ДАЛЕКИМ ЗНОЙНЫМ ЛЕТОМ
С тояли душные безветренные дни конца июля, и поселок, и холмы вдалеке, и речка в низине — все дрожало в знойном мареве, и в лиловой солнечной мгле люди куда-то плыли, едва передвигая ноги, а собаки и кошки валялись, будто дохлые, под заборами и мостками, вытянув в одну сторону все четыре лапы. Звуки были приглушены, словно у природы не оставалось сил от зноя, и она раскинулась, смежив глаза, терпеливо, покорно ожидая, когда станет легче.
Паша сидел рядом с дедом, бросив меж колен жаркие руки с набухшими жилами, и слушал, как часто и шумно толкается в ребра кровь.
Дед рассказывал про такое же знойное лето, только очень-очень давнее. Из его рассказа выходило, что то, далекое, лето было как бы его, дедово, а это, нынешнее, — Пашино. В нынешнем лете ничто деда живо не затрагивало, не волновало. А то, далекое, — где и сушь, и безветрие, и даже гусеница вредная на черемухе были такими же, как сейчас, — то далекое лето было деду по-прежнему дорого и ярко. Он жил в нем, как живут в сегодняшнем дне, переживая все, что случилось когда-то, ревниво, взволнованно и деловито.
— Иду я, друг Паша, через лес. Слышу — гудит. А я молодой, веселый, ни черта не боюсь. Гудит — пускай гудит. Иду, посвистываю. Потом все же остановился, слушаю. Гудит! Да как! Печь до неба поставь, дров полную наложи — вот так она и загудит. Пожар! Побежал я. Выбегаю на просеку, гляжу — лошадь привязана. Бьется, копытами землю перепахала, кричит. Подбежал я к ней, смотрю — Чайка, нашего лесника кобыла! Я ее отвязываю, а у нее — слезы на глазах. Во какие! Я кричу: «Корнеич! Корнеич!..» — так лесника звали — не откликается…
Дед рассказывал, как заплыли они с Чайкой в лесное озеро и как пожар подступил к его берегам, а потом, к счастью (для кого, конечно), ветер переменился и в сторону подул — на болото.
— А у меня, друг Паша, голос неузнаваемый с того случая. Раньше был высокий, тонкий, а с той поры хриплый. От переживаний, знаю…
— А Корнеич? — спрашивал Паша.
— Сгорел Корнеич… Да что там Корнеич — две деревни дотла сгорели, друг Паша! Во как ветер подул — кому на счастье, а кому на горе…
— А сейчас может быть такой пожар? — спрашивал мальчик. — Здесь может быть?
— Сейчас? Здесь? — Дед ухмылялся. — Нет! Не может. Разве это сушь? Ерунда, а не сушь. Тогда земля в пыль и камень обратилась. Теперь не та природа, друг Паша…
Мальчик не знал, верить ему или нет. Наверно, так и есть, как дед говорит, только ведь каждому хочется, чтоб и у него хоть раз в жизни было такое же великое и страшное лето…
А потом дед рассказывал, как вернулся в деревню на кобыле, а его уж и не ждал никто. Дед говорил, молодо подбоченясь, с прищуром да щербатой улыбочкой. Видно было, что гордится он своей молодой ловкостью и быстротой, своей удачливостью и везеньем, дорожит своим далеким знойным летом. И в его острых еще, но уже выцветших глазах Паша видел сполохи лесного пожара, в них мелькало порой рядом с веселым — грозное, и у мальчика просыпался тогда меж лопаток легкий холодок.
Дед глядел, усмехаясь, в небо. Там, в глубокой синеве, тихо летал биплан, самолет лесной авиации, — кружил над поселком, над лесом, над озером. Изредка с неба слышался голос: «Все в порядке. Все в порядочке». И вдруг: «Мамаша, ставь щи. Иду домой!»
* * *
Паша просыпается, потягивается, хрустит косточками и, еще не открыв глаза, знает: комната полна солнца. Оно давит на плотно прикрытые веки, пробивается сквозь них, требует: «Открывай! Открывай глаза!» А он еще и сопротивляется потихоньку, не сразу впускает в глаза солнечный свет.
Пробуждение — радость! Большая, сильная радость. Веселым подвижным комком подступает она к горлу, раздвигает грудь, кипит, рвется наружу. В этой радости все: и зябкое огневое прикосновение росистой травы, когда прыгнешь в нее из окна; и душистая прохлада еловой аллеи, по которой он побежит к реке; и упругие солнечные лучи — вот они толкают его в грудь, он чувствует их приятные, мягкие толчки… Все радостно — каждый звук и запах, каждое прикосновение. Звон ведер на улице, стук да бряк умывальника, смех за стеной, звяканье ложечки о стакан.
Видно, дед Лёлин встал… Мальчик представляет себе холодную струйку на костистой дедовой спине и вздрагивает, настолько сильно это ощущение. Каждая клеточка в нем кричит: «Живу! Живу! Живу!»
С бессмысленно-ликующим криком вскакивает он с постели, прыгает по комнате, кидает к потолку подушку, молотит ее кулаками. «Ты что, с ума сошел!» — врывается в комнату бабушка и застывает на месте, задохнувшись от гнева, в который ее приводит всякое нарушение порядка: нечто похожее на гибкую тоненькую рыбу вылетает через окно в сад — мягко, плавно, будто при замедленной съемке.
И вот уже эта рыба плывет по утреннему парку, где каждая травина блестит и сверкает, а каждое дерево и цветок словно только и ждали этой минуты, чтобы выдохнуть навстречу весь накопленный за ночь аромат. Рыба с красной поперечной полоской плывет через парк. Мальчик в малиновых плавках.
…Прикоснуться к шершавому липкому стволу. Обжечься о влажную синюю осоку. Обколоться о густую россыпь хвои на тропинке. Вскрикнуть от боли и, подпрыгивая на одной ноге, отколупнуть от ступни белый острый камешек — на его месте останется вмятина — и снова плыть в густом хвойном воздухе, весело отмечая мелькающие по пути предметы, людей, животных. Плыть, покуда не встанет перед глазами иная, плотная, манящая, среда, и тогда — не останавливаясь, с размаху — ухнуть в нее!
И только выскочишь с выпученными глазами, с широко открытым ртом, только перехватишь каплю воздуха, да так и застынешь на месте: плавно, почти без толчков навстречу тебе движется по зеркальной поверхности голова на гибкой шее. Мокрые блестящие волосы обрамляют лицо, точно занавес сцену, а на сцене еще все неясно, и не знаешь, куда пойдет спектакль — в грустную, в веселую ли сторону… В двух шагах от тебя, внезапно, не меняя безразличного выражения глаз, голова резко уходит в глубину, и в ту же секунду — очухаться не успеешь! — сильные руки хватают тебя за ноги, дергают, и ты, бессмысленно хлопоча по воде ладонями, вполне натурально тонешь.
Каскад воды, шумные брызги — и вот они уже стоят друг против друга, и отплевываются, и хохочут, и Леля говорит:
— Тренируйся, Каша. Вдруг русалка нападет — что тогда? Схватит за ноги и утащит…
Не утащит! Если уж говорить честно, он угадывает ее маневр заранее, и ждет его, и радуется той минуте, когда быстрые пальцы охватывают его лодыжки. Он даже поддается, если уж совсем честно…
* * *
По выходным дачу заполняли взрослые. Они шумели, пили пиво, хохотали над своими анекдотами, стучали костяшками домино, до поздней ночи сидели над картами, и табачный дым колыхался под широким абажуром.
Лелины родители были не похожи на остальных. Оба широкоплечие, коренастые, дочерна загорелые, в белых теннисках, на самом жарком солнце — крутом, палящем — они бегали целый день по теннисному корту, и плотный серый песок шуршал под их спортсменками. Досыта наигравшись, они рядом, бок о бок, шли купаться в быстрой коричневой речке Желтухе, а после долго, очень долго, на ярко освещенной веранде пили чай со смородиновым вареньем.
Мальчик нарочно проходил мимо веранды, останавливался, замирал, не дыша, меж деревьев, и глядел-глядел на них, на взрослых, чего-то ожидая, что-то пытаясь понять, завороженный плавными движениями рук, медленным поворотом головы, чайным дымком, внезапным блеском ложечки, беззвучным движением губ и книжных страниц…
Вот так же он стоял перед аквариумом в магазине «Природа» и тоже не мог оторваться, а когда возвращался в реальный мир, не сразу привыкал к его шуму, говору, запаху…
А еще раньше — вот так же стоял он перед тигриной клеткой в зоосаду, и только помнит, как голова кружилась легко, приятно, радужно от непрерывного мелькания полосатой шкуры за прутьями решетки.
* * *
На дороге от станции к поселку, в кустах, они установили шест. Водрузили на него выдолбленную тыкву. В тыкве проделали отверстия — нос, рот, глаза. Изнутри тыквенная голова освещена свечой. Как только на дороге появляется прохожий, невидимый хор начинает завывать…
Какая-то женщина охает и возвращается обратно. Через минуту она снова появляется на дороге в сопровождении двух мужчин, и слышно, как она оживленно о чем-то им рассказывает… Дьявольский хор завывает по Лелиной команде. В ту же минуту мужчины перемахивают через канаву, тыквенная голова падает, как подрубленная. «Полундра!» — кричит кто-то, и все бросаются врассыпную. В последний момент Паша видит, что Леля заметней всех — на ней свитер с белыми полосами, — и, опасаясь, что ее могут поймать, он нарочно шумит в кустах, чтобы отвлечь внимание. «Вот он, держи!» На мальчика сверху наваливается кто-то тяжелый. Сильная рука хватает его за шиворот, тащит на дорогу. Он вырывается. «Ах, сукин сын!» Железные пальцы стискивают ухо. «Как не стыдно! Хулиган! В милицию его!..» Железные пальцы скручивают, мнут его ухо, будто тесто. Перед глазами вспыхивают и множатся круги. Вырваться невозможно. Подвешенный к собственному уху, он вот-вот оторвется… «Ну, будешь еще?» Ни звука. Прикусил губу. «Хватит! Отпустите его! Он больше не будет!» — «Ну смотри!» Его отпускают. И, смеясь, уходят.
Из кустов на дорогу выскакивают ребята. Впереди Леля. Она подбегает к нему, гладит по голове.
— Больно? Очень больно?
— Что ты, нисколько! — отвечает он, вздрогнув от ее прикосновения.
А ухо пылает и гудит, как большой котел, и дотронуться до него нет никакой возможности.
* * *
Паша носит за ней ракетку, продуктовую сумку, водит велосипед. И все это ему не в тягость и не стыдно, вот что удивительно. Если бы кто-нибудь неделю назад сказал ему, что так будет, он не поверил бы. И когда добродушный Аркадий, играя своими красивыми мускулами, говорит ему: «Ну, чего — пажом заделался?» — он даже внимания не обращает. Однажды только смутился. Пошел за ней следом, а она: «Ты куда? О, господи! Сбегать не дадут». И засмеялась. Он так тогда растерялся, и покраснел, и не знал, куда руки девать, и, чтоб хоть как-то спастись от всеобщего хохота, стал хохотать вместе со всеми.
* * *
Потом она исчезла на несколько дней, пропадала где-то с утра до вечера. Появилась внезапно перед домом, где сидели в тени на скамейке дед с Пашей, раздвинула их руками, села посредине. Некоторое время молчала, насвистывала, разглядывая небо, потом закричала:
— Вот! — Схватила деда и мальчика за руки: — Слушайте! Слушайте!
Над лесом появился биплан. Он медленно и, казалось, неуклюже поворачивал от леса к поселку. Он летел низко, покачивая темно-зелеными крыльями, и из густого полдневного неба внезапно четко донеслось:
— Леля! Привет! Леля! Привет!
— Слыхали?!
Обожгла Пашу счастливыми глазами. Он отвернулся.
— Вот шалая… — пробормотал дед и спутал ей волосы.
— Леля! — донеслось опять сверху. — Леля!
— Чего? — спросила она, и все они трое — на земле — засмеялись.
— Леля, на танцы пойдешь? — спросило небо.
— Пойду! — закричала она, как будто ее можно было там услышать. — Пойду! — И пустилась отплясывать, подкидывая ногами скошенную утром траву. Запахло остро, пряно.
— Ну и ведьма, — сказал дед.
— Ах так! — Она стала хватать охапками траву и кидать в деда, а тот, усмехаясь, оборонялся широкой, голубовато-белой ладонью.
Паша смотрел в небо — провожал глазами лесной самолет. Того уж и не видно было, только попиливал едва-едва мотор в глубине спелого матового полдня.
* * *
— Что нам с девкой-то делать, друг Паша? — спрашивает дед и деликатно кашляет. Он сидит на крыльце и острым ножом снимает кожицу с прута, и она открывается слоями — коричневым, светло-зеленым, нежно-желтым. Кожица скручивается тонкими пружинками, пружинки падают на крыльцо. — Ухажор появился. Дело сурьезное, знаю. Знакомиться придет. А чем угощать будем?
Паша опускает голову, ему неловко и хотелось бы перевести разговор, но не придумать как. И оттого он злится на себя.
* * *
Днем он высмотрел в саду на краю поселка пионы.
Дождался темноты, вышел из дому, спустился с горы в низину, где его сразу охватил влажный и холодный воздух, и спрятался в кустах. Когда погасили огни и умолкли голоса, он перелез через забор, наломал букет влажных пионов и тем же путем выбрался наружу. Он шел по темной дороге, держа пионы под пиджаком, и чувствовал сквозь рубашку их прохладную тяжесть.
Он положил цветы на Лелино окно — в доме все спали с открытыми окнами — и постоял несколько секунд, прислушиваясь. Тишина…
Тогда он пошел к себе, на цыпочках миновал скрипучий коридор и нырнул под одеяло, но тут же спохватился: сдвинулся на кровати так, чтобы ступни были на весу: ноги-то немытые, перепачкаешь простыни — достанется от бабушки!
Перед тем как уснуть, он представил себе весь прошедший день, улыбнулся и подумал: «Хорошо!» И это означало: «Все хорошо». С улыбкой он и уснул, едва-едва ощущая, как приятно щиплет и стягивает ноги после холодной земли, росы и крапивы.
Утром он вскочил с постели, переполненный предчувствием какой-то развязки, словно внутри натянулась живая струна. Чуть дотронешься — она вздрогнет и зазвенит.
Вышел в сад. Услышал голос — мужской, незнакомый. Весь обратился в слух. Встал за углом дома. Машинально ковырял пальцем мох между бревен, машинально следил глазами за жуком, который как-то странно — рывками — двигался по бревну… Незнакомый голос произнес:
— Ну, так что, поедем на Долгое? Это же близко — пятнадцать километров. Пользуйтесь, я сегодня выходной…
— Если признаетесь, поеду… — Это Леля.
— В чем признаться?
— Сережа… (укоризненно). Ну, говорите, когда вы принесли цветы?
Мальчик замер.
— Цветы? — Искреннее удивление в голосе.
— Не притворяйтесь, вот эти. (Пауза, покашливание, растерянный смех.)
— Вы знаете, это как-то странно…
— Угадала! Угадала! По глазам вижу! Признался! Признался!..
— Честное слово, не знаю. Но если вам так хочется… Пожалуйста.
Паша почувствовал, что краснеет с головы до ног. Он хотел потихоньку уйти, но неловко ступил на щепку — она треснула под ногой. Из-за угла выглянула Леля.
— Каша! Иди сюда!
Он пытался вырваться, но она крепко держала его за руку, и чем больше он вырывался, тем настойчивее она его удерживала.
— Каша, ты что? Совсем одичал! Сережа, помогите мне Кашу притащить.
— Какую кашу?..
Симпатичное круглое лицо. Толстые, чуть оттопыренные уши. Крепкие плечи под светлой ковбойкой. Соломенная косая челка на лбу. И взгляд зеленовато-серых глаз — одновременно хитрый и простодушный.
— Познакомьтесь. Это Сережа. Оттуда. — Она показала пальцем вверх и передразнила: — «Все в порядочке, все в порядке…» А это Каша, мой верный приятель Каша, храбрый человек Каша, Каша — мятые уши… Его за уши подвешивали, а он хоть бы что! Посмотрите, Сережа, на Кашу — брови-то у него какие странные — домиком! Я и не замечала раньше!.. — И она расхохоталась.
В эту минуту он ее просто ненавидел. Кривляка, пижонка, дрянь… А он стоит, как дурак, и ковыряет землю большим пальцем ноги…
Выручил летчик, спросил:
— Как зовут?
Отрезал, не глядя:
— Павел.
— Ну, давай знакомиться.
Мальчик ощутил свою руку в широкой твердой ладони, попытался ответить на пожатие, как следует, но при этом так явно напружинился, что летчик не удержался от смеха. Про Лелю и говорить нечего.
— Паша! Дед проснется — скажи: я на Долгое озеро уехала. Слышишь?
— Слышу, — ответил как можно небрежнее и добавил нарочно: — Не спросишься — попадет.
— Что-о? — И пошла, потянув за собой летчика.
Мальчик проводил их глазами и повернулся к окну: пионы стояли на подоконнике в большой стеклянной банке и заслоняли пол-окна.
* * *
Паша вытаскивал из колодца бидон с молоком и слушал разговор у крыльца.
— Мой в сорок третьем погиб, — тихо говорила бабушка, — здесь, под Ленинградом. И подробностей никаких. Вам-то сколько?
— Мне? Семьдесят вроде, — отозвался Лелин дед.
— Значит, мы одногодки с вами. А моему было бы сейчас… шестьдесят семь годочков. Он помладше меня был.
— Три года — это пустяк, — сказал Лелин дед.
— Конечно, пустяк, — подтвердила бабушка.
А Паша подумал: «А у нас какая разница? Пять? Или шесть лет? Разве это пустяк?..»
Он не знал еще, что одно и то же соотношение возрастов воспринимается людьми по-разному в детстве, отрочестве, юности, зрелости, старости… Разница одна и та же, а оценка ее, отношение к ней меняются.
Мальчик охватил ладонями холодный бидон. Хотелось прижаться к нему щекой.
— А моя старуха младше меня на семь лет была, и вот… — Дед вздохнул.
— Царство ей небесное, — сказала бабушка.
«А Сергей? — подумал Паша. — На сколько он старше ее? На семь? На восемь? Нет, это не пустяк…»
Паша открыл бидон и, зажмурив глаза, стал пить большими глотками ледяное молоко. Оно прекрасно утоляло жажду. А кроме того, обладало еще одним удивительным свойством: с каждым глотком дурные мысли исчезали, уступая место хорошим.
* * *
Они сидели на скамейке друг против друга, верхом. Он добродушный, мягкий, широкий, весь такой спокойный и домашний, в распахнутой на груди ковбойке, в синих спортивных брюках. Ничто в нем не напоминало о его профессии, о небе, о самолетах — словом, о том, что в представлении мальчика неразрывно было связано с серыми, стального оттенка глазами, крутым подбородком, строгим профилем… А тут что-то круглое, розовое, и это: «Все в порядочке… В порядке… Грей щи…»
Леля крутилась напротив него на скамейке, порывалась встать, вела себя неспокойно и дерзко. Паша, сидевший на траве рядом с ними, переводил взгляд с одного на другого и испытывал странные, противоречивые чувства. Несмотря на свою простоватость, этот Сергей ему нравился. В нем была спокойная уверенность и щедрое добродушие, которыми так часто отличаются сильные люди. Пашу тянуло подойти, сунуться головой ему под руку, почувствовать тяжесть его ладони на своем плече, бежать куда-то по поручению этого человека…
Но сначала пусть они поссорятся. Да, пусть поссорятся. Он мечтал об этом. Он ждал очередной Лелиной насмешки, колкости, шутки и подзадоривал ее про себя, и высматривал на лице Сергея следы обиды, и злился, что тот непробиваем: благодушная улыбка не сходила с его лица.
— Сережа, — говорила она, — почему вы такой сонный?
Он добродушно пожимал плечами.
— Больше не поеду на вашем мотоцикле.
— Почему?
— А заснете за рулем — и врежемся.
— Честное слово, не засну! — уверял Сергей.
— Ну вот, все понял буквально. Вы совершенно лишены чувства юмора.
Сергей улыбался широко и застенчиво, и на лице его можно было прочесть примерно следующее: «Я ж не виноват. Какой есть, такой есть. Не притворяюсь». И еще во всем его облике было терпение взрослого по отношению к ребенку, который лезет на руки, мешает, а прогнать его нельзя — ребенок ведь! Прогонишь — заплачет. Надо терпеть.
— Сережа, вы зануда. Хоть бы возразили, поспорили…
— А зачем?
— Как зачем? Скучно! — Она взяла с земли острый камешек и провела поперек скамейки черту. — Вот граница. И не смейте ее переступать!
Сергей внимательно слушал ее, склонив голову и спокойно скрестив на груди большие руки.
— Ну что вы за человек! Дисциплина ходячая!
Он, все так же улыбаясь, положил правую ладонь на скамейку, и Паша поразился, какая эта ладонь широкая! Медленно двигалась она к запретной черте. Леля, озорно прищурясь, выставила навстречу худенькую загорелую руку.
— Ну, смелее!
Сергеева ладонь остановилась у черты, замерла.
— Ну!
Ладонь пересекла границу. Лелины пальцы выталкивали ее обратно, и та сначала сопротивлялась, а потом стала уступать — мальчик видел: Сергей нарочно уступал, как уступают ребенку в борьбе.
— Ах, так вы нарочно уступаете!
Она тряхнула головой, волосы осыпали лицо. Она с силой ударила кулаком по Сергеевой ладони. Паша вздрогнул. От нее всего можно ждать. Он с сочувствием поглядел на Сергея.
— Слышите, не смейте уступать! — крикнула Леля.
Сергей вздохнул и посмотрел на мальчика, словно ища его поддержки. Тот опустил глаза. Тогда Сергей сказал: «Ну, ладно» — и прикрыл своей ладонью ее ладонь так, что той совсем не стало видно. Леля дернула руку. Сергей не отпускал. Она снова дернула. Ни в какую. Паша видел, как она прикусила губу, и с внезапно возникшей тревогой наблюдал эту безмолвную борьбу. Леля тянула руку, выворачивала ее, упиралась ногами в землю, пыталась освободиться внезапным рывком — Сергей не двигался. Он сидел, точно глыба, и невозмутимо смотрел на нее. «Ты этого хотела, — казалось, говорил его взгляд, — вот и получай…»
Паша не отрываясь следил за этой борьбой, и к чувству тревоги внезапно примешалось чувство неловкости, словно он присутствовал там, где не должен присутствовать, и надо бы встать и уйти, но это обязательно привлечет внимание и будет стыдно. Значит, надо сидеть…
Наконец она выдохнула:
— Пусти!
«Пусти», а не «пустите», отметил про себя Паша.
Сергей перестал улыбаться и поспешно освободил ее руку. Леля резко встала и, помахивая рукой, пошла к колодцу. Сергей поднялся следом.
— Простите, но вы сами…
Она молчала. Загремело ведро.
Паша смотрел на пустую зеленую скамейку с четкой белой линией посередине. Он представил себя на месте Сергея и, протянув руку, провел ею по шершавой поверхности скамейки. Задержал руку на тонкой пограничной линии, представил себе, как сильно и резко вырывается из-под его руки ее рука, и подумал: «Что же делать? Отпускать? Или не отпускать?»
Он не мог ответить на этот вопрос.
* * *
По ночам Паша внезапно просыпается и долго, неподвижно лежит на спине, слушая ночные поезда. Они идут часто, и кажется, что совсем близко, хотя до станции полчаса ходу. Ночью в тишине все расстояния сокращаются. Вот, тонко свистя и дробно постукивая по рельсам, мчится пассажирский, оставляя за собой длинный звуковой след. Вот, грузно оседая на рессорах и мелко-мелко пыхтя, идет с Ладоги груженный камнем товарняк. Иногда ритм его сбивается, и тогда земля грозно вздрагивает и дом, в котором спит Паша, тоже вздрагивает. Особенно же много шуму от порожняка, идущего из Ленинграда. Порожняк останавливается на станции, ждет встречного, и Паша все не засыпает, все ждет: вот сейчас грохнет, звякнет, стукнутся друг о друга буфера шаланд, цистерн, платформ — и пойдет перестук на всю округу!.. Стихнет — тогда и засыпать можно.
Слушая ночные поезда, Паша воображает себя на каждом из них — то машинистом, то кочегаром, то пассажиром. Он переживает сейчас свои будущие странствия и видит их так ярко и отчетливо, словно у него уже была какая-то предыдущая, до отказу заполненная событиями жизнь, а теперь он ее лишь вспоминает. На самом деле он вспоминает будущее, как ни странно это звучит. Он живет будущим. Предвкушает его.
Особенно часто он видит себя в поезде дальнего следования офицером-пограничником. Он едет к месту нового назначения, на дальнюю-предальнюю границу. Он видит себя загорелым, ладным, широкоплечим, сдержанным, насмешливым, снисходительным, веселым, удачливым… Слушанье ночных поездов легко и незаметно переходит в сон, а оттуда — опять в явь.
В этих ночных полуснах-путешествиях обязательно участвует Леля. Собственно, все так подсознательно складывается, чтобы в какой-то момент, не раньше и не позже, она появилась. Особенно приятно представлять себе, как она садится в поезд на какой-то станции, и, конечно, именно в его вагон, и, конечно, в его купе. Садится напротив и не узнает. (А он-то ее сразу узнал!) Проводница приносит чай в больших гладких стаканах, прямоугольные пакетики сахара, сухари… Они пьют чай, рассеянно и бегло поглядывая друг на друга, как случайные попутчики. А потом он внезапно говорит: «Здравствуйте, Леля…» Она вспыхивает: «Откуда вы меня знаете? Кто вы?» Он называет кой-какие подробности того далекого знойного лета, но так, чтобы она не сразу догадалась. Надо помучить ее как следует. Это ведь так забавно — сказать: «Я вас знаю, а вы — меня» — и глядеть, как человек ломает голову и густо краснеет, потому что стыдно ведь: тебя помнят, а ты — нет…
И вот он видит, как она улыбается жалко, растерянно, и защитная маска равнодушия, которую обычно люди надевают на себя среди посторонних, вдруг падает, и он видит ее обезоруженное лицо. И тогда он, такой красивый, такой недоступный, весь в скрипучих ремнях портупеи, с гладко выбритым лицом и, быть может, с пробивающейся на висках сединой, но седина — это не обязательно, — он, мягко улыбнувшись, говорит: «Ну, так я Паша». И в глазах ее — а он будет в упор смотреть на нее, — в глазах ее отразится удивление, и восторг, и горечь, и боль о далеком знойном лете, которого никогда не вернешь…
Дальше ему неинтересно воображать. Главная, важнейшая — вот эта минута: «Я Паша…» — «Неужели Паша?..» Удовлетворенный, отмщенный, великодушно простивший эту бедную пристыженную женщину, вволю налюбовавшийся своим триумфом и собой, элегантным суховатым офицером, он засыпает ясным юным сном.
* * *
— Леля, — говорит он тихо. — Леля…
Она улыбается, склонив голову, и ждет, не задавая глупых и насмешливых вопросов, как это было бы в жизни. Здесь, в его воображении, она все понимает, все! Она понимает, как ему нравится произносить ее имя.
— Ле-ля! Ле-ля!
— Да.
— Хочешь посмотреть ласточкино гнездо, Ле-ля?
— Хочу.
— А раков ловить пойдем? Я место знаю. Ле-ля!
— Пойдем, — кивает она.
— А костер будем жечь?
— Будем.
— А картошку печь? Ле-ля!
— Да, — кивает она, — конечно…
— И ты не будешь больше звать меня Каша?
— Не буду, ни за что!
— Только со мной будешь дружить? Ле-ля…
— Только с тобой!
* * *
Паша лежит в высокой траве за спортивной площадкой и прислушивается к ее шуму. Он любит находить в этом шуме Лелин голос, вытаскивать его, словно ниточку из запутанного клубка, где чего только нет: смех, крики, свист, велосипедные звонки, стук пинг-понга, глухой удар по большому резиновому мячу, звонкая встреча ракетки и волана…
Паша вытягивает ее голос из клубка и подносит к уху, и вслушивается, хотя слов не разобрать. Потом вдруг ниточка пропадает, голос исчезает в общем шуме, и мальчик начинает гадать: ушла, домой позвали, или Сергей приехал?.. Однако мотоцикла не слышно…
Паша еще раз с напряжением вслушивается и, по-прежнему не находя ее голоса, вскакивает и бежит. Лавируя между деревьями, он выбегает на тропинку и в разноцветной толпе сразу находит ее — в синих джинсах, в тельняшке с закатанными рукавами она играет в бадминтон с какой-то незнакомой девочкой в белой футболке. И с первого взгляда видно, что эта беленькая играет в сто раз лучше, свободнее, легче. Она выигрывает с большим перевесом. Любо-дорого посмотреть, как она финтит, как режет. Леля нервничает, мажет из отличных позиций, она даже кричит на судью — а какой уважающий себя человек будет кричать на судью? Паше и жаль ее, и стыдно за нее, так стыдно!
Ну вот и проиграла.
— Еще будешь? — спрашивает беленькая.
— Нет, ногу ушибла… — И уходит в сторону, потирая ногу, а мальчик понимает: это хитрость, и скорей всего не ушибла ногу, а просто так легче перенести свой проигрыш. Вроде как оправдание ему найти. И он улыбается своей догадке…
— Чего улыбаешься, Каша? — говорит она тихо. — Рад, что проиграла?
«Как ты могла такое подумать! Как тебе в голову пришло?.. Да он… Да если б ты знала!..» Но разве такое скажешь вслух! И он говорит что попало, первое, что в голову приходит, лишь бы не молчать:
— Гляди, я шишку могу съесть…
И тут же, на ее глазах, подымает с земли зеленую сосновую шишку, надкусывает и начинает жевать…
Она нетерпеливо машет рукой. Хочет пройти мимо. Тогда он говорит:
— Я и кору могу…
Отламывает с ближайшей сосны кусок красновато-коричневой коры с белыми прожилками и — в рот.
— Каша, ты что, очумел? — Она смотрит на него с досадой.
Он видит, что привлек всеобщее внимание, что на него смотрят с любопытством и отступать ему некуда, и хотя уже стянуло рот и в горле першит, он срывает с кустика листья и с хорошо разыгранным удовольствием начинает их поедать… «Каша с ума сошел!» — кричит кто-то, а мальчик для пущей потехи корчит из себя шута, кривляется, бегает на четвереньках, рвет губами какие-то цветочки… Все кругом хохочут. Кроме нее. И это ужасно. Ведь ему только одного и надо — чтобы она засмеялась. Нет, не смеется, смотрит на него брезгливо и говорит:
— Ты просто дурак. Иди выплюни, — и тут же оборачивается, потому что на всю площадку раздается треск мотоцикла.
Сергей, шагающий от дороги, наверно, видит их лица. Ее — светлое, протянутое к нему, как ладонь. И его — жалкое, багровое, с зелеными губами и полными слез глазами.
А может быть, Сергей и не успевает этого разглядеть, потому что мальчик тут же срывается с места и бежит — через парк, напролом, к ручью — и там долго сидит под берегом, и плюется, и подбирает губами быструю золотистую воду.
БЕЛАЯ ДВЕРЬ В АКТОВЫЙ ЗАЛ
В конце школьного коридора — большая двустворчатая дверь. Молчаливая, ярко-белая, она вечно заперта, а на высоте, недоступной для первоклассника, укреплена на двух блестящих винтах синяя стеклянная табличка — «АКТОВЫЙ ЗАЛ».
Об эту дверь разбивается волна перемены. Набежит, ударится со всей силой и отхлынет, а дверь — непобедимой громадиной стоит себе, не шелохнется.
Первоклассники, точно головастики в пруду, кишмя кишат в длинном коридоре, такие одинаковые в своих синих сатиновых халатиках и толстовках. Над сатиновым морем, словно маяки, возвышаются учителя. Их задача, чтобы все двигались прямо, по фарватеру, по часовой стрелке, конечно, и чтобы при этом — никакой свалки, драки, беготни.
Первоклассник устроен просто. Он хочет туда, куда его не пускают. В том числе и в актовый зал. Даже к двери в актовый зал его не подпускают. И поэтому он туда все время стремится.
И вот какая придумана у первоклассников игра. Наперегонки, через весь коридор, сквозь плотную толпу прорваться. В пыли, в поту, чуть дыша, добежать до нее, до желанной, до большой белой двери. Первым повиснуть обеими руками на массивной круглой блестящей медной ручке.
Вот радость!
А сколько препятствий на пути к ней! Одному подставят ножку, другой застрянет в густой толпе, как рыбешка в мелкоячеистой сети, третьего остановит цепкая рука дежурного учителя…
Ну, а если добежал, ухватился и повис, оглашая коридор победным криком, думаете, все? А сколько таких же бежит следом, боже ты мой! И тут начинается самое драматичное — борьба за медную ручку, за то, чтобы на ней повисеть. Ах, какая тут куча, какой ком катается около заветной двери, как он пыхтит, как дышит, как гогочет, как ревет! И тогда все учителя, сколько их есть в длинном коридоре, бросаются в ту сторону, разгребая себе руками дорогу. Вот они добираются наконец и в четыре, в шесть, в восемь рук, пыхтя, негодуя, багровея от натуги, разбирают, растягивают, раздирают плотно сросшийся, сбившийся, сцепившийся ком.
А его, между прочим, и трогать не надо. Он сам разлетится в стороны, взорвется, как бомба, и осколков не соберешь — только дай срок. Как затрезвонит — сначала на первом этаже, а потом, все выше, выше — неистовый школьный звонок, этот ком точно ветром сдует! А на полу, у двери в актовый зал, останется сиротливая чья-нибудь пуговица, вырванная с мясом — вот вам и доказательство, что безобразие все-таки имело место. Подымайте теперь эту пуговицу и идите с нею по классам (первый «а», первый «б», первый «в», первый «г», первый «д»), идите искать того, чья она, пуговица…
Вы их сразу увидите — потных, жарких, лохматых, с шальными глазами, с потеками грязи на лице. Их отличает от всех остальных выражение безудержного счастья, упоения борьбой з а б о л ь ш у ю м е д н у ю р у ч к у в е ч н о з а п е р т о й д в е р и в а к т о в ы й з а л.
Сейчас их будут стыдить, ставить в угол, отправят умываться, врасплох зададут вопросы, потребуют дневник, но наступит перемена, и они снова побегут к заветной двери и снова сплетутся в яростный ком.
Я это знаю, потому что я сам первоклассник. Я сам все это изведал. Я знаю, как вкусна после перемены холодная вода из-под крана, с таким ржавым железным привкусом. Откроешь кран — и боком-боком под него, и глотать-глотать, не замечая, как стекает по подбородку, на рубашку, за шиворот… А потом — намочить стриженую голову. Сразу станет легче.
…Я первоклассник, и мне не дает покою дверь в актовый зал. Я никогда не видел ее открытой. Слова «актовый зал» звучат для меня: «А-а-а-актовый зал!». Певец делает рот колечком: «А-а-а-актовый зал!..» И круглые, блестящие буковки, как мыльные пузыри, дрожат в воздухе.
Нет, кое-что мы все-таки знаем про этот актовый зал. У Жоры Венчика брат-шестиклассник, и он т а м бывал. На вопросы: «Что? Как?» — он отвечает: «Окна — во! Потолок — во!» Так что кое-что мы знаем, но этого «кое-что» так мало, что лучше совсем его забыть и придумать все самому, с начала до конца. Я и придумываю. Я придумываю так, что за большой белой дверью, если ее распахнуть, начнется дорога, такая длинная-длинная солнечная дорога, исполосованная тенями, вроде как на даче в Мельничном Ручье, дорога, где так сильно пахнет к вечеру расплавленной за день смолой… Только моя дорога длиннее, гораздо длиннее, и по ней можно бежать, бежать, бежать — без конца.
И вот наступает этот день. Как всегда в таких случаях — неожиданный. Он и должен начаться плохо, так плохо, чтобы казалось, будто ничего хорошего сегодня произойти уже не может. И тогда то, что все-таки произойдет, произойдет вопреки всему и будет втройне радостью, вчетверне чудом.
На второй перемене я три раза попадаюсь на глаза жилистой остроплечей физкультурнице в полосатой футболке — черная — белая — черная — белая… Физкультурница хватает меня за плечо цепкими пальцами. Мне больно. От нее головокружительно пахнет табаком и физкультурной раздевалкой. Я испуганно смотрю в ее глаза цвета дождевой тучи, обрамленные короткими черными прямыми ресницами. Я вижу, как быстро-быстро движутся ее крепкие обветренные губы, как вздувается на шее голубая жилка. Наконец из коридорного гуда вырывается: «Бегать по рекреации!.. Категорически!.. Фамилия?.. Запомнил? Рекреация! Бегать нельзя!» Длинным желтым пальцем она показывает пределы, в которых я могу двигаться. Я киваю. Она выпускает мое плечо, и словно пружина освобождается, — я отлетаю прочь! И тотчас с размаху лечу на пол. Кто-то громко плачет рядом. Сбил с ног. Мне и самому больно, но прохлаждаться некогда, удрать бы скорей. Я барахтаюсь в чьих-то ногах, вскакиваю, пытаюсь бежать и снова — эх, не повезло! — снова чувствую на плече твердые, как железо, пальцы. «Опять бегаешь по рекреации!.. — Она называет мою фамилию. — Девочку с ног сбил!.. — Она называет мою фамилию. — Видишь, девочка плачет?.. Идем к завучу!..» — И она еще раз называет мою фамилию.
Физкультурница неумолима. Она ведет меня сквозь туман, направляя властной рукой. Нет-нет, все что угодно, только не завуч!..
Звонок. Спасительный звонок, как порыв свежего ветра, уносит и туман, и жесткую руку с плеча, и меня самого уносит. Подхваченный сильным потоком, я лечу по коридору, врываюсь в класс, бахаюсь на парту. Всё.
Нет, не всё. Тихая, легкая наша Людмила Петровна, плывущая по классу, будто ладья, с пышной русой косой через плечо, самая красивая и самая молодая в школе, насупившись, смотрит на меня. И по тому, как движутся ее густые брови, как морщится ее гладкий высокий лоб, я вижу: на щеках моих — черные потеки, ворот рубахи распахнут, верхней пуговицы нет, дышу я как паровоз и к уроку у меня ничего не готово.
Людмила Петровна смотрит с жалостью и досадой. «Иди умойся». Я покорно иду из класса и думаю о том, что жизнь моя станет теперь невыносимой, потому что я вынужден скрываться от физкультурницы, а куда скроешься — завтра ее урок! Ах, что там, скрывайся не скрывайся, фамилию мою она знает, и теперь жди самого худого: на следующем уроке откроется дверь, войдет завуч, все встанут, и только один я буду знать, зачем он вошел…
У нашего завуча очень трудное имя-отчество. Такое трудное, что нам его говорили по складам, и писали на доске, и снова говорили, а мы все равно не запомнили. Не то Шухнарьян Шухнарьянович, не то Забельзан Забельзанович, не то Зангезур Зангезурович, не то Занзибар Занзибарович… Нет, Занзибар — это остров. А впрочем… Одно я помню твердо: имя и отчество звучат одинаково.
Ну вот, назовет он меня по фамилии, а я? Как я назову его, если понадобится? А ведь может понадобиться. И я уже слышу: «Ты что, такой-то, не знаешь, как меня зовут? Учишься, такой-то, в школе и не знаешь, как зовут завуча? Нет, такой-то, этого я не потерплю. Пускай придут твои родители и…» Вот тут фантазии моей не хватает. И… И… Что «и»? Что-нибудь худое, конечно.
И по дороге в уборную, и под краном, из которого хлещет ледяная, пахнущая хлоркой вода, я все пытаюсь вспомнить: Курагор Курагорович?.. Брамапут Брамапутович?.. Нет, не то. Помню только: странное, неслыханное, диковинное… Вода попадает мне за ворот, я вздрагиваю, гогочу, и голос мой гудит звонко и кафельно, и отчего-то становится легче. Даже веселей.
Встряхивая мокрой головой, шагаю обратно. Коридор — рекреация! — лежит передо мной непривычно тихий и пустынный. Только далеко где-то барабан, что ли: тра-та-та-та… И еще: длинь-длинь-длинь… Непонятно. Длинь-длинь…
Я медленно взмахиваю крыльями и бесшумно лечу над коридором, отдыхающим от сотен ног, над истертым, истоптанным паркетом, лечу, вытягивая клюв и гортанно крича: «Ре-кре-ация!.. Ре-кре-ация!..» Разумеется, я кричу про себя, но с большей охотой я кричал бы вслух, тогда получился бы настоящий ворон. Я подлетаю к самой двери в актовый зал, дотрагиваюсь до нее клювом, цепляюсь когтями за медную ручку и повисаю на ней…
Длинь-длинь-длинь… Совсем рядом. Я упираюсь ногой в другую створку двери и… плыву. Плавно, медленно. Это невероятно, невозможно, неправильно — как хотите, — но дверь движется, и я плыву на ней! Без скрипа, без стука она отворяется наполовину и замирает. Я отпускаю ручку и робко, с бьющимся сердцем, заглядываю в зал.
Первое ощущение — ослеплен! Жмурюсь сильно-сильно, так, что становится жарко глазам, а внутри глаз мелькают фиолетовые зайчики. Открываю глаза. Свет. Огромное белое пространство, полное яркого солнечного света. Такого густого, что кажется, его можно мять в руках, и лепить из него тугие желтые шары, и кидать их вверх — вот так! Вот так! Вот так!..
Длинь-длинь-длинь… Я вижу широкую сцену, а на ней — кружком сидят ребята в белых рубашках, в красных галстуках. Четверо… Нет, пятеро. А вот и шестой — спиной ко мне.
У одного труба в руках. Другой с барабаном. Третий держит мандолину. Четвертый — большие медные тарелки. Пятый — длинь-длинь-длинь — ударяет деревянными молоточками по металлическим пластинкам. Это ксилофон, я знаю. А шестой… Шестой подымает палочку.
Оркестр!..
Подхожу ближе, на цыпочках, но паркетина встрескивает под ногой. Дирижер резко, через плечо оборачивается, и я вижу девятиклассника Мишу Гуревича — мелкокудрого, белозубого, верхний ряд зубов у него кривой и теснится, один лезет вперед другого, словно их там больше выросло, чем положено, и места им не хватает. Миша смотрит на меня, приоткрыв рот в улыбке, и зубы его сверкают, а короткие курчавые волосы дымятся от солнца. Я улыбаюсь в ответ, хотя знаю: улыбка не ко мне, она появилась раньше, чем я вошел.
Пауза. Миша смотрит на меня. Я улыбаюсь невпопад. Музыканты тихо пробуют свои инструменты. Бом-бом-бом… Тра-та-та-та. Длинь-длинь-длинь… Тэннь!..
Кончилась пауза. Миша отворачивается и взмахивает палочкой.
Никто не знает первоклассника, никто не хочет его знать, никого он не интересует, зато первоклассник знает многих, а интересует его — всё. Первоклассник знает Мишу Гуревича — председателя совета дружины, дирижера шумового оркестра, чемпиона школы по шахматам. Первоклассник, где бы ни встретил он Мишу, проводит его влюбленными глазами. Но что Мише Гуревичу до какого-то гологолового, вечно шныряющего под ногами, хрипло орущего, сопливого первыша!..
Миша взмахивает палочкой. И в бряке, стуке, звяке, звоне я сразу угадываю: «Братишка наш Буденный, с нами весь народ…» Я знаю эту песню! «Приказ голов не вешать и глядеть вперед…» Трубач замечательно ведет мелодию, встряхивая белой челкой! «И с нами Ворошилов, первый красный офицер…» А мандолина, мандолина вторит напряженной дрожью… «Сумеем кровь пролить за СССР!..»
Песня свободно раскатывается по залу, уходит вверх, к белому лепному потолку, где сверкает огромная хрустальная люстра, а я всей грудью вдыхаю какой-то особенный, легкий, бегучий воздух актового зала. Высокие овальные окна нижнего ряда закрыты. Верхние окна, словно иллюминаторы, круглые. Один иллюминатор распахнут. И вот я своими глазами вижу, как в этот иллюминатор влетает птица и, сделав круг над залом, садится на люстру…
Разве такое забудешь?
Разве утерпишь, чтоб не рассказать кому-нибудь?
Я рассказываю про все про это Жоре Венчику.
А надо знать Жору Венчика. Надо видеть его высокие алые щеки, этакие пышные булочки, которые почти прикрывают карие Жорины глаза, ярко поблескивающие из-за красных горушек, покрытых белым пушком.
Повторяю, надо знать Жору Венчика. Он все время бежит, кипит неистово. Он и за партой бежит. На бегу Жора успевает читать, и читает все подряд, и каждый день врывается в класс, вскакивает на парту и кидает нам, как подарок, новое удивительное слово. «Кэб! — кричит Жора. — Эшафот! — кричит Жора. — Кузина!»
Я не слышал, чтоб у кого-нибудь эти незнакомые слова звучали так прекрасно, звонко, радостно, как у Жоры. Жора наслаждается словом — его рокотом, треском, шипом, свистом. Он не гусарит — вот, мол, что я знаю. «Корпия! — кричит Жора. — Дельта!.. Вассал!..» И красивые эти слова открывают классное утро. Жора настраивает утро, как настраивают рояль.
И вот мы с Жорой Венчиком — после уроков, когда коридор пуст и все уже в раздевалке, а мы благополучно отсиделись в классном шкафу, — мы с Жорой открываем дверь в актовый зал. Мы открываем ее вместе, вдвоем, мы разом тянем за медную ручку и вместе, тесно прижавшись друг к другу, входим…
Никого. Оркестр ушел, оставив на сцене сдвинутые в кружок стулья. И кажется, будто они, степенно поскрипывая, обсуждают в безлюдной тиши всякие свои важные вопросы. Когда вернутся музыканты, какой замечательный дирижер Миша Гуревич и какая будет завтра погода…
Жора Венчик вспрыгивает на сцену. Я за ним. Жора надувает свои и без того круглые щеки. «Во!..» И делает руками широкий круг.
Жорино «во!» взлетает к потолку, поселяется ненадолго в блестящих висюльках люстры и падает легким звоном вниз, туда, где двумя сомкнутыми колоннами по залу шагают стулья, а между ними, в проходе, простерся широкий, словно улица, красный ковер.
«Во!» — швыряет Жора на всю длину зала. И это «о-о-о!» летит, точно обруч от серсо.
Жора сверкает глазками, делает стойку, возвращается на ноги, хлопает в ладоши — кр-рак! — будто ореховая скорлупа лопнула — и кричит во всю ширь великолепного зала: «Кэб!» Точно копье брошено в цель. «Кэб!» Пауза. Наслаждение, которого не передашь словами. Зал возвращает нам тысячу копий! «Эшафот!» Ф-о-от… Будто тысяча кораблей разом покидает порт. «Кузина!» Кто-то мрачный гулко зовет Зину…
А если вместе? Вот так: «Гурман!.. Лафет!.. Маэстро!.. Эскулап!»
Особенно здорово, когда посылаешь одно слово вдогонку другому. Тогда они сталкиваются где-то в центре зала, раскалываются на части, а потом слепляются как попало, странно, диковинно, ни на что не похоже…
А дальше, в одно неуловимое мгновение, мы с Жорой кричим: «Алебарда!!.» В дальнем левом углу зала внезапно возникает маленькая дверца. Оттуда появляется человек. Жора Венчик исчезает. Непостижимым образом, как в мультфильме. Вжик — и нету!..
И вот я стою один на сцене, на самом ее краю, и уже не слышу, как возвращается ко мне «алебарда». Взгляд мой и слух мой прикованы к человеку, который ступил на красный ковер и чуть вразвалку, мягко, неторопливо приближается ко мне. И сначала я догадываюсь, а потом отчетливо вижу: з а в у ч! И хотя у меня еще достаточно времени, чтоб убежать, и, конечно, он меня не догонит, и тем более не может узнать меня, раз он меня не знает, — я не двигаюсь с места, потому что ноги мои приросли к полу. Все ближе и ближе подходит седой человек с горячими, навыкате глазами.
— Здравствуй, — говорит он мне. — Почему не отвечаешь? — говорит он мне. — Э, да у тебя язык отнялся, бедняга! Неужели я такой страшный?.. — Он вытягивает нижнюю губу, в раздумье покачивает головой, прикрывает глаза выпуклыми желтыми веками.
Я открываю рот, я хочу поздороваться, я очень хочу поздороваться, но со мной что-то случилось, — наверно, и правда язык отнялся, и, представив себе этот кошмар, я немею окончательно.
Завуч крепко проводит рукой по лицу сверху вниз, как делают взрослые, чтобы снять усталость, и я вижу, что рука у него тоже седая.
— У тебя звонкий голос, — говорит завуч, — очень звонкий. Я услышал его во-он там. — Он показывает пальцем себе через плечо. — Куда же девался твой звонкий голос? Мне показалось или ты пел? Конечно, пел. Иначе, зачем залезать на сцену. Скажи, ты пел? Ну, ясно, по лицу вижу — пел. Спой-ка мне что-нибудь…
Бедная моя голова совсем кругом пошла!
А завуч садится на стул в первом ряду, прямо напротив меня, устраивается поудобнее, кладет ногу на ногу и, покачивая большим черным ботинком, ждет.
Мы молчим. Долго молчим. Я — втянув голову в плечи. Он — устало полуприкрыв веки. Молчание накапливается, как гроза, и слезы уже вскипают где-то за ушами и вот-вот брызнут прямо в завуча. А где-то — но где? — притаился Жора Венчик, ему хоть бы что. И над всеми над нами — холодный, как зимнее небо, равнодушный актовый зал.
Завуч качает головой.
— Ай-я-яй, ну как тебе не совестно. Завуч, почтенный человек, седая голова, десять минут ждет твоей песни, а ты…
Я слизываю языком первую слезу. Если он видит по моему лицу, что я пел, так почему он не видит, как я сейчас мучаюсь! Ведь у меня язык отнялся!
— Ну ладно, — говорит завуч, — я понимаю, это бывает. — Он тяжело подымается. — Если ты захочешь поговорить со мной, приходи в кабинет. В любое время приходи. Ты только скажи: «Я тот мальчик, который пел один в актовом зале и которого ждет Исидор Исидорович». И тебя сразу пропустят. Только не забудь: Исидор Исидорович. А то многие забывают… Ну, а я уж тебя не забуду. Не каждый день встречаешь человека, который поет один в таком зале. Ты первоклассник? — Я кивнул. — Первоклассник… — Завуч вздыхает. — Ученики с годами как-то глупеют, а первоклассники, они умные люди…
Завуч уходит в ту же дверь, из которой появился. Уходит, ни разу не обернувшись, так и не сказав двух слов, которых я безропотно ждал: «Н е м е д л е н н о в о н!» Он думает, что я пел. Если б он знал, что я просто кричал!..
Откуда-то раздается голос Жоры Венчика: «Ушел, да?» Я оглядываюсь, смотрю под ноги. Рядом — какой-то деревянный козырек. Оттуда выглядывает Жорина голова. «Суфлер!» — вкусно произносит Жора и, блестящие его глазки вспыхивают еще ярче.
* * *
…И вот я, взрослый человек, издалека гляжу на себя, первоклассника. Мне уже порядочно лет, и я кое-что понимаю теперь из того, чего раньше совсем не понимал. Я понимаю, что когда-то сделал большую, очень большую глупость, непоправимую ошибку — не пошел к Исидору Исидоровичу. Ни назавтра, ни через день, никогда. Я ведь думал как: «Хитрый, заманивает…» Кабинет завуча представлялся мне камерой пыток. Заманивает… Приходи, поговорим… Э, меня не обманешь! Нашли дурака! Чтоб сам, своей волей, к нему в кабинет?.. Да где это слыхано!..
К сожалению, я так был устроен в то время, что не мог поверить завучу. Я не верил в серьезность его приглашения. Я не верил, что взрослый может всерьез говорить с мальчишкой. Что он всерьез х о ч е т с ним говорить.
Сколько раз потом, сталкиваясь с разными людьми, я незаметно вглядывался в них, пытаясь разгадать одну и ту же тайну: шутит или всерьез? Боялся пропустить, упустить того, кто всерьез. Люди не так уж часто относятся друг к другу всерьез. Чаще — в шутку, как это ни странно.
Все это я понял не сразу, и, наверно, не понял бы так резко, не случись еще одна встреча с актовым залом — последняя.
…Шла война. И перешагнула уже через первую свою, самую страшную зиму. Мы с мамой остались вдвоем. Мама работала, а в свободное время с концертной бригадой медработников выступала в госпиталях города — пела. Она и меня брала с собой, потому что после концерта артистов всегда кормили. А чтобы никто не сказал и даже думать не посмел, что я даром съедаю свой обед, моя щепетильная мама заставила меня выучить несколько песен, упросила нашего аккомпаниатора, слепого баяниста дядю Васю, прорепетировать со мной и добилась, что меня включили в бригаду.
Я понимаю, что маленький худенький мальчик, поющий «Буря мглою небо кроет…», или «Ты жива еще, моя старушка…», или «Гремя огнем, сверкая блеском стали…», — что этот мальчик привлекал раненых бойцов не пением, а просто всем своим несчастным блокадным обличьем. Глядели на него и вспоминали своих…
В один из пронзительно-ветреных весенних дней мы пришли в большой госпиталь, размещенный в моей старой школе. Я открыл школьную дверь, которой не открывал уже год, и очутился в вестибюле, которого год уже не видел. По кафельному полу стучали подковками сапоги. Инвалиды тяжело проносили между костылями свое легкое теперь тело…
Нас провели через канцелярию и попросили обождать в кабинете главного врача. Нас — это маму, меня, дядю Васю, пианистку Валецкую и чтицу Клавдию Костомарову, похожую на мужчину в своем пиджаке с ватными плечами.
На двери кабинета бумажка: «Главный врач», а выше — синяя стеклянная табличка на двух блестящих винтах: «Завуч».
Мы вошли. В кабинете никого. Длинный стол на витых ножках. Черный диван с высокой прямой спинкой и полочкой наверху. Портрет Ленина между окон. Бронзовая фигурка дискобола под стеклянным колпаком. Грамоты. Политическая карта Европы.
Я подошел к столу. Под толстым стеклом — расписание уроков на 1940/41 учебный год. Я нашел свой класс, вспомнил, что сегодня вторник. Что же у нас было тогда во вторник? Чтение, письмо, арифметика, физкультура…
Рядом — отпечатанный на машинке приказ: летние отпуска учителей. У нашей Людмилы Петровны — июль — август. Какие-то бумажки, билет на торжественное заседание в райсовет — 30 апреля. Красивый, в красках план эвакуации школы на случай пожара. А на самом уголке стола — так, что краешек бумаги торчит из-под стекла и можно потянуть и вытащить, — записка. Четким, острым, крупным почерком: «Варвара Николаевна! Если задержусь в военкомате, начинайте педсовет без меня. И. Шахметдинов». Исидор Исидорович Шахметдинов — вот как его звали…
И еще, последнее. Список выпускников-добровольцев. Алиев Рустам, Воробейчев Иван, Гаврилов Сергей, Гуревич Михаил и много-много еще фамилий. Школа у нас большая, самая большая в районе. Выпускников было много. Листок согнут, и там, на обороте, тоже, наверно, фамилии.
Открылась дверь. Я вздрогнул. На пороге — молодой, крепкий, краснолицый, бритоголовый. Белый халат поверх гимнастерки. «Здравствуйте, товарищи артисты!» Женщины засуетились, отвечали вразброд, смешно раскланивались. Дядя Вася молча кивнул. Военный подошел к столу, взял меня за плечи. «Интересуешься?» Моя мама: «Он в этой школе учился, товарищ главврач…» Главный врач кивнул и обвел рукой кабинет. «Вот, — сказал он, — мы решили, пускай все остается, как было. Кончится война, придет старый хозяин, ему будет приятно, что все по-прежнему. Верно?..»
Женщины закивали и с подчеркнутой серьезностью стали разглядывать кабинет, словно это был какой-нибудь музей. Однако все молчали, и в затянувшемся этом молчании я почувствовал общую тревогу, неуверенность и страх за тех, кто неизвестно, вернется ли в старые свои стены. И молчание такое тягостное, потому что ничего определенного сказать нельзя, а страх — его лучше не выказывать, а держать при себе, потому что у всех — свой, надо и о людях подумать. А еще было так, словно хозяин этой комнаты незримо присутствовал среди нас, сидел за своим столом, полуприкрыв выпуклые желтые веки, и в его присутствии говорить о нем в третьем лице было как-то неловко. Каждую минуту он мог вмешаться и с укоризной посмотреть в глаза.
Бритоголовый решительно разрядил молчание: «Ну, пошли».
…Мы с мамой поднялись на сцену. Дядя Вася уже сидел там, трогая лады. Актовый зал! Такой, как прежде, только окна крест-накрест заклеены бумагой, а между ними, по стенам — военные плакаты. «Сколько их!» — тихо сказала мама, глядя в зал, на раненых. Свободных стульев не было. Некоторые сидели на полу. Другие лежали в проходе на парусиновых раскладушках, повернув к нам свои большие белые лица.
Мама запела: «Дивлюсь я на небо…» Она любила эту песню и часто пела ее. А тут получилось вот что. Посреди песни один раненый в первом ряду с перевязанной, будто в чалме, головой согнулся весь, застонал, закашлял, потом откинул голову и стал сползать со стула.
Мама замолчала. Оборвав песню на полузвуке, она стояла такая растерянная, что я даже не мог смотреть на нее. В зале возникло движение, раненого в чалме бережно взяли под руки и повели, а потом подхватили и вынесли из зала. В рядах захлопали, чтобы ободрить маму, но с ней что-то случилось — она заплакала. Раненые кивали ей ласково: пой, мол, ничего… А она не могла справиться с собой и закрыла лицо руками. Дядя Вася тревожно повернул к ней свою большую стриженую голову и смотрел, да, смотрел на маму своими невидящими глазами, пытаясь понять, что произошло. А пальцы его бесшумно бегали по клавишам.
Под потолком раздался резкий хлопок. Все посмотрели туда, и я тоже. Ничего особенного. Под напором сильного ветра распахнулось окно-иллюминатор, и ветер — резкий, влажный — круглой струей ударил по залу. Люстра качнулась, где-то хлопнула форточка, все зашевелились, заговорили… А я сразу вспомнил ту маленькую птицу, как она влетела тогда в зал через окошко-иллюминатор и, описав круг, уселась на хрустальную люстру. И сразу зашевелился во мне весь тот удивительный день, когда впервые отворилась вечно запертая дверь в актовый зал.
…Густое солнце. Ловлю его руками. Леплю желтые шары. Кидаю вверх. Миша Гуревич резко поворачивает голову, сверкает тесными зубами. Взмах палочки. «Братишка наш Буденный…» «Эшафот! Фот!.. Фот!..» Высокие щеки Жоры Венчика, губы трубочкой. Красный ковер. Седой человек. Идет враскачку. Стирает с лица усталость. «Обязательно приходи. Скажешь только: я тот мальчик, которого ждет Исидор Исидорович…»
Мама всхлипнула рядом. Дядя Вася тронул меня за рукав. «Давай выручай мать. Чего споешь?» — «Братишка наш Буденный», — сказал я. Дядя Вася кивнул.
Не оглядываясь на маму, глазами — в потолок, весь во власти непонятного возбуждения, я запел: «Братишка наш Буденный, с нами весь народ, приказ голов не вешать и глядеть вперед…» После каждого куплета я шумно набирал воздух, я захлебывался песней и не слышал того, что пел. И только когда песня зазвучала неожиданно громко, я понял, что ее подхватили. И справа, и слева, и у самой сцены. «Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом…»
Когда песня кончилась, я хотел убежать со сцены. Я сразу как бы очнулся и увидел: огромный зал и люди, люди, люди… Убежать я не успел, меня схватили с двух сторон за руки — дядя Вася и мама, и каждый тянул к себе, и каждый не уступал, а я раскачивался из стороны в сторону. Наверно, это было смешно — в зале громко смеялись.
…Через два месяца в актовый зал попала бомба. Случилось это ночью. Бомба пробила крышу, чердачные перекрытия и взорвалась в центре зала.
Я узнал об этом днем и скорей пошел посмотреть, что со школой. Я прошел по улице, стрелой бегущей к Адмиралтейству, свернул за угол — раньше здесь был овощной магазин, а теперь узкие глаза бойниц вглядывались в перекресток — и остановился напротив школы.
Стены были крепкие. Они уцелели. Взрывная волна рванулась в окна, и теперь на их месте зияли черные провалы. Ветер порывами гнал оттуда мелкую пыль, щекочущую ноздри. Мостовая сверкала осколками стекла. Из госпиталя вышли бойцы с метлами, совками. Хрустя стеклом, стали подметать тротуар. К ним бросилась женщина: «Жертвы есть?» — «Нема», — ответил один из бойцов.
* * *
Больше я не был в этом доме, в этом зале — никогда. Я слышал — зал восстановили и люстру повесили новую, не хуже прежней. А на сцене, говорят, занавес бархатный. А еще, говорят, по стенам, между окон мраморные доски висят, и на них фамилии — кто не вернулся с войны…
Иногда проснусь ночью и ни с того ни с сего представлю себе актовый зал. Нет, не таким, как теперь. И не таким, как во время войны. Я представлю его таким, как придумал когда-то, давным-давно, в первом классе, еще не видевши ни разу. И такой, придуманный, он кажется мне настоящей настоящего.
…Вот мы толпимся у заветной двери, у ярко-белой двери с круглой медной ручкой, начищенной до блеска мелом. Нас много — громадная толпа первоклассников, полный коридор. И вот она торжественно распахивается, большая белая дверь, и за ней открывается солнечная дорога, и мы бежим по ней, весело крича, обгоняя друг друга, размахивая руками, смеясь, распевая песни, бежим все дальше и дальше — без конца. И вот уже не слышно нас и не видно, и никого не осталось около белой двери, только на полу бумажки смятые, оторванные пуговицы, фантики, шелуха от семечек… А потом и мусор этот, подхваченный ветром, с шорохом уносится по солнечной дороге, и вслед за тем тихо затворяется большая белая дверь. И — ничего больше.
ДОВОЕННЫЕ МОИ ИГРЫ
Я сижу на краешке стула. Стул старинный, черный, с высокой прямой спинкой, украшенной по верху строгой резьбой. Сиденье кожаное, стертое добела, прижатое по краям почерневшими медными бляшками. Такая же кожаная подушечка на спинке стула. Стоит мне отклониться назад — я чувствую эту подушечку лопатками. Но я стараюсь сидеть неподвижно. Дело в том, что стул очень старый и при малейшем движении громко и протяжно скрипит. И я сижу в мучительно неудобной позе, вперекрутку, одна нога на весу, другая обвилась вокруг ножки стула, руки вцепились в края сиденья — я так сижу уже давно и стараюсь дышать как можно тише, потому что и на дыхание мое стул тоже отзывается.
Наискосок от меня, через стол, сидит Кроня. Стол накрыт белой вафельной скатертью. Скатерть старенькая. В иных местах сквозь редкие ниточки просвечивает столешница. По такой скатерти приятно провести рукой — почувствовать все ее мелкие выпуклые шашечки.
Посреди стола желтое пятно от низко висящего шелкового абажура. Абажур оранжевый, с густой бахромой. Вокруг него кругами расходятся тени. Чем дальше от стола — тем они глубже. Кронины руки видны хорошо, лицо окутано мягкой смуглотой, а ходики на дальней стене угадываются по звуку и торопливому ходу маятника.
Я не шевелюсь — боюсь привлечь к себе Кронино внимание. Стесняюсь я Крони. Как никого.
А Кроня не замечает меня. Я для него один из тех мальчишек, что время от времени появляются здесь со своими мамами, которых обшивает с головы до ног Кронина мама, Мария Михайловна. И пока Мария Михайловна снимает мерку, приметывает, примеряет что-нибудь, а то и просто болтает с клиентками, мальчишки эти сидят в проходной комнате на высоком старинном стуле и ждут. Из соседней комнаты до них доносятся приглушенные женские голоса, смех. Световая линия резко очерчивает контур двери, а рядом, за столом, сидит худой подросток. Молчаливый, сумрачный Кроня. Стол завален учебниками, тетрадями. Кронины глаза сосредоточены. Тонкие губы большого сильного рта вздрагивают — думают. Шевелятся брови — тоже думают. Изредка рассеянный Кронин взгляд подымается от тетради и несколько секунд блуждает по комнате, как бы отдыхая. При этом он невольно натыкается на притихшую за столом фигурку. Фигурка скорчилась на стуле и, по правде говоря, должна бы вызывать улыбку: очень уж напоминает она какой-то исторический казус — на огромном троне примостился малорослый король… Однако Кроня не смеется. Взгляд его скользит мимо, не задерживаясь, как если бы это был пустой стул, без какого ни на есть человечка на нем.
Что ж, Кроня приучил свой глаз не воспринимать посторонних в комнате в те часы, когда он готовил уроки, потому что другого выхода у него не было.
…Украдкой я разглядываю Кроню. Впервые на моих глазах он занят не уроками. В застиранном сером свитерке домашней вязки с едва заметным чернильным пятном на рукаве Кроня низко склонился над столом. Перед ним — горка золотистой соломы. Кроня плетет игрушечную корзинку. Длинные его пальцы с узкими ногтями двигаются быстро и ловко. Кронино лицо в дымчатой тени абажура кажется шире, чем на самом деле. Вообще-то, лицо у него узкое и длинное, нос тонкий, с характерной горбинкой и высоким вырезом ноздрей. Мягкие сивые волосы падают на лоб небрежной прядью.
Готово. Кроня щелчком отодвигает корзинку в сторону. Прищурясь, разглядывает. Хрустит пальцами…
Я знаю нескольких мальчиков такого возраста, как Кроня. Но только он один вызывает у меня чувство таинственного и неугасимого интереса, желание как можно чаще видеть его и непрестанно размышлять о нем.
Быть может, все началось с имени? Кроня, Кронид…
Быть может. Имя редкое, странное.
Одно время я так упорно думал о Кроне, что, идя по улице, угадывал его в спешащих навстречу прохожих и ждал, замирая: вот-вот он и в самом деле появится из-за угла, и что же мне тогда — здороваться первым или нет? И если он со мной заговорит — что отвечать ему? Как? Улыбаться или сохранять серьезность?..
Я мечтал, чтоб он со мной заговорил. Тогда бы само собой обнаружилось, что я умею читать и знаю многие книги, которые читают большие мальчики… Но Кроня не заговаривал со мной.
Иногда мы приходили к Марии Михайловне днем, когда Кроня был в школе. Я переживал тогда противоречивые чувства: с одной стороны, я жалел, что не вижу Крони, с другой — радовался своей свободе, нескованности, которые сразу покидали меня в его присутствии. Мое воображаемое общение с Кроней здесь, в его комнате, рядом с его мамой и его вещами, было гораздо сильней и важней реального.
Я любил эти дневные посещения их дома и особенно — в зимние солнечные дни. Мария Михайловна встречала нас необычайно красивая, белозубой своей улыбкой и неповторимым, гортанным вибрирующим голосом повторяла: «Ну давайте-ка, давайте-ка развернем этот куль…»
Ловкий веник гулял по моим валенкам, стряхивая снег. Я вбегал в Кронину комнату смело, не опасаясь, что застану его там. В круглой печке, крытой серебристой краской, трещали дрова. Полосатый красно-черный половик тянулся от двери до окна, и я садился на этот половик поближе к печке, и тонкие руки Марии Михайловны протягивали мне тяжелую кипу журналов «Вокруг света». Это были Кронины журналы. Я листал их, разглядывал картинки и многие рассказы успел прочесть, а Кроня и не подозревал об этом!
Я играл его оловянными солдатиками, которые, по-моему, вообще были заброшены и валялись без дела, а я всякий раз оставлял их выстроенными в боевой порядок и шепотом приказывал командиру отдать Кроне честь, как только тот придет из школы.
Днем дверь в соседнюю комнату была открыта, и, отрываясь от игры, я видел столик со швейной машиной, коричневый манекен с высокой грудью, яркие тряпки… Я не прислушивался к разговорам мамы и Марии Михайловны. Они, эти разговоры, существовали в окружавшем меня пространстве как легкое, неясное бормотанье, похожее на мирное жужжание пчел в густой июльской траве. Мама и Мария Михайловна были приятельницы, и потому мы проводили в этом доме гораздо больше времени, чем того требовали швейные дела.
Слыша голос Марии Михайловны, я инстинктивно подымал глаза и долго не мог оторвать взгляда от ее удивительной головы. Это была очень молодая голова. Пышные и тонкие волосы нежной белизны — и черные брови. И черные же — глаза. И румяные щеки. И тонкий нос с таким же глубоким, как у Крони, вырезом ноздрей. И маленькие розовые уши, в которых позванивали длинные серьги. А если к этому прибавить еще и колдовской вибрирующий голос, станет понятным чувство удивления и восторга, которое я испытывал, видя Марию Михайловну. Царевна из сказки, и только.
Однажды, когда мы собирались уж было уходить от Марии Михайловны, мама отослала меня вперед, во двор, а сама задержалась.
Выйдя на крыльцо, я очутился среди чистой и тихой зимы. Бесшумно падали крупные хлопья снега, невидимое солнце освещало верхушки трех высоких деревьев. Верхушки были розовые, ниже деревья казались лиловыми. Двор отделялся от улицы невысоким заборчиком. Заборчик венчали хрупкие столбики снега. На моих глазах они беззвучно рушились и снова начинали расти.
Вдруг откуда-то сбоку послышались голос и смех. На крыше сарая я увидел Кроню. Он был в легкой курточке с кудрявым меховым воротником, в лыжной вязаной шапке.
— Гляди, — сказал он кому-то, — это совсем не страшно…
Спружинив на высоких ногах и широко взмахнув руками, Кроня прыгнул вниз, в сугроб. Облако снежной пыли на секунду скрыло его.
Я услышал счастливый смех и увидел рядом с сугробом, из которого выбирался Кроня, мальчишку — такого же, как я, роста, да и возраста, пожалуй, такого же. Это он смеялся. Странно звучал смех посреди падающего снега — глухо и чисто.
— Видишь, и совсем не страшно, — сказал Кроня. — Сугроб мягкий, не бойся…
Мальчишка топтался на месте, с трудом взглядывая из-под глубокой шапки то на крышу сарая, то на сугроб, куда надо было прыгать.
— Ну, хочешь, я еще раз прыгну? — спросил Кроня.
Мальчишка кивнул.
Кроня ловко взобрался на крышу, цепляясь за дровины, сваленные около сарая. Там он остановился, поправил шапочку, ухнул отчаянно и прыгнул. И снова — облако серебристой пыли, и снова — смех, приглушенный снежной пеленой…
— Да не бойся! Давай руку. Вот так. Теперь сюда. Ставь ногу, смелей! Гоп-ля! Молодец!
Мальчишка стоял рядом с Кроней на краю крыши. Кроня держал его за руку. Я сжался весь, словно это я, а не он стоял рядом с Кроней. Мне страшно было смотреть вниз. Голова моя кружилась. Я цеплялся за Кронину руку, а он высвобождал ее мягко, но решительно…
— Прыгай!
Мальчишка в большой ушанке растопыркой ринулся вниз.
— Ур-ра! — закричал Кроня и прыгнул следом.
Сугроб шевелился, пыхтел, смеялся, кричал…
— Ну, что я говорил!
— А я как прыгну! Как задохнусь! — захлебывался мальчишка. — А снегом как завалит!
— Не страшно?
— Ни капельки!
Врет. Страшно. Но он прыгнул. Все-таки он прыгнул, хоть и цеплялся за Кроню.
— Ой, врешь! Я ж видел, как ты испугался!
— А вот и нисколечко!
— Чего ж ты меня за руку хватал?
— А вот и не хватал, и не хватал!..
Меня они не замечали. А я стоял рядом и все примерял к себе — и эту крышу, и этот сугроб, и Кронин насмешливый голос примерял.
Через несколько дней мы снова пошли на Большую Пушкарскую — так называлась улица, где жил Кроня. Когда проходили через двор, я поглядел на сарай: свежий снег завалил крышу — никаких следов. Зато в памяти эти следы хранились четко. В памяти их ничем не завалишь. И стоило этим следам пробудиться, как я снова пережил чувство обидного одиночества, которое испытал тогда, около крыльца, и снова меня терзали сомнения в собственной храбрости…
В Крониной комнате мною овладело какое-то злое равнодушие. Я не хотел смотреть картинок, не хотел играть. Я хотел, пожалуй, одного: разрушать.
Я устроил разгром Крониной армии. Я разбросал его оловянных солдатиков, словно они убиты. А посреди поверженной армии поставил знаменосца с белым флажком, вырезанным из бумаги. Он сдавался, знаменосец. Капитулировал. Молил о пощаде.
Я все это сделал с холодной решительностью, но легче мне не стало.
В следующий свой приход я обнаружил армию воскресшей. Солдатики стояли сомкнутыми рядами, в колонну по четыре, впереди командир и знаменосец, на древке — красный лоскуток. За колонной двигались две пушки и тачанка с пулеметом. Это была новость — артиллерии у Крони я никогда не видел. Вряд ли Мария Михайловна могла заниматься солдатиками. Ей не до того. В лучшем случае смела бы их в коробку, да и дело с концом. Это все Кроня. Он навел здесь порядок.
Из старых облезлых кубиков я построил линию Маннергейма. Потом пробил артиллерией проход и двинул туда войска. Завязался рукопашный бой на территории противника.
Мама через день работала в вечернюю смену. В такие дни по утрам я твердил: «Идем на Пушкарскую, идем…» Мама удивлялась, но легко уступала — она сама любила ходить к Марии Михайловне, тем более что та шила ей к лету какие-то блузки, юбки… «Маша, ты слышишь, — смеялась мама, — он мне буквально покою не дает — хочу на Пушкарскую, и все!..» Мария Михайловна гладила меня по голове и тихо смеялась своим гортанным волнующим смехом.
Как-то, войдя в Кронину комнату, я даже вскрикнул от удивления: сквозь линию вражеских укреплений мчалась кавалерия — двадцать конников с саблями наголо!.. Кавалерии у Крони раньше не было, это точно. Значит, он достал где-то или купил, чтобы… Нет, это невероятно! Когда я представил себе, как перед уходом в школу Кроня расставляет на полу оловянную конницу и от удовольствия вытягивает губы трубочкой, когда я представил себе, что он при этом думает, — у меня даже в горле защекотало. Моя тайна внезапно выросла и укрепилась, теперь она была и Крониной тайной. Значит, он откликнулся, значит, он принял мою игру! Значит, мы играем вместе, но храним это в тайне!.. Я ликовал.
А когда Кроня придумал пластилиновых врагов, я понял, что люблю его нежно и верно.
Всю зиму я наслаждался своей тайной. Всю зиму ходил на Пушкарскую и играл в солдатики. С Кроней, но без Крони. Я так радовался, заметив на полу перед окном что-нибудь новенькое, по сравнению с тем, что было прошлый раз… Значит, игра продолжалась!
Меня волновала эта тайная игра, и я боялся, что она вдруг кончится.
Я избегал встречаться с Кроней. Когда мама шла на Пушкарскую вечером, я всякими правдами и неправдами старался остаться дома. А если это не удавалось и я вынужден был видеться с Кроней — какие ж это были нелегкие вечера! Всякий раз я ждал: вот сейчас он улыбнется мне, подмигнет — и тайное станет явным… Вот сейчас он скажет: «Ну, повоевали и будет!» — или что-нибудь в этом роде…
Потихоньку разглядывая суровое Кронино лицо, я пытался понять, что он за человек, если так здорово умеет скрывать свои чувства… Свои я скрывал плохо. Я всячески старался обратить на себя его внимание, делал гримасы, покашливал и многозначительно поглядывал в сторону оловянной армии. Все напрасно. Кроня по-прежнему не замечал меня. Такое умение хранить тайну поражало и, признаюсь, даже пугало.
Помню яркий солнечный день ранней весны, когда, придя на Пушкарскую, я замер перед игрушечным уголком. Укрепления врага были окончательно сметены. Повсюду валялись поверженные пластилиновые человечки. Наша армия походной колонной с развернутыми знаменами возвращалась домой. В хвосте колонны под охраной конницы двигался обоз с трофеями: соломенные кони тянули соломенную телегу, а на телеге лежали конфеты, соевые батончики, шесть штук. Тут же торчала записка: «Угощайтесь нашими трофеями. Они не отравлены». Это был единственный раз, когда в игре участвовало слово, пусть не произнесенное — написанное, но все же слово. Я долго не решался съесть хоть одну конфету. Протягивал руку и не брал. Протягивал — и не брал. Наконец съел одну. Больше не тронул. И понял: игра кончается.
…Это было январским вечером тысяча девятьсот сорок второго года. Всего несколько дней прошло, как мы с мамой — да еще тетя Таня, дворничиха, помогла — отвезли на Кронверку отца, запеленутого в простыню. Тетя Таня все твердила маме хриплым своим, навсегда простуженным голосом: «Зачем костюм-то хороший ему? Продай на толкучке, на хлеб сменяй, вам надо, а ему уже ничего не надо». Мама не слушала.
…Мы жили на кухне, с окном, забитым фанерой и заложенным подушками. Мы топили плиту книгами, ломали стулья, шкафы, из своей хлебной пайки варили тюрю и глотали ее, обжигаясь. Хлеб, суп и каша — все вместе. Когда плита немного остывала, мы клали на нее матрац и ложились.
…Стук в дверь. Так поздно? Кто бы это мог быть? Дом пуст, почти вымер. Разве что тетя Таня…
Мама пошла открывать. Когда вернулась, впереди нее в кухню влетело тугое облако холода. Я плотней закутался в одеяло.
— Скорей закрой!
— Сейчас, — сказала мама, и кому-то: — Проходите сюда.
При тусклом свете коптилки я увидел высокого человека в белом полушубке, заслонившего собой проход.
Незнакомец кашлянул и глухо произнес:
— Я Кроня.
— Господи, Кроня! — Мама так и села на кровать. Я вглядывался в человека, который только что назвал себя Кроней… Кроня — здесь? Да быть этого не может!
— Господи, Кроня… — Мама замолчала. Потом, переведя дух: — Что Маша?
— Мама умерла, — сказал Кроня все тем же глухим, безразличным голосом. — Две недели уж. Без меня свезли. Даже не знаю куда.
— Горе, горе… Вот и мы папочку своего свезли, — сказала мама и, закрыв лицо руками, стала раскачиваться на кровати. Я очень боялся этого беззвучного, бесслезного плача и стал уговаривать ее:
— Мама! Не надо, мама!..
— Простите, я на минуту. — Кроня потоптался, оглядел нашу кухню. Я заметил у него на поясе кобуру.
Мама очнулась, опустила руки на колени.
— Кронечка, Кронечка… Угостить мне тебя нечем. Только кипяток в духовке. Выпей кипятку на дорогу.
— Спасибо, не беспокойтесь. Да мне и некогда. Машина ждет. Я ведь буквально чудом сюда…
Он стащил с плеча вещевой мешок, стал развязывать.
— Возьмите… Это конина.
Кроня протянул маме длинный сверток.
— Кронечка, да что это вы!.. Да вам самим пригодится… — Мама вдруг перешла на «вы». — Зачем же вы так… Возьмите обратно.
Мама говорила торопливым шепотом, она задыхалась от волнения, от радости, от того, что держит в руках чудо, волшебство, мясо! И говоря эти жалкие, подобострастные, неискренние слова, она все крепче прижимала к груди газетный сверток, а я цепко схватывал глазами каждое ее движение и обмирал при каждом ее слове, и веря и не веря, что она может отдать, вернуть, а Кроня может положить сверток обратно в мешок и унести. Это дико, нелепо, но это правда: я обрадовался, когда Кроня ушел.
Мама закрыла за ним дверь, вошла в кухню, остановилась у плиты. Я сидел на постели и сжимал в руках холодный тяжелый сверток. Мы молчали. Было слышно, как проскрипели по ступеням Кронины шаги, потом по двору — тише, тише… А после — зафыркал, заурчал мотор на улице… И все стихло.
Мама протянула ко мне руки, обняла меня вместе со свертком, и мы заплакали — от горя, от радости, от надежды и удачи, от ослепительной удачи, которая называлась — конина.
* * *
К концу войны я был худым, большеротым, лохматым подростком, неунывающим и добычливым, как все ленинградские мальчишки.
Помню, промышляли мы в ту осень около Музкомедии — спекулировали билетами. Верховодил над нами Кика-толстый, парень с довоенным румянцем во всю щеку. В условленный час мы собирались в сумрачной подворотне на улице Ракова. Кика выдавал нам билеты, говорил, почем продавать. С выручки каждый получал свой процент. Кика жадничал, но спорить с ним не решались. Помощников он выбирал с толком: в чем только душа держалась. И понятно, все мы стремились к одному: продать билеты выше установленной Кикой цены — это был наш «законный» заработок, о котором Кика не знал.
В тот дождливый вечер я быстро сплавил свои билеты. Все, кроме одного. Один остался. Как сейчас помню: партер, пятнадцатый ряд. Я уже весь был мокрешенек и дрожал от холода, но билет у меня не покупали. Люди спешили мимо под зонтиками и в плащах. Я бросался наперерез. «Билетик надо? Есть билетик!»
Прошли, весело разговаривая, мальчишки из Кикиной шараги. Я окликнул их.
— Порядочек! — отозвались они. — А у тебя?
— Один остался.
— Иди к подъезду, сейчас начнется. Может, подвалит кто…
Я подошел к театру. Там нынче «Сильва». За тяжелыми дверьми — свет, тепло, музыка… Меня передернуло от сырости.
— Эй, парень, билета нет?
…Высокая фигура в плащ-палатке. Блестящие глаза под навесом капюшона, узкий нос с горбинкой.
— Билета нет, спрашиваю?
Я кивнул: есть, мол…
Крепкий рот. Узкие, твердые губы. Небольшие усики над верхней губой. У меня дыхание перехватило.
— Послушай, парень… — Тон стал просительным. — Послушай. Ты еще сходишь! А я на один вечер, понимаешь… Завтра снова уезжаю…
Постепенно до меня дошло. Он думает, я сам собираюсь в театр. Он просит, чтоб я уступил.
Неужели Кроня?.. Но голос, голос неузнаваем — твердый, резкий. Если б он скинул капюшон, я б узнал тогда. Назвать по имени? А вдруг не он? Нет, не могу.
— Чего ж ты молчишь? Отвечай! Вот деньги… — Он доставал из карманов бумажки, шуршал ими… И такое отчаяние было в его голосе, что я не выдержал. Сунул ему в руку билет и побежал.
— Эй, парень, куда ж ты!..
Я бежал домой, глотая дождь, перепрыгивая через лужи, а то и нарочно попадая в них ногой. А-а, чем мокрее, тем лучше! В ушах моих все звучал удивленный голос: «Парень, куда ж ты!» Завтра мне предстояла расплата с Кикой, надо где-то доставать деньги, а где — я не знаю, ну и наплевать, чего-нибудь придумаю… Чем мокрее, тем лучше!
* * *
С тех пор прошло много лет. Очень много. Просто не верится, что ты сам их прожил, а не смотрел со стороны, как они шли, шли и шли…
Однажды я оказался на Петроградской стороне, где давно, очень давно не был. И жил и работал я в новом, дальнем районе.
Задумавшись, я шел по улице и вдруг поймал себя на том, что сквозь сутолоку обыденных забот продирается какое-то неосознанное беспокойство. Было похоже на то, как спишь, накрывшись с головой одеялом, а кто-то звонит у двери, и звонок пробивается к тебе сквозь толщу сна, и сначала он тебе как бы действительно снится, а потом, постепенно, вырывается из сна и тебя за собой тянет…
…Я иду по красивой просторной улице и, когда вижу, что от беспокойства мне не отделаться, пытаюсь понять его причину. Я ищу причину в своих сегодняшних делах и мыслях и не нахожу ее там. Останавливаюсь на перекрестке, чтобы переждать поток машин, оглядываюсь и вдруг чувствую сильный внутренний толчок. Толчок почти физический, словно понукание — что-то делать, куда-то идти… Снова оглядываюсь и застываю на месте. Я вижу широкий двор с тремя огромными старыми деревьями, а рядом — еще деревья, помоложе. Ищу деревянный заборчик — его нет. Вместо него низкий каменный барьер, а дальше — скамейки, газоны… Взгляд летит в глубь двора, я узнаю парадную, ярко освещенные окна четвертого этажа… То, о чем я до сих пор рассказывал, заняло так много места! В памяти моей все это вспыхнуло мгновенной чередой ярких картин…
Я взбегаю по крутой лестнице на четвертый этаж. Тороплюсь отдышаться. Резко нажимаю кнопку звонка. Жду. Замираю, слышу легкие шаги.
— Простите… Здесь живет Кронид…
Только сейчас я сообразил, что не знаю ни отчества, ни фамилии.
— Кронид Павлович, — полуспрашивает, полуутверждает девушка, открывшая мне дверь, и, обернувшись, кричит в глубину коридора:
— Папа, к тебе!
И еще до того, как она крикнула это, а раньше, сразу, стоило мне только взглянуть на нее и увидеть этот гордый профиль, этот характерный вырез ноздрей, тонкий выразительный рот, я подумал: «Дочь!» — и не ошибся.
Он сначала выглянул в коридор, а потом и вышел сразу, на ходу натягивая пиджак и сбоку поглядывая на меня строго, пытаясь узнать и не узнавая, и, быть может, сердясь на себя за это…
А ко мне только сейчас пришло осознание: где я, у кого я. Я растерялся. Можно было ожидать чего угодно: убит на войне, живет в другом городе, в другом районе, ну, в крайнем случае, уехал в командировку… Нет, все, как в сказке: жив, здоров и стоит передо мной. Стоит, улыбается сдержанно и покачивает головой: «Нет, не узнаю… Извините, не томите… Кто вы?»
Был сивый — стал седой. Не такой сединой сед, как Мария Михайловна, не волшебной, а обыкновенной — серой, я бы сказал. Морщины, много морщин, и все прямые, резкие…
— Так кто же вы, назовитесь?
Дальше молчать нельзя, и я сбивчиво, нескладно называю себя, маму, говорю про их дружбу с Марией Михайловной…
Глаза его теплеют, загораются интересом. Он жестом показывает на меня дочери — а та стоит у полуоткрытой двери, прислонившись головой к косяку, — показывает и говорит:
— Вот, Маша, человек о т т у д а…
И когда Маша кивает в знак полного понимания, я приободряюсь: значит, человек о т т у д а им не безразличен!
— Что ж мы стоим здесь! В комнату, в комнату проходите…
Прежде чем сесть на предложенный мне стул, я, словно не расслышав, прохожу по комнате туда и обратно и успеваю все разглядеть: новая мебель, новая лампа над столом, новые цветы, даже пол новый — не широкие крашеные доски, а паркет… Круглой печи как не бывало! На ее месте — телевизор. Увеличенная фотография Марии Михайловны на стене в профиль. И чуть-чуть глаз на меня… Зато в той, другой, комнате я успеваю разглядеть старинную швейную машину. Она стоит на прежнем месте, у окна.
— Садитесь, — повторяет Кроня. Нет, Кронид Павлович…
— Ну, вспоминайте, — говорит он приветливо. Он сидит наискосок от меня через стол, и я вдруг ловлю себя на мысли, что ведь мы с ним р а з г о в а р и в а е м! Да-да, мы с Кроней р а з г о в а р и в а е м!.. А Маша слушает нас все в той же позе — щекой к косяку, руки под щеку.
Что-то меня все-таки сдерживает, смущает… Неуверенность, что ли: меня ли он узнал? И я осторожно, медленно, о мелочах, о деталях — чтоб увидел: помню. Помню комнату эту, помню его, тогдашнего, Марию Михайловну помню… Он слушает и поглядывает на Машу. «Точно. Так и было. Здесь стояла печь. Точно». Смотрит на меня в упор: «Как это вы все так запомнили? Слушайте, а Диму вы помните? Диму вы разве не знали?..» — «Нет, — говорю, — не знал…» — «Ну, простите, что перебил… Мне почему-то казалось, что вы его знали… Простите… Вы очень интересно вспоминаете. Продолжайте…»
Я продолжаю. Вспоминаю двор, сарай, мальчонку в глубокой шапке.
Кроня смеется:
— Кирюха-опенок!.. — Вдруг он вспыхивает: — Послушайте, какой же я болван! Только сейчас сообразил! Ведь это к вам я тогда заходил в январе сорок второго? Ну, конечно, к вам! Господи, да я бы вас ни за что не узнал, вы же малявочкой были, а теперь… Маша! Послушай… Я тогда вырвался из части, на один вечер, чудом просто… Пришел сюда, а мамы уже нет. Я ходил, узнавал, куда увезли… Никто не знает… Я уже собирался уезжать — вспомнил про конину — не увозить же обратно! Я к Диме было хотел… — Он все это говорил, больше обращаясь к дочери, чем ко мне. — Но адреса-то Диминого я не знал, вот обида… А ваш адрес (кивок в мою сторону) я у мамы в записной книжке нашел. Я ведь знал, что они подруги.
У него горели скулы, он нервно покачивался, сцепив пальцы под коленом. Я немного подумал и кивнул в угол.
— Там были солдатики. Пехота, конница…
Тут его лицо вспыхнуло таким добрым лукавством! Поглядев на Машу, он вздохнул иронично: «Довоенные мои игры…» А я с горечью подумал: «Ну почему, почему не пришел я сюда десять, пятнадцать, двадцать лет тому назад!..»
И я уже готов был продолжить и детально, со знанием мельчайших подробностей, рассказать о бесшумной и тайной войне, которую вели здесь, в углу, оловянные солдатики и пластилиновые человечки, как они брали друг друга в плен, как бежали из плена… Но он опередил меня:
— Так вы в самом деле не знали Диму? Никогда не видели? Как жаль! Хромой такой мальчик, одна ножка короче другой. Не помните? Жаль. Он часто бывал здесь с мамой. Тоже наша заказчица…
И снова к Маше:
— Помнишь, я тебе рассказывал? — Яркая улыбка на Машином лице. И опять мне: — Я вам сейчас расскажу… Это занятная история. Вам будет интересно… Когда Дима приходил сюда, он часто играл с моими солдатиками. Устраивал целые баталии на полу. А я очень жалел его, мне казалось ужасно — мальчик не может бегать, прыгать, ходить на лыжах, кататься на коньках… И я затеял с ним тайную игру… Я знал, когда он придет, и к его приходу устраивал военные парады, покупал специально для него оловянную конницу, мастерил всякие игрушки… Он догадывался, Дима, но молчал. В том-то и была прелесть этой игры, чтобы молчать… Играть и молчать…
Честное слово, мне стало худо. На секунду какую-то, но так худо, что я схватился за сиденье стула. Казалось бы, чепуха, столько лет прошло, да и вообще — детская забава…
«Так, — подумал я, — играл он с Димой, а я только портил им всю игру». Мне стало грустно, я заторопился уходить. «Да что вы, останьтесь, Маша чай поставит, как же так можно, сорвались с места…»
Нет, я не мог оставаться. Я должен был уйти.
Мы вышли в коридор. Тут я с трудом поднял на него глаза, а он все время смотрел на меня таким открытым, простым, надежным взглядом, каким о т т у д а смотрят. Я поднял глаза на него и думал в это время про Музкомедию, билет в пятнадцатый ряд и человека в плащ-палатке…
Спросить? А если не он?
И мне по-мальчишески жалко стало того проливного осеннего вечера и захотелось сохранить его в памяти таким, каким он был, ничего в нем не меняя, ничего не убавляя. Пусть так и остается.
ГНОМ
Я встретил его в магазине «Мелодия» через много лет после детства и поразился, что узнал. Узнал не только потому, что лицо его, характерное размытостью всех черт, застыло раз навсегда в том, знакомом мне, состоянии. Вот еще почему узнал: на нем был старомодный полотняный белый костюм, тюбетейка (конец июля, пыльный сухой полдень), а через плечо — старинная полевая сумка из грубой свиной кожи, а может, из заменителя — черно-зеленовато-пупырчатая, а ремешок брезентовый…
Я мог бы еще сомневатья, Гном это или не Гном, если б не полевая сумка. Она окончательно убедила меня. Он носил на себе знак прошлого непритязательно и скромно, как другие носят выцветшие орденские колодки. Носят, забыв о них, по инерции.
Сладко шевельнулась память, я подался к нему, но тут же включились тормоза, я вспыхнул весь внутренне и понял, что не подойду к Гному, потому что мне стыдно.
Я стоял и слушал разговор Гнома с продавщицей. Разговор был тихий, я не все улавливал, но помню, что упоминались Сен-Санс, Берлиоз. Я слушал голос Гнома и узнавал в нем те, стародавние, интонации. У него и тогда был такой вот нежный, певучий, как бы девичий, голос. Любой из нас на его месте постарался бы скрыть эту предательскую нежность за грубостью, развязностью, крикливостью… Гном не скрывал своего девичьего голоса, он ни под кого не подлаживался, не старался выглядеть грубее, чем есть. Он не мог, не умел этого.
Я слушал его голос, смотрел на него и думал: кем он стал? Почтовым работником? Учителем? Бухгалтером?.. Нашел себя в жизни или утешается музыкой после занудной нелюбимой работы?.. Откуда вообще взялась музыка в его жизни? Тогда, во время войны, ничего и похожего не было.
…Лето сорок третьего. Маленький поселок на берегу Финского залива. Запах водорослей, картофельной ботвы, запах костра — от одного воспоминания о нем сильнее бьется сердце… Запах пороха от береговых батарей. Запах кухни. Тренированный нос мгновенно разделяет его на несложные составные.
Длинный одноэтажный дом на горе. Он и сейчас стоит. Мне нечасто приходится ездить по этой ветке, но, когда проезжаю, всякий раз стараюсь опередить поезд, пораньше заметить дом, успеть наглядеться и попрощаться раньше, чем состав промчится мимо.
Дом все тот же, только крыт шифером, а тогда была дранка. Что в нем сейчас, не знаю, да и знать не хочу. Склон горы от дома к дороге теперь изумрудно-зеленый, живая нетронутая трава, а в те далекие времена был сизый — по всему склону зрела мощная капуста.
В доме жили мы — мальчишки. Девочек поселили ближе к полям — в приземистом бараке. На стене барака суриком был выведен лозунг: «Ударной работой на полях приблизим победу над врагом!»
К тому времени мы уже не были дистрофиками, не дрожали при виде ломтика хлеба. На смену голоду мучительному, ожесточенному пришел голод озорной, веселый, опустошительный…
Моим кумиром был тогда Гришка. Отчаянный, хладнокровный, категоричный, как прямой угол. Я признал его сразу, не задумываясь, шел за ним всюду, соглашаясь с любым его решением. Подчинение Гришке было радостью.
В мальчишеской нашей ораве было несколько вожаков, несколько центров, вокруг которых остальные вились и роились, точно пчелы, всем пылом этого роения провозглашая превосходство своего клана и своего вожака над остальными.
Был широколицый белолицый Ванифатьев, из тех генеральских сыновей, что спокойно и уверенно пользуются славой и привилегиями отцов. Вокруг Ванифатьева сбились ландскнехты, готовые по первому знаку броситься в бой, выполнить за него любую работу, в том числе и огородную, если он хотел спать и не выходил в поле…
Раз в неделю Ванифатьеву на генеральской машине привозили припасы. Тогда он с приятелями запирался в комнате, из которой в свое время выгнали Гнома (об этом позже), и оттуда слышалось сытое гоготание, а в окно на капустное поле летели красивые железные банки, пахнущие американской колбасой.
Был еще Борька, цыганистый паренек с диким взглядом косо поставленных глаз. Помню, однажды прискакал он к дому на лохматой водовозке, с гиканьем и свистом объехал вокруг столовой, потом резко остановил лошадь, так что дрожь прошла по костлявым ее бокам, и его тотчас окружила мрачная многозначительная свита. Говорили, Борька на руку нечист — берет у своих…
Наконец, третий центр притяжения — мой Гришка. Вокруг него кругами ходили многие, да он был недоступен. Мы жили с ним в одной комнате — я и Вовка Углов, — потому и стали оруженосцами. Я в большей степени, Вовка в меньшей — по причине своей лености.
У Гришки было рано определившееся волевое лицо, лицо взрослого мужчины, костистое, с выступавшими скулами. Я взял недавно старую школьную фотографию — вот он, Гришка: резкие, четкие линии губ, лба, носа, подбородка. Родись он на два-три года раньше да окажись здоров — уж то-то был бы герой, разведчик, подрывник, храбрец первой руки.
Авантюрность в натуре. Прекрасно развитый торс. При небольшом росте Гришка кажется борцовски сильным. Ниже пояса носит бандаж — грыжа. Теперь я думаю, что многие свои «подвиги» Гришка совершал из чувства противоречия, желая доказать себе и другим, что он может все — вопреки болезни.
Дружить с Гришкой нелегко. Чтобы заслужить его доверие, надо постоянно рисковать. Мне приходилось преодолевать трусость, нерешительность и другие недостатки натуры.
Зато с Гришкой за неделю испытаешь столько приключений, сколько другому за год не выдастся.
Мы подкапывали картошку на приусадебных участках с мрачными табличками: «Осторожно, злая собака!» Но то ли действовали мы сверхосторожно, то ли боевые свойства собак были сознательно преувеличены их владельцами, — нас с Гришкой ни разу не покусали. Между прочим: участков с собаками было два-три. Без собак — сколько угодно. На те, которых сколько угодно, Гришка не ходил.
Однажды мы унесли с совхозного парника тыкву. Тыква была пугающе огромна, с неровными живыми боками, которые, казалось, вот-вот начнут дышать. Мы несли ее в Гришкиной рубашке, почти не таясь. Закатив тыкву под кровать, уселись передохнуть. Я с наслаждением трогал голыми пятками прохладную шершавую кору тыквы. В комнату вошла бригадирша Паня и скомандовала: «А теперь — той же путёй обратно, карякины дети!» Так она ругалась: карякины дети.
Этой тыквой мы Паню сильно обидели, и она нам с Гришкой отомстила.
Ни слова не сказав про тыкву начальнице лагеря Анастасии Власовне, Паня перевела нас с Гришкой в пастухи, чему мы по неопытности обрадовались, почуяв в слове «пастух» дыхание вольной жизни.
Паня привела нас в поле и оставила там. Вокруг бродили десятка два красно-белых телят и черный бычок по имени Ротный. Мы запалили костер, предвкушая печеную картошку.
После полудня Ротный забеспокоился. Он начал скакать по полю, мотая головой и взрывая землю копытами. Сначала он бегал кругами, потом понесся в сторону рощи, а там был овраг — мы испугались, что он переломает ноги. Телята дружно неслись за ним, мы с Гришкой бежали следом, махая палками. У самого оврага Ротный сменил направление и вскоре исчез в кустах на берегу высохшего ручья. Мы его больше не видели, только слышали треск сучьев. Сначала среди кустов мелькали рыжие и белые пятна, потом и телята исчезли. Мы выдохлись и потеряли стадо.
Измученные приплелись на ферму. У ворот стояла Паня, скрестив руки на груди. Молодые работницы привели Ротного, бока у него еще ходили. Паня погладила Ротного и сказала: «К награде представлю».
Гришка молча повернулся и пошел прочь. Я побежал за ним. По спине нас огрели смехом. Это было поражение. Гришка пережил его с достоинством, на следующий день в пастухи мы не пошли, за что нас (в который раз уже!) вызвали на разбор.
На разбор нас с Гришкой вызывали часто. Пошли в запретную зону — разбор. Провели ток в ручку двери — разбор. Попались с ворованной картошкой — разбор. Нашли мину и пытались взорвать ее — страшный разбор…
На всю жизнь запомнил я скамейку, на которую сажали нас, когда разбирали. Скамейка эта еще до войны была изрезана ножами, — может, стояла у входа в клуб. Были там, как водится, имена, фамилии, формулы отношений под знаком плюс, крутые высказывания о жизни. Не скамейка, а сплошной узор. Когда-то ее закрасили черной краской, желая вернуть ей приличный вид, но в некоторые глубокие взрезы краска не попала. Нелегко сидеть на письменах! Анастасия Власовна понимала это. Когда мы просились встать, она говорила: «Сидите, сидите, голубчики…»
«В дни, когда отцы и братья ваши… когда матери и сестры…» Так начинала разбор Анастасия Власовна. Вовка Углов однажды опередил ее. Только нас посадили на скамейку, он провозгласил: «В дни, когда отцы и братья…» Анастасия Власовна покачала головой: «Раз такие сознательные, морали читать не будем. Два наряда вне очереди — марш на кухню!»
Я запомнил ее старческую моложавость, седую прядь, падающую на глаза, морщины в уголках рта, манеру по-мужски держать папиросу, мелкое дрожание пальцев в минуты волнения. Когда она увидела нас с Гришкой около мины, она схватилась за грудь и долго не могла слова произнести.
Самое неприятное для меня в этих разборах было вот что: все понимали, что главный в наших похождениях Гришка, а мы с Вовкой — так, сбоку припека. Ну, ладно, мол, он-то отпетый, а вы, вы как же?!
Такое публичное признание нашей неполноценности было для меня невыносимо. Я не хотел, чтоб меня отделяли от Гришки. Я жаждал равного суда и не получал его.
Гном был маленький, тщедушный. Казалось, он давно должен к кому-то сильному прилепиться, чтобы тот его защищал, охранял…
По приезде его поселили в комнате, которую занимал Ванифатьев с дружками. Но через несколько дней вещевой мешок Гнома вышвырнули в коридор, а следом и его самого.
На шум прибежала вожатая Вера Рюмина.
— Что случилось, Валентинов?
Гном стоял отвернувшись. Тогда Рюмина заглянула в комнату.
— Что тут у вас?
Она говорила строгим голосом, а сама улыбалась. Ей нравился большой вальяжный Ванифатьев.
— Он во сне кричит! Зубами щелкает! Квакает! Лает!.. — закричали ванифатьевцы.
Рюмина махнула рукой — да ну вас! — и обратилась к с а м о м у — мягко:
— Скажи ты, Жора.
Ванифатьев, развалясь на койке, не поворачивая головы, процедил:
— Уберите Гнома. Чокнутый. Орет ночью, спать мешает.
Рюмина с любопытством оглядела Гнома. Он стоял все в той же позе, разглядывая носки своих ботинок.
— Валентинов, — сказала она, — это правда, что ты ребятам спать мешаешь?
Гном посмотрел на нее рассеянно, пожал плечами:
— Не знаю…
В комнате захохотали. Гном сказал:
— Переведите меня, пожалуйста, в другую палату.
Рюмина задумалась. Всюду теснота, комнаты маленькие, койку лишнюю втиснуть некуда.
— Знаешь, Валентинов, — сказала она, — мы подумаем, кого поселить на твое место, а пока, если хочешь, поночуй здесь… — И она указала на дверь, едва приметную в тени чердачной лестницы.
То была нежилая комната. То была вообще какая-то странная комната. Потолок, скошенный неправильной пирамидой. Окно в коридор, вернее, в сени. Свет в комнату попадал, когда наружную дверь открывали. Впрочем, запирали ее только на ночь. Любой из нас переживал бы, попади он в этот чулан. Гном — нет. Он обрадовался, повеселел. Он что-то целый день устраивал в своей конуре, мурлыкал какую-то песенку. Он открыл окно и протер его мокрой тряпкой.
Вечером о переселении узнала Анастасия Власовна. Она отругала Рюмину, да так, что все слышали, и твердым шагом направилась восстанавливать порядок и справедливость.
И вот Анастасия Власовна стоит по одну сторону Гномова окна, а тот — по другую, и между ними происходит разговор:
— Валентинов, немедленно забирай вещи и — назад!
— Не пойду.
— Как это «не пойду»? Я как начальник лагеря…
— Не сердитесь, Анастасия Власовна, не пойду.
— Что это значит, Валентинов?!
Анастасия Власовна не ожидала, что нарвется на такое упрямство. Думала, подействует командирский тон, который обычно действовал безотказно.
— Ты индивидуалист, Валентинов, — обронила она со вздохом.
— Зря вы переживаете, Анастасия Власовна, — сказал Гном, — мне тут хорошо.
— Валентинов! — закричала она. — Да ты понимаешь, что я не имею права тебя здесь держать?! Согласно санитарным нормам! Это ты понимаешь?
— Понимаю, — тихо сказал Гном. — Если что, я скажу, что я сам, а что вы не разрешали…
Анастасия Власовна оглядывается на нас: посмотрите каков! А?..
Красивый Ванифатьев советует, поводя крутыми плечами:
— Да бросьте вы с ним возиться. Это ж Гном…
— Ва-ни-фать-ев!.. — горячим шепотом выдыхает она ему в лицо собственную его фамилию, и сейчас фамилия эта звучит как выражение такой глубокой человеческой укоризны, что даже Ванифатьева проняло — отвернулся.
Анастасия Власовна восклицает:
— Ах, Валентинов! Ну что ты за человек! Особые условия тебе создать, что ли!..
Последняя фраза вырвалась у нее, как говорится, из сердца и возбудила, ожесточила нас. Мы словно увидели вдруг черту, жирную, резкую: по ту сторону — Гном, а все остальные — по другую. Не скрывая раздражения, мы закричали:
— Да пускай живет! Давай, Гном, в пещеру!..
Анастасия Власовна тут же опомнилась. В сущности, не злая женщина, а главное, человек долга, она устала, у нее свои несчастья, сын пропал без вести — вот уж второй год, как пропал… Она была человеком долга, а кроме того, свято блюла закон педагогического равенства: никого не выделять, ко всем относиться одинаково, а тут она, по-моему, ловила себя на том, что Гном ей неприятен, и от этого страшно досадовала. Непонятен, а потому неприятен. Разумом-то она понимала, что Ванифатьев, с его дурацкой самоуверенностью и барством, — вот уж кто неприятен безусловно! Пожалуй, во сто крат неприятнее Гнома. Но это разумом, а чувствовала она, кажется, другое. Ванифатьев, с его добродушной ухмылкой, распространял вокруг себя атмосферу приятной покладистости, спокойной силы, с которой нельзя не считаться, а этот Гном — она знала его прозвище — и в самом деле гном: голова втянута в плечи, спина круглится, морщины стариковские на лбу, уши настороженно прижаты, одутловатое лицо, желтые тени под глазами…
— Вот что, Валентинов, у меня много дел, — она старалась говорить как можно мягче, — у меня очень много дел, я не могу здесь с тобой пререкаться. Хорошенько все обдумай и приходи ко мне в кабинет после ужина…
Почему Гном был один? Точнее, почти один. Что означает это п о ч т и, я объясню несколько позже.
Сейчас я понимаю: виной тому была блокада. Она его цепко держала и не отпускала. Я знаю таких людей — вот уже больше тридцати лет прошло, а блокада всё не отпускает их…
Мы все тогда ожили, а его она держала цепко ледяными пальцами, не давала головы повернуть в сторону, заставляла его смотреть и смотреть на какие-то одному ему ведомые жестокие картины.
Те, кого она не отпускала, отличались от остальных. Они были замкнуты, малоподвижны, старчески задумчивы и болезненно экономны, вплоть до ожесточенного накопительства. Последняя черта была роковой.
В столовую мы врывались как ураган. Минута — и столы были чистыми. Суп, каша, хлеб — все исчезало мгновенно.
Гном вел себя иначе. Он ел медленно, словно нехотя, растягивая удовольствие. Он отщипывал хлеб микроскопическими крохами и долго пережевывал их, склонив голову, будто прислушивался к чему-то внутри себя. Уже этим он раздражал всех. Его передразнивали, он делал вид, что не замечает. Когда же на стол приносили тарелки с маленькими кубиками масла и сахарный песок в кружках — чай мы наливали сами, — начиналось священнодействие. Из полевой сумки, которая всегда висела у него на боку — и в поле он с нею не расставался, — Гном доставал две пластмассовые банки. В одну складывал масло, в другую ссыпал песок. Потом корочкой хлеба аккуратно стирал масляный след на тарелке. Делал он все это не торопясь, сосредоточенно, ни на кого не обращая внимания. Однажды манипуляции с баночками заметила повариха Дуня.
— Дистрофик несчастный! — закричала она, грозя Гному поварешкой. — Загнуться хочешь!..
Подбежала Рюмина, потом Анастасия Власовна — все кричали, размахивали руками над Гномом. Он отмалчивался. После того случая стал осторожней и открывал свои баночки, когда воспитателей рядом не было.
Теперь о «почти». «Почти» — это Галя Рейкина (Палкина, как ее у нас звали). Рейкина-Палкина относилась к Гному с необычной для ее возраста мрачновато-страстной заботливостью. В этом было что-то материнское, даже старушечье… Нескладная, некрасивая, с вечно не чесанными патлами белых волос, с походкой враскачку, Рейкина была смешна. Рядом с нею Гном обнаруживал весь свой ничтожный росток. Голоса их — один девичий, тонкий (Гнома), другой басовитый, основательный (Рейкиной), — казалось, нарочно звучали рядом, чтобы вызвать улыбку. На это стоило поглядеть — как Рейкина медленно проволакивала вслед за Гномом свои нескладные длинные ноги, как гудела: «Димка, шапку надень, голову напечет!..»
Рейкина единственная звала его по имени, помогала ему выполнить норму в поле, мыла пол в его пещере, стирала Гномово бельишко. По правде говоря, я сначала думал, что это Гномова старшая сестра, да и все так думали, а когда узнали, что Рейкина не сестра, а просто так, началось веселье. Их дразнили и вместе и порознь: «Жених! Невеста!..» Гном отмалчивался, такая у него была натура. Зато Рейкина вспыхивала как бенгальский огонь: «Невеста? Завидно? Иди-иди, а то рожу расцарапаю!» И угрожающе выдвигала вперед подбородок.
Рейкина себя не жалела, это все знали, а потому боялись с ней связываться. Несколько мальчишек уже ходили по лагерю с украшениями на щеках.
Некоторые звали Рейкину «психичкой» за приступы ярости, которые время от времени бывали у нее.
Всякий нормальный мальчишка давно бы отшил Рейкину. Но Гном не был бы Гномом, поступи он как все. Гном никогда не сердился на Рейкину за ее чрезмерные заботы о нем и сносил безропотно ее покровительство. (Было, правда, одно исключение, о нем я потом скажу.) Гном звал ее Галей, разговаривал с нею без малейшей насмешки и вообще был слишком погружен в свои мысли, чтобы вникать в то, что происходило вокруг.
А исключение было вот какое: когда шли домой с поля, Рейкина всегда порывалась взять у Гнома лопату, лейку, тяпку — ну, что он там нес. И тут Гном оказывал неожиданное сопротивление, которое тогда мне было не очень понятно. Теперь, когда я вспоминаю ту пыльную ухабистую дорогу, которой мы возвращались с полей в лагерь, дорогу обрамленную репейником, чахлым шиповником и малиной, дорогу с редкими валунами, выкаченными на обочину с поля, — когда я вспоминаю эту дорогу и на ней Гнома, несущего на плече лопату, мне кажется, я его понимаю: это не лопата — это винтовка, флаг. Это, быть может, единственное тогда открытое проявление гордости, которой он вовсе не был обделен.
Рейкина страдала от того, что Гном копил масло и сахар. Я сам слышал, с какой яростью она шипела на него: «Димка, не смей, выкини банки!..» Потом восстала: «Не ешь — и я не буду!» У всех на глазах два дня она отдавала сахар и масло самым слабеньким девчонкам.
Вначале на Гнома это подействовало — он, словно нехотя, намазывал хлеб маслом… Потом, крадучись, вытащил банку…
Рейкина, простив ему слабость, продолжала опекать его с прежней слоновистой настойчивостью.
После случая с миной нас с Гришкой чуть не выгнали. О это многозначительное «чуть»! Сколько раз грозили нам исключением, отправкой в город — сколько раз! Но ни разу угроза эта не была приведена в исполнение. Город был под непрерывными бомбежками и обстрелами, и не для того нас сюда привезли, чтобы вдруг, пусть даже за серьезный проступок, отправить обратно под вражеский огонь. Мы прекрасно понимали символический смысл этой угрозы, но делали вид, что относимся к ней серьезно, — как будто и мы, и воспитатели наши играли в какую-то странную игру, где все договорились скрывать истинный смысл вещей.
На очередном разборе крайнюю меру заменили более мягкой — нас постановили расселить. Мне приказали перебираться к Гному.
Сейчас я думаю, что воспитатели вовсе не хотели унизить меня переселением в Гномов чулан, тем более что с его легкой руки комната стала вполне обитаемой. После того вечернего разговора с Гномом один на один Анастасия Власовна оставила его в покое.
Я старался представить себе, о чем они там говорили после ужина в кабинете Анастасии Власовны. Но если после этого разговора она позволила оставить его в «пещере», не применила к нему крутых мер, не испугалась, что к ней может привязаться неожиданная комиссия, — значит, разговор у них с Гномом был серьезный и важный, и не только для него, но и для нее, старой учительницы, пережившей многие педагогические моды и оставшейся верной здравому смыслу и естественным движениям души.
Гришка считал: покажи характер и никуда не уходи. Надоест — отстанут. И я слушался, но на следующее утро пришла Анастасия Власовна и сказала глухо, в сторону:
— До обеда не переедешь — матери напишу.
Когда я переступил порог Гномовой комнаты, увидел его приветливое лицо и услышал такой немальчишеский мелодичный голос: «А я тебе уже место освободил…» — я даже сплюнул от злости. Нужна мне его забота!
На ком было сорвать раздражение? Конечно, на Гноме. Я и оправдать себя мог легко, если б захотел. Тогда в моих глазах несоответствие Гнома всем нашим мальчишеским понятиям и нормам, его неловкое выпячивание из общего ряда само по себе служило достаточным основанием для обвинения его во всех моих бедах.
— Сарай, — презрительно сказал я, оглядев голые дощатые стены (в других комнатах были хоть старенькие, да обои). — Не видно ни фига. Ослепнешь тут…
— Разве темно? — искренне удивился Гном. — Нет, сейчас не темно. А вечером свет зажжем, я лампочку хорошую достал.
Он огляделся в своем жилище, как бы приглашая меня познакомиться с ним повнимательнее. Невольно вслед за его взглядом я прошелся по стенам. Там были прибиты картинки из «Огонька» — портреты каких-то героев, фотографии — ястребки в небе, морская пехота идет в атаку, старый чабан в высокой шапке провожает сына на фронт…
Слева от окна в глубокой косой нише, где потолок под углом сходил на нет, стояла Гномова койка, аккуратно прикрытая серым солдатским одеялом со штампом «ноги». Рядом, на стуле — книги.
Светлей всего было у стены, противоположной окну. Я сказал:
— Здесь койку поставлю.
— Здесь, здесь, — заторопился Гном радостно, — тут хорошо, светло!
— Светло! — усмехнулся я и вспомнил: «А я тебе место освободил…» Значит, его койка раньше тут стояла. Я разозлился: — Вот что, Гном, вали обратно, мне подачек не надо.
— Да что ты, что ты! — Гном засуетился, покраснел. — Это так, пока, потом поменяемся, по очереди будем, ладно?..
Он как бы услужливо предлагал лазейку для моего самолюбия — «пока…».
— Ну ладно, если пока, — проворчал я, а сам подумал: «Раз ты дурак, пусть тебе будет хуже…»
У Рейкиной на этот счет было свое мнение. Она ворвалась в комнату («Стучать надо», — сказал я. «Еще чего!» — ответила Рейкина), увидела мою койку на месте Гномовой и зашипела:
— Это еще что? Димка, я его сейчас вышвырну!
Гном подошел к ней и тихо проговорил:
— Не надо, Галя. Видишь, его наказали…
— Исусик несчастный! — закричала Рейкина и хлопнула дверью. Тут же она вернулась: — Рубашку не надевай, я очередь за утюгом заняла!..
— Санчо Панса, — сказал я презрительно, когда она ушла.
— А тебе не нравится Санчо Панса? — серьезно спросил Гном.
Конечно, он мне нравился. Но не мог же я сказать этого Гному. Я выругался — обида душила меня.
Кто-то встал у нашего окна, заслонил свет, крикнул:
— Эй, гномишки, как делишки?!
Вот так. Я презирал Гнома, я был по ту сторону ч е р т ы, с ними, а им уже наплевать на меня, они уже зачислили меня в «гномишки»…
Я взглянул на Гнома и увидел по его лицу (хотя он и прятал глаза), что он все понимает, жалеет меня, боится показать свою жалость и мучается этим…
— Здесь прохладно, — сказал он, — на улице жара, а здесь хорошо, верно?
— А мне наплевать! — заорал я. — Наплевать! Понял? Я в этой яме жить не хочу! И не буду! Понял?..
…Я обиделся на весь мир, и на Гришку в первую очередь. Почему не его, а меня переселили? Почему?!
Обида накатывала волна за волной, и я забывал свои прежние чувства: желание быть на равных с Гришкой, стыд за мою роль помоганца… Теперь в порыве обиды я готов был все валить на Гришку. Со мной поступили несправедливо — так я считал. А Гришка от меня отвернулся — это ясно.
Я мучал себя, представляя нашу светлую комнату с окном на залив, откуда вечером, в темноте, видны были мрачные всполохи огня в стороне, где город.
За Гришкой всюду бегал теперь, забыв свою лень, Вовка Углов. Вовка подмигивал мне при встрече: дескать, у нас тут такое… Он словно носил за Гришкой мешок его секретов.
«Значит, никакой дружбы не было, — думал я, — просто жили рядом, вот и все…»
Сначала я избегал Гришки, потом не выдержал, подошел к нему. Взгляд его был холоден, безразличен. Мне бы опомниться, уйти, а я сказал что-то вроде: «Чего злишься?» Глупее и унизительнее придумать нельзя!
— Я? Злюсь? — он усмехнулся. — С чего ты взял?
Тут меня понесло:
— Значит, не дружим больше, да?
— С тобой-то?.. Характера у тебя маловато. Приказали — ты и лапки кверху.
— Зато у Вовки характер.
— Вовка солдат. От него больше не требуется.
Я не нашелся, что ответить. В том, что сказал Гришка, была и правда и неправда, как раз в том сочетании, которое ранит больней всего…
Я не спал по ночам, я чуть не плакал, я обдумывал планы мести и тут же отбрасывал их один за другим, потому что Гришка был неподвластен моей мести. И получалось так, что я по-прежнему вымещал свои обиды на том, кто был рядом, кто был слабей меня, — на Гноме.
Когда он хотел читать — я тушил свет. Когда он хотел спать — я зажигал свет и лениво листал какую-нибудь книжку, хотя глаза мои слипались. Когда он закрывал окно — я открывал его. И наоборот.
Особенно распалялся я при свидетелях. Мы были отверженные, с нами не считались. На наше окно садились, заслоняя свет, походя кричали: «Гномики, ку-ку!» Гном все терпел, а я кипел от злости. Мне казалось ужасным, ужаснее, чем развал моей дружбы с Гришкой, быть «гномом», ходить в «гномах». Я старался, чтоб все видели, чтоб все слышали, к а к я презираю Гнома. Чтобы все знали: если мне приходится жить здесь, это еще не значит, что мы с ним кореша. Стоя у окна, я балаганил, я созывал зрителей, я предлагал им вместе поиздеваться над Гномом. «Спешите! — кричал я. — Скорей сюда! Гном в пещере! Последний гном! Спит на хлебных корках!..»
Гном молчал. Меня пугала его неуязвимость. Я ненавидел его за нежелание взорваться, возмутиться, броситься на меня с кулаками.
Какие там кулаки! Он был полон доброжелательства, он хотел общаться, он был рад, что не один теперь…
Говорит мне вечером:
— Как ты думаешь, что с Землей будет?
— Что-о?! — В эту интонацию я вкладываю все пренебрежение к нему, ко всем его вопросам, настоящим и будущим.
— Как что? — волнуется он. — Смотри: воду выкачивают, нефть, уголь, железо берут…
— Ну? — подначиваю я его насмешкой. Он ее не замечает.
— Так ведь пустая когда-нибудь станет. Одна скорлупа останется! Что тогда?
— Дурак ты. Ничего особенного не будет.
— Нет, будет! — Голос его понижается до шепота. — Масса меньше станет!
— Ну, меньше, — соглашаюсь я нехотя.
— Значит, изменится орбита, — говорит Гном, — а если орбита изменится, всем хана. Наступит всеобщий мрак и лед.
— Трепотня!
— Да нет, это серьезно! Очень серьезно! И знаешь, есть выход!
— Какой?
— Надо накачивать пустоты каким-нибудь газом.
— Ай да голова!
— Только вот не знаю каким. Газ взорваться может…
Я издеваюсь над ним, а сам думаю с завистью: «Черт, откуда у него все это в голове?..»
— Куда вы, куда?! Здесь нет ничего! Миленькие, не трогайте! Руки обжег, руки, у-у-у-у, задымились… Пустите меня, ну, пустите, здесь мертвые все, я не хочу, пустите… сахар, сахар, сахар… это не лед, это сахар, кусочек отколи, кусочек…
Это был голос Гнома. Я вскочил, бросился к выключателю, потом к его постели. Свет напугал его. Он замахал руками, прикрыл лицо и забормотал что-то совсем уж невнятное. Я схватил его за плечо:
— Гном! Проснись! Слышишь!
Глаза его открылись — нет, они как бы внезапно появились на лице, где их до того не было… Он ничего не понимал.
— Гном, ты бредил!
Наконец он посмотрел на меня осмысленно:
— Что-то приснилось… Жар, холод…
Я стоял перед ним в майке и трусах, и, хотя ночь была не холодная, меня била Дрожь.
— Ну ты, спи, — сказал я, чтобы как-то закончить все это, и пошел к своей койке. Я сел на нее, лечь я боялся, мне казалось, только лягу — опять начнется.
Долго я не спал, прислушивался к дыханию Гнома, и от того, что я был полон этим прислушиванием и ожиданием нового бреда, я все не спал, не спал и только к утру забылся.
Разбудил меня Гном.
— Вставай, завтракать пора. Я на кухне был, сегодня пшенка…
Все это он сообщил мне с извиняющейся улыбкой.
Я отвернулся к стене. И тут же услышал тихий, словно спотыкающийся голос Гнома:
— Ты… ты знаешь…
Я молчал и не поворачивался к нему. Я втянул голову в плечи и держал ее так, сильней и сильней напрягаясь. Гном сразу понял всю силу моей ожесточенности и ничего больше не сказал, хотя спиной я чувствовал, чего ему это стоило. Я лежал и тянул пытку. Потом стало больно и тесно в груди. Я судорожно вдохнул воздух, и что-то словно разрешилось во мне. Я повернулся и сказал:
— Не смей больше бредить! А то…
Я говорил в пустую комнату. Гнома не было.
На следующую ночь он снова разговаривал во сне. И еще подряд три ночи. Каждый раз я просыпался, словно что-то подбрасывало меня на койке, вскакивал, бежал по холодным половицам, расталкивал его безжалостно и при свете голой лампочки видел его одутловатое лицо, на котором каждый раз заново вырастали глаза…
Потом я заворачивался в одеяло и сидел, опустив голову в колени. Я ждал, когда это снова начнется, и проклинал всех на свете — Анастасию Власовну, Гнома, Гришку… Я ждал, ждал, но бред не повторялся. Гном спал крепко, всхлипывая иногда, словно захлебываясь слезами.
Утром Гном избегал меня, старательно обходил стороной, заговаривать не пытался, а я делал вид, что не замечаю его.
На четвертую или на пятую ночь я разбудил Гнома и, схватив в охапку одежду и одеяло, выскочил в коридор. В ночной тишине под моими ногами громко скрипели рассохшиеся половицы. Я подкрался к бывшей своей комнате и постучал. Подождав, я постучал еще раз, сильнее. Ни звука. Тогда я ударил ногой в дверь, коротко и зло. Заскрипела койка, зашлепали по полу босые ноги, и за полуоткрывшейся дверью показался заспанный, лохматый Вовка Углов. Он стоял наклонясь вперед, скрестив на плечах худые руки, почесывался. Я шагнул мимо него в комнату.
— Куда, куда? — забормотал Вовка.
Там, где стояла раньше моя койка, спал теперь Коля Бусов. Он спал на животе, раскинув руки и ноги, будто плыл.
— Чего ты? — опять спросил Вовка.
Я и сам не знал чего. Пока я шел сюда, я вроде бы готов был на что-то серьезное решиться… Теперь — этот Коля Бусов, а рядом — очертания Гришкиной кровати и сам он, спокойно спящий на спине, руки за голову…
Нет, эта комната была мне уже чужой. Как и та…
Я вернулся к Гному. У него горел свет. Он сидел на койке и ждал меня. Я видел, что он и обрадовался и растерялся, когда я вошел.
Я постелил постель, лег. Гном спросил:
— Ты спишь?
Я молчал.
— Ты не спишь?
Я молчал, но какая-то неуютность была в этом моем молчании, словно не его я обманывал, а себя, и это было противно.
— Ну? — сказал я наконец.
— Не говори никому ладно? — быстро сказал Гном. — Я… я не буду больше.
— Чего не будешь? — спросил я, хотя прекрасно знал, о чем он.
— Ну, разговаривать… ночью…
— Ах вот что! — Я захохотал как-то неестественно громко. — «Сахар, сахар! Отколите кусочек! Они все мертвые!..»
— Это правда? Я так говорю? — спросил он тихо.
— А ты что, не знаешь? — удивился я.
— Нет, — просто ответил он.
— Вот оно что… — Я как-то даже растерялся.
— У меня все… в сорок первом… — Гном проглотил слюну, а может, и слезы. — У меня все — мама, тетя, сестренки… я не мог сутки дверь открыть… а на лестнице…
А на лестнице — я догадался — на лестнице никого не было, потому что там все умерли.
— Я изрыл ее топором, и сломал, и вышел…
Мы сидели на своих койках и молчали, а ночь медленно превращалась в утро. Потом Гном сказал:
— Ты не думай, я в дружбу не навязываюсь…
— У тебя Рейкина есть, — не удержался я.
— Галя добрая, — сказал он, — только глупая. Лучше глупый, чем злой…
Я копал картошку, а следом шли ребята с ведрами — подбирали. Работали тройками — один копал, двое подбирали и носили. Я услышал хруст и понял, что разрезал картофелину, и тут же увидел разрез — сочащийся, розовый… Мне стало жаль клубня, я откопал его, стараясь не запачкать. Меня кто-то позвал. Я обернулся — Гном. Я сразу понял: что-то с ним случилось. Он был жалкий какой-то, губы дрожали.
— Сумку… Мою сумку не видел?
— Нет. — Я заметил на глазах его слезы. — Ты чего? Найдешь…
— Уже искал. Я повесил на дерево. Они попросили ящик поднести…
— Кто они?
— Борька…
— Куда ж она подевалась? — Я все понял.
— Не знаю…
— Не знаешь! — Я опять разозлился на него. — Дождался, накопитель! — Я вонзил лопату в землю. — Дождался!
— Что я тебе сделал? — спросил Гном. — Что?
Я отвернулся. Но мне хотелось знать, что будет дальше. Я посмотрел через плечо. Гном стоял в конце межи, напротив Борьки, который покачивался, опершись на лопату, и сплевывал себе под ноги. Я не слышал, о чем они говорили, только Борька взял Гнома за курточку, тряхнул и отбросил от себя. Гном упал, медленно поднялся, огляделся вокруг… За кустами кто-то хохотнул коротко и замолк, словно рот ему зажали.
Спотыкаясь, Гном побрел к дороге.
…С другого конца поля, перескакивая через кусты картофеля, неслась Рейкина. Она с ходу набросилась на Борьку, схватила его за волосы, опрокинула на землю, стала пинать ногами. Из-за кустов выскочили его дружки, Рейкина размахивала руками, не подпуская к себе мальчишек, а те окружали ее, пританцовывая и гогоча…
Посреди поля на ящике сидел Гришка. Он подначивал:
— Давай, Рейкина! По роже его, по роже! А вы чего, пацаны! Сдрейфили!.. Хватай ее за волосы, ты!..
Рейкина дралась молча, ожесточенно. Потом вдруг ни с того ни с сего остановилась как вкопанная, огляделась растерянно — Гнома искала, что ли, — и ее сильно ударили по лицу. Она всхлипнула, закрылась руками, но тут же выпрямилась, схватила лопату, закричала:
— Заразы! Сволочи! Убью!
— Психичка! — закричал Борька.
Мальчишки отскочили, рассыпались. Рейкина бросила лопату и побежала к дороге. Никто за ней не гнался, но бежала она так, словно ее вот-вот догонят и начнут бить.
Я вернулся к своей меже. Стал искать ту картофелину. Наконец нашел. Она обвалялась в земле и больше не блестела.
На дворе около столовой дымилась куча белесого пепла. Пепел был легкий и светлый, шевелился под ветерком. Подошла Вера Рюмина.
— Что случилось с Валентиновым?
— А что? — на всякий случай спросил я.
— Да вот — вытряхнул сено из матрасника, поджег, вещи собрал и — на станцию…
Я рассказал ей, что было в поле, только про Рейкину смолчал.
— А вы что, вступиться не могли?
— Кто мы?
— Ну, ты, Гриша…
— Буду я за нее вступаться!
— За нее? За кого это «за нее»? — Рюмина подозрительно прищурилась.
— Ну, за него…
— Ты же в одной комнате с ним живешь! — воскликнула Рюмина.
— Не живу, а переселили! — огрызнулся я.
Рюмина махнула рукой и пошла со двора.
В комнате на пустой Гномовой койке сидела Рейкина и ревела. Она поглядела на меня с такой ненавистью, что я сразу ушел. Я долго стоял посреди двора и смотрел на живой белый пепел, шевелящийся у моих ног.
Во время обеда Рейкина взяла миску с супом, подошла к Борьке и выплеснула суп ему в лицо. Он дико закричал. По черным его волосам, по рубашке растекалась лапша.
Рейкина убежала. Вечером мы узнали, что она тоже уехала в город.
Гном медленно прошел мимо меня, бережно держа в руке только что купленную пластинку. Костюм на нем был ношеный, но тщательно отутюженный. Из-под коротких брюк виднелись нелепые ярко-зеленые носки и сандалии, детские, с дырочками, которых теперь никто не носит, разве что пенсионеры. Еще я заметил краешек улыбки, обращенной в себя. Полевая сумка елозила по бедру, когда он шел.
Я отодвинулся в тень и спрятал глаза. Я сделал это невольно, когда проходил мимо.
Потом я посмотрел в окно и увидел Гнома уже на улице, рядом с женщиной. Женщина была на голову выше Гнома и шире в плечах. Она несла тяжелые авоськи. Я видел, как упорно Гном пытался отнять у нее одну авоську. Наконец это ему удалось. Женщина недовольно повела плечом, что-то сказала… Потом подбородком дернула — вперед… Он пошел рядом с нею, маленький, в мешковатом костюме…
Я вышел на улицу, догнал их. Женщина купила два эскимо. Потом снова сделала это движение подбородком. Неужели Рейкина?..
Я обошел их быстро, повернулся, пошел навстречу. Да, это была Рейкина. Немолодая, строгая Рейкина, стриженая, ширококостная. В авоське она несла яблоки, горшочки для цветов, длинные красивые огурцы, ярко-красный игрушечный автомат, еще что-то… Гном задумчиво поедал эскимо. Рейкина шла чуть впереди и, как ледокол, расчищала ему путь. Когда она шла, все сторонились или отводили плечо в сторону. Я тоже отвел плечо.
Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 19.08.2004
О найденных в тексте ошибках сообщать почтой:
Новые редакции текста можно получить на: