«1847 г. Московское общество сельского хозяйства(Из записей коллежского асессора К. В. Пупарева)
и Комитет сахароваров имели заседание в воспоминание
столетия с открытия Маркграфом кристаллизирующего
сахара в свекловице».
«1875 г. В день своего рождения заигрался я в(На этом записи коллежского асессора
«ералаш» по полкопейки, играл до двух ночиК. В. Пупарева обрываются)
и всё проиграл. Случай этот мне, старику, был
научением, что в такой день «в карты не играй,
а Богу молись да больных навещай!».
От Вас, Юлия Петровна, осталось несколько писем, фотография да переписанные письма с фронта, письма Тургенева к Вам. Кое-что стало известно про Вашего батюшку, мужа, некоторых близких Вам людей, среди которых Вы мелькнёте прозрачной тенью, и снова Вас нет.
Стоишь в библиотеке среди огромных стеллажей, как в дремучем лесу. Сколько томов! Монументальные, в тяжёлых переплётах, однозначные своей почтенностью, как будто их авторам неведомы сомнения. Было ли всё это так серьёзно в жизни, как в библиотеке, где хочется только благоговеть? Благоговели ли Вы перед авторами? Вряд ли. Для Вас — это живые люди, которых Вы могли встретить в свете, на водах; живые люди со смешными и грустными чертами.
Вы ещё резвились на лужайках старицкого имения, а революционеры-демократы уже обращались к народу, уже искали пути для спасения России — бедная Россия, её всегда надо было спасать?! Пылкий Белинский матерно клял Христа перед молодым Достоевским и сам умилялся тому, какое лицо делалось у юноши, «точно заплакать хочет». Нашёлся в этом споре и тот, кто вступился за Царя Небесного: «Да теперь бы Христос пошёл бы с нами!» — «Ну да, — обрадовался Белинский, — с нами, с социалистами». А иногда неистовый Виссарион закатывал глаза и кричал: «Социальность, социальность — или смерть! Люди так глупы, что их насильно нужно вести к счастью». И о народе кое-что: мол, не в парламент бы пошёл русский народ, а в кабак побежал, пить вино и вешать дворян. Словом, каким настроение было, таким народ у Белинского и выходил. Гегеля знал в пересказах Бакунина и перед смертью, харкая кровью, говорил: «Будем нацией рабов, если не переварим эту немецкую философию». А в те годы её ещё не переваривали, её ещё примеряли, как заморский костюм. «Не хочу жить на свете, если не найду счастья в Гегеле!» — восклицал Станкевич, и это звучало примерно, как «не хочу жить на свете, если этот сюртук мне не подойдёт». Детство свободы, начальная школа, где перемены любили больше, чем уроки. Время шалостей, необязательных рассуждений, нахватываний, застольных споров за бутылкой доброго вина, время игр, каламбуров и всё-таки время идей, многие из которых стоили кому славы, кому рассудка, кому каторги, кому чахотки, а кому и того и другого.
И всё-таки — прежде просветить, а потом действовать.
Просветительские идеи добирались, доносились в благодушную гостеприимную провинцию. Вот и Вас, Юлия Петровна, забрали и повезли учиться в Смольный в соответствии с идеями века. Страшно Вам было? Думали Вы о пользе? Вот когда и видна разница: одному — что-нибудь для пользы придумать, а другому — оторвут от мамы и кукол и к чужим людям, к молчаливым обидам и слезам в подушку. Спросите-ка его в тот момент, что он об идее думает?
Из голубого класса Вы перешли в кофейный, повзрослели, примирились с судьбой и пользой и теперь старательно молились и старательно учились, а где-то на соседних улицах, в ресторанах под застольный звон сходились, собирались, спорили.
— Посмотрите на себя, разве вы русские? — вопрошал К. Аксаков. — У вас на ногах смазанные сапоги, а сверху французский жилет, вот и вся ваша национальность.
— А батюшка Аксаков оделся до того по-русски, что его на улице принимают за персиянина, — острил Чаадаев.
— Что, не хотите мирно лежать в гробу? — спрашивали одни.
— Упьюсь ли я кровью мадьяров и немцев, а? — задорно подзуживали в ответ другие. Фужеры летели на пол, серебряная вилочка на фарфоровую тарелочку, а огурчик в рассольчик, и они возмущённо расходились по домам, чтобы вскоре снова захотеть мириться.
...Славянофилы. Золотая молодёжь. У каждого впереди карьера, выбор поприща. Связи со двором, возможность влиять... Будущие идеологи Великой крестьянской реформы, видевшие красоту в древнем славянстве, верившие в общину и чтущие православие...
...Западники. Не менее золотая молодёжь, нашедшая красоту в развалинах Колизея, считавшая, что рано или поздно России придётся повторить западный путь, ибо иного прогресса быть не может...
И те и другие ездили обучаться в Берлинский университет, и те и другие любили Россию, «одни как мать, другие как дитя», и те и другие шли от красоты и гармонии... И как бы красиво плыл дальше их корабль под флагом «двуликого Януса», когда бы не перекренило его во время шторма. Моряки знают: самое страшное — попасть в центр тайфуна («око дьявола»). На какой из бортов легло больше идей о всеобщем счастье народа?
И что это такое — всеобщее счастье? «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что». Как бороться с этим искушением, одним из первых понял Владимир Соловьёв: как подойдёт к тебе бес о всеобщем счастье толковать, как ты ему сразу: чур меня, чур, отойди. Знаю я, чем это всеобщее счастье оборачивается: вначале коварство и ложь (для добывания земной власти, чтобы всех потом к счастью вести), убийство и насилие — в конце. А потом заткнуть уши и осенить себя крестом. Отойдёт.
И всё-таки тогда, в сороковые — пятидесятые, больше говорили, чем делали. И сами над собой подтрунивали. Едет молодой Фет в гости к Тургеневу в Спасское (и Вы там, Юлия Петровна, бывали), а тот возьми по дороге да и обругай встретившегося мужика последними словами. Фет рот разинул и смотрит на певца «хорей и калинычей», а тот усмехается только и объясняет ему по-французски: делай, как я говорю, но не делай, как я делаю. Вот уж кто и тогда понимал разницу между идеей и живой жизнью. Надо сказать, что Фет послушался совета Тургенева и был отменным хозяином в отличие от Ивана Сергеевича. И если ругал мужиков, то не за то, что холмик некрасиво нарыт у дороги, а за дело.
Случалось, кто-нибудь терял идею, и все принимались шарить, а когда находили... это была уже другая идея. Что ж делать? Бывает. Брались за неё. Так и перетекала идея из одного в другое и обратно в себя.
Да, Юлия Петровна, когда Вы закончили Смольный, идеи уже не имели над Вами большой власти, а лишь овевали Ваше юное личико, лишь были разлиты в воздухе, которым Вы дышали. А воздух тогда был чистый.
Слегка, очень слегка Вы чувствовали их аромат и в воздухе Кавказа. Может быть, супруг рассказывал о забияке-поручике с грустными глазами Лермонтове. У вас была одна общая дата: год смерти поэта и год Вашего рождения. Офицерские разговоры за столом? Интересно, готовится какая-то реформа? Отпустят крестьян? «Да помилуйте, — наверное, говорил ваш муж, покусывая короткий чубук, с которым не расставался, — да они пропадут тут же, пьянствовать побегут. Нонсенс, господа». И от волнения прямо за столом впадал в спячку или шёл выдирать кому-нибудь зуб, и кто-то, держась за щёку, поспешно скрывался в задней комнате, заслышав шаги командора.
А потом, когда Шамиль три дня «гулял» на поминках Вашего мужа, Вы стали матерью взрослых детей с черкесской кровью. Ваши наставницы из Смольного были бы довольны — дождалась применения та самая идея, по которой из Вас воспитали мать с младенческих лет. Вы сделали для этих детей всё, что считали должным.
А дальше... Дальше идеи перестают быть ветерком, необязательным и приятным упражнением для ума и остроумия. Они поднялись из-за столов и вышли из гостиниц на улицу, на газетные и журнальные полосы. Наступило время работы. Сбывались слова Филарета: навстречу всем этим людям с их идеями и желанием действовать пришёл царь с целым рядом реформ, которые, как по волшебству, отражали их чаяния и мысли... И общество на миг захлебнулось от восторга. Отменена цензура (как раз для пикировщиков и острословов); введены местное самоуправление (земства — поприще для самых славных и незаметных); суд присяжных — надежда на справедливость, но это всё потом, потом, а прежде грянула Великая крестьянская реформа 1861 года. Не знаю, как всё остальное, а уж это не могло не коснуться Вас лично, Юлия Петровна, ведь были же у Вас души, доход? Всё это надо было осмыслить, списаться с управляющим, роднёй, а может, и поехать, справиться на месте, а для этого отпроситься от двора, ведь год крестьянской реформы — ещё только начало Вашей петербургской жизни. Нет сведений, как Вам всё это удалось устроить, но, наверное, устроилось неплохо, имения продолжали приносить доход, а Вы с императрицей путешествовали по всему миру. Конечно, если у Вас всё получилось довольно быстро и легко, то могло показаться, что и на самом деле не произошло ничего особенного, а между тем с этой реформой «...и закончился по-настоящему петровский период русской истории, так что мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность», — так писал Фёдор Михайлович Достоевский.
Но, как бы там ни было, Вашу головку вряд ли мучили тревожные раздумья об этой «полнейшей неизвестности». Вы знали не на словах о трудной государевой работе. Вам было двадцать лет, хотелось жить и надеяться на лучшее, и с развитием железных дорог (при Александре II их протяжённость выросла в тридцать раз) в планах императрицы появился настоящий размах, и дальше почти десятилетие Вы провели в приятных разъездах.
Накануне реформы в Петербурге гуляли пожары. Говорили, что поджоги — дело студенческих рук. Молодой журналист Лесков написал об этом заметку, и порядочные люди отныне не подавали ему при встрече руки. Из этого следовало, что не всякая правда уместна во времена свободы: разве можно ругать передовое студенчество — это уж вы того, сморозили, мягко выражаясь. Ругать всегда должно только правительство и императора, чем, кстати, сразу после реформы и занялись с большим подъёмом. Руки Лескову так и не подавали (есть у них, у порядочных, уговор — как поступать, а кто так не поступает, тот непорядочный). В 1862 году Тургенев напечатал «Отцы и дети». В России впервые прозвучало слово «нигилист». Но и это вначале показалось ещё одной краской в палитре свободы. Несколько лет спустя раздались первые выстрелы. Вряд ли Вы, Юлия Петровна, читали брошюрки, которые аргументировали эту «охоту», да и реакция Ваша представляется довольно однозначной.
В это же время наливается спелостью идея народа, народного счастья. Идеи всех направлений стягиваются в гордиев узел. И узел этот — народ. Дворяне начинают стыдиться и происхождения, и образования, и состояний. Боже, где, кроме России, встретишь аристократа, винящегося перед босяком? Немногие разночинцы «идут в народ», чтобы не на словах разделить его тяготы и лишения, пашут землю, как простые мужики, тачают сапоги, лечат и образовывают, а не пропагандируют; пресса полемизирует, как и куда направить российский корабль, хотя он уже плывёт усилиями первых, немногих; нигилисты в дыму и сере, как в аду, поют песни с рифмой «кровь — любовь», и всё то же о народных страданиях — и все они вместе создают живучую химеру под названием «народ». И в зависимости от того, что им нужно в данный момент, они этим «народом» и крутят. Для его же счастья. Типично российский грех — искать путь для всех, а не для себя. И говорить, что ни в чём нет результата. А результат-то был утех, кто не звал к топору, подобно Чернышевскому, не воплощал и холил идею, а использовал собственную энергию и ум сообразно обстоятельствам. Но их-то тихий подвиг современники тоже проглядели, как и Вас, Юлия Петровна, потому что истинное добро неприметно на вид.
А народ жил сам по себе. Вспомните, Юлия Петровна, хотя бы мужиков в имении или девушку, служащую при доме. Народ себе живёт — нипочёмствует, и девизом его во все времена было: авось проживём! При любой власти, с любыми замашками и норовом, сами по себе. Ещё Пушкин говорил, что рабство-то в России есть, а рабов никогда не было. Достаточно на походку мужицкую взглянуть! Как в русской сказке: «Куда, добрый человек, путь держишь?»
— Куда иду, про го сам знаю!
И уж всем известно, когда «неохота» русскому человеку работать неизвестно на кого, то он и не будет и доведёт страну до полной разрухи. Пропьёт и разворует.
Так что «виновник торжества» не больно за барские усилия радел, не больно за шкирку тащился к счастью, а, бывало, и сам за шкирку пропагандиста в участок отводил — мешает работать, зудит, как комар, а покос на дворе.
Главной идеей интеллигенции эпохи великих реформ стала идея народная. Лев Толстой в «Войне и мире» так и говорил: «Моя любимая идея в романе — народная».
«Нужно верить не в народную веру, а в сами божественные предметы», — предостерегал В. Соловьёв, но так заразительно было верить в «народную веру», так упоительно думать о всеобщем счастье, что когда столкнутся вдруг не с идеей, а с самым что ни на есть представителем этой породы — «нипочёмствующим хитрованом», то прямо отчаяние и изумление брало: до чего же наш народ неправдоподобен. «...Однако же народ для нас всех всё ещё теория и продолжает стоять загадкой», — грустно констатировал Достоевский.
Вот Вы мелькнули девочкой, резвящейся в простеньком платьице на лужайке около дома в Старице, отучились в кофейном классе Смольного, оплакали мужа на Кавказе; с грустным и тяжёлым чувством приехали в карете ко двору. Вы были, были, во всём чувствовалось Ваше неуловимое присутствие, а потом взяли и исчезли, истаяли, как солнечный луч, как тень, и нет Вас. А шестидесятые заканчиваются: вместе с выстрелом Каракозова канули в бездну кринолины; затерялся и пропал по кабакам, чтобы содрать ненавистное «направление», русский крестьянин Осип Комиссаров, толкнувший под руку злодея во время покушения на царя и за это наряженный дворянином; подходит к концу последнее путешествие Ваше с императрицей...
В начале семидесятых, когда Достоевский в «Бесах» описывал Россию Ставрогиных, Лебядкиных, Верховенских, Вас, наверное, больше волновали семейные заботы: неудачное замужество сестры обернулось трагической гибелью приёмного сына. Стараясь устроить всё как лучше и благословив этот брак, Вы, Юлия Петровна, сделали несчастными двоих близких людей — и к этому примешивалась тревога от холодности императрицы, предчувствие опалы, но и во всём этом Вы, вероятно, винили только себя. И когда отлучение произошло, когда даже молиться в дворцовой церкви для Вас стало невозможным, наверное, тяжесть этой перемены всей судьбы немного облегчили такие прозаические вещи, как сборы в путь и сама дорога — убаюкивающий стук колёс, тихий русский пейзаж за квадратным окошком, занавесочка с лёгким налётом копоти по шву; впереди новая жизнь, провинция, одиночество, так бы ехать и ехать до конца, не зная, когда остановка.
В деревне (скорее всего, это было имение Мишкино Орловской губернии) надо было устроиться: привести в жилой вид комнаты, снять пыль и паутину, что-то докупить для уюта и приучить дворню к привычкам барыни. Интересно, какая Вы — утренняя или вечерняя? И что любили больше: ясное деревенское утро с росой после лёгкого тумана, с щебетом птиц и восходом солнца или медленные, гасящие все дневные краски, задумчивые русские закаты? Отчего-то кажется, что Вы — человек вечерний.
Каким далёким, нереальным Вам показался отсюда Петербург с его балами, приёмами, новостями, и как странно, должно быть, было в этой тишине и одиночестве впервые за много лет остаться с собой наедине, заглянуть в себя... Что Вы там обнаружили?
От одиночества и растерянности вы вдруг так по-деревенски заинтересовались: кто у вас соседи? Как ведут хозяйство, как рассчитываются с мужиками? А тут вдруг выяснилось, что один из них Иван Сергеевич Тургенев, и Вы читали, и Вам нравилось... Вы послали визитную карточку, а он, как всегда, в Париже. Такая вот неудача.
От скуки и следуя правилам хорошего тона, Вы, наверное, свели знакомство с уездными деятелями, поучаствовали посильно в каком-нибудь благотворительном мероприятии, может быть, занялись устройством школы или больницы, в общем, встретились с теми же идеями, но в иных, более простых одеждах. Здесь не было блеска и шума — только дело. Врач ездил по вызовам, иногда за сто вёрст в снегопад, учитель учил, а не пропагандировал; прокламации появлялись, но влияния большого не имели.
Наверное, Вы с уважением относились к литератору Достоевскому, но зачитывались всё же сентиментальными французскими романами Санд и Гонкуров. А может, Вам нравились трагические сюжеты, — тогда тем приятнее вскоре оказалось Ваше знакомство с ним. Сидели у окошка, листали книгу, а из чащи ближнего леса доносились протяжные голоса девушек, собирающих ягоды.
Тихая российская провинция. Вы, наверное, ничего не знали ни о Чижове, ни о сосланном профессоре-химике Энгельгардте, которому ссылка, как и почти всякому русскому, неожиданно больше дала, чем отняла. Он узнал, увидел Россию изнутри, был захвачен народной жизнью и сумел занять в ней место хозяина, а не передельщика мира.
...А иногда велели закладывать и ехали в Орёл по пыльной узкой дороге с лиловой от клевера обочиной — в дворянское собрание; провинциальные львицы примеряли первые турнюры — и здесь снова чувствовали на своём лице будоражащий холодок идей. В провинции идеи никогда не доходили до своей крайности, словно природа уравновешивала их с жизнью.
А столицы бурлили. Становился заметным явлением материализм. Зажглась первая электрическая лампочка, и какой-то доброхот перевёл сочинения господина Маркса под названием «Капитал», где впервые сказано о том, что человек — это животное, хоть и экономическое. А животное, как известно, нужно пасти, стричь, а в срок отправить и на бойню. Но русская публицистика события этого как бы не заметила, а о том, что человек — животное, говорили, конечно, но как-то без ужаса и явного протеста, так, на уровне утончённого спора. Одни говорили, что всё-таки не совсем животное, другие соглашались, да, не совсем, но всё-таки и не тот человек, который нужен, — не идеальный, словом, — а тут и до бойни недалеко.
Идеи, как и люди, рождаются, резвятся, взрослеют, мужают, стареют и умирают. Семидесятые годы — годы зрелых идей, а зрелая идея — она (в отличие от человека) простенькая, доступная, лишённая первоначальной эластичности и многозначности и совсем порвавшая связь с реальной жизнью, породившей её, как будто жизнь ей не мать, а мачеха. Вряд ли, Юлия Петровна, Вы что-нибудь слыхали об Огюсте Конте, выдумавшем позитивизм. К которому, наевшись материализма, как к бочке с мёдом припали и нигилисты, и либеральная интеллигенция. Идеи Конта пришлись как раз вовремя, всё общество только и говорило, что о пользе, и договорились-таки до того, что «сапоги выше Шекспира». Все забыли о Царствии Божием, что внутри нас, и думали только о том, как бы построить его на всей земле или хотя бы для начала в одной России. Отчего Достоевский и восклицал горько: «Все мы — нигилисты». И добавлял, что зря все думают, что зло в человеке на поверхности и его можно смахнуть, как пыль со стола, в любой момент, зло глубже, чем полагают лекаря-социалисты, и ни при каком устройстве общества людям не избежать зла, так как корни его таинственны и глубоки. Так что не может быть ни судей, ни лекарей, а «есть Тот, который говорит: «Мне отмщение и аз воздам».
И всё-таки жизнь в провинции тяжела. Здесь нужно терпение и привычка... И вот уже снова поезд и открытые экипажи... Триумфальная арка на чудовищных лапах, Елисейские поля, густой мрак аллей в Булонском лесу, а надо всем этим бледное электрическое зарево да невнятный гул, вобравший в себя тысячи шагов и звуков, чуть слышное и могучее биение жизни — тяжёлое дыхание Парижа. Париж, над которым вознеслась уже Эйфелева башня; в модных ресторанах подавали розовые устрицы, похожие на крошечные ушки, «Шато-марго» и отплясывали канкан. Ах, Париж, твой воздух отравлен искусствами и любовью, здесь не до идей, так что опять только дым их, смешиваясь с нежными ароматами форели и десертов, щекотал, Юлия Петровна, Ваши тонкие ноздри. В Европе отчего-то хочется читать русские романы. И «Анну Каренину» Вы прочли внимательно. Не знаю, заметили ли Вы, что в художественной литературе акценты смещаются и вырастает иная пропорция идей и реальной жизни. Более человеческая. Там больше нормальной жизни с её радостями и огорчениями, во всяком случае у хороших писателей. Мне кажется, что Вы не могли не чувствовать, что жизнь неизмеримо больше, чем какая угодно идея. Не знаю точно, в Париже ли Вы были, когда того, перед кем Вы преклонялись, буквально отстреливали в России, но могу с горькой уверенностью сказать Вам, что общество к этим выстрелам было уже подготовлено: поиском путей, желанием добра народу — любимой народной идеей, полемикой профессоров, материализмом и позитивизмом, потому что весь этот ряд каким-то образом, каким-то краешком допускал в себя и эту мысль. И общество всерьёз принялось обсуждать, полезно или нет убийство царя (перед войной, в 1877 году, прямо говорили, что царь у нас — трус и зря Каракозов промахнулся). Так что мысль эта допускалась, а Вы конечно же знаете, что в России и недодуманная мысль может превратиться в дело. Вызревал также и ещё один исторический вопрос, целиком основанный на пользе, — право на революцию.
Вот именно так современники на этот вопрос и отвечали. Что именно — неизвестно даже им, но ведь «надо что-нибудь да сделать». А вопрос о революции — вопрос серьёзный. Нравственный. Так как это вопрос: кому жить, а кому умереть?! Правда, известно, что Нечаев — приходский учитель, создатель «Общества топора» — вообще делил всё человечество на группы, и три из них подлежали безоговорочному истреблению, как жизненепригодные. Вольно ж ему было почитать себя Высшим Судьёй! Однако, говорят, он обладал прямо-таки гипнотическими свойствами и во всех крепостях, где сидел, делал стражников полными рабами себе. Так что сверхчеловеческое в нём, видно, было, да не с тем знаком. Говорят, что было даже что-то привлекательное. Возможно, изощрённый порок всегда заманчивее скучной добродетели.
Интересно, что он прислал из крепости письмо Перовской и Желябову, где в скромной и полной достоинства форме излагал своё предложение: если он им нужен, не согласятся ли они устроить ему побег? Тут же и прибавлял, что стража полностью подчинена ему. Молодые нигилисты не бросились на выручку, а стали, руководствуясь учением Нечаева, прикидывать, полезен ли он и своевременно ли спасать его, когда на носу убийство царя?! И решили, что прикончить царя важнее. Нечаев остался в крепости. Он должен был бы испытывать полное удовлетворение, что учение так хорошо прижилось, хотя думается, что рассчитывал на другое. На человеческие слабости вроде сострадания и прочей ерунды.
В середине семидесятых Вы, Юлия Петровна, снова возвратились в Петербург, пожив достаточно в деревне и за границей. Все эти стремительные передвижения выдают в Вас человека деятельного, нетерпеливого и совершенно свободного. Никакой долг, кроме собственного желания жить в том или ином месте, Вас не обременяет. Наверное, негусто с деньгами, но одной прожить не так сложно?! Вы наняли у грека десять комнат в бельэтаже дома на Литейной, 27 (частым гостем здесь сделался Иван Сергеевич Тургенев).
Столицу лихорадило. Газеты гудели, как раскалённый самовар, чуть ли не распаиваясь по швам, и разбрызгивали кипяток новостей. Этот кипяток обжёг, наверное, и Ваше сердце. Сербия волновалась, турки резали болгар, те простирали руки к России. Говорили о массовом истреблении славян, о прекращении одной из славянских наций. И вдруг сошлись былые спорщики и порешили — быть войне. Славянофилы — с плохо скрываемым торжеством, западники — с гордостью оттого, что им дороги не амбиции, а истина. Помимо истины и те и другие переживали «синдром» Крымской войны, и теперь, когда армия была реорганизована, им не терпелось всем поколением испытать славу победы. «Война — то, что даст нам самоуважение».
Появились и первые герои. Волонтёр, отставной генерал Черняев, положивший перед войной две тысячи молодых отборных дворянских жизней и объяснявший по-простому, что «мы идём не отличаться, а умирать». В каком бешенстве был император, когда узнал об этой авантюре, можно судить по тому, что он собирался лишить генерала Черняева боевых орденов. А Достоевский пишет: «...Они славят русское имя в Европе и кровью своей единят нас с братьями. Эта геройски пролитая их кровь не забудется и зачтётся. Нет, это не авантюристы: они начинают новую эпоху сознательно. Эти пионеры русской политической идеи, русских желаний и русской воли, заявленных ими перед Европой». Подкладка на крови, идеи, воля, братство. Не только нигилизм и либерально настроенное западничество, но и панславизм (после этой цитаты можно сказать с уверенностью) несли в себе зародыш мировой революции и все вместе проложили дорогу «юному Октябрю». Мучительно Россия искала свои формы, но так и не нашла.
И о Черняеве: «...Военный талант его бесспорен (да никто и не собирался спорить — всё общество в экстазе, нигилисты заняты «химическими опытами», царя никто не слушает. — М. К.), а характером своим и высоким порывом души он, без сомнений, стоит на высоте русских стремлений...»
Вот готов новый святой — Черняев. За ним так и шли. В. Соловьёв говорил, что в России, как на беду, больше святых, чем нормальных, честных людей. Революционеров тоже долго почитали в святости, первыми разочаровались жандармы — слишком много «святых» было в списках агентов.
Царю дорога была русская кровь, а он понимал, что прольётся её немало, да и Россия не готова была к войне: финансовые затруднения, незаконченная реорганизация армии. Поражение могло отбросить страну далеко назад в экономическом и политическом плане; а для нигилистов — зачин маловат. Им бы от царизма весь мир освободить, а тут ещё помрёшь до сроку от турецкой пули...
Да, но в результате война была, тяжёлая, страшная, со славной победой, и Вы, Юлия Петровна, на этой войне погибли. Так что идеи имели, конечно, на Вас влияние, и немалое. Снова подхватило Вас ураганом, как в детстве, и унесло... в легенду. Но всё-таки чувствую: выбирали вы их не умом, а сердцем, оттого и оказались в Болгарии с ранеными солдатами, оттого и народ узнали не по книжкам. А встретившись, не завопили, что он неправдоподобный, а приняли таким, какой есть, и полюбили в мучениях, язвах и гное.
Что же такое История? Она есть не прошлое и также — не будущее. Она — длящееся Сейчас. Все века, дни истории присутствуют в каждом мгновении, которое катится, катится... Только Сейчас всё и происходит — возникает проблема, и тем самым принимается решение; момент преступления становится моментом наказания. Вы, Юлия Петровна, за завтраком думаете: «Пожалуй, пойду», — и становитесь легендой.