Внезапное исчезновение Каржоля из Украинска прошло в местном обществе почти незамеченным, особенно в первые дни, ввиду почти совпавшего с ним еврейского погрома, который исключительно занял собою все умы, интересы и толки. Да и самим евреям не до Каржоля уже было. В обществе тем не менее обратили внимание на его отсутствие, что графу и прежде не раз случалось уезжать на время по делам в разные места, и потому внезапный отъезд его был сочтен за самое обыкновенное дело. Несколько странным показалось исчезновение это одной только Ольге Уховой: как в самом деле, удрать чуть не тайком, не предупредив ее ни словом, ни запиской, и особенно зная ее «положение», — это что-то подозрительное. Уж не вздумал ли милейший граф избавиться таким маневром от женитьбы на ней, и от нее самой, и от своего будущего ребенка?.. Но нет, это было бы слишком уж подло, на такой поступок он не способен. Так думала Ольга и в первое время все еще чего-то ждала, на что-то надеялась. Но вот, улеглась сенсация и затихли толки, поднятые в Украинском обществе погромом; разбитые дома поспешно приводились в надлежащий вид, местное еврейство успело опомниться от страха, оправиться, успокоиться и вступить в колею обычной своей жизни, и вместе с сим, мало-по-малу, по городу пошли из еврейской среды кое-какие слухи и толки по поводу Каржоля и его участия в деле Тамары Бендавид. Евреям, на первых порах, казалось выгодным компрометировать его и всех предполагаемых его сообщников, подразумевая под таковыми игуменью Серафиму. Прежде всего, в обществе обратили внимание на то, что в окнах дома, который занимал Каржоль, появились белые билетики, свидетельствовавшие о сдаче его внаймы; стало быть, граф уехал окончательно или на очень продолжительный срок, если счел нужным сдать свою квартиру. Затем, в «Украинских Губернских Ведомостях», в отделе объявлений, появилась публикация о продаже лошадей и экипажей, принадлежавших графу — это еще очевиднее свидетельствовало, что граф Каржоль де Нотрек в Украинск более не вернется. Что за странность?! Почему? Отчего? По какой причине? — задавались вопросы во всех гостиных и кабинетах украинского monda. Даже в канцеляриях разных присутственных мест интересовались этим-вопросом; всех невольно интриговала загадка такого странного исчезновения, всем хотелось знать, в чем дело?
Никто не ведал ничего положительно верного, но тут-то вот, тем охотнее и схватились все за нити разных слухов и толков, шедших под сурдинку из еврейского и польского мира. Заговорили, что граф, пронюхав о миллионном состоянии Тамары Бендавид, задумал на ней жениться и для того вскружил ей голову и убедил принять христианство; другие передавали, что мать Серафима была с ним в заговоре, и он обещал ей за пособничество огромный куртаж; третьи добавляли, что не только Серафима, но были подкуплены и консистория, и сам преосвященный, да кажись, и сам губернатор с Мон-Симоншей не совсем-то чисты в этом деле. Говорили, что тут была- де целая облава, на еврейские капиталы, целый комплот против Тамариных миллионов, но что старик Бендавид успел вовремя предупредить интригу, скупив все векселя Каржоля, и только этим путем принудил его отказаться от дела и уехать из Украинска и, наконец, что Каржоль согласился-де на все, выговорив себе, однако, пятьдесят тысяч отступного, которые и были ему с рук на руки переданы Бендавидом. Все либеральные чиновники, адвокаты, судьи и великовозрастные гимназисты приходили в благородное негодование, — вот, дескать, каковы у нас представители православия и правительства! Ясно, что и то, и другое отжили свой век и находятся в процессе разложения, от которого может спасти только одна конституция, — конституция и ничего кроме конституции; другие же, и в том числе Охрименко, находили, что не конституция, а ничего кроме революции и «черного передела». Но дамы, — все акцизные, судебные и проч., и проч. дамы решали вопрос по-своему. Каржоль, в их глазах, не был виноват нисколько, или — как крайняя уступка противному мнению — виноват несравненно менее прочих, даже менее Мон-Симонши. Причем тут, собственно, Мон-Симонша, этим вопросом никто не задавался. — Разве при том только, что она губернаторша, задающаяся «тоном», перед которой все эти «шерочки», «дущечки» и «милочки» лебезят в глаза и всласть ругают ее заочно. По мнению акцизных «шерочек» и контрольных «милочек», Каржоль, как мужчина, вправе был увлечься Тамарой (ах, зачем только ею, а не ими!), но она… она, — о, для нее нет оправданий! Она преступна, она безнравственная, беспринципная девчонка, — вот он истинный нигилизм-то где, вот он! Удивительно, право, как это ее принимали в обществе, как это находились такие матери семейства, которые позволяли своим дочерям дружиться с этакой тварью, с жидовицей… А все кто — все Мон-Симонша, все она, — она первая всегда ей протежировала. Но тут акцизные и контрольные дамы, кстати, вспомнили, что не совсем-то одна Мон-Симонша, что есть еще и барышня Ухова, которая сама рассказывала всем и каждому про то, как она была в заговоре вместе с Тамарой и Каржолем, как сама привела ее к нему ночью — horreur — (воображаем, что там было!..) и как жиды застали ее утром в квартире Каржоля. — Да, но позвольте, какими же судьбами могла она сводить его с Тамарой, если мы все — entre nous soit dit по секрету — очень хорошо знаем, что не только до Тамары, но и до последнего времени Каржоль ухаживал за Ольгой, и даже не просто ухаживал, а был так-таки прямо «в интишках» с нею, что уж греха-то таить! Ведь Ольгина горничная знакома с горничной Марии Ивановны и с прачкой Дарьи Степановны, и все, как есть все, разболтала им по секрету, — отсюда и узнали всё их мистэры. — Все это так, возражали этим милым дамам их мужья и поклонники, — все это так; но какая же цель могла быть в таком случае у, Ольги сводить графа с Тамарой? — Как какая?!Как это какая?!? — кипятились дамы. — Очень понятная: Каржоль женится на Тамаре, прибирает к рукам все ее капиталы, а Ольга… Ольга с левой стороны пользуется и Каржолем, и капиталами. Но ведь у Ольги свое собственное состояние! — Фу, какой вздор! Состояние!.. Велико состояние, какие-нибудь несчастные сто тысяч, когда тут миллионы. Они бы составили между собою преинтересное трио, пока у этой еврейской дурочки не открылись бы наконец глаза. Но что ж, ведь она нигилистка, и к свободе любви должна относиться сочувственно; зато у нее был бы графский титул… и красивый муж, добавьте, которым, время от времени, она все-таки могла бы пользоваться.
Расходившиеся дамы и матроны, в своем благородном негодовании не замечали даже, в какие нелепые противоречия становятся они сами с собою, среди вороха всех этих обвинений и предположений. Но это ничего не значит: сплетня, своим порядком, все разрасталась, разветвлялась во все концы, как пышное растение; вчерашние догадки и предположения сегодня превращались уже в непреложные факты, — и катилась эта сплетня по базару житейской суеты все дальше, забиралась все глубже, раздувалась все чудовищнее и дошла наконец не только до самой Ольги Уховой, но и до старика генерала, которому какие-то «ваши добродетели», как водится, сочли нужным написать об этом анонимное письмо, — принимайте, дескать, ваши меры.
* * *
Крутой генерал вспылил и опрокинулся было всеми громами своего негодования на Ольгу, но…
Странное, хотя и зауряд встречающееся обстоятельство: этот храбрый кавказский воин, привыкший когда-то командовать полком, бригадой, дивизией и деспотически властвовать во вверенном ему округе над покоренными азиатами, а потому и в отставке сохранивший заматерелую привычку относиться к людям «по-генеральски», брюзжать, приказывать, кипятиться и обрывать их порою своим начальственным тоном, — пред Ольгой как-то смирялся и стихал, уступая ей во всем, чуть только она принимала с ним твердую и независимо настойчивую ноту. Генерал до обожания любил свою дочь и в то же время как будто боялся ее, пасовал пред нею, — он, человек, который не боялся ни турецких пуль, ни черкесских шашек, ни даже самого черта в образе известной всему Тифлису и сильно влиятельной в свое время восточной княгини Нины Мцхичварчшидзе, которой все боялись. Это бывает с людьми подобного закала. Ольга знала свою нравственную силу над отцом и широко пользовалась ею во всех случаях, когда ей было надобно. Она командовала им, как хотела. Никто лучше ее не мог ему втереть какие угодно очки, заставить глядеть на все ее глазами, думать ее мыслями и укрощать порывы его вспыльчивости. Он сам поэтому называл ее своею командиршей и укротительницей. В одном только старик не уступал ей, — это во взгляде своем на графа Каржоля, в котором не только своим житейским опытом, но и отцовским инстинктом чувствовал неподходящего для Ольги и вообще ненадежного человека. — «Черт его-знает, от него как будто припахивает скамьей подсудимых!»— таково было интимное мнение генерала о графе, которого он если и принимал у себя, то потому лишь, что «все принимают» и что не находилось никакой достаточной причины не принимать его. Но когда Каржоль попросил у него Ольгиной руки, старик отказал ему очень вежливо, но наотрез и без объяснения причин, и не сдался потом на все настояния дочери. Это был единственный раз в его жизни, когда он сполна выдержал пред нею характер. Что же до позднейших сплетен и анонимного письма, то ей не стоило особого труда направить гнев генерала в другое русло, — на безымянных «доброжелателей» и сплетников; но так как они безымянны, то генералу оставалось только платить им презрением, да и то молчаливым, потому что в глаза ему никто не отважился бы сказать и сотой доли тех мерзостей, что были наворочены в анонимном послании.
Ольга, как и прежде, продолжала показываться в обществе; но теперь она стала замечать, что большинство благородных матерей и дщерей разных гражданских ведомств и даже некоторые «военные дамы» относятся к ней очень сдержанно, сухо точно бы сторонятся от нее или стесняются ею. Одна Мон-Симонша — надо отдать ей справедливость — почему-то продолжала еще относиться к ней по-прежнему, — быть может, потому, что среди всех этих контрольных и акцизных аристократок, по воспитанию и рождению своему, она все-таки была более порядочным человеком. Но «шерочки», со свойственной им проницательностью, объяснили себе это тем, что и Мон-Симонша-де была в заговоре, вместе с Каржолем и Ольгой, против Тамариных миллионов. Заметив охлаждение к себе со стороны разных дам и барышень и странные взгляды, которые начинают кидать на нее в обществе мужчины, а также встречая порою от иных матрон приторно притворные выражения Сочувствия, вроде фраз; «как нам жаль вас, шерочка, как мы все вам сочувствуем:, что делать, мы понимаем ваше положение», — заметив все это, Ольга более всего не выносившая никаких «сожалений» по отношению к своей особе, решила себе, во-первых, осаживать подобных ядовитых сердобольниц, а затем — не бывать больше в обществе. Последнее было благоразумнее всего, потому что беременность ее понемногу начинала уже сказываться и наружными признаками. Она подумывала, что надо бы во всем признаться отцу и уехать с ним поскорее за границу, чтобы там скрыть естественные последствия своего опрометчивого увлечения. Но как сказать, как признаться ему, — такой шаг даже и Ольге казался тяжко трудным, и она долго, но тщетно обдумывала, каким бы образом сделать его полегче, поудобнее, чтобы не слишком уж поразить старика этим ударом. Ей все-таки было жалко его.
В первые недели по исчезновении Каржоля, она ждала от него какого-нибудь известия — письма или телеграммы, которая успокоила бы ее хоть тем, что она, по крайней мере, знала бы, где он, и потому могла бы написать ему, объяснить свое положение, потребовать, наконец, от него откровенного да или нет, — но он молчит, исчез куда-то, без следа, а время, между тем, идет да идет, и Ольга, наконец, убеждается, что она обманута и брошена. Не столько горе душило ее при этом сознании, сколько оскорбленное самолюбие, негодование и жажда, так или иначе, отомстить за себя графу Каржолю. Ее опасения, что он, того и гляди, в самом деле женится на Тамаре, усилились в особенности с тех пор, как по городу пошли слухи, выдаваемые за безусловную правду, что все документы Каржоля, скупленные Бендавидом, погибли во время разгрома, а потому граф теперь совершенно-де свободен от всех своих обязательств перед евреями, узда с него спала и, конечно, не дурак же он, чтобы не воспользоваться во всей широте своей свободой, чуть лишь проведает об этом счастливом для него обстоятельстве. Этого же опасались еще в большей мере и сами евреи, в особенности Бендавид и члены Украинского кагала, которые готовы были рвать на себе «святые пейсы» от досады, что черт его знает как и через кого вышел из замкнутого круга еврейской общины и огласился среди гойев ужасный факт погибели Каржолевских документов. Они всячески старались отрицать это и уверять в противном, но не могли представить ровно ничего в доказательство своих уверений, — и христиане им не верили. В христианском обществе, напротив, сложилось твердое убеждение, что не только графские, но и множества других лиц долговые документы совершенно погибли. По именам называли даже людей из местных мещан и рабочих, которые сами были в числе их истребителей, и не скрывают этого. Кагал чувствовал, что все его голословные отрицания бессильны и что Тамарин миллион висит для него на волоске, готовый достаться Каржолю, — стоит лишь ему протянуть руку, при помощи женитьбы и столичных «знаменитостей» адвокатского мира. Самым лучшим, самым желанным исходом для кагала, конечно, была бы смерть Тамары или Каржоля; но смерть последнего устроить очень трудно и рискованно, раз что он выпущен из Украинска; о Тамариной же смерти нечего и мечтать: Тамара теперь обставлена в Петербургской Богоявленской общине так, что до нее не доберешься. Ввиду всего этого, кагал сознавал, что надо бороться против грозящей опасности, надо, во что бы то ни стало, одолеть ее, но только более тонкими и легальными путями.
