Введение
Ко времени первой записи этой маленькой книги, двадцать лет назад, я перечитал все, что опубликовал Льюис, и у меня накопилось достаточно заметок для четырех таких книг. Но когда я предложил этот более длинный первый вариант книги моему первому издателю, он ответил: «Нам нравится Ваша книга, но, думается, что звезда Льюиса взошла уже давно и вскоре должна закатиться. Его время закончилось. Через двадцать лет никто не будет читать К. С. Льюиса».
Сколько пророчеств так и не сбылось! Количество книг о Льюисе умножается почище кроликов или мух, слетающихся на мед. Сравнение оскорбительное, но уместное, поскольку, хотя большая часть многочисленных книг о Льюисе — честные и заслуживающие уважение произведения (яркое исключение — мерзость запустения у Джона Беверслиуса в его книге «Льюис и поиски рациональной религии»), значительную их часть читать не стоит, потому что они только испортили уже сказанное Льюисом намного более эффективно, чем смогли бы это сделать любые его пересказчики и комментаторы.
И, действительно, я думаю: общеизвестная истина, что, чем более совершенны первоисточники, тем бледнее и незначительнее вторичные источники. В моей собственной области — философии — эта истина почти всегда оправдывается: книги о Сократе, Платоне, Августине, Паскале, Джеймсе, и Керкъегоре (наиболее интересных философах, обладающих превосходным стилем) почти всегда глупы и утомительны, в то время как книги об Аристотеле, Канте, Гегеле или Марксе (тупых философах с ужасным стилем) веселые, проблемные и полезные. Наиболее ярким примером является Библия. Самая волнующая книга, когда-либо написанная, породила глупейшие комментарии. Таким образом, глупость и обилие второстепенных источников о Льюисе — еще одно свидетельство его величины.
Зачем читать тогда эту книгу? Есть три характерных признака, которыми не обладает большинство других книг о Льюисе. Во-первых, она не подводит итоги его деятельности и произведениям, а только знакомит с ними начинающих студентов и читателей, выступая в роли свахи. Это образец продавца. Во-вторых, она обладает достаточным здравым смыслом, чтобы использовать везде, где только можно, слова Льюиса вместо своих. Я думаю, половина слов в книге, имеющих какое-то значение, состоит из цитат. И, в-третьих, она короткая.
Если бы я должен был переписать эту книгу сегодня, я бы исправил, по крайней мере, еще одно, в дополнение к нескольким стилистическим поправкам. Я полагаю, что был слишком пылок, чтобы быть бесстрастным и таким образом найти какие-то недостатки у писателя, которым я восхищаюсь более, чем кем бы то ни было в этом веке. Учителя обычно имеют склонность к разделению студентов на тех, к кому они особенно благосклонны, — к ним относятся более сурово, — и тех, к которым неблагосклонны, но более великодушны, чтобы вознаградить за неизбежный моральный ущерб. Думаю, я был слишком суров к «Блужданию паломника» и «Dymer», а также слишком озабочен тем, чтобы определить Льюису место где-то посередине между левыми и правыми, отклоняясь назад, чтобы избежать наклеивания ярлыка «консерватора» на него. С политической точки зрения это является верным, о чем ясно свидетельствует отрывок на странице 29 (о том, каким было бы истинное христианское общество). Но с теологической и философской точек зрения Льюис явно враг левых, модернистов, ревизионистов. И даже с политической — он «консерватор» если и не в американском смысле этого слова, то в европейском, буржуазном.
Феномен продолжающейся популярности Льюиса легко объясним. Просто читайте его. «Иди и смотри». Вы обнаружите блестящие достоинства, пронизывающие все его произведения и действующие подобно рыбацкой удочке, которой он цепляет вас за горло: радость, честность, ясность, воображение, объективность, ортодоксальность, конкретность, аналогии с общим опытом, краткость, ум — мне трудно представить себе хотя бы одно важное и необходимое для писателя качество, которое у него бы отсутствовало. Когда кто-либо спрашивает меня: «Как мне научиться хорошо писать?» — я отвечаю: «Подражание. Читайте хороших писателей. Начните с Льюиса».
Более важно, когда они спрашивают: «Как нам стать хорошими христианами в современном мире?» Я отсылаю их к тому же человеку. И я часто вспоминаю его в моих молитвах, благодаря Бога за то, что он подарил человека, который помог спасти больше человеческих интеллектуальных и творческих здравых умов и, возможно, даже душ, чем кто-либо еще из известных мне в этом веке. В этом сущность его величия и его продолжающегося призыва.
Романтический рационалист: Льюис как человек.
Однажды в мрачную эпоху, когда Мир Функциональной Специализации заставил устареть всех универсальных гениев, романтических поэтов, платонических идеалистов, риторических ремесленников и даже ортодоксальных христиан, появился человек (как будто из другого мира, — одного из миров его собственной фантазии, — и был ли он человеком или кем-то, более похожим на эльфа или ангела?), который, мог быть отнесен в качестве любителяко всем вышеперечисленным типам так же, возможно, как и к всемирным передовым авторитетам в своей профессиональной области: английской литературе Средневековья и Эпохи Возрождения. До его смерти в 1963 году ему хватило времени, чтобы создать почти шестьдесят первоклассных работ по истории литературы, литературной критике, теологии, философии, автобиографии, библейским исследованиям, исторической филологии, фэнтэзи, научной фантастике, писем, стихотворений, проповедей, формальных и неформальных очерков, исторических повестей, духовных дневников, религиозных аллегорий, коротких рассказов и детских повестей. Клайв Стейплз был не человеком: он был миром.
Его жизнь лучше всего рассказана им самим. «Настигнут радостью» — удивительно обьективная автобиография — почти философия радости, — которую он сам назвал «удушливо субъективной» — указание на замечательное отсутствие самомнения в уме, который находил почти все очаровывающим, за исключением самого себя. Его биография физически (но не духовно) не богата событиями, но его личность — такое важное аномальное событие в жизни того аномального существа, которым является Человек Двадцатого века, что мы должны детально изучить этого человека до того, как примемся за исследование его произведений.
Один из способов приблизиться к личности писателя — отметить главнейшие источники, оказавшие влияние на его мысли. Для Льюиса таковыми были Платон, Августин, Кант, английские мистики — такие, как Ло и Тэмпл, Джордж Макдональд, Уильям Моррис, Г. К. Честертон, Оуэн Барфилд, Дж. Р. Р. Толкиен и Чарльз Вильямс (последние трое — близкие личные друзья), и то, что он лично знаком со всей западной человеческой историей («от антропоида до агностика») и Вселенной («от атома до архангела»). Будучи настолько не педантичным, что кажется непрофессионалом, он сидит беспечно на этом необъятном наследстве, как будто обