потом тетя Ганя к ней подошла, рядом стала тихо. Потом еще учителя… Так до конца песни и простояли у двери, никто тишины не нарушил. Только молодой Криволапов, химик, навис над всеми сверху, как подъемный кран, покрутил головой, прислушался и пошел прочь со скучающим видом: «А я-то думал…»
Когда пластинка кончилась, была такая тихая секунда, что Иван снова услыхал со двора тот звук: шурх-шурх… Все встали со своих мест, и он первым делом глянул в окно: на солнечной стороне двора сторож дядя Гурий точил у верстака топор. Два наточенных стояли уже у стены. И наблюдая равномерные движения дяди Гурия, Иван как-то впервые о с о з н а л, хотя з н а л давно: дядя Гурий не мог слышать песен.
В солнечном и пустынном дворе, не торопясь, работал контуженный на войне человек. И вокруг него была такая страшная, такая спокойная, такая непонятная тишина!.. Даже вот этого своего — шурх-шурх — он и то не слышал.
Иван долго стоял у окна, не в силах оторваться от серой спины дяди Гурия, от его серой кепки и серых брюк с широкой мотней, от его неторопливых движений и этого «шурх-шурх».
* * *
С вязанкой дров Иван вышел из сарая и, обходя дубок, с досадой подумал: «Посадили тут, на дороге…»
Когда подходил к крыльцу, его окликнули из-за плетня:
— Эй, Моторихин!
Оглянулся — девчонки из его нового класса. В лицо он их помнил, а по именам не знал. Вернее, не старался узнавать.
— Моторихин! Пошли на спевку!
— Я петь не умею, — сказал.
— Ну, стихи читать будешь, — предложила одна, беленькая, перетянутая крест-накрест дымчатым пушистым платком.
— Некогда, — бросил Иван, повернулся и шагнул в сени. Следом за ним кинулся короткий смешок и обидное слово «бирюк».
У плиты Иван громче, чем надо, сбросил вязанку и сказал бабушке с неожиданной для себя обидой в голосе:
— Дерево прямо на ходу растет. Нельзя было в сторонке посадить?
— В сторонке? — Бабушка мельком взглянула на него, долго что-то помешивала в кастрюле, молчала. Потом сказала: — Ничего, привыкнешь…
Иван удивился такому ответу, пожал плечами, усмехнулся:
— Привыкнешь!
— Почему на спевку-то не пошел? — спросила вдруг бабушка. — Стесняешься, что ли? Иди.
— Некогда. — Иван отвернулся и, чтобы доказать свое «некогда», раскрыл на столе тетрадку, достал самописку, число вывел, название, вздохнул и глянул в окно, прежде чем написать какую-нибудь первую фразу.
По улице проходила орава мальчишек. В центре, широко шагая, выступал Федоров. За спиной — гармонь.
«На спевку, значит», — ревниво подумал Иван. На какое-то мгновение он пожалел, что отказался идти, но тут же опомнился: «Подумаешь… Спевок не видел…»
Федоров с дружками исчез из виду, и сразу стало грустно, и тетрадь на столе показалась ненужной, необязательной… «Ноябрьские скоро, — вспомнил Иван, — наши к празднику готовятся. Номер-сюрприз придумывают. Наверно, Танька Лапина будет танцевать…»
И перед ним возникла Танька. Платье колоколом вокруг тонких ног. Кружится, кружится…
А потом мелькнула такая смелая и совсем нереальная мечта, что он даже глаза зажмурил. Мечта была такая, будто бы он, Иван Моторихин, готовит номер-сюрприз. И этот номер-сюрприз не что иное, как… с т и х и!
Перед майскими ему поручили подобрать стихи и выучить. Иван взял со стены календарь — там иногда ничего стихи попадаются. Полистал. Про Первое мая стихов не было. Были, правда, стихи про то, как утро в стране начинается. Назывались «Рабочее утро». Стихи Ивану не понравились. Ну, что в самом деле: перечислены разные профессии, кто рано встает… Разве это стихи! Но одна строчка неожиданно засела в голове: «Вставай, страна! Страна, вставай!»
«Вставай, страна. Страна, вставай!» — твердил про себя Иван, расхаживая по комнате. Тьфу, привязалась! И зачем надо этак сочинять — то же самое, только другим концом: «Вставай, страна! Страна, вставай!» Иван — вслух: «Страна, вставай!» И вдруг, откуда ни возьмись, выскочило: «Сегодня праздник Первомай!»
«Вставай, страна, страна, вставай, сегодня праздник Первомай… — пробормотал Иван. — Сегодня праздник… — повторил он про себя и неожиданно произнес вслух: — Всей земли… Сегодня праздник всей земли! И люди… И люди… И люди радость завели! — гаркнул он на весь дом. Потом засомневался: — Завели… Завели? А, сойдет! Скорей дальше сочинять, покуда сочиняется…».
Сочинялось. Сочинялось так, что спина вспотела. И вот счастье — никто не помешал ему в этот час, никто не постучался в дом, не свистнул у окна. Словно бы все село знало: Иван Моторихин сочиняет! Тише…
Оказалось, в сочинении стихов едва ли не самое трудное — понять, где конец. И здесь можно точку поставить, и там. А с другой стороны, можно и не ставить точку, а дальше сочинять. Иван поступил самым естественным образом: поставил точку, когда выдохся. Утер пот рукавом и начисто, со смаком переписал.
Вставай, страна! Страна, вставай!
Сегодня праздник Первомай!
Сегодня праздник всей земли
И люди радость завели!
Вот это день! Прекрасней нету!
И мы пойдем вперед по свету,
Вперед, под знаменем Союза,
Пускай в пути звенит нам Муза,
Пускай нам ветер бьет в лицо,
Пускай пурга пути заносит,
Но мы идем дорогою отцов,
Они нас обо всем когда-то спросят!..
…Стихи он прочел со сцены, наизусть. И сейчас в ушах его, нарушая вечерний покой бабушкиного дома, заглушая возню мышей, трескотню сверчка и вздохи пегой коровы — загремели аплодисменты. Те, давешние, майские!
А что — не каждый день в фалалеевской школе стихи сочиняют и читают их вслух со сцены. Старшие еще помнили третьегодняшнего выпускника Сергея Богомазова, который в седьмом начал вдруг стихи писать про природу, а в девятом сник почему-то. Теперь на врача учится. И вот после такого перерыва снова поэт в Фалалееве объявился. Как же его не поддержать, как не похлопать ему! И хлопали. Так, что ладони жгло.
Иван Моторихин под эти аплодисменты вспорхнул над залом, одаряя всех щедрой улыбкой, и сел среди своих, стараясь ни на кого не глядеть и чувствуя на своем лице приятную тяжесть сотен любопытных взглядов.
Под этой сладкой тяжестью и заснул в тот вечер в деревне Ступино фалалеевский школьник Иван Моторихин, не вспомнив больше про заданное сочинение.
* * *
Утром проснулся с тягостным чувством. Сразу ёкнуло: «Сочинение-то!» И тут же равнодушно решил: «А, пускай!» Оделся и пошел в школу.
На следующий день Полина Савельевна — так звали воспитательницу — принесла сочинения. Стала читать вслух, попутно высказываясь в таком духе: это правильно, а вот это — нет… Эта профессия нужна, а эта — не очень… Иван заметил: кто написал про городские профессии, тех Полина Савельевна журила, поучала — село, дескать, покидать негоже, потому что село — наша родина.
— У нас весь Советский Союз родина, — сказал Федоров, и Иван с ним согласился.
— Я не о том, Федоров! — прикрикнула Полина Савельевна, но, кажется, никто не понял, что она хотела этим сказать.
Особенно долго Полина Савельевна журила беленькую девочку, ту самую, что приглашала Ивана на спевку. Девочка написала, что хочет быть киноактрисой.
— Все в киноактрисы хотят, — возмущалась Полина Савельевна, — а в доярки? В доярки — кто?..
Беленькая стояла опустив глаза и выдергивала нитки из передника. А Федоров веселился: «Актриса — ха!» Сам он, между прочим, был похвален. Написал: «Хочу быть летчиком-перехватчиком». Правда, в классе зашел спор: перехватчик по радио управляется или все-таки летчик там сидит? «Сидит!» — кричал Федоров. Спор быстро прекратился — укричать Федорова никто не мог.
— Моторихин, — сказала Полина Савельевна, — а ты почему сочинение не сдал?
Соврать, что дома забыл? А толку-то — все равно заставит принести…
— А ты кем хочешь быть, Ваня? — Голос у Полины Савельевны был сейчас тихий, ласковый, и обижать ее Ивану не хотелось. Вообще ему лень было врать.
— Директором школы, — сказал Иван спокойно.
— Директором? Именно директором? — Такое искреннее удивление выразилось на лице Полины Савельевны, что класс сразу откликнулся — послышались смешки, все задвигались, обернулись к Ивану.
«Зачем она так? Насмешничает?» — подумал он и уже с вызовом повторил:
— Ну, директором.
Полина Савельевна даже встала из-за стола, подошла к его парте, положила руку ему на плечо и с большим внутренним любопытством задала следующий вопрос:
— А почему? Откуда у тебя эта мечта? Объясни.
— Отдельный кабинетик захотел! — крикнул Федоров.
— Прекрати, Федоров, паясничать! Ну, Ваня, расскажи…
Еще чего, рассказывать. Нет, хватит. И — чтоб не приставала больше — громко:
— Нет.
— Директор не желает, — сказал Федоров, повернувшись к классу, — слово директора — закон.
Так Иван Моторихин по собственной воле стал Директором. Каких только прозвищ не было у него прежде! И Мотор, и Моторка, и Моториха, и даже Трактор. Но чтобы Директор!..
В этом прозвище было что-то очень обидное. В исполнении Федорова, а за ним и других слово «директор» звучало как «начальничек».
Бабушка спрашивала:
— Вань, не тебя ль директором кличут?
— Нет. Не меня.
— Как не тебя? А вроде тебя…
Мать говорила, весело щурясь:
— Быстро выдвинулся. Я все уборщицей, а он директор!
Иван — такой добрый всегда — начинал молча злиться.
* * *
В тот знаменательный день он хотел сразу, как только кончится последний урок, ускользнуть домой, но не удалось: в дверях класса, растопырив руки, встала Клава Липова, председатель совета дружины.
— Куда, Моторихин! Актив будет!
— Я не актив, — сказал Иван и попробовал отодвинуть Клаву плечом.
— Ну-ну, садись, — добродушно сказала Клава и легонько толкнула Ивана к парте. Рука у нее была тяжелая.
Пришла Полина Савельевна, села в сторонке.
— Так вот, ребята, — сказала Клава, когда все уселись и притихли. — От совета дружины вам задание: составить агитбригаду. Концерт подготовите, поедем на ферму, в Егорушкино. Предлагайте кандидатуры.
— Федорова! Борьку!
— Борьку! Борьку давай!
Федоров встал, раскланялся на все стороны, сделал руками жест, словно мехи гармони раздвинул — и-эх!
— Галю! Галю впиши!
Встала беленькая.
— Сестер Черняевых! Они частушки поют!
— Куликов пляшет! Куликова запиши!
Клава, стуча мелом, размашисто писала на доске фамилии.
— Мне слова! Слова прошу! — крикнул Федоров.
Все притихли, повернулись к нему. Многие заранее улыбались. Федоров оглядел всех и строго сказал:
— Нельзя так.
— Как нельзя? — спросила Клава.
— Это не бригада, а цыганский табор получается.
— Почему?! — крикнули с последней парты.
— Потому что директора нет. Без директора бригада — что? — Федоров развел руками, цокнул языком. — Предлагаю включить. — И Федоров указал пальцем на Моторихина.
Класс грохнул.
Иван медленно краснел, не зная, как поступить. Полина Савельевна беспомощно подымала руки, призывая к тишине.
И тут — внезапно — Клава — кулаком по столу!
— Повеселились — и хватит! — сказала Клава. — Федоров шут гороховый, а вы гогочете. Ты это брось, Борис! — Клава обернулась к Федорову, а тот, изобразив на своей подвижной физиономии притворный ужас, полез под парту. — Да-да, брось! — повторила Клава. — А то, смотри.
Клава подошла к доске и в конце списка крупно, бегло отстучала: «Моторихин». В классе возник удивленный шумок. Клава подняла руку.
— Новенького включаем. Петь умеешь, Моторихин?
Иван, не вставая, покачал головой.
— Ну, стихи читать будешь. Доволен, Федоров?
— Да, — сдавленным голосом из-под парты ответил тот.
— А бригадиром — Галю.
Беленькая вскочила, порозовела вся:
— Нет! нет!
Но Клава ее и не слушала.
— Справишься, чего там.
Иван все порывался встать и сказать, что он не может быть в бригаде, лихорадочно придумывал повод, да так и не решился поднять руку.
Клава сказала:
— Актив закончен! — И все загремели крышками парт.
* * *
На следующий день, на большой перемене, Галя подошла к нему и, опустив глаза, тихо сказала:
— Ваня, прочитай вот эти стихи. Современного поэта Бокова. — И протянула Ивану журнал «Юность».
Вначале Иван хотел отбиться, да как-нибудь погрубее, но, глянув на Галю, увидел вдруг, что уши и щеки ее медленно краснеют и что она, чувствуя это, с каждой секундой все больше теряется и ругает себя, что подошла к нему… И, увидев и поняв это, он невольно поспешил к ней на выручку:
— А ты чего читать будешь?
— Я?.. Я — Некрасова. Из поэмы «Саша». Выучишь Бокова, ладно?
Иван кивнул.
* * *
Всю неделю шли репетиции. Вечерами, по хрусткому снегу, сбегались к школе, отряхали валенки лохматым веником, торопились в класс. Там, отодвинув парты, пели, плясали, читали стихи. Вечерами голоса необычно гулко звучали в школе.
Федоров бойко играл на гармони. Его, как самого веселого человека, назначили объявлять номера — вести конферанс, значит.
Круглощекий Куликов плясал на репетициях так, что стекла звенели, а один раз с его топа даже лампа перегорела.
И вот наступила суббота, день концерта.
Иван проснулся с предчувствием праздника, легко поднялся, как давно уже не подымался. Радовался всему: и горячему чаю, что пил, обжигаясь. И легкому морозцу, который влетел в комнату вместе с бабушкой. Бабушка поставила на скамью ведро с водой, и когда опустила ковшик, тусклые льдинки зазвенели о его края. И еще чему-то Иван радовался, чему — и сам толком не понимал. Предстоящей поездке? Концерту?
Напевая стихи поэта Бокова, он выбежал из дому.
В лилово-дымчатых сумерках дышалось бодро и широко. Витые столбики ползли из труб к тяжелому литому небу, на котором еще виднелся бледный рисунок звезд. Из дома выскакивали ребятишки, спешили в школу. Звонко перекликаясь, собирались посреди улицы верные дружки — компанией идти веселей.
Иван вдохнул поглубже морозного воздуха и побежал, закинув за плечо сумку с книгами.
* * *
После пятого урока в классе появилась Клава.
— Агитбригада! — закричала она. — По коням!
Выбежали на школьный двор. У крыльца, переступая с ноги на ногу, стояла запряженная в широкие розвальни мохнатая лошаденка.
— Сударка! — обрадовался Федоров. — Сударушка, голубушка. — И прыгнул в сани.
Сударка повернула к нему голову, повела лиловым мерцающим глазом, приветливо фыркнула.
Клава похлопала Сударку по крупу. Та ответила нетерпеливой дрожью и ласковым ржанием.
Агитбригада шумно размещалась в розвальнях. С хохотом тащили друг из-под друга солому. Иван сел сзади, рядом с Галей.
— Федоров, бери вожжи, — распорядилась Клава, — трогай. Пора.
— Клава, а ты? — испугалась Галя. — Как же без тебя? Я и не знаю ничего!..
— У меня комитет сегодня. — Клава засмеялась. — Да ты не бойсь! Федоров, трогай!
Федоров лихо свистнул, перехватил вожжи поудобней, зачмокал.
— Нн-о-о! Нн-о-о, Сударушка! Дорогая, золотая, па-ашла!
Повизгивали полозья, летели из-под них яркие снежные брызги. Сударка ходко несла сани вдоль главной улицы села. Что-то позванивало под дугой — не колокольчики, нет, их не было — но тонкий чистый звон сопровождал бег лошади.
Федоров покрикивал, развалясь на передке саней, сдвинув на затылок мохнатую шапку. Остальные шумели, хохотали, пели — один громче другого.
Из домов выходили люди, прищурясь, провожали глазами лихие агитбригадские сани. И от этого молчаливого провожанья предчувствие радости еще сильней охватывало Ивана.
Галя сидела рядом с ним, глухо закутанная в свой пушистый платок, и тоже смеялась, как все, беспричинно и громко.
Выехали за околицу, спустились к реке. Река была вся в поперечных лиловых полосах: тени от деревьев легли на лед. Повернули вдоль берега, и вскоре перед ними открылся редкий лесок и тихая лесная дорога заструилась меж деревьев, а скрип полозьев стал глуше. Зимний лес, не терпевший громких голосов, заставил всех притихнуть. Молчали, глядя на причудливые наряды деревьев.
— Вань, — тихо спросила Галя, — ты стихи не забыл?
— Нет. А ты?
— Я боюсь, выйду выступать и забуду. Раз уж было так: вышла на сцену — ничего не помню.
— Не забудешь, — успокоил ее Иван. Ему было приятно слышать свой спокойный голос. — Не забудешь!
Галя вздохнула и вполголоса стала повторять: «Плакала Саша, как лес вырубали…»
Иван слушал и глядел на убегающую из-под саней дорогу. Голова у него легонько и приятно кружилась.
Когда Галя кончила, он спросил:
— Галя, а можно я еще стихи прочту?
— Конечно, можно. Чьи?
— Да так, одного там… — Иван замялся. Думал, скажет смело и просто, а на поверку — не вышло.
— Кто написал-то? — допытывалась Галя.
— Не помню, — соврал Иван.
— А ты прочти «сейчас.
Иван стал читать, не глядя на нее и вполголоса, испытывая смущение от того, что стихи, которые он читал, вдруг показались ему неловкими и какими-то стыдными… Но остановиться он уже не мог и только торопился закончить полупонятной скороговоркой:
…Пускай нам ветер бьет в лицо,
пускай пурга пути заносит,
но мы идем дорогою отцов,
они нас обо всем когда-то спросят!..
После мучительной паузы Галя спросила:
— Ты… сам сочинил?
Иван кивнул.
— Хорошо, — тихо сказала Галя.
— Правда? — Он повернулся к ней. — Правда?
— Да-да, — кивала она, — правда хорошо! Честное слово! — А глаза у нее были испуганные. Шутка ли — рядом сидит человек — сам стихи сочиняет!!
* * *
Егорушкино встретило артистов радушно. Повели в столовую, усадили за длинный, чисто вымытый и выскобленный стол, накормили — сначала борщом, потом картошку тушеную подали со свининой, а на третье — компот. Пока агитбригада уписывала за обе щеки обед, дверь то и дело приоткрывалась и вместе с клубами морозного пара в проеме мелькали любопытные, смешливые лица доярок. Чей-то озорной голос громко сказал:
— Ой, девчата! Я думала, заслуженные приехали, а там ползунки одни.
Артисты поперхнулись от смеха.
Кончился обед — с помощью хозяев быстро отделили занавеской часть столовой — получилась сцена. Зрители заполнили остальную часть помещения. Многим не хватило стульев, стояли вдоль стены.
Доярки внесли с собой в дом крепкий, дразнящий запах хлеба, молока, овчины. Сидели, скинув платки на плечи, сложив на коленях руки, ждали.
Галя застенчиво объявила концерт.
Федоров сыграл польку.
Куликов с одной из сестер Черняевых сплясал русского.
Галя прочла отрывок из поэмы Некрасова.
Сестры Черняевы спели частушки…
Это кто такой играет,
Это что за человек?
Да и кому такая ягодка
Достанется навек?
Я не знаю, кто играет,
Незнакомая игра.
Разрешите познакомиться —
Знакома буду я.
Ой, гармошечка, гармошечка,
Звонкой твой голосок.
Не дала ночёсь гармошечка
Уснуть на волосок.
В этом месте сестры Черняевы — обе рослые, худые обе, в одинаковых зеленых платьицах по новой моде — выше коленок — смутились, приумолкли. Однако зрители захлопали, приглашая продолжать.
Федоров подмигнул сестрам, и те, подняв острые подбородки, завели:
Полюбила гармониста,
Думала, гармошка — дом.
Посидела день голодна —
Стали волосы дыбом!..
Сильно хлопали сестрам — в ушах звенело. Иван напрягся весь — знал: ему после сестер выходить.
Федоров широким жестом откинул занавеску, плюнул себе на ладонь, притер чубок (в зале прыснули), а Иван в это время ступил ближе и оказался за спиной Федорова, на самой, можно сказать, середине. Федоров громко, раздельно провозгласил:
— А сейчас, дорогие зрители, перед вами выступит главный директор нашей бригады Иван Моторихин! — И отступил в сторону.
В столовой раздался дружный смех. И чем дольше молчал Иван, растерянно стоя посреди столовой, тем громче смеялись доярки. И где ему было разобрать, что смех этот не злой, добродушный, если в ту же минуту над ухом раздался ехидный голос Федорова:
— Товарищ директор, прошу!
Иван круто повернулся и вышел из столовой. Когда захлопывал дверь, зацепился пиджаком за ручку. Он невольно обернулся — и перед ним мелькнуло размытым влажным пятном Галино лицо.
В сенях он схватил свое пальтишко, выбежал во двор и, увидев возле крыльца Сударку, не раздумывая прыгнул в сани, крутанул вожжами над головой, крикнул и… застоявшаяся Сударка бодро взяла с места.
— Ваня!.. Вань!.. Ты куда?! Вернись!!!
Он не обернулся ни разу, знай погонял лошадь.
Голоса затихли, мелькнули длинные приземистые коровники, и сани покатились по наезженной лесной дороге. Сударка, удивляясь неожиданно легким саням, бежала резво и неутомимо.
«Ничего, — мстительно думал Иван, — ничего, пешочком пройдетесь… Полезно… Будете знать!..» Его обида была так сильна, что он сейчас не отделял Федорова от остальных, он всех их в эту минуту ненавидел.
И еще сильнее стала его обида, когда он вспомнил утро, радостное свое пробуждение, веселое ожидание отъезда, Галин голос в санях: «Ты… Сам сочинил?..» И как летела назад снежная дорога.
Такой день был! Такой день…
— Нн-о-о!
Когда он покрикивал на Сударку, она косила глазом вбок, как бы желая разглядеть, что за незнакомый голос понукает ее, но бежала послушно, и вскоре в синеющем вечернем воздухе показались первые, ранние огоньки Ступина.
* * *
На следующий день собрался совет дружины.
Клава сидела за столом сердитая, поджав губы. Федорова все дружно осудили, а ему что — только одно и твердит: «Виноват, исправлюсь! Ей-богу, исправлюсь!»
Ивану тоже досталось. Ему — как и Федорову — вынесли выговор. Формулировка такая: «Не подумал о товарищах». Вся бригада, значит, топала по его вине пять километров.
Галя сидела в уголке и не подымала на него глаз.
Под конец Клава сказала:
— Ну вот что, а теперь наладим мирное сосуществование. Подавайте друг другу руки и миритесь. Хватит бодаться. Не бычки.
Федоров, конечно, нате-пожалуйста. Растопырил пальцы и поет: «Давай пожмем друг другу руки!».
— Федоров, опять шута корчишь! — нахмурилась Клава.
Иван видит — снова цирк. Отвернулся от Федорова. И руку на всякий случай спрятал в карман.
— Ну, знаешь, Федоров, — сказала Клава, — с тобой надо еще работу проводить. А ты, Моторихин, тоже фрукт. Гордец какой! Печорин!
Все же руки Федорову он не подал. На том и разошлись.
* * *
Останавливать Федорова — все равно что на ходу останавливать рукой поезд.
На уроке математики Иван получил записку. Развернул и прочел: «Директору всего мира Моторихину. Докладная. Прошу выключить меня из агитбригады по причине вашего безобразия. Вы ездите, а мы ходим? Фиг! Включусь обратно, если товарищ директор прокотит меня на закорушках от школы до сельпо. С подлинным верно: Федоров Борис Иванович».
И так совпало, что в эту минуту Григорий Ильич — математик — вызвал Ивана отвечать.
Иван молча стоял за партой и мял в руке дурацкую записку.
— Что, Моторихин, не идешь к доске, — спросил Григорий Ильич, — время дорогое у нас.
Неожиданно для себя Иван сказал:
— Я не знаю.
Это была неправда. Урок он учил и знал хорошо. «Я не знаю», — вырвалось у него само, от неожиданного и спокойного безразличия, что охватило его в эту минуту. Идти к доске, отвечать — зачем? Ему ничего не хотелось. «А-а, вались оно все…»
— Придется двойку ставить, — с вопросительной интонацией сказал Григорий Ильич.
«А мне-то что, ставьте», — равнодушно подумал Иван и сел на место.
Он долго искал способ — как сопротивляться прозвищу. Опять драться — бесполезно. Просить — смешно и стыдно. Не замечать? Попробуй-ка!..
И вот злость, которая появилась в нем здесь, в Ступине, стала копиться и, накопившись, привела его к неожиданному решению.
После того урока Иван Моторихин стал плохо учиться.
Может быть, для кого-нибудь это и легко (что тут особенного, скажет, плохо учиться?), но для Ивана Моторихина это было не просто. Он п р и в ы к хорошо учиться, а главное — память у него такая: сама схватывает и держит!
И вот теперь, когда Иван Моторихин принял свое жестокое и гордое решение — никогда не учить уроков, память его золотая ставила ему подножки. Он не хотел запоминать — она запоминала. Он выкидывал из головы — она держала.
И тут в конце концов Иван Моторихин выход нашел: стал другим подсказывать, чем вызвал примерно такую реакцию учителей: «Безобразие! Сам не учится, другим подсказывает!» Любопытно, что ни у кого из взрослых долго не возникал простой вопрос: и почему это вечно отказывающийся отвечать Моторихин так точно другим подсказывает? Без ошибок!
Наконец математик Григорий Ильич первым заметил это вопиющее противоречие. Как-то в конце учебного дня Григорий Ильич поймал Ивана за лацкан пиджака, завел в пустой класс и, приперев к доске, стал вести дознание.
При этом Григорий Ильич сильно переживал и так размахивал указкой перед лицом Ивана, что тот испуганно моргал и отворачивался.
— Нет, ты мне скажи! Думаешь, не вижу? «Не знаю, не учил», а Куликову подсказываешь? Я все вижу! Ты что затеял? Три двойки! Единица!
Вдруг он перестал махать указкой, устало согнул плечи и сказал:
— Ваня, у тебя же голова. Понимаешь, голова! Куликову ты подсказываешь, а у него нет головы, вот в чем разница. Я твое личное дело смотрел, по математике четверки… Что с тобой, Ваня?
Это «что с тобой, Ваня?» было таким растерянным, беззащитным, что Иван даже заколебался, но тут же ожесточился еще сильней: «Не уступлю!»
Зато Григорий Ильич не выдержал, закричал: «Чего молчишь?!» Он ударил указкой по столу, указка треснула. Григорий Ильич бормотнул что-то и выскочил из класса, оставив Ивана одного.
* * *
Стал Иван притчей во языцех. То на совет отряда вызовут, то на совет дружины. То на родительский комитет. И всюду спрашивают одно и то же: почему? Почему раньше хорошо учился, а теперь — худо? П о ч е м у?
И всюду Иван молчит. Только об одном жалеет: зачем вначале хорошо учился! Скорей бы выгнали! Почему не выгоняют?
Не выгоняли. Воспитывали. Мать вызывали. Не раз.
Возвращаясь домой, мать реагировала по-разному. То за веник хваталась, то кричала, то плакала.
Все Иван терпел — и боль, и крики, и плач, и причитания. Он и тут молчал, как в школе. Стиснув зубы, молчал. Вспоминал Гильома Каля и от внутреннего торжества своего над всем этим треклятым Ступином даже холодел. «Мучайте, — думал, — мучайте, все равно не поддамся!»
Бабушку тоже один раз вызвали. На педсовет. Она там прикинулась дурочкой. Сидит, носок вяжет, всем кивает, всем улыбается и твердит: да-да, мол, улучшим, исправим, добьемся. Это про Ванину учебу, значит.
Не рады были учителя, что и вызвали ее.
Бабушка собралась было уходить, как ее остановил Григорий Ильич:
— Постой-ка, Прасковья Васильевна!
Бабушка повернулась к нему. Он улыбнулся ей.
— Партизанщину-то помнишь?
— Как не помнить, Гриша, — приветливо сказала бабушка. — Из памяти не выкинешь.
— Эх, времена были! — Григорий Ильич молодо крутанул головой, сквозь суховатые его черты проступило вдруг свежее, юное… — А ведь ученики наши ни черта не знают про те времена! Книжки про героев читают, а своих не знают! Прасковья Васильевна, расскажи ребятам!