К этому времени Абрам Иоселиович Блудштеин уже получил от Мордки Олейника известие, что Каржоль, кажись, окончательно оселся в Кохма-Богословске, занявшись там анилиновым заводом, а потому-де Мордка считает миссию свою законченной и просит выслать ему денег на возвращение в Украинск. Малая толика денег хотя и была послана Мордке, за счет Бендавида, но с тем, однако, чтобы Мордка и думать не смел пока о возвращении, а продолжал бы оставаться в Кохма-Богословске и еще зорче следить за Каржолем, давая своевременный отчет о каждом его существенном шаге. В находчивой голове Абрама Иоселиовича уже назревал один план, который если — даст Бог — осуществится, то весь Украинский Израиль воспоет его творца и в гуслях, и в тимпанах. Объектом этого плана был Каржоль, а средством к достижению — барышня Ухова.
Абрам Иоселиович знал, что она беременна и от кого; знали об этом и в кагале, и знали очень просто, как и все вообще, что творится в обществе гойев. благодаря обыкновенной системе пронырливого жидовского факторства и шахрования, содействием коих кагал искони пользуется, в случае надобности, ради собственных интересов.
Проживала в Украинске одна, пожилых лет, бездетная еврейская вдовица, Перля Лившиц, которая «шахровала» тем, что шлялась с заднего крыльца по всем дамам и барышням Украинского monda и брала у них старые платья, шляпки, башмаки и т. п. на комиссию до «предажи» или в обмен на разные принадлежности туалета, блонды и перчатки, попадавшие к ней в руки тоже на комиссию, по знакомству ее с содержателями контрабандных складов; мужчинам же, холостым и женатым, Перля носила безбандерольный табак и «щигарке контрабандове». Это была, так сказать, гласная сторона ее деятельности; негласная же состояла в том, что «мадам Перля», зная от разных «шерочек», из числа своих клиенток, и от их горничных, о том, кто за кем ухаживает и кто с кем в связи, «по дружбе» оказывала нуждающимся неоценимые услуги по части переноса от «предмета» к «предмету» любовных записочек, или передавала на словах об условном часе и месте секретного свидания и т. п. Дружескими услугами мадам Перли пользовались более или менее все, кто не безгрешны по части «фигли-мигли» и «закретных амуретов», и эти интимные услуги оплачивались ей обеими заинтересованными сторонами гораздо лучше и щедрее, чем ее гласная профессия. Благочестивые еврейские балбосты, конечно, относились за это к Перле с презрением, многие из них даже и на порог к себе не пускали ее; но благочестивый кагал смотрел на ее секретную деятельность более снисходительно, находя, что зазорное по отношению к своим — не зазорно или, по крайней мере, допустимо по отношению к гойям, в разносторонней и всевозможной эксплуатации коих для еврея, в сущности, нет ничего зазорного. Кагал находил, что секретная профессия Перли Лифшиц, при случае, может быть небесполезна и для каких-либо катальных целей и интересов, а потому негласным постановлением своим продал ей, за известный ежегодный взнос в катальную кассу, право меропии на этот род эксплуатации гойев, подобно тому, как он продает своим однообщественникам-евреям право на содержание разных гласных и негласных публичных заведений, шинков, ссудных касс и т. п. Благодаря такому отношению к негласной профессии мадам Перли, в руках кагала сосредоточивались, между прочим, сведения о всех тайнах и грешках Украинского общества; он знал, так сказать, всю поднаготную всех этих «шерочек» и «душечек», с их «ферлакурами», «хахалями» и «халахонами», которые не подозревая ничего подобного, считали Перлю золотым человеком, за ее будто бы дознанную скромность, — на Перлю-де в их делах можно побожиться, как на каменную гору, Перля никогда ни в чем не проболтается, это — сих дел могила.
Захаживала Перля со своими узлами и коробками, с заднего крыльца, и к Ольге Уховой, для комиссии по части старых тряпок, и она же была первою посредницею между ней и Каржолем, еще в самом начале их романа, перенося к ним взаимные записочки; продолжала захаживать к обоим и впоследствии, под тем же благовидным предлогом блонд и табаку, и не прекратила своих визитов к Ольге даже по исчезновении Каржоля из Украинска. Таким образом, мадам Перля, естественно, была посвящена во все перипетии их связи. Когда у Ольги обнаружились первые, заметные на глаз, признаки ее интересного положения, мадам Перля «по дружбе» предложила ей даже одно «закретное средство», такое хорошее, верное средство, что если принять его один только раз, то все ее «положение» как рукой снимет и ничего больше не будет, никаких последствии, и стоить это будет самые пустяки, всего каких-нибудь двадцать пять рублей. Ольга колебалась… ей и хотелось бы избавиться от своего «положения», а в то же время страшно было довериться фармацевтическим секретам мадам Перли, — она знала из книжки доктора Дебе, жадно поглощенной ею еще в гимназии, какими последствиями могут грозить такие «секреты», при мало-мальски неумелом их применении, и потому в конце концов отказалась. Она слишком любила себя и жизнь, слишком хотела еще жить и наслаждаться жизнью, и положение ее еще не казалось ей таким отчаянно безысходным, чтобы решиться подвергнуть себя столь рискованным экспериментам.
По получении Блудштейном известия из Кохма-Богословска о Каржоле, когда в мудрой голове Абрама Иоселиовича созрел уже его план, он повидался по секрету с мадам Перлей, поговорил с нею по душе и кое-что внушил ей. Вскоре после этого, сидя у Ольги, Перля, по обыкновению, завела с нею соболезнующий разговор о ее «положении» и вдруг, как бы экспромтом, говорит ей:
— А знаете, что я себе додумала? Вам бы надо, как наискорейш выходить замуж за Каржоль.
— Глупый совет, моя милая, — грустно усмехнулась ей Ольга. — Как же я выйду, если мне неизвестно даже, где он находится?
— Ну, вам неизвестно, а ми знаем где, — многозначительно подмигнула Перля. — Завернаво знаем, недавно взнали. То вже так. И как мы взнали, — продолжала она вкрадчиво, — то я тым часом и додумала себе. Хорошо бы, думаю, кабы барышню зараз поехала до него и з папиньком, з енгерал, тай покрутила его за себя! Ай, как хорошо бы!
Ольга так и встрепенулась. Счастливая мысль как нельзя удачнее была заброшена в ее голову.
— Где, же он? Где? — с живостью схватила она Перлю за обе руки.
— А, ув одном городе, в России… Постойте, как этово город называется… у меня записано.
И порывшись в своем заношенном ридикюле, мадам Перля достала оттуда сложенный клочок бумажки. — Читайте, бо я по русско не знаю.
На клочке было прописано мужским почерком: «Боголюбской губернии, город Кохма-Богословск, Вознесенская улица, дом купца Исполатова».
— Он там, — с безусловной уверенностью подтвердила Перля. — Вже улоковалсе завсем до житья, фабриков заводит…
Обрадованная Ольга чуть не бросилась к ней на шею.
— Я напишу к нему! — было ее первою мыслью.
— Ай, нет! Боже збав!.. Когда же так можно!? — спохватилась еврейка. — Вы из таким манером всего дела скассуете.
Несколько сбитая с толку, Ольга воззрилась на нее недоумевающим взглядом.
— Надо, штоб он а-ничего не знал, — внушала ей Перля даже с некоторой таинственностью. — А-ни-ничего! Понимаетю?.. Ехайте просто, тай захапайте. А то, каб он часом знов куды не заховалсе… Додумали?
— Да, это правда. — подумав, согласилась Ольга.
— Ага, правда?.. Мадам Лившиц наувсегда правда говорит. Вы только слушийте мадам Лившиц, то увсе хорошо будет.
Мадам Лившиц вам злово не хочет.
* * *
С этого разговора, Ольга точно бы заручилась в игре крупными козырями. Чем дольше думала она об этом, тем более убеждалась, что и в самом деле не придумаешь лучшего исхода из своего фальшивого положения и лучшего мщения Каржолю, как заставить его на себе жениться. Какое бы это было торжество над ним, и над этой негодяйкой Тамарой (поделом, — не отбивай!), да и над всеми украинскими сердобольницами, над целым обществом! — Вернуться вдруг сюда графинею Каржоль де Нотрек… О, как бы тогда все заплясали перед нею! Какие со всех сторон посыпались бы уверения в дружбе, в преданности, в уважении!.. А он-то, он — все эти его махинации, все широкие замыслы и расчеты на Тамарины миллионы — в трубу!.. Да, это одно уже было бы ему достойным наказанием. Сбежал, и вдруг заставили жениться. — И все рухнуло!.. Что взял!? — Конечно, кроме полного презрения, этот милый супруг никогда уже ничего больше от нее не добился бы, но зато она носила бы громкое аристократическое имя, с которым сумела бы впоследствии распорядиться собой и своею карьерой. Только бы имя, — для нее довольно и этого! Имя — и она отомщена. Да, выйти замуж, — кончено, так. Но как добиться, как исполнить это? — И Ольга стала серьезно думать над своею задачей.
Вскоре и в этом отношении помогло ей одно совершенно случайное обстоятельство.
* * *
Поручик Пуп, несмотря ни на что, по-прежнему, все еще был безнадежно влюблен в Ольгу и продолжал мечтать о ней, вполне сознавая впрочем, что для него такое счастье недосягаемо. Это было даже несколько смешно в таком лихом улане, за которым бегали чуть не все украинские барыни, и маменьки, и дочки. Не сломила его упрямое чувство даже огласившаяся история Ольги с Каржолем. Любящее сердце упорного поручика нашло в себе достаточно извинений и оправданий для своего идола. — Она-де жертва, во всем виноват Каржоль, которого он с удовольствием вытянул бы на барьер и всадил пулю в лоб, — рука не дрогнула бы. Он давно уже, с самой первой встречи с ним на знаменитом Мон-Симоншином празднике, молча ненавидел этого счастливого своего соперника, который, однако, держал себя по отношению к нему и ко всем вообще «господам офицерам», с таким безукоризненным тактом, что решительно не оставлял поручику никакого повода придраться к нему и покончить дуэлью. Придраться, конечно, можно было бы и без повода, если уже на то пошло, но Аполлона Пупа удерживало от этого другое, более глубокое и великодушное побуждение: он видел прежде всего, что сама Ольга неравнодушна к Каржолю, стало быть, что ж тут поделаешь? Оскорбить или убить его — это значило бы нанести оскорбление или жестокий удар ей, в ее собственном чувстве, заставить ее страдать, без всякой пользы для себя, а он слишком любил ее, чтобы решиться на такой поступок. В первое время, полагая, что граф все-таки порядочный человек и вероятно, вскоре женится на ней, Аполлон Пуп хотел уверить самого себя, что он может быть даже не настолько самоотвержен, чтобы желать ей полного счастья с ее будущим мужем, и старался дать понять ей это «тонким намеком», напевая иногда пред нею с особенным выражением романс:
Ольга слушала, как в этом романсе он желал ей «все… даже счастья того, кто избран ей, кто милой деве даст название супруги», — слушала и благосклонно, но не без коварства улыбалась певцу, посмеиваясь в душе над его странною сентиментальностью, которая — надо сознаться — менее всего шла к бравому улану. В таком положении оставалось это дело до самого бегства Каржоля.
Однажды, в конце сентября, в ресторане гостиницы пана Пушета, куда все уланы обыкновенно сходились обедать и ужинать, вышла «история», даже «сконапельная история», как выражались украинские шутники. Началось с того, что молодой чиновник из правоведов, сидевший за общим столом напротив Пупа, громко стал распространяться в пикантно-легком роде и вовсе недвусмысленных выражениях насчет «барышни Уховой», о ее «доступности» и «интересном положении». Побледневший Аполлон сдержанно и сухо остановил его, напомнив, что имеет честь считать себя в числе добрых знакомых госпожи Уховой и потому просит прекратить разговор на эту тему. Правоведах натопорщился и заметил в ответ, что если кому не нравится, тот может не слушать или уйти, но никто не имеет права запрещать ему иметь о ком бы то ни было свое собственное мнение.
— А я считаю, — возразил улан, — что каждый порядочный человек имеет не только право, но обязан остановить нахала, который позволяет себе позорить по кабакам имя девушки, и без того уже несчастной.
За слово «нахал» тот вломился в амбицию, и кончилось тем, что поручик бросил ему в лицо свою визитную карточку, заявив, что он всегда к его услугам, и затем немедленно удалился домой, в ожидании прибытия к себе секундантов от оскорбленного правоведа. Ожидание его продолжалось двое суток, но секунданты так и не явились; оскорбленный же ограничился тем, что перестал кланяться с «господином Пупом».
Между тем, история эта разнеслась по городу и, через ту же мадам Перлю дошла до Ольги. В настоящем своем положении, более чем когда-либо ценя подобное проявление участия к своей «компрометированной особе», она вспомнила, что этот самый Аполлон делал ей когда-то предложение и получил отказ, за что, казалось бы, более всех имел право теперь относиться к ней безучастно, и вдруг он-то первый и подымает единственный голос в ее защиту! В порыве благодарного чувства, Ольга написала к нему коротенькую записку, где высказала, что она искренне тронута благородным его поступком и от всей души благодарит его. Ответом на это со стороны улана было письмо, в котором он изъяснял уже давно известные ей свои чувства, не поддающиеся ни времени, ни обстоятельствам, и заявлял, что, несмотря на полученный однажды горький для него отказ, он все-таки отваживается еще раз сделать ей предложение своей руки и сердца, в надежде, что авось либо теперь она их не отвергнет, хотя бы только, ради того, чтобы этим путем сразу положить конец всем гнусным сплетням.
По прочтении этого письма, у Ольги блеснула новая мысль, в которой она увидела наконец возможность осуществить свою заветную задачу, лучше чем предполагала доселе, — и на другой же день Аполлон получил от нее в записке приглашение но поводу его предложения. В назначенный час улан явился.
Ольга приняла его одна, без родителя. Она сразу и прямо высказала ему горячую свою благодарность, говоря, что лучшего мужа и желать не могла бы, что быть его законной женой составило бы для нее счастье и гордость всей ее жизни, но…
— Вы видите, однако, в каком я положении, — смущенно продолжала Ольга. — Скрывать не приходится… Позднее раскаяние было бы напрасно, да я и не из тех, что каются и хнычат. Что делать, не сумела оценить вас раньше, а теперь… простите, но быть вашей женой не могу… теперь даже более, чем коща-либо.
Бедный улан, за минуту еще полный самых радужных упований, вдруг затуманился и почти безнадежно опустил голову и руки.
— Если вас только это смущает… это ничего не значит… ровно ничего… поверьте… я все-таки…, повторяю мое предложение, — смущенно говорил он прерывавшимся от волнения голосом.
— Нет, Аполлон Михайлович. Спасибо вам, но это невозможно, — порешила Ольга.
При всей сердечности тона, каким были сказаны эти слова, в нем звучала твердая, бесповоротная воля, и поручик понял, что дальше добиваться нечего.
— Мой будущий ребенок должен носить имя своего отца, — продолжала она, — это моя цель, мое единственное желание, помогите осуществить его! Помогите мне выйти замуж за графа, и тогда — я ваша… берите меня, делайте со мной, что хотите, — я буду вам самой преданной рабой, самой горячей любовницей, но женой — никогда. Я должна быть графиней Каржоль де Нотрек, этого требует моя честь, мое оскорбление… Докажите же вашу любовь и помогите, мне нужна ваша помощь.
Выслушав все это молча и очень серьезно, точно бы взвешивая и запечетлевая в себе каждое ее слово, улан сделал ей глубокий поклон и мог проговорить только одно:
— В огонь и в воду!.. Приказывайте.
Тогда Ольга взяла его за руку и повела в кабинет к отцу.
— Папа, — сказала она решительно и твердо, отчасти даже как бы приказывающим тоном, — потрудись, пожалуйста, выслушать… брось свою газету.
Старик послушно отложил в сторону газетный лист, поднял на лоб очки и повернулся в кресле к дочери.
— Что, дружок, прикажешь?
Но увидев стоявшего рядом с ней улана, он тотчас же «подтянул» самого себя, принял генеральскую осанку и, точно бы принимая своего адъютанта, явившегося к нему с докладом по службе, заговорил, протягивая ему руку, совсем уже иным, отрывисто военным тоном:
— А, поручик!.. Здравствуйте. Очень рад. Прошу садиться. Что скажете-с?
— Вот что, папа, — тем же своим тоном продолжала Ольга. — Аполлон Михайлович сделал мне предложение.
— Как?! Второе? — удивился генерал, откинувшись в кресло и окидывая взглядом обоих.
— Да, вот его письмо, — можешь прочесть его.
Генерал спустил на нос очки, осанисто насупился и быстро стал пробегать глазами отчетливые строки Аполлонова предложения.
— С своей стороны, ничего не имею против, — разрешил он по-военному, передавая письмо обратно. — Вы, друзья мои, стало бьгть уже порешили? Ну, что ж, очень рад. Поздравляю!
— Не в том дело, — остановила его Ольга. — Лучшего зятя, конечно, ты и желать не мог бы, но… к несчастью, я не могу быть его женой.
Генеральские очки опять очутились высоко на лбу, а лицо приняло выражение человека, совершенно сбитого с толку.
— Вот те и на!.. Что же это такое?
— Видишь ли, — продолжала Ольга. — Мне трудно… тяжело говорить, но надо же наконец решиться. Постарайся выслушать спокойно.
И наклонившись к отцу, она обняла рукой его шею и поцеловала в голову.
— Я скрывала от тебя, пока было можно, мое положение, думала, ты сам догадаешься. Ну, а теперь больше незачем. Прости, дорогой мой, я… я…
И Ольга, превозмогая себя, объяснила ему о своих отношениях с графом и о том, что она решила — во что бы то ни стало — заставить этого негодяя на себе жениться. Это должно быть так, и это будет. Аполлон Михайлович знает все и готов содействовать. — Помоги же и ты, если тебе дорого имя твоей дочери.
Старик до того был ошеломлен всем этим, что забыл даже рассердиться. Он только бессильно уронил руки на валики своего глубокого «вольтеровского» кресла и, весь как-то осунувшись — точно бы в нем что рухнуло — глубоко и тяжело задумался, устремив глаза на одну какую-то арабеску растянутого по полу персидского ковра, меж тем как Ольга, рассказав ему где и как находится Каржоль, продолжала развивать свой замысел и свои предположения, каким образом возможно осуществить его.
— Да, пожалуй, что другого ничего и не остается больше, — со вздохом проговорил наконец старик, после долгого, сосредоточенного раздумья. — Что ж тут!.. Снявши голову, по волосам не плачут. Хорошего, однако, муженька приготовила себе дочка, нечего сказать! — с горькой иронией покачал он на нее головой.
— Мой грех, мой и ответ, — покорно пожала она плечами.
— Да, но ты должна будешь жить с таким мерзавцем.
— Я?.. Никогда! — гордо выпрямилась Ольга.
— То есть, как же так, однако?
— А, это уже мое дело.
— Но и его, полагаю. У него будут известные права на тебя, каку мужа.
— Повторяю тебе, — настойчиво подтвердила она, — я должна быть графиней Каржоль де Нотрек, а там уже, в остальном, предоставь распорядиться мне, как знаю. Ни тебя, ни себя я не обременю его особой.
Старик еще раз задумался.
— Так как же, папа? Могу я рассчитывать на тебя?
— Делай, как знаешь, — развел он руками. — Господь с тобой! Мне, как отцу, бросать тебя, конечно, не приходится. Нужна моя стариковская помощь, я готов. В случае чего, и сам на барьер вытяну этого негодяя!
Решено было втроем ехать в Кохма-Богословск, а там… Там уже видно будет.
Стали готовиться к отъезду. Генерал взял, по текущему своему счету, из банка две тысячи рублей на дорожные и иные расходы. Он понимал, что медлить с этим делом нельзя — Ольга ходит на шестом месяце, — и удивлялся только самому себе, как это он, старый дурак, до сих пор не догадывался, в чем дело, а только радовался, что дочка-де так полнеет, здоровеет, значит, слава Богу. — Вот-те и поздоровела. А ведь после анонимного-то письма, кажись, не трудно было бы раскрыть глаза себе. Так вот, поди ж ты, слепота какая! — и во сне даже не допускал подобной возможности.
* * *
Через день после этого, неожиданно для старика, но вполне жданно для его дочери, приехал к ним из Петергофа в двухмесячный отпуск родной племянник генерала, корнет Засецкий, большой приятель Ольги, с которым она одно время росла в своем детстве. Незадолго до предложения Аполлона, явившегося для нее совершенной нечаянностью, Ольга предполагала осуществить свои замысел именно с помощью кузена Жоржа, и потому, по секрету от отца, написала к нему в Петергоф, чтобы он непременно брал возможно более продолжительный отпуск и как можно скорее приезжал к ним в Украинск, так как присутствие его здесь серьезно составляет для нее вопрос почти жизни или смерти; отец ничего-де пока не знает об этом, а в чем дело, она объяснит на месте. Кузен Жорж не заставил долго ожидать себя и явился к дяде как снег на голову, не предупредив о себе даже телеграммой, потому что Ольга попросила его не делать этого. Хотя роль, предназначавшаяся ею для Жоржа, была отдана теперь Аполлону, как наиболее подходящему для сего человеку, но раз кузен уже приехал, тем лучше: у Ольги вместо двух будет трое защитников. Гвардеец сразу же сошелся с уланом, как добрый малый и товарищ по оружию, а Ольга объяснила Аполлону, что надо и его посвятить в дело, тем более, что отъезд отлагать нельзя, да и «положения» своего перед ним не скроешь, и наконец — не оставаться же ему одному в Украинске. Авось-либо и он на что-нибудь пригодится.
— Превосходно! — согласился поручик. — Взять, непременно взять и его! Вдвоем-то мы как приступим к его сиятельству такими архангелами, да еще с генералом в резерве, — много разговаривать не станет.
Мадам Лифшиц, между тем, продолжала с заднего крыльца навещать по утрам Ольгу и, таким образом, находилась в курсе всего, что делается в генеральском доме, помогала ей даже в приготовлении к дороге и знала заранее предназначенный день отъезда.
— А што, маво милаго барышню, и когда ж мадам Лифшиц не хорршаво совет вам давала?.. Ага!.. Ви только слушийте мадам лифшид, и у все гунц-хипш будет!.. Зер хипш! Вот посмотритю!.. Бо мадам Лифшиц любит вас, как свово дитю.
И после каждого своего визита к Ольге, она аккуратно захаживала, с заднего же крыльца к Абраму Иоселиовичу Блудштейну, «до габинету», и секретно докладывала ему о положении дела. Тот уже заранее потирал себе руки от удовольствия, — как все это пока хорошо налаживается, — ну, точно бы они по нотам разыгрывают его музыку!
Спустя около недели после того, как в генеральском доме произошло решительное объяснение, четверо спутников экспромтом нагрянули в Кохма-Богословск, где Мордка Олейник, вовремя извещенный Блудштейном, уже два дня поджидал их, бегая каждый раз на станцию к приходу пассажирского поезда.