— Что ты, что ты, Гриша, где мне, я двух слов связать не умею! — отмахивалась бабушка.
— Умеешь, Прасковья Васильевна! Умеешь! — закричал на весь педсовет Григорий Ильич. — Помню, как ты мне рану-то заговаривала. От ласковых слов сразу полегчало!
— Да ну, — сказала бабушка, — чего уж там, дело прошлое.
Григорий Ильич не отставал. Обращаясь к учителям, он взволнованно говорил:
— И как мне, дураку, раньше в голову не пришло! Прасковья Васильевна замечательный человек! Конечно, перед всей школой ей тяжело будет выступать, а с одним классом она вполне справится. Правда, Прасковья Васильевна? Ну, хотя бы с вашим, Полина Савельевна! У вас и внук ее учится. Прасковья Васильевна, уважь старого партизана!
— Разве ты старый, Гриша. Я вот старая. И не проси. Сказала нет — всё. Пойду. Корова у меня не доена.
— Прасковья Васильевна! — жалобно крикнул ей вслед Григорий Ильич. — Ну что ты скажешь…
* * *
Испробовав все пути и подходы, вплоть до обещания купить велосипед, если исправится, мать в отчаянии всплеснула руками:
— Чего тебе надо-то?
И тут Иван, не выдержав, открылся:
— В Фалалеево хочу. Домой.
— Души в тебе нет! — заголосила мать. — Жалости нет! Вылитый отец!..
«И чего они все про жалость, — тоскливо думал Иван, — как чуть что, так про жалость… Даже Андрей Григорьич и тот: «Пожалей мать…» А меня пожалел кто? Только про свои дела и думают!..»
И с прежним холодным торжеством он ощутил на голове обжигающую корону Гильома Каля…
* * *
Петр Иваныч Моторихин загостился в городе не зря. К ноябрьским праздникам прислал письмо, в котором сообщал, что устроился на курсы шоферов городского автобуса, а живет пока у дяди Егора. День в день с письмом пришел перевод — полсотни рублей.
Надежда Егоровна сильно ругалась и плакала над этим письмом, называла Петра Иваныча «предательским человеком». Но денежный перевод все же сыграл свою роль амортизатора, и она вскоре успокоилась, потому что если человек прислал перевод, значит, он твердо стоит на ногах и семья продолжается.
В следующем письме Петр Иванович написал, что надеяться на городское жилье в скором времени трудно, зато в пригороде — куда из центра ходит трамвай — задешево продаются частные домишки, и денег, вырученных от продажи фалалеевского дома, вполне на покупку хватит. Дело это, по словам Петра Иваныча, сулило большую выгоду: в перспективе пригород превратится в город, а значит, всем частникам в первый черед дадут городские квартиры.
Кроме того, Петр Иваныч сообщил, что в городе строится новый ресторан «Космос» на тысячу посадочных мест, так что работа для Надежды Егоровны обеспечена.
Так — доходчиво и убедительно — излагал свои мысли Петр Иваныч Моторихин, сопровождая их новым переводом. На этот раз меньшим — тридцать прислал. По письмам его было видно, что роль городского жителя ему нравится и он уже привык считать себя таковым.
«Надежда, — писал он, — начнем жить по-новому. Хватит навоз месить!»
Наблюдая за матерью, Иван заметил, что второе письмо она встретила более мягко. Она тихо вздыхала, качала головой и говорила про отца: «Ох, дурная головушка ногам спокою не дает…» Иван понимал, что вздохи эти — больше от страха перед новой незнаемой жизнью, а не от боли за то, что придется оставить.
* * *
Под Новый год Петр Иваныч приехал сам. Стриженный под польку, непривычно пахнущий одеколоном из городской парикмахерской, в новом пиджаке с блеском. «Лавсан», — непонятно объяснил Петр Иваныч.
Он был настроен бодро, говорил нажимисто, никаких сомнений в правоте своей не допускал, ни о чем, кроме города и городских своих дел, говорить не мог, а когда мать стала жаловаться на Ивана, — мол, учится плохо, — Петр Иваныч махнул рукой:
— Ничего, скоро в городскую пойдет. Там выучат!
Иван ловил себя на мысли, что раздражение, злость его на отца неустойчивы, потому что отец то и дело поворачивается к нему каким-то несерьезным боком, и тогда остается только пожимать плечами: ребенок да и только…
Обиды отца, его внезапные решения, его любовь к цирку и неунывающий бойкий нрав — все это граничило с детством, вытекало из него и в него же возвращалось.
Но при всем при этом одно было безусловно: отец гнул свою линию с завидной настойчивостью и упрямством, не знающим никаких препон. Не успели привыкнуть к Ступину — его в город несет. Бабушка была права. Ой, права!
Перед отъездом отец вызвал к сельсоветовскому телефону дружка своего фалалеевского — Гусева по прозвищу Дутый Гусь — и приказал ему как можно скорее расплатиться за дом, на что тот отвечал невнятно и уклончиво. Тогда разговор принял такой характер, что даже телефонистка вмешалась.
Беседа эта несколько омрачила настроение Петра Иваныча, да и Надежда Егоровна, терпевшая все праздники, под конец расплакалась, так что уезжал Петр Иваныч обратно в город с досадой в душе. Вдобавок — пятно на новом пиджаке. Пятно не сводилось. В его появлении Петр Иваныч обвинил бабушку, у которой, дескать, в доме грязища непролазная. Это была заведомая неправда, но бабушка — умница! — промолчала и ушла по своим делам, подальше от греха, так что заключительный концерт в избе давали отец с матерью, потому что Иван в знак своего несогласия с проектами отца заранее ускользнул из дому и отсиделся в школьной библиотеке, пока не прогудел три раза рейсовый автобус, отбывая в город.
То, что не простился он с отцом, угнетало Ивана и в то же время укрепляло решимость вести себя по-прежнему: чем хуже — тем лучше!
— Ну, дочка, — спросила бабушка вечером, после отъезда отца, — значит, в город?
— Куда иголка, туда и нитка, — сказала Надежда Егоровна. — Да ты, мама, не думай, мы и тебя заберем…
— Ну, нет, — сказала бабушка, — моего согласия на то не будет. Где родилась, там и помру. — И, покачав головой, добавила: — Э-хе-хе, птицы вы перелетные…
Эти бабушкины слова окончательно освободили Ивана. Его ожесточенное безразличие к Ступину и ступинской школе обрело теперь оправдание: «Что нам! Мы — птицы перелетные…»
* * *
Иван Моторихин получил из Фалалеева письмо. От Таньки Лапиной.
«В а н я, з д р а в с т в у й! Мне на совете отряда поручили написать тебе письмо, потому что мы с тобой сидели на одной парте. А теперь я сижу с Екимовым. Он ничего, только толкается. Ваня, ты извини, что я тебе долго не писала. Я была ответственная за бал-карнавал третьих классов, а на каникулах ездила с мамой в город. Я была на концерте польской эстрады. Про это опишу в другой раз.
Ваня, что у нас на елке было! Химика нарядили дедом-морозом, он хоровод водил и пел «В лесу родилась елочка». А потом все как закричат: «Медведь! Медведь!» Смотрим, медведь в зал ввалился и ревет! Схватил мешок с подарками — и на улицу. Мы за ним! Он от нас, по сугробам! Мы его снежками! Все Фалалеево подняли! А медведь знаешь кто был? Андрей Григорьич…
Ваня, опиши, как ты учишься и какую ведешь общественную работу. Я веду работу вожатой в третьих классах, ребята меня слушаются.
С пионерским приветом.
Т а н я.
Жду ответа, как соловей лета.
А мы думали, ты на Новый год приедешь».
Иван перечитал письмо еще раз, и обида, поднявшаяся в нем еще при первом чтении, стала больнее и так сильно сжала грудь, что он нарочно сердито закашлял, чтобы прогнать эту обиду.
Видишь, «поручили» ей… А если б не поручили?..
Он сложил письмо вчетверо, убрал в портфель, но какое-то беспокойство, какая-то неясность заставили его еще раз внимательно прочесть Танькино послание.
Ага, вот что: «А мы думали, ты на Новый год приедешь».
Эта последняя фраза своей недоговоренностью и туманным смыслом так растравила Ивана, что он в тот день впервые подумал, как о чем-то реальном: «Съездить бы…»
…Снег чернел, тончал, дымился на солнце. Прозрачная, будто слюдяная, пластиночка льда на глазах становилась водой, стоило ее положить на ладонь. А Ивану казалось, что и снег в Ступине тает медленней, чем надо. То ли дело в Фалалееве! Сидишь в классе, бывало. Идет контрольная, и вдруг за окном — грохот, скрежет, обвал! А потом — звонкая россыпь или мягкий выхлоп, смотря куда упадет с крыши подтаявшая глыба — в сугроб или на ледяную корку… И все вскидывают головы от парт, и у всех задание вышибло из головы, а учитель смотрит не сердито, ласково: это весна шумит!.. Нет, в Ступине так не бывает. И снег, и лед тут другие.
* * *
После злополучного концерта Галя беленькая сторонилась Ивана. Иногда во время урока он ловил на себе ее странный, растерянный, даже боязливый взгляд и долго раздумывал над его значением: «Чего она так смотрит? Боится? Почему?..»
Весной на совете отряда Гале поручили взять над Иваном шефство. «Смотри, чтоб уроки учил». — «Не буду», — отказалась Галя. «Как не буду? — удивилась Полина Савельевна. — Коллектив поручает, а ты — не буду?» — «Не буду, — уже сердито повторила Галя, — он… дикий». — «Дикий? — удивленно переспросила учительница. — Как это — дикий?..» Галя молчала, глядя в пол, молчанием своим подтверждая: дикий, дикий! «Странно», — проговорила Полина Савельевна и внимательно поглядела на Моторихина. Он стоял тут же, перед всеми, в позе Гильома Каля, посреди яркой солнечной полосы, разделившей класс на две неравные части. Было ему душно в суконной форме, за шиворот стекала едкая капля. Хотелось прикрыть от солнца глаза, хотелось на улицу, на реку, на Чагу, которая далеко-далеко…
Иван тоскливо глядел в окно, залитое нестерпимо синим солнцем. Он гадал: что теперь в Фалалееве — большой разлив или малый?.. И до каких пор расплескалась рыжая пенистая Чага… до картофельного поля или до самых огородов? А может, как в позапрошлом году, погреба подмочила у зареченских?..
Без него идет нынче на реке переправа — в разлив зареченских перевозят в школу на лодках, понтонный мост под водой… Лодок мало, очередь стоит. Перевозят, конечно, старшие, но Ивановы одногодки всегда на берегу стоят, пока переправа…
А может, разлив достиг полной силы и начались уже в Фалалееве каникулы?..
— Ваня, ты слышал, что Галя про тебя сказала? — Учительница взяла его за локоть. — Слышал? Она говорит, дикий ты…
— Значит, дикий, — грубо ответил Иван. — Сажайте в клетку, раз дикий.
Галя вскинула на него глаза, и он увидел: чуть не плачет.
— Дикий! — повторила она с каким-то отчаянием. — Никого не видит! Себя только! — Она всхлипнула и выбежала из класса.
«Себя, да? — ядовито подумал Иван. — Ну и пусть!»
Чем хуже, тем лучше. Нам что — мы птицы перелетные.
* * *
— Ну вот, Ванёк, — сказала бабушка, когда он вернулся домой, — мать уехала отца проведать, будем вдвоем хозяевать. Садись обедать…
Иван лениво похлебывал щи, а бабушка шаркала по комнате валенцами взад-вперед, взад-вперед и — слава богу! — ничего про школу не спрашивала. По правде говоря, у нее вообще не было такой привычки. Она считала — это дело родительское.
— Да, бабушка, — вспомнил Иван, — Григорий Ильич просил тебя в школу зайти. Не из-за меня, не бойся! Он сказал — дело к тебе…
— Знаю я его дела, — сказала бабушка и села за стол напротив Ивана. — Просит, чтоб я вам про войну рассказывала. Партизанщину вспомнить просит. А я не хочу.
— Почему? — спросил Иван.
— Чего душу-то бередить, — строго сказала бабушка и поглядела в окно.
Весь остальной день она провела в беспокойстве, вздыхала, разговаривала сама с собой, топталась вокруг Ивана. Вечером сказала:
— Ну, садись рядышком.
Он послушно сел.
— Ты меня спрашивал: зачем дубок на пути посажен? Помнишь?
Иван кивнул.
— Он на том месте посажен, где Володю убило…
Это Иван знал — что Володю, маминого брата, убило миной во время войны, а больше ничего не знал.
— Помню, зима ранняя была, — рассказывала бабушка, — в октябре снег пошел, ветер страшенный такой, колючий, не выйти — глаза слепит, щеки обжигает… Ночью пришли ко мне партизаны. Гриша вот, Григорий Ильич ваш, а с ним еще двое. Одного не помню, а другой — Федоров Никифор — отчаянный мужик был, его внучок с тобой учится… Гриша у них за начальника. Я впустила и обмерла — а ну как узнает кто! У меня ребята малые! Володе-то уж восемь исполнилось, а Надя, мама твоя, только еще за стеночку держалась, ходить училась…
Гриша говорит: «Ты, Васильевна, не серчай, что мы к тебе пришли. Твой дом крайний, а дело важное — не терпит…» А тогда и верно наш дом крайний был, это теперь он в середке. Улица длинная стала. «Мы, — говорит, — Васильевна, насчет теплой одёжи. В отряде больные, раненые, зима на носу. Поговори с бабами. Пускай принесут, чего не жаль. А мы через три дня придем опять. Только ты смотри, — говорит. — В случае чего — скажи: на бедность, мол, собираю…»
Что делать, пошла я. Знала, к кому идти. К самым надежным толкнулась. И все же у кого-то от языка отклеилось — пришли за мной полицаи. «Кому, Васильевна, зимнее собираешь?» — «Да что вы, — говорю, — на бедность я! Муж на войне, дети малые!..» — «Ладно, — говорит Сарычев, — знаем, какая ты гнида красная, пойдем, там разберутся…» Их было два брата Сарычевых — оба полицаи.
Привели меня на старую конюшню, теперь ее нету — на кирпич разобрали, а тогда в ней тюрьма была, в стойлах арестованных держали. У ворот солдат немецкий, а я одна в конюшне в этой… «Ну, — думаю, — устроят засаду, партизан перебьют, а там и меня кончат, и ребят не пожалеют…» Плакала я, плакала, слезы кончились — стала думать, а что под замком придумаешь? Вдруг слышу — разговор у часового с кем-то, и голос знакомый вроде. Прислушалась — Володин голосок! «Ох, — думаю, — куда ж ты пришел, миленький мой, уходи скорей, забьют ведь!..» А крикнуть боюсь: как бы не сделать ему хуже… Замерла, слушаю… Володя говорит часовому: «Дяденька, у меня мама там, муттер, понимаете? Она голодная, я ей картошки принес, пустите меня на минуточку…» Солдат, слышу, смеется: «Гут, гут, карашо! Карош малшик! Шнель, киндер, шнель!» И пустил Володю. Володя вцепился в меня — одно твердит: «Мама, мама, мама…» Я его еле оторвала, встряхнула, чтоб он в себя пришел, и говорю: «Володенька, найди дядю Гришу. Скорей найди. Скажи, чтоб не приходили партизаны, засада будет, поубивают всех, и нас с тобой — тоже…» Он как прижмется ко мне: «Нет, нет, не поубивают!..» — и кинулся к воротам. Потом вернулся — вспомнил про картошку. Поцеловала я его — и побежал. Слышу — кричит часовому: «Данке, дяденька, данке!» Наслушался немецких слов, запомнил. Способный был.
Ночь прошла, новый день идет — меня не трогают. Ну, думаю, так и есть — партизан ждут. К вечеру сменился часовой, опять заступил тот, давешний, и тотчас Володя появился. Слышу — веселый, смеется. А немец: «Киндер, гут!..» Потом вдруг Володя запел «Катюшу». Я испугалась — что это он?!. Слышу, часовой тоже подпевает, вернее — мычит. Кончили петь — часовой говорит: «Гут, карашо», и слышу — замок гремит…
Володя кинулся ко мне: «Не придут, мама, не придут партизаны, я нашел, сказал…» Тут уж я волю дала слезам, а он давай меня успокаивать: «Не бойся, мама, я еще к тебе приду, я Ганса обману, он думает, я ему друг, а я его ненавижу! Ты не сердись, что я с Гансом «Катюшу» пел, а то бы он меня к тебе не пустил. Я хитрый!» И смеется. Мальчик ты мой дорогой, думаю, хитрый он!.. — Бабушка смахнула слезу и продолжала: — На следующий день привели меня в комендатуру. С переводчиком пошел разговор. «Зачем тебе три полушубка?» Я говорю: «Дети у меня, господин офицер. Два продам, один себе оставлю…» — «Побираться больше не смей, — говорит, — еще с чем-нибудь попадешься, будет другой разговор». — «Спасибо, — говорю, — господин офицер!» А у самой от радости сердце выскакивает. Немец покосился на старшего Сарычева, на Степана — тот у двери стоял, — и сердито что-то по-своему сказал. Переводчик говорит: «Вы, господин Сарычев, обещались живого партизана показать, где он? Мы его не видим что-то…» Сарычев каблуками щелкнул, на меня окрысился: «Не верьте бабе, господин офицер!» Тут я озлилась. «Ах, так, — думаю, — ну ладно! Покажу я тебе сейчас «гниду красную»!» Говорю переводчику: хочу, мол, господину офицеру наедине пару слов сказать. Офицер махнул Сарычеву — иди, мол. Тот неохотно уходил. Налево кругом, а на меня глазом. Глаз кровью налит!
Остались мы с офицером и переводчик. Офицер какой-то хлипкий был, желтый весь, больной, наверно. Морщился все и висок тер.
Я говорю: «Вы, господин офицер, соринку заметили, а бревна в глазу не видите. У вас, — говорю, — скоро все имущество растащат». Вижу, нахмурился. «Знаете, — говорю, — что у Сарычева Степана полон дом вашего немецкого добра? К вам, — говорю, — две машины шли? Шли. Партизаны на них напали? Напали. Охрану перебили, а тут Сарычев со своими подоспел. Отогнал партизан. А куда имущество ваше с машин девалось, знаете? Продукты где? Думаете, партизаны захватили? Нет, — говорю, — Сарычев обманул вас, ночью все к себе перетащил…»
Офицер прищурился, нехорошо так. «Ты, — говорит, — фрау, за свои слова отвечаешь?» — «Да вы не сомневайтесь, — говорю, — господин офицер, это вся деревня знает, да сказать боится. Только вам и невдомек. И еще, — говорю, — если все так, как я сказала, вы меня Сарычеву не выдавайте. У него брат, он мне мстить будет…» Офицер кивнул: ладно, мол.
Увели меня.
Сижу опять в своей конюшне, думаю: «Господи, не дай Сарычеву вывернуться!..» Немцы сами грабители хоть куда, а у себя воровства не терпят. У нас парнишечку расстреляли за ящик галет, а тут две машины добра всякого. Шутка ли!
Скоро слышу — Володя прибежал. Часовой его без всяких разговоров ко мне пропустил. «Мама, — говорит, — что делается! У Сарычева обыск, шинели нашли, белье, сапоги, на огороде ящики выкопали с консервами…» А я его по голове глажу: «Ладно, сынок, ладно…»
Тут часовой заглянул: «Володья, шнель!» И показывает: убегай, мол!
Только Володя выскочил — приводят Сарычева. Избитый, руки связаны. Бросили его на солому, а он увидел меня, кровавой слюной харкнул и хрипит: «Гнида, берегись!..» А меня к выходу толкают: «Иди, иди…» Я — бегом домой.
И такой страх меня взял, Ваня, передать не могу. До тех пор храбрая была, как дура какая, а тут все жилочки трясутся. Собрала я ребят, кое-что в мешок похватала, их на санки, сама впряглась — и в лес. Думаешь, знала, где партизаны? Знала, что в лесу — и все. Едем, мама твоя плачет, Володя ее успокаивает, я молчу, от страха извелась вся: а вдруг погоня?..
Все же бог не оставил — нашла партизан. До самого освобождения с отрядом кочевала. Скоро из деревни пришла весть: Степана Сарычева немцы расстреляли, а Семен Сарычев, брат его, ходил по деревне пьяный, грозился меня извести. Дружки ему советовали: «Спали дом», а он вроде бы так сказал: «Спалишь — не вернется. А к дому завсегда придет. Я терпеливый. Подожду».
Бабушка помолчала, перебирая пальцами концы головного платка. Иван смотрел на нее так, словно видел впервые. Трудно было представить, что та, незнакомая Ивану, женщина, о которой рассказывала бабушка, была она сама. Слишком привычен бабушкин облик — эти густые морщины, эти глаза, давно потерявшие блеск и прячущиеся под набухшими веками, эти медленные, осторожные движения сухих коричневых рук…
— А потом, Ваня, освободили нас. Вернулись домой. Дом наш разграбили, однако не сожгли. Семена Сарычева в деревне не было, я это загодя узнала. Исчез, сказали, во время отступления.
Месяц прошел — живем-обживаемся. Весна началась. Вот как сейчас. Ранняя была весна, тихая такая. Птицы долго не летели — войны боялись… В тот день проснулась я до рассвета. Будто меня что толкнуло. Чувствую, страх ползет. Ребята спят. Слышу — ледок под копытами трещит. Утренник был, подмерзла дорога-то, далеко слышно коня. Ближе, ближе… Остановился. Никак рядом?.. А за окнами мутно. Показалось, калитка скрипнула. Я вскочила, проверила дверь — заперта. Стою, хочу услышать, что за окном, а слышу только в груди — бух, бух… Потом успокоилась чуток, легла. Слышу, снова конь поскакал, дальше и совсем не слышно стало. Значит, ускакал, слава богу, думаю. И сама себя спрашиваю: кто ускакал-то? Кто? И сама себе ответить не могу, и боюсь чего-то, и успокоиться опять не знаю как — камень на сердце…
Глаз не закрываю, все на ходики гляжу — когда цифры покажутся. Рассвело. Встала. За что ни возьмусь — все из рук валится. Ребята проснулись. Забегали по избе. Мамка твоя озорная была — все норовит за дверь в одной рубашонке выскочить. Схватишь ее за подол — она в рев.
Взялась я печку растоплять — щепок нет. Ищу топор — нигде не видно. Потом вспомнила — в сарае топор… Говорю: «Володя, сбегай в сараюшку за топором». Он: «Сейчас, мама!» И за дверь. Такой послушный был…
Бабушка остановилась. Иван, проследовав за нею взглядом, увидел плиту — ту самую, у плиты топор, дверь в сени… Ему представилось, как дверь эта открывается и он — он сам — сбегает по ступенькам…
— Зачем я его послала, зачем послала! Сама на гибель послала!.. Минуты не прошло, как взорвалась она. Минуты не прошло. Выбежала я, смотрю — на дорожке Володя лежит, руки к животу прижал, рубашка вся в крови. Бросилась к нему: «Вовочка! Сынок!..» Надя на крыльце ревет — поняла, что случилось страшное, а он глаза на меня поднял — белые-белые — и говорит: «Там зараза какая-то…» Вот его последние слова…
* * *
Бабушка долго не спала, ворочалась, вздыхала. Иван тоже не спал — то представлял, как стучат копыта по дороге, то воровской скрип калитки… Напрягался весь, ждал, сам не зная чего. То видел себя в распахнутой двери, то несущимся к сараю. Жмурил глаза, чтоб не ослепила огненная вспышка, поджимал живот от грозящего удара… Слышал свой голос: «Там зараза какая-то…»
…Потом маленькая девочка, путаясь в длинной, до пят, белой рубашке, с натугой открывала дверь и — со ступеньки на ступеньку, перебирая руками и ногами, — спускалась на землю и бежала к сараю.
Иван холодел. Мина была с выбором. Выбор темный. Один из трех. Кто — неизвестно. Бабушка? Володя? Мама?..
Иван крепко сжал кулаки. Нет! Нет! Это невозможно.
Почему невозможно? Как раз возможно. Один из трех. Любой.
Сердце его колотилось. Во рту сушь. Далекий слепой выбор происходил сейчас в нем, будто не миновало всех этих длинных послевоенных лет — трех десятков лет, будто время остановилось на рассвете того весеннего дня…
Иван нарочно круто повернулся в постели, чтобы прогнать неотвязную мысль. Бабушка сказала:
— Вань, ты спи, не мучайся. Что делать, бог так рассудил — меня оставил, маму твою оставил, а Володю прибрал. Мирись. Спи скорей.
Потрясенный тем, что бабушка угадала его мысли, Иван затих. Страх его оставил, отступил. В закрытых глазах возникла тропинка — к сараю или нет — ему было сейчас безразлично. Потом тропинка превратилась в пожню — и он осторожно пошел по ней, стараясь не обколоть ноги. Ногам было больно.
* * *
Через несколько дней Иван спросил:
— Бабушка, а Борькин дед вредный был?
— Это какой? Федоров, что ль? Никифор-то… Нет, не вредный. С подцепом, это верно. Мимо не пройдет без подцепа. А так ничего. И смелый. Ай, смелый был! За безрассудство и погиб. Йоду у партизан не было, он за йодом к немцам пошел. Идет по деревне средь бела дня, а у них обед, святое время… Никифор к фельдшеру прямо, а фельдшер в его же доме и стоял… Соседка увидала Никифора — чуть жизни не лишилась. Он ее спрашивает: «Есть кто у фельдшера?» Она говорит: «Никого, один…» Никифор в избу. Минут пять прошло — выходит, медицинская сумка через плечо. Кивнул соседке: пока, мол, — и огородами к реке. Дошел до реки и поплыл. До середины уж доплыл, а тут фельдшер из веревок выпутался, кляп изо рта вытащил, караул закричал. Сбежались. Сразу углядели — человек плывет. Стрелять начали. И не как-нибудь — офицеры одни, из наганов. Затею придумали, на спор. Большие деньги положили — кто убьет, тому, значит, и премия; в очередь целятся, в очередь и стреляют. На горке стоят, а река, сам знаешь, как на картинке. Никифор и нырком, и под водой, и всяко… А на горке в азарт вошли. Спор получился у них — палили долго, да убили не сразу. Чьи деньги, стало быть, не ясно…
* * *
Обметало яблони розовым цветом — Иван повеселел: скоро, скоро конец весне, конец учебе, будь она неладна!..
— Ты что это, никак запел? — удивилась бабушка.
И в самом деле запел.
Сидит Иван на крыльце, бормочет какую-то полузабытую песню, а сам щурится на солнце и видит сквозь него Фалалеево — волшебную страну, где нет ничего худого, одно хорошее. И среди всего этого хорошего, ласково улыбаясь, гуляет отец и, широко загребая рукой, зовет к себе Ивана. «А ведь он добрый, если по правде», — расслабленно думает Иван и вспоминает, как прошлой осенью мать велела отцу ведро яблок отнести на шоссейку. На шоссейке что-то вроде базара — мимо мчатся легкачи, отпускники, столичные жители, увидят колхозничка с ведром, полным яблок, притормозят. Смотришь — рубль в кармане.
Понес отец ведро антоновки вдоль деревни. Иван и сейчас видит, как он идет, чуть покачиваясь, отстранив для равновесия левую руку. Через полчаса отец вернулся. «А ну-ка, мать, еще ведерко!» Удивилась: «Так быстро?» — «Слушай-ка, — засмеялся отец, — я до шоссейки не дошел. Встретил Костю — угостил. На! Жалко, что ли. Встретил тетю Маню — угостил. Полдеревни встретил — на всех не хватило». — «Ну!» — засмеялась мать и насыпала еще ведро, горкой.
А какой день тогда был! Ядреный, весело знобкий, с красным каленым солнцем на темно-синем небе. И на дворе было слышно, как трещат в печи сухие яблоневые сучья…
— Иван! А Иван! Да что это, не докричаться тебя! Оглох, что ли? Сто раз одно и то же повторяю!..
— А? Что?..
Очнулся. Прямо как Толя Ивин стал. Мальчик у них такой был в четвертом — Толя Ивин. Год проучился и уехал в Москву. А замечателен был Толя Ивин тем, что задумывался. Он задумывался везде: на уроке, за игрой, за работой… Ему пасовали мяч — он стоял задумчивый. Его вызывали к доске — он не слышал. Тарелка с супом остывала перед ним… Некоторые думали, он чокнутый, но учился Толя Ивин хорошо, да и вообще был нормальный мальчик, только задумывался… Из-за этого все над ним посмеивались. Иван Моторихин — тоже. А теперь сам — Толя Ивин.
— Ты слышал, что я тебе толковала? — Это снова бабушка.
— Нет.
— А то, что экскурсия в воскресенье. В Дорогое поедут. В музей. Хочешь?
Кивнул машинально: да… И постепенно, медленно стал соображать: «Дорогое… Музей… Да это ж по дороге на Фалалеево!»
* * *
Странные есть места на свете, честное слово! Дыра дырой, а именуется Счастливым, или Славным, или еще каким-нибудь… Ласковым. Интересно, кто эти названия придумывает?.. Сидят, наверно, карандаши грызут…
Дорогое, куда Ивану ехать, той же породы. Когда-то, впрочем, было там большое село, Зубово называлось. В те времена речка еще не пересохла и мельница на ней стояла. А теперь каких только производств не затевали здесь местные руководители — все упиралось в воду. Нет воды.
Неохотно селились в Дорогом, однако селились. И всё вдоль дороги. Скучная такая деревня получилась — дорога пыльная, ухабистая, а по обе стороны в один ряд — дома. За домами — огороды, за огородами — сараи… Тоскливая картина.
И печальная такая дорога идет через это бывшее Зубово — пылит всегда, даже если никто по ней не едет, даже если ветра нет — пылит. И вороны в черных болоньях кружат над нею, высматривают свое в пустом поле…
Вот это невеселое место и назвали Дорогим.
Не то в Фалалееве! Там дома словно в прятки играют. Один за бугорком, другой за ивами, третий в лощинке, четвертый на горку выпрыгнул — водит! А пятый за его спиной спрятался…
Однако, справедливости ради, надо сказать: есть в Дорогом краеведческий музей. Жаль только, лежит Дорогое в стороне от главных асфальтовых дорог, а потому посетителей в музее маловато. (Между прочим, еще про ихнюю дорогу: местные люди утверждают, будто ее когда-то еще татары пробили…)
По редким весенним и летним выходным колхозы со всей округи организуют в Дорогое экскурсии. На машинах, в автобусах, с гармонями да баянами — едут культурно проводить досуг.
Сколько там длится экскурсия — полчаса, час от силы, — а потом, на поляне перед Дорогим, вернее перед Дороговским музеем, — пляски, песни, пир горой!..
На такую вот экскурсию и поехал в крытом грузовике Иван Моторихин. Бабушка дала ему узелок с едой и даже — что с ней поделаешь! — перекрестила на дорогу.
* * *
— Вы видите перед собой, товарищи, четыре времени года. Это весна. А вот зима… А это осень… С помощью чучел и декораций — обратите внимание — представлена характерная фауна и флора нашего края… Что ты, мальчик, спрашиваешь? Сами, сами делали. Все сами. И чучела, и декорации — сами.
Учительница биологии в Дорогом — бывалая тетка. В охотничьих сапогах, в прожженном ватнике, лицо коричневое, а когда морщинки у глаз расправляются, видны незагорелые полоски. От ватника пахнет костром, лесом.
— Однажды к нам прилетела ласточка из Африки, из Южной. Как узнали? Очень просто — по кольцу. Обратите внимание, здесь представлены различные кольца, которыми кольцуют птиц… Обратите внимание, товарищи! Эти лосиные рога нашли в лесу наши школьники. А вот верхняя челюсть мамонта. Ее нашли на реке. Ребята прыгали с нее, думали, камень. Потом разглядели случайно…
Иван тихонько погладил шершавую кость. То же сделали другие.
— Этот каменный топор — эпохи неолита. Наша экспедиция нашла его в Сухове. А вот рыболовные крючки десятого, одиннадцатого веков… Обратите внимание, в наших водоемах водилась тогда необычайно крупная рыба!
— Да-а, — протянул кто-то рядом с Иваном, — рыбеха будь-будь!
Иван обернулся и даже вздрогнул от радости: рядом с ним стоял Коля-депутат, фалалеевский шофер.
— Коля!
— Никак Ванька моторихинский!
Коля молодой, прошлой осенью из армии. Коля культурно ходит — на работе всегда при галстуке. Машина у него самая большая — «Колхида». А почему «депутат»? Вот почему.
Однажды Коля зашел по делу в кабинет к председателю колхоза, Павлу Терентьичу. А того куда-то вызвали. Вот заходит Коля в кабинет и садится за Павла Терентьича стол. Мальчишество, конечно, но все же интересно, как это председатели за столом сидят. Оказалось, ничего особенного — как дома за обедом, так и тут. Только это наш шофер развалился на стуле — стук в дверь. Хотел Коля вскочить, да не успел. Дверь открывается — входит бабка. Бабка эта подходит к столу и говорит: «Мил человек, помоги. Который день прошу бригадира дрова подвезти из лесу — не дает лошадь, окаянный! Одна я осталась, сыновья на фронте погибли!..» Коля вскочил, успокаивает бабку: «Мамаша, не волнуйтесь, мне это пара пустяков!» Коля-то решил, она к нему персонально, как к шоферу, обращается. Итак, выводит Коля свою бабку на крыльцо, сажает в «Колхиду», едет с нею на указанное место, грузит дрова, привозит к дому, складывает, между делом чинит электроприборы, еще что-то по мелочам. Бабка шустрит, смеется, ставит на стол что бог послал…
А через несколько дней у председателя депутатский прием. Сидит Павел Терентьич в своем кабинете, ждет посетителей. Слышно, как муха летает, а посетителей не слышно. Павел Терентьич выходит в коридор — видит, сидят старухи. «Мамаши, — приглашает Павел Терентьич, — кто крайняя — прошу!» Старухи сначала молчат, но вот одна, самая вежливая, говорит так:
«Ты, батюшка, сиди работай, мы тебе мешать не будем, мы молодого депутата ждем». — «Какого еще молодого?» — удивляется Павел Терентьич. «А такого, с машиной. Большая машина! «Страхида»!» — «Постой! — говорит Павел Терентьич. — Ничего не понимаю. Какая «Страхида»?»
И тогда рассказывают Павлу Терентьичу про некую бабку Матрену, которой давеча молодой депутат дрова привез на своей «Страхиде»… «На «Колхиде»?!» — догадался Павел Терентьич. «На ей, на ей!» — закивали старухи радостно.
К вечеру про Колю-депутата знало все село. Коля на прозвище не обиделся. Напротив, ходил важный и важно, со значением улыбался.
* * *
…И вот сейчас Коля-депутат стоит рядом с Иваном Моторихиным в Дороговском музее и дивится на древние рыболовные крючки.
— Слушай, а рыба-то в древности глупая была…
— Почему? — спросил чернявый парень, Колин корешок, тоже фалалеевский, имя его Иван забыл…
— Как почему? На такой здоровый крюк только дура и клюнет!
Ивану приятно рядом с Колей. Свой! Наконец-то — свой! Приятно вдыхать запах его старенькой кожанки, смотреть, как откидывает он со лба вьющуюся соломенную прядь, слушать, как свободно ведет разговор.
В последней комнате музея на столе лежала большая амбарная книга — «Для отзывов и впечатлений».
Коля сел за стол, раскрыл книгу на чистой странице, расправил ее широкой ладонью, оглядел перо, нет ли грязи на нем, и написал четким высоким почерком: «Сегодня мы посетили Дороговский музей, о котором раньше не могли и подумать. Это просто мысль, экзотика и даже больше. Шофер…»
Коля расписался. Передал ручку чернявому. Тот вывел жирно: «Крановщик…» Подпись была, как у Коли, неразборчива. Коля сказал:
— Давай, Моторихин.
Иван взял ручку. Написал имя, фамилию. От последней буквы пустил завиток вниз.
— Напиши, кто ты есть, — сказал Коля, — ученик такого-то класса.
Иван вздохнул про себя. Написал: «Ученик седьмого класса».
Ниже всех подписей Коля-депутат вывел аккуратно: «Жители села Фалалеево». Ну, а за это Иван готов был Колю расцеловать.
— Эй! — крикнули за стеной. — Айда волчат смотреть!
— Волчат! Волчат смотреть!..
Через окно Иван увидел, как, прыгая через несколько ступенек, бегут во двор ступинские ребятишки, как торопятся за ними взрослые.
— Айда и мы! — позвал Иван.
Коля-депутат шел через двор широким неторопливым шагом. Иван пошел так же. И почувствовал себя внезапно таким счастливым — да-да! — несмотря ни на что, счастливым! И решил: «Буду всегда так ходить».
На краю двора у дощатого сарая толпились ребятишки и взрослые. У боковой стены двое мужиков ладили большую клетку.
Вежливо раздвигая народ локтями, Коля-депутат пробился к самой двери. Спутники — за ним. Проем двери — от земли и по грудь Ивану — был забит досками. Верхом на загородке сидел мальчишка, Иванов ровесник, лохматый, с нахальными туманными глазами.
— Не пихайсь! Не ори! — Мальчишка обращался к толпе так, словно перед ним был один, но ужасно беспокойный человек. — Животным действуешь на нервы! Они у меня пугливые!
Иван протиснулся между Колей и крановщиком к самой загородке и, выпростав голову, раньше чем увидел что-либо, почуял: ой, тошнехонько! И нос зажал. А Коля-депутат сказал над ним непонятное слово, наверно заграничное, служил-то он в ГДР, научился там.
— Амбре-е! — сказал Коля-депутат.
В глубине сарая, тесно прижавшись друг к другу, на коротких и кривоватых лапах стояли два широколобых, широкогрудых щенка. Они в упор смотрели на Ивана. Рыжеватая их шерсть золотисто поблескивала в сумраке сарая. На полу валялось что-то страшное, черное, в красных пятнах. Баранья голова, что ли. А пол-то, пол…
Коля-депутат сказал:
— Что ж вы антигигиену развели?
— Чего, чего? — Мальчишка прищурился.
— Грязь, говорю, вот чего.
— А-аа, — протянул мальчишка равнодушно. — Это ничего. Это временно. Вот сколотят клетку, тогда уберемся… Ко мне! — грубовато-ласково позвал он волчат. Волчата еще плотней прижались друг к другу. Тогда мальчишка достал у себя из-под ног ведерко и стал им громко бренчать. Волчата мгновенно подскочили к нему. — Ха! — сказал мальчишка. — Знают, зверюги, — обед.
Иван увидел: мальчишка опустил руку, и волчата наперебой принялись лизать ее. Иван подтянулся на перегородке, лег на нее животом, перегнулся и тоже протянул вниз руку.
— Эй! Эй! — ревниво прикрикнул мальчишка. Иван почувствовал на своей ладони горячий шершавый язык. И сердце забилось сильней.
— А как поймали-то? — спросил кто-то в толпе.
— Старуху убили, этих взяли, — неохотно рассказывал мальчишка. Дескать, объясняй тут всякому, надоело.
— А чего делать будете? В зоопарк повезете?
— В зоопарк! — Мальчишка хмыкнул презрительно. — Вырастим, чучела набьем для музея, панораму сделаем — «Волки вышли на охоту».
Коля-депутат свистнул: «Ну!» Иван переспросил:
— Убьете, да?
— Нет, живьем будем чучела набивать, — с издевкой сказал мальчишка.
— И сколько растить будете? — Это спросил крановщик.
— А не знаю. Пока взрослые не станут. — Мальчишка поднял над головой ведро. — А ну, слушай, разойдись, дай дверь закрыть!..
Ладонь у Ивана была вся мокрая, остро пахла псиной. Мужики за стеной дробно стучали молотками. Ивана опять замутило. Он отвернулся от сарая, поглубже вдохнул прямого ветра — раз, другой.
— Коля, — сказал Иван, — а Коль… Как же так… Почему сразу чучела не сделать, зачем растить?
— А какой интерес, — сказал Коля, — волчата, мелочь. Взрослые — дело другое. Волк! Сила!
Взрослые?.. Ну и что?
Одиночество, не раз испытанное Иваном в Ступине, снова охватило его. Одиночество среди толпы народу — веселого, шумного — не дай бог такого одиночества… Ветер гнал по широкому небу ярко-белые облака, леденил уши. Ровная кромка леса на горизонте нагоняла такую тоску! И дома эти, дорогие, тоже…
— Гады они, — сказал Иван, — растят-растят, а потом убивать…
— Ну? — Коля-депутат на ходу глянул в его сторону удивленно. — А свинья? А корова? Тоже ростим. А потом… — Коля на Ивановой шее показал, что «потом». Сильно показал, так что Иван долго шею тер.
Корова, свинья… Ну и что? Все равно гады.
Иван не мог толком объяснить себе, почему гады, но был убежден в этом и про себя повторял: «Гады, гады…» А вокруг гомонили, весело кричали, смеялись ступинские ребятишки.
А потом Иван внезапно увидел на дороге «Колхиду», высунувшегося из кабинки Колю. «Пока, Моторихин! Бывай!» Услышал рев мотора, осознал себя на другой стороне дороги и резко рванулся вперед, еще без ясной мысли, повинуясь только безотчетному — остановить!
— Коля!
«Колхида» качнулась и замерла, содрогнувшись всем корпусом. Мотор заурчал по ниспадающей, как недовольный, ленивый пес…
— Чего тебе?
— Коль, возьми меня, я в Фалалеево съезжу!..
— А как же… — Коля кивнул в сторону ступинского фургона. — Мать где?
— Я сейчас, я предупрежу, ты подожди только, ладно? Подождешь? А я завтра… Я завтра вернусь, молочной машиной!
Сообразил! Ай да Моторихин. Молочной машиной можно вернуться запросто. Она как раз проходит мимо Ступина утром, когда идет в райцентр. Не через само Ступино, а километрах в двух. Там тропка есть.
— Подождешь? Коль, подождешь?
— Чего канючишь! — закричал сердито Коля-депутат. — Марш! Одна нога там…
Иван догнал ступинских ребят, отвел в сторону Галю беленькую и сказал, глядя прямо в лицо ей:
— Я домой еду! — И повторил для ясности: — Домой! Завтра вернусь, молочной машиной! Зайди к бабушке, скажи: завтра, мол…
Он видел, как нарастал испуг в ее глазах, но так торопился, так беспокоился, что Коле надоест ждать его, так занят был собой и этим лихорадочным «еду, еду», громко стучавшим в голове и груди, что больше ничего не заметил, только удивился, почему рука его не свободна, стал дергать, а это, оказывается, Галя — держит его руку цепко, сильно…
— Чего ты?! — вырвался, побежал, на пути остановился: — Скажи — завтра!..
А Галя так и стояла с нелепо вытянутой рукой, ни слова не сказав ему, даже и не сообразив, наверно, до конца, что происходит.
— Ванька, быстрей! — послышался Колин голос.
Иван Моторихин забрался в кабину, крановщик подвинулся, Иван устроился поудобнее на мягком сиденье, и «Колхида» пошла! По ухабам дорогим — пошла! Машину кидало вперед, назад, вбок, вверх, вниз… Иван хватался за сиденье, упирался в передок. «Еду! Еду!..»
— «Девки, девки, вы нас губите!..» — пропел крановщик и, выразительно поглядев на Ивана, захохотал. А Коля-депутат подхватил: — «Слишком строго вы нас любите, я к такому не привык!»
Иван вспомнил, как Галя ухватила его за руку, как не отпускала, как выдергивал он руку; понял, что происходило это у всех на виду, и, взглянув сейчас на себя и на нее глазами своих спутников, покраснел, выругался молча: «Дура!» — и тут же забыл про нее, словно наказал.
И Галя, и Дорогое, и Ступино — все отодвинулось, уступив место одному чувству: «Домой! Домой!»
* * *
Коля-депутат дал крюка на левый берег, в деревеньку, названия которой Иван не знал, а узнав — тут же и забыл. У Коли там недавно умер дядя, осталась тетка с тремя малышами.
Коля и крановщик, которого звали Сергеем, напилили тетке дров, а Иван Моторихин расколол их и сложил. Складывал он дрова вдоль глухой стены, до самой крыши; легли они плотно, полешко к полешку — как семечки в подсолнухе.
Потом обедали и слушали теткин плач. Тетка была еще молодая, как Иванова мать, даже чем-то похожа на нее, какой-то неуловимой повадкой, может быть, манерой вытирать руки — долго, старательно. Сходство это больно кольнуло Ивана — он пожалел тетку, как свою.
Он смотрел на тетку, а видел мать, уставшую после смены, всю пропахшую борщами да котлетами, неловко засыпающую на кушетке, и как свет бьет ей в глаза, а она спит, тяжело и неловко уронив набухшую руку…
Детишки вились вокруг Коли, дергали его за руки, лезли на колени, так что в конце концов Коля сгреб их всех в охапку. Веселая куча была! Даже тетка засмеялась. А самый маленький, слюнявый, все Ивана хватал за ногу и улыбался ему сквозь свои пузыри.
Стемнело. Коля-депутат пообещал тетке подбросить на будущей неделе мешок картошки, попрощался со всеми за руку, и «Колхида» отправилась восвояси.
До самого Фалалеева Коля молчал, курил, а когда с высокого холма, где дорога круто спадала в сторону реки, они увидели в сумерках горелую фалалеевскую колокольню, Коля сказал:
— Буду к нам перевозить.
— Как? — спросил Сергей, сразу поняв, о ком речь.
— Избу перевезем. Павел Терентьич разрешит. Я место присмотрел.
От этих Колиных слов Ивану стало опять грустно и одиноко, как днем. Коля в заботах: тетку перевозить решил. У всех свои заботы. Только до него, до Ивана, никому дела нет. У кого о нем голова болит? Никто не спросит даже, как живешь. Вот и Коля — за всю дорогу ни разу не спросил: «Ну, как ты там, Моторихин? Худо, наверно, а? Скучно? Домой охота? И нам тут без тебя несладко. Только соберемся, сразу тебя вспоминаем: жаль, Моторихина нет!.. Пусто без тебя, брат, совсем пусто. И вот что, Ваня, ты как хочешь, а мы тут с товарищами посоветовались и решили: перевезем тебя обратно в Фалалеево. Решительно перевезем!..»
Ничего такого Коля-депутат не спросил, конечно; и не подумал даже ни о чем похожем, а только притормозил у Иванова дома и молча подождал, пока тот спрыгнет в темноту.
— Спасибо, — сказал Иван.
Ответил ему Коля или нет — неизвестно, потому что мотор взревел — и «Колхида» пошла дальше вдоль села.
* * *
Еще в машине у Ивана мелькнуло: «Зачем поехал? Дома-то нет…» Теперь же, когда остался один на темной улице, сомнения его вспыхнули с новой силой. И затеянное так внезапно путешествие показалось сейчас никчемным, глупым…
Село было грустное, тихое, усталое. Редко где окна виднелись. В эти весенние дни колхоз обычно сажал скороспелку — опору свою и выручалку. Работали до темна, только чтоб добраться до коек.
В моторихинском доме тускло светилось одно окно — на кухне. У нового хозяина, Гуся Дутого, кто-то не спал. Неужели Ивану в своем-то доме, хоть и бывшем, не найдется места переночевать? Конечно, найдется! «Заходи, Ваня, — скажут, — заходи, дорогой, гостем будешь, скажи, чем тебя потчевать, где спать положить? Рассказывай, чего пожаловал?»
Нет, Гусю Дутому не расскажешь, не объяснишь, зачем приехал. Он не поймет. Один только человек поймет…
Иван шагнул в сторону дома, но остановился. А может, лучше не заходить? Переночевать тихонько у кого-нибудь на сеновале, на заре проголосовать за селом — и прощай! Никто и не узнает, что приезжал.
На улице, неподалеку, послышались голоса. Иван толкнул калитку и оказался на своем дворе. Встречаться ни с кем не хотелось: здоровайся еще, объясняй что к чему…
Сколько раз за долгую зиму мечтал он увидеть своих ребят, а сейчас только подумал о возможной встрече — замер за калиткой.
Прошли. В темноте прошли. И не понял, сколько людей было — двое, трое…
* * *
На ощупь знакомая улица в ночных своих очертаниях была неожиданна — удивляла и даже пугала внезапными провалами, глубокими рваными тенями, острыми выступами. Придержав шаг, пошел тихо, соразмеряя ногу с дыханием. Старался угадывать, чьи дома. Когда это не удавалось, сердился: «Эх, афоня…» Почему-то вспомнил вдруг: «Он дикий» — и особенно горько пожалел себя в эту секунду. Прошел еще немного, вяло подумал: «Куда теперь?» И когда остановился, чтобы осмотреться, обнаружил, что стоит в двух шагах от школы, у самой школьной мастерской.
Если обогнуть мастерскую — справа будет дыра в заборе. В дыру пролезешь — рядом черный ход, а за углом — окошко директорского кабинета.
* * *
Взглянуть — другой мысли не было. Вряд ли Андрей Григорьич в школе. Время-то позднее.
Когда Иван пролез на школьный двор, ему показалось, что здесь еще темней, чем на улице, но стоило ему шагнуть за угол, как по глазам полоснуло ярким светом. А может, свет не был таким уж ярким, просто от неожиданности показалось.
Свет падал на двор ровным желтым клином. Длинные розовые занавески болтались на окне как попало, и Иван сразу разглядел меж них спину Андрея Григорьича — широкую, треугольную. Потом голову, кудрявую, черную, склоненную на левое плечо. Обычно человек, когда пишет, клонится вправо и левое плечо у него торчит вверх, а у Андрея Григорьича — наоборот.
Иван, осторожно ступая, подошел совсем близко к окну, заглянул, замер.
Пишет…
Запустил руку в волосы. Захватил в кулак, крепко.
Пишет…
Поднял ручку, поглядел на нее сбоку… Иван увидел профиль Андрея Григорьича — крупный нос, который как-то заслонял все лицо. Нос был хрящеватый, сухой, а самый кончик — шариком. Ноздри же круглые, неправдоподобно широкие.
Можно подумать, некрасивый нос. Однако это не так. Иван не смог бы этого объяснить, но стоило только увидеть нос Андрея Григорьича, чтобы понять: добрый, очень добрый человек.
И вот сейчас этот нос четко рисовался в просвете между криво висящими занавесками и, поглядев на него несколько секунд, в то время как Андрей Григорьич пристально смотрел на свою авторучку, Иван почувствовал в груди непривычное тепло, и мурашки, и какую-то щекотку, и стесненность, и, наконец, такое более или менее ясное чувство, что вот ему приятно, очень приятно стоять здесь и смотреть… А потом это чувство приятности обратилось вдруг в резкое, жадное и болезненно-горькое желание: б ы т ь б ы е г о с ы н о м! И тут же, сразу — обжигающий, пронзительный стыд, которого он тоже раньше никогда не испытывал и который можно объяснить только так: как если бы ты вдруг пожелал смерти близкому человеку. И жалость ко всем сразу охватила его: и к отцу, с которым он не попрощался после Нового года; и к матери, и к себе, и к Андрею Григорьичу, к этой его жесткой лохматой голове, и снова — к себе. Опять в груди защекотало, горячая волна подкатила к горлу, и Иван не удержался бы, если б в этот миг Андрей Григорьич не сделал неожиданного движения: он резко встал, потянулся, резко повернулся к окну (услышал? заметил?..), глянул на улицу. Иван так затих и затаился, что казалось, и сердце в нем не бьется. Потом Андрей Григорьич попробовал поправить занавески, но там, наверху, что-то заело, и они не двигались. Он снова сел за стол.
Пока все это происходило, слезная волна откатилась куда-то и больше не вернулась. Иван облегченно вздохнул, попытался вспомнить чувство, которое так смутило и устыдило его, но не смог. Тогда он совсем успокоился.
Он подумал: упустить такой случай нельзя, надо поговорить с Андреем Григорьичем, пока тот не ушел.
Черный ход был закрыт.
Тогда Иван обогнул школу, взбежал на крыльцо, дернул дверь на себя — она подалась легко…
* * *
— Моторихин?! — Андрей Григорьич встал, протер глаза, будто после сна. А может, и в самом деле вздремнул за столом?
Иван стоял посреди кабинетика и улыбался. Сейчас ему казалось очень лихо огорошить директора своим появлением на ночь глядя.
— Вы… приехали?
Иван отрицательно покачал головой. Улыбка сама собой исчезла с его лица. И то, как она исчезала, самое ее движение, насторожило Андрея Григорьича:
— Как ты здесь?
— Я в Дорогом был, на экскурсии. Там Колю встретил… на «Колхиде»…
— Мать знает, что ты здесь?
— Нет. Вернее, да.
— Нет или да?
— Бабушке передали. Я утром вернусь. Молочной машиной.
— Дома был? Как Гусев встретил?
— Не заходил я…
— Прямо сюда?
— Сюда… — Иван смутился.
— Разобрал он, Ваня, избу свою, — сказал Андрей Григорьич, — а изба трухлявая. Где погнило, где древоточец поел… Короче говоря, на дрова — и то едва сгодится. Стал просить ссуду, чтобы с отцом твоим расплатиться, а ему отказывают, поскольку пьяница… Слушай, Ваня, — спохватился вдруг Андрей Григорьич, — а ночевать-то где? — И тут же заключил: — Негде.
Поглядел на часы, подумал, показал на диванчик в углу.
— Здесь будешь спать.
Потом долго и крепко стучал в дощатую стенку, прислушивался. Наконец там раздался шорох, кряхтенье, кашель. Вскоре вошел сторож дядя Гурий в заспанном пиджаке.
Иван удивился: как это он услышал стук — глухой ведь.
Андрей Григорьич поманил дядю Гурия пальцем, крикнул в самое ухо:
— Подушку! Два одеяла! Два! Сюда! — и показал на Ивана.
Дядя Гурий медленно, как-то осоловело перевел взгляд на Ивана, подозрительно, как тому показалось, оглядел его и направился к выходу.
— Не забудь, ему в самое ухо кричать надо. — Андрей Григорьич улыбнулся, вздохнул: — Ох, сторож… Знали бы в районе, что глухаря сторожем держу. Слушай, Ваня, — спохватился он, — ты небось есть хочешь?
— Хочу, — согласился Иван и сразу почувствовал, как сильно хочет есть.
— Сейчас я домой позвоню, чтоб принесли… — Андрей Григорьич снял трубку.
— Андрей Григорьич, не надо! У меня вот! — Иван поднял свой узелок. Так и не развязывал с самого утра.
— Ну, хорошо. Сейчас чайку соорудим.
Он порылся в тумбочке стола, вытащил электрический чайник, потом заварочный, сахар в банке из-под кофе, кружки. Подмигнул:
— Никому не говори, что у директора в тумбочке!
Иван весело кивнул. Опять ему стало спокойно, мирно. Надолго ли?
— Развязывай узелок, чего у тебя там? — с неожиданным интересом сказал Андрей Григорьич и отодвинул в сторону свою писанину.
Иван с готовностью развязал бабушкины припасы: хлеб, яйца вкрутую, огурцы соленые, две куриные ноги и конфеты «Малина со сливками» — восемь штук.
Андрей Григорьич, потирая руки, навис над столом.
— Здорово! Сейчас перекусим. Твое холодное, мое горячее. Идет?
— Идет! — сказал Иван радостно.
У Андрея Григорьича в кабинете два стола — оба маленькие, стоят буквой «г». Андрей Григорьич с одного стола смахнул книги, календарь, место очистил, ловко все расставил, разложил…
По коридору прошаркал дядя Гурий. Молча вошел в кабинет, не глядя на стол, прошел к диванчику, кинул на него постель: две подушки, три одеяла — удивленно сосчитал Иван и с интересом глянул вслед дяде Гурию.
— В День Победы, Ваня, собрались мы вечером в школьной столовой, — неожиданно начал Андрей Григорьич, тихо, не глядя на Ивана, — все работники школы, и сторожа тоже… Стали фронтовики по очереди вспоминать свое. Дяде Гурию дали слово. Он встал и заплакал. И оттого, что войну вспомнил, и оттого, что слово дали… Ну, вот что, давай-ка ужинать! — сам себя перебил Андрей Григорьич другим — веселым — голосом.
Сидели, грызли куриные ноги и молча улыбались друг другу, а рядом все громче выпевал чайник.
Андрей Григорьич чисто-чисто объел косточку, вытер руки газетой, потрогал нос, засмеялся и говорит:
— Ваня, а ты чего ж на Новый год не приехал?
Иван пожал плечами — с чего бы вдруг?.. И тут вспомнил Танькино письмо: «А мы думали, ты на Новый год приедешь…»
— Ты приглашение-то получил?
— Нет… — И аппетит сразу пропал, и вся радость угасла. — Какое приглашение?
— Посылали тебе — совет дружины, ребята… — Андрей Григорьич зорко глянул на Ивана и добавил: — Да ты не расстраивайся, у нас тут зимой неполадки с почтой были… — И, видя, что Иван совсем потускнел, совсем-совсем, и глаза потухли, Андрей Григорьич добавил: — Карнавал нынче неудачный получился, костюмов мало, поленились ребята, некому было первый приз давать…
Глубоко задумался Иван, так глубоко, что Андрей Григорьич подумал: «Слава богу, промолчал хоть про второе-то письмо». Второе посылали перед весенними каникулами, звали Ивана в Ульяновск. Его класс ездил. Прежний.
А Иван задумывался все глубже: он искал среди декабрьских дней тот, когда мать его обманула, прятала письмо, скрыла, — а в том, что письмо дошло до Ступина, он был совершенно уверен. Не то чтоб не верил он Андрею Григорьичу насчет неполадок на почте — просто убежден был: его письмо дошло.
И еще — он был уверен, что именно мать спрятала от него письмо. Она, никто другой. Отцу и в голову не пришло бы. Бабушке — тем более.
Зачем она так? Почему? Ну, съездил бы. Вернулся бы, конечно.
Она не хотела.
В который раз с незаживающей горечью Иван обнаруживал во взрослых эту способность: полностью подчинять себе, не спрашивая, не замечая, не видя, не желая видеть, отказываясь понимать…
И когда он снова поднял глаза на Андрея Григорьича, то прочитал во взгляде директора неловко запрятанную тревогу и усмехнулся про себя: «Эх, почта подвела…»
Андрей Григорьич встрепенулся, точно муху с лица согнал.
— Ваня, а стихи писал там?
— Нет.
— Чего так?
— Не хотелось.
— «Но мы идем дорогою отцов, они нас обо всем когда-то спросят!» — Андрей Григорьич прочел стихи торжественно, а глаза его улыбались, и автор единственного стихотворения увидел в этих глазах снисходительную его оценку.
«Плохие стихи, — подумал он внезапно, — как я раньше не понимал».
Почему-то от этой безжалостной оценки Ивану стало легче. Странно, именно от нее.
Зазвонил телефон. Тоненький голосок на том конце провода звучал с обидой: «Папка, домой скоро?» (Машута, дочка Андрея Григорьича, семь лет.) «Скоро, скоро… А ты спать ложись, не жди. Что делаю? (Подмигнул Ивану.) Доклад пишу. Да. Мишка спит? Маму? Нет, не надо. Ну, спокойной ночи…»
Положил трубку и тут же снова поднял.
— Чуть не забыл про молочную машину… Алё! Это кто?.. А, добрый вечер. Лобов говорит. Просьба у меня: пускай молочная машина завтра к школе подойдет, надо одного человека подбросить в Ступино. Кого? Моторихина. Нет, нет, младшего. Ну, спасибо.
Разливая чай, кивнул:
— В восемь. Не промахнись.
— Ой, поздно! — схватился Иван.
— Хочешь, записку дам в школу?
— Нет, не надо…
«Только бы не спросил, как учусь. Только бы не спросил…»
Иван увел разговор от опасной точки — стал рассказывать минувший день: Дорогое, волчата, Коля-депутат…
Андрей Григорьич слушал внимательно, локти плотно упер в стол, ладони корзиночкой сцепил и положил в корзиночку подбородок. Услышав про волчат, Андрей Григорьич встрепенулся: «Неужто? Да разве можно так?..»
Иван подтвердил: да, мол, точно, хотят сделать панораму…
— Это нечестно, — твердо сказал Андрей Григорьич, — нечестно, понимаешь? Другое дело — взять взрослого волка в облаве, в бою, в погоне… А так — нечестно. — И вдруг — без всякого перехода — спросил: — Как учишься?
Сказать «хорошо»? Было такое желание. Иван заранее решил соврать, если Андрей Григорьич спросит. Но в эту минуту с неожиданной для самого себя злостью сказал:
— Не хочу я там учиться. Не буду. Мы в город скоро переедем. Отец уже в городе.
Андрей Григорьич приподнял брови: «Вот как?..» Стал рисовать на своем докладе квадратики, треугольники, соединяя их линиями, пока не получилась запутанная картинка. Потянулся, бросил карандаш.
— В город… Это хорошо. Я пять лет прожил в городе… — Помолчал, поулыбался своим мыслям. — Бывало, посылочку с картошкой подбросят из деревни — в общежитии пир горой! Картофельный дух — на весь коридор!
Андрей Григорьич выдвинул средний ящик стола, долго рылся там, искал чего-то, все бумаги переворошил и наконец: «Слава богу, нашел! Думал, потерялась…» — сунул Ивану старенькую фотографию. На фотографии — в шинельке с мятыми плечами, в кепочке с закрученным козырьком — был… неужели он? Едва ли. Однако… Иван поднял глаза — Андрей Григорьич кивнул, улыбаясь, — значит, он.
Да, теперь Иван видел — это Андрей Григорьич.
Э, а на кого он тут похож? На кого-то сильно похож… На кого же?
Хорош был… Щеки пришиты одна к другой, нос торчит, будто семафор, шея худая, длинная, обмотана шарфом раз пять… Глаза — неулыбчивые…
На отца своего похож, вот на кого! На старика Лобова. На того, что конюхом служил когда-то у фуражира…
Старик Лобов… Это он по утрам или с обеда медленно шаркает из дому на самое людное место, к промтоварке, и там, у крыльца, сидит на сосновом пеньке, опершись о суковатую палку, отвечая мелкими-мелкими кивками на бесконечные приветствия сельчан. Сидит долго, покуда не появится сноха, черноглазая Елена Сергеевна, счетовод. Она уводит старика домой, по дороге выговаривая ему тихо и коротко. А на следующий день он снова сидит на своем любимом пеньке, как будто напоследок досыта хочет наглядеться на общую жизнь…
Долго Иван не мог оторваться от фотокарточки. Дивно все-таки: паренек на старика похож…
Иван опять посмотрел на директора. Тот словно ждал его взгляда.
— Это после болезни. Я на втором курсе был — упал, понимаешь, в бане головой на каменный пол. Ну, обморок. Врач приехал, поглядел: «Типичное недоедание». Теперь хорошо в городе, всего вволю. Театры, кино… Я рад за тебя.
Что? Рад? Это как же так? Почему рад?..
— Послушай, Ваня, ты мне вот что скажи… Уедешь в город, ладно. А письма в Ступино будешь кому писать?
— В Ступино?..
Иван растерялся. «Намекает, что сюда не писал. И правильно. Мог бы написать».
Чувство неожиданной вины было тем сильнее, что к нему прибавлялась досада на себя: «Не догадался, афоня! Они вон приглашение выслали, да и Танька Лапина, хоть и не сама на письмо решилась, тоже в счет…»
— Ну, так что ж, — спросил Андрей Григорьич, — никому, значит? — И прищурился — как прицелился.
— Бабушке напишу, — сказал Иван и опустил глаза. Не бабушка — Галя была перед ним — держит за руку, не отпускает, а он рвется от нее, выдергивает руку… И вот удивительно: воспоминание об этом было приятно и волнующе, тешило и тревожило.
— А больше никому? — Андрей Григорьич по-прежнему держал Ивана под прицелом.
Иван помотал головой. С чего бы это — писать ей. И так хороша будет.
— И то слава богу, — сказал Андрей Григорьич, — а то я боялся — «никому!» скажешь. Хорошая бабушка у тебя?
— Хорошая, — кивнул Иван, — партизанам помогала.
— Ну! — воскликнул Андрей Григорьич. — Расскажи. — И откинулся на стуле, готовясь слушать.
Как он слушал! Глаз не сводил с Ивана, пока тот не замолчал. Потом погладил ладонью стекло на столе, тронул бумаги, решительно отодвинул их и сказал:
— Счастливый ты. — И, увидев, что Иван не понимает его, добавил: — Бабушка у тебя. И вообще… Сколько еще узнаешь всего! Всюду люди! Счастливый. А я вот… бабушку свою не расспросил в срок… Прособирался…
— А там один партизан был, Федоров Никифор. Ох, смелый! — разохотился было Иван…
Бесшумно, будто тень, возник дядя Гурий. Серая щетина на его помятом, сонном лице торчала во все стороны. Он прохрипел:
— Активисты… Спать пора.
* * *
После ухода Андрея Григорьича Иван внезапно почувствовал, как сильно устал. Сел на диванчик, скинул сапоги и, не раздеваясь, прилег. Прилег и тут же провалился в глубокий сон.
Снилась Ивану музыка. Грозная. Больно резала по ушам, и непонятно было — где, кто играл?.. Среди музыки вроде как автоматы трещали или пушки ухали.
Сон был странный — без видений. То есть, может, они и были, но их Иван не запомнил. Музыка играла то громче, то тише, а потом загремела так резко, что Иван проснулся. Секунду соображал: где он? И когда сообразил — услышал за стеной радио. Репродуктор в коридоре был старый, музыка вырывалась из него с трудом и дребезжала так, словно пустые бидоны везли по булыжникам.
Иван встал, открыл дверь в канцелярию. На голом секретарском столе, с головой укрывшись ватником, мирно посвистывал дядя Гурий.
Иван вышел в коридор, выключил радио. Музыка замолчала нехотя, музыкальный след медленно растворился в пустой школе.
Когда Иван шел обратно в кабинет, дядя Гурий сидел на столе и ожесточенно, скрипуче чесал щетину на щеке. Вид у него был мрачный, на Ивана он глянул исподлобья, осуждающе, потом слез со стола, накинул на плечи ватник и, бормоча что-то, пошел в коридор. Иван услышал, как открылась входная дверь и сразу захлопнулась: дядя Гурий пошел в обход…
Тут Иван сообразил, чем недоволен старик: помешали кемарить. Радио-то недаром гремело — для начальства. Мало ли, проверять пойдет… А школа не спит!
Опять Иван подивился: старик-то глухой, а узнал, что радио выключили…
Размышляя о странной глухоте дяди Гурия (не без подозрения, что глухота эта мнимая), Иван совсем расхотел спать. Он оглядел кабинетик Андрея Григорьича. Всюду — на этажерке, на шкафу, на полке, на окне, и даже на полу — громоздились книги и журналы. «Неужто все прочел?» — думалось Ивану. Судя по обложкам, скучищи в этих книгах!
Иван чувствовал, что в нем с самого пробуждения поселилось что-то легкое, ясное.
Причина этому была не в том, что Иван ушел от тяжкого сна. Нет. Он поискал причину и вскоре нашел ее. Была она в последних словах Андрея Григорьича: «Молодец ты все-таки, Ваня, что приехал. Молодец. Я письма твоего ждал, и жданки кончились. А ты взял и приехал. Выучишься — насовсем приезжай. Во дело будет!»
И еще вот какую вещь сказал Андрей Григорьич, уходя: «Ты, Ваня, думаешь небось — все про тебя забыли, один ты бедный, и прочее. А ты поразмышляй о других людях, о взрослых, например. Да-да, не только о себе. У них работа, семья, ответственность… А вдруг тоска найдет? А если потянет куда-то? У тебя тоска бывает?» Иван пожал плечами — кто ее знает, тоску эту. Книжное что-то. Даже неловко подумать про себя: «У меня тоска…» «Не бывает у тебя, значит, тоски», — задумчиво сказал Андрей Григорьич. Иван завозился на стуле — неприятно, когда тебя чего-то лишают, вроде как ты хуже других… Хоть и тоска это, а все-таки неприятно. «Будет еще, — успокоил Андрей Григорьич. — Все будет: тоска, любовь…» Иван нахмурился: «Ну, повело…» «А что думаешь, будет, — повторил Андрей Григорьич, — все будет. А потом — раз — и пропадет…» Он пристально смотрел на Ивана, и непонятно было, всерьез или шутит. «Была, была любовь и вдруг пропала. Что делать?.. Понимаешь? Ничего ты еще не понимаешь, афоня! — Андрей Григорьич засмеялся и мягко подтолкнул Ивана к диванчику. — Спи, афоня!..»
«Афоня» — это такая привычка у Андрея Григорьича. Если на уроке кто плохо отвечает или на стадионе во время игры промазал и тому подобное, Андрей Григорьич обязательно скажет: «Эх ты, афоня!..»
* * *
Сон ушел. Иван полистал календарь, почитал записи: «Завтра день рождения у З. О.». Зинаида Осиповна, догадался Иван, по рисованию. «Сказать Боре насчет фанеры». Боря — завхоз. «Книги для нагр.». Ясно, для награждения. Конец года — всем хорошистам и отличникам будут подарки. И ему дарили, дело знакомое. Дарили…
Отодвинул календарь. Поискал глазами — чем бы еще развлечься? — и увидел на шкафу рулон бумаги. Достал, развернул, а это, оказывается, план школьного участка. Иван разложил его на столе, прижал пепельницей, книгами. Красиво вычерчен, аккуратно. Вот школа, а вот вам и пристройка — физкультурный зал — и актовый рядом. А здесь что за квадратик? Мастерские! Теплица вот… Сад… Тут старая береза должна быть — за тиром. И сарай колхозный. Здесь он и присмотрел когда-то место для бассейна…
Иван взял из пластмассового стакана красно-синий карандаш и поставил красную точку на месте бассейна. Этого ему показалось мало. Он вспомнил, как выглядел в кино бассейн: если бочку распилить вдоль и половинку положить на землю — получится как раз тот бассейн.
Синим концом Иван нарисовал на плане бассейн. Ниже написал: «бассейн». А выше, там, за стадионом, где на самом деле была гора, а на горе — дорога, а за дорогой — поля, а над полями — небо, так вот, выше всего, на месте неба, Иван нарисовал самолетик и, подумав, — парашюты: красный, синий… красный, синий… красный, синий…
Когда последний раз он ездил с матерью в город, они опоздали на рейсовый автобус — и пришлось им «голосовать» на шоссейке. Подвезла их личная «Волга». Они вовсе не ей семафорили — ну, какой дурак будет проситься в личную «Волгу»? — а она взяла и остановилась. «Вас подвезти?» Мать даже языка лишилась от удивления, только кивнула.
Хозяева были пожилые. Пожилой за рулем сидел молча, а пожилая все головой крутила: «Ах, какие березы! Чудо! А вороны, какие вороны! Былина…»
«Москвичи», — снисходительно подумал тогда Иван и задремал на мягком сиденье. Проснулся перед самым городом и, взглянув в окошко, увидел маленький урчащий самолетик, который на глазах отставал от их машины. Иван обернулся: в прямоугольнике заднего стекла один за другим вспыхнули четыре парашюта. Он подумал: «Хорошо проснулся — вовремя!»
Иван рисовал парашютики над школьным стадионом — восемь, десять, двенадцать…
В ту поездку, помнится, мать ходила с ним в универмаг — выбирать отцу рубашку. Все вздыхала, откладывала в сторону, просила еще показать. Не из-за денег откладывала, нет! Говорила: «Эта не пойдет… И эта… А ты, Ваня, как думаешь?» Что он думал? Пойдет, не пойдет… Ничего он не думал.
В универмаге ему не понравилось — душно, толчея. Зато понравилось на крепостном валу.
Он долго сидел там, ожидая мать, смотрел вниз и по сторонам. Глазам открывался просторный горизонт, вдоль которого, чередуясь, торчали трубы заводов и небольшие темно-зеленые рощи. Параллельно горизонту, хищно выпустив шасси, шли на посадку самолеты.
Рядом высился собор, окруженный церковками, словно мать празднично одетыми детьми. Вечерело, и собор все время менялся, потому что менялось освещение. Иван с удивлением наблюдал, как собор багровел, коричневел, и тогда проступала вдруг брусничная кладка с белыми черточками спайки между кирпичами. Синие купола спорили с синим же — но по-другому синим — небом. А главный медный купол, как только солнце скатилось за город, потемнел, потускнел, и сам собор тотчас стал черноватеть…
На валу ветер гулял со свистом, а через парк, по дороге к Кремлю, медленно, будто устало, бежали парни в тренировочных костюмах. Они долго разминались у белокаменных палат. Один выжимался на руках, положив ноги на чугунную пушку, что стояла у входа в собор.
И наконец, последний, нижний ярус, где особенно быстро сгущался вечер. Это было городское предместье — низина с небрежно разбросанными по ней разноэтажными деревянными домишками.
Там, под земляным валом, шла терпеливая тихая жизнь. Затейливые лесенки спускались в низину. Мелко расчерченная сеть огородов походила на лоскутное одеяло. Горели костры. Дымилась прошлогодняя ботва. Мужчины и женщины отдыхали, опершись на лопаты. Картошка на зеленой траве… Транзистор рядом…
Иван смотрел и дивился: «Надо же — город, а тоже картошку сажают». Оттуда, снизу, достигал до него почти бесцветный дым, запах которого и тревожил и успокаивал одновременно.
Таким увидел он прошлой весной этот город, в котором предстояло ему скоро поселиться.
…А рубашку-то отцу купили все же. Красивую — в голубую и серую клетку. Отец был доволен. Носил, похваливал. Потом залил мазутом. Мать ругалась.
А м о ж е т, у н и х л ю б о в ь п р о п а л а…
Как же тогда жениться? Заженишься, дети пойдут, и вдруг — любовь пропала…
Иван подумал: а на ком бы он хотел жениться? И вышло — ни на ком, кроме что Таньки Лапиной, да и то любовь к ней у Ивана уже пропала. А ведь было… Было!
…Однажды в фалалеевскую школу приехал фотокорреспондент из города — заснять для газеты лучший класс. Ему назвали Иванов класс. Он вывел всех на стадион и велел построиться в одну шеренгу, а сам отошел в сторону — перезарядить аппарат. Зарядил, повернулся к рябятам — рыжий, веснушчатый, толстый — да как закричит: «Вы что в самом деле! Как построились?!» Никто ничего не понимает — построились в шеренгу, как просил: сначала, конечно, девочки, потом, конечно, мальчики. Чего кричит? Рыжий командует: «Разойдись! Построиться по росту! Вперемежку! Девочка — мальчик! Девочка — мальчик!..» Ребята стоят, мнутся. Он спрашивает тогда тихо, как у больных: «Вы что, никогда так не строились?» Надька Баринова отвечает за всех: «У нас и в заводе этого нет!» — «Ну, так будет в заводе!» — кричит Рыжий и хохочет.
Иван Моторихин, стоя в мальчишеской шеренге, уже прикидывал, как бы ему исхитриться и стать рядом с Танькой Лапиной, чтоб на фотокарточке выйти рядом… И когда все топтались, не решаясь первыми занять места в непривычной шеренге, он поглядывал на Таньку, ожидая от нее — не взгляда, нет! — какого-нибудь — не знака, нет! — движения чуточного… А Танька топталась среди девчонок, хохотала с ними заодно и даже не думала глядеть в его сторону.
Корреспондент рассердился, начал сам ставить в шеренгу. Возьмет мальчишку за плечи — поставит. Возьмет девчонку — поставит. Опять мальчишку…
Что тут Иван пережил! Как быть? Сказать Таньке: «Станем рядом?» Стыдно. Самому стать рядом с ней? Засмеют! Ждать, когда за плечи возьмут?
Пока переживал, и до него очередь дошла. Корреспондент своими железными клещами схватил его за плечи и вставил между Надькой Бариновой и Веркой Пашиной. Да еще отступил на шаг, да еще прищурился: «Как в аптеке!»
Иван вытянул шею и осторожно глянул в Танькину сторону. И вдруг поймал ее взгляд, такой же, как у него — робкий, прячущийся, такой же растерянный. И хотя взгляды их тут же отстранились друг от друга, словно испугавшись своей нечаянной откровенности, он целый день берег в себе это мгновение и ходил удивленный, даже дурной какой-то.
…Парашютики летят над стадионом — синие — красные… синие — красные… синие — красные… Опускаются, покачиваясь, на траву. Освобождаются от своих пут парашютисты. Мягко ступая по траве, шагают по школьному саду между яблонь. Плечи их задевают за яблони — и осыпается с яблонь цвет. Иван Моторихин тоже шагает. Высокий, широкоплечий. На голове гладкий кожаный шлем, на плечах — скрипучая кожанка. Яблони доцветают, на грядках зеленеют какие-то всходы, и Танька Лапина в своей танцевальной юбочке поливает их из лейки. Вода дрожит в воздухе, и Танька открыто улыбается ему, а он ей, и ничего не пропало у них, наоборот — все еще впереди. Они берутся за руки и, медленно, очень медленно ступая, идут по саду, мимо теплицы, за окнами которой много добрых, улыбающихся лиц — не разобрать, кто да кто, — и выходят на главную колхозную улицу, а навстречу им бегут собаки — много собак. Они прыгают, лают, играют друг с другом, ласково виляют хвостами…
Иван оборачивается к Таньке и вдруг видит, что это не Танька совсем, а Галя беленькая! Он хочет выдернуть свою руку из ее руки, но не может, она держит крепко. Он дергает, дергает руку, ему больно — и он… просыпается.
Потер затекшую руку, тупо глядя на школьный план, по которому летели парашюты. Синие, красные…
* * *
Школа, такая раскаленная днем, вздрагивающая от сотен шагов и голосов на переменах, напряженно и где-то глубоко кипящая во время уроков, точно лава под безмятежной поверхностью земли, — школа медленно остывала к ночи, и если прислушаться, если хорошенько прислушаться…
Неожиданное щелканье старых половиц…
Неприметное дневному глазу и слуху пошатыванье и скрипенье усталых лестниц…
Дрожанье утлых стекол в коридоре второго этажа, где их давно пора укрепить гвоздиками, потому что прежние поржавели и выпали…
Старый дом равнодушно хранит в своей долгой деревянной памяти всех, кто когда-то учился здесь. Не их ли шаги, голоса, бездумные движенья вплетены в его неясное ночное бормотанье?
Старый дом, старые скрипы и вздохи, которых годами никто не слышит, кроме школьных сторожей, но сторожа — сами люди старые, они привыкли прислушиваться к себе — к своим собственным скрипам и вздохам.
Школьному дому повезло — в нем заночевал Иван Моторихин.
Он лежал и слушал.
Когда слушаешь ночной старый дом — ни о чем не думай. Ничего и понимать не надо — только слушать, слушать, слушать… И постепенно ты станешь как бы частицей этого дома и, точно капля воды в стакане, будешь испытывать все, что испытывают остальные капли.
А как волнуешься, как замираешь, как ненасытно и напряженно ждешь: вот… сейчас… что-то… скрипнет…
И когда в этом ночном бормотанье прозвучала очень далекая, но ясная и необычайно звонкая нота, Иван сразу определил: это не здесь, это оттуда. «Оттуда» — значит извне.
Днем этот звук раздавался часто, но всегда возникал на фоне сильных голосов дня, а кроме того, был такой привычной его приметой, что никто и внимания не обращал. Только сейчас, ночью, Иван впервые услышал его по-настоящему — в чистоте и полнозвучии, во всей его печально-задумчивой интонации — голос парохода с большой реки. Голос этот прозвучал три раза — и каждый следующий раз в нем прибавлялось печальной дрожи и протяжности.
Надо только представить себе, как это далеко, и мысленно пробежать весь путь от Фалалеева до широкой и неустанно несущей свои воды большой реки, и сколько между ними сел и городков, и сколько людей спящих, и сколько неспящих, и какие они, и о чем думают и чего хотят, от чего тоскуют, и пропала у них любовь или только еще сбудется…
Впервые в жизни так болезненно и ярко он ощутил огромность мира и свою затерянность в нем, и вместе с этим ощущением к нему вернулось состояние одиночества, испытанное несколько раз днем. И состояние это было сейчас таким сильным, словно все дневные порции одиночества, полученные им нынче, сложились вместе. Мать, отец, ступинская школа с Федоровым и Галей беленькой, бабушка и дядя Володя, которого как-то странно было называть дядей, даже про себя… И Андрей Григорьич с его добрым носом и жесткими кудрями, как у Гильома Каля, — все, все были сейчас по одну сторону какого-то водораздела, а по другую — он, Иван Моторихин…
Иван вышел в коридор. Там тускло горела маленькая лампочка и боролись два запаха — уборной и хлорки. Иван подошел к щиту с фотографиями. Стал искать пустое место со следами фотоклея и лохматых обрывков бумаги. Не нашел. Еще раз пробежал взглядом по глазастому ряду — нет. Все места заняты. Тогда стал вспоминать, где же была его фотография… Вспомнил: третий ряд сверху, пятая слева.
На том месте красовалась теперь физиономия Мухиной Ольги, из шестого «б». Челочка, отчесанная от остальных волос тщательно — до ровной белой полоски. Глаза хитрые — лисонька! А рот добрый. Добрый, но тоже хитрый: хитрая Ольга, но добрая. Добрая, но хитрая.
А чувство одиночества не проходило. Наоборот, становилось все острей. И дело не в том, что вместо него тут Мухина Ольга, хотя это тоже по-своему грустно… Нет, не в том дело. Он сам не мог бы ясно объяснить этого чувства, но суть его была в том, что вот — черпнули вы из реки ковшом, а ямки не осталось: река все покрыла. Опять черпнете — покроет, и ровная гладь реки ничем не напомнит о вашем ковше…
Иван снова вошел в кабинет, лег на диванчик, сунул голову в подушку, вдохнул слабый запах дезинфекции, который его еще больше растравил, и наконец заплакал. Все слезы, что копились в нем целый день, а быть может, и дольше, сейчас выливались легко и обильно. Он плакал, не сдерживая себя, не испытывая страха и стыда, — некого было бояться и стыдиться.
А когда выплакался — заснул глубоко, без сновидений. Последнее, что мелькнуло в сонном тумане: рыжеватые, коренастые волчата, тесно прижавшиеся друг к другу в углу сарая…
* * *
Иван проснулся оттого, что кто-то сильно тряс его за плечо. С трудом разлепил глаза — над ним дядя Гурий! Серой бороды на его маленьком лице за ночь стало еще больше. Острый нос, тонкий рот и зеленоватые размытые глазки — все терялось среди ершистой щетины. Даже из ушей она торчала густыми пучками, словно ее туда нарочно запихали.
— Вставай, активист, — прохрипел дядя Гурий, — время.
И тут Иван заметил у него в руке сапоги. Свои собственные сапоги. Но не то главное: он заметил новенькие резиновые каблуки и набойки!
Иван поднял глаза на дядю Гурия. Тот стоял и почесывал свою щетину указательным пальцем. Глазки его совсем сузились, и в них, как показалось Ивану, замерло ожидание.
— Спасибо, — пробормотал Иван и вспомнил, что дядя Гурий не слышит его. Тогда он усиленно закивал: спасибо, мол, спасибо…
Щетина на лице дяди Гурия поползла в разные стороны.
— Носи, активист…
Иван выскочил в коридор, глянул на часы — полвосьмого!..
Он побежал на стадион. В подновленных сапогах бежалось ладно и упруго. Иван чувствовал приятную тяжесть новых каблуков и с удовольствием ставил ногу на пятку.
Утро было тихое, солнечное, безветренное — обещание бодрого, полновесного дня. Иван стоял на самом взгорке, около трибун, и жмурился от солнца. Отсюда было хорошо видно вокруг. И школа, и колокольня за нею, и дорога на том берегу, и поля — горбами, будто волны, а по ним уже ползут трактора… По кромке ближнего поля, что справа, идет узкая пологая дорожка. Это дорожка из Тиунова. У тиуновских своей школы нет, они учатся в Фалалееве. И вот сейчас — подошло время — потянулись тиуновские в школу.
Сначала показалась на дорожке подвода. Мерно потряхивая задом, тянет ее вороная кобыла. Освещенный солнцем бок ее кажется ярко-белым. На подводе — мал мала меньше, с портфелями, сумками, в ярких пальтишках. Подвода движется медленно и почти бесшумно, словно мир еще не проснулся и все происходит в полусне. Чуть слышен скрип колес, да время от времени негромко фыркает Ночка. Так зовут тиуновскую кобылу — Иван не раз кормил ее хлебом и сахаром.
Потом в кадр его зрения — а он все время смотрит в одну точку — вплывают велосипедисты. Именно вплывают и, не обгоняя друг друга и подводы, плавно движутся по тиуновской дорожке.
Велосипедисты едут гуськом, и на солнце вспыхивают спицы, будто искры сыплются с колес. Портфели приторочены к рамам, багажникам. У некоторых вдоль рам еще лопаты привязаны, — значит, догадывается Иван, сегодня работа после уроков. Или березы сажать, или летний баз строить…
Иван представляет себе: вот сейчас велосипедисты доедут до конца тиуновской дорожки, повернут налево, проедут вдоль школьного забора и — в калитку. А школьная калитка хитрая, в нее не каждый на колесах въедет. Калитка эта с такой загогулиной, вроде кармана, так что сначала надо вывернуть руль в одну сторону и тотчас, без промедления, — в другую.
Тиуновские — мастера. Они не спешиваются у калитки.
Тиуновские к самой школьной двери подъезжают и уж там спрыгивают.
Ну, вот и пешеходы показались. Эти группами идут — трое, четверо, пятеро…
Когда идут девчонки, да еще кучно, издали кажется, будто букет плывет по дорожке. Головные платки зеленые, желтые, синие.
И снова велосипедисты.
И снова пешие.
Так стоял Иван Моторихин на взгорке, глядел на тиуновских. Одного даже узнал — по велосипеду: у того на раме ярко-красное кресло приделано, для младшего брата. Но кричать приятеля Иван не стал, а тем более — бежать навстречу. Он твердо решил: ни к чему встречаться. Слишком долго объяснять, зачем приехал да почему уезжает.
На улице, за школой, прогудела два раза машина. А потом еще раз — дли-инно. Иван забрался на трибуну: из-за школы выглядывала серебристая молочная цистерна.
«Ну, пока, Фалалеево. Прощай…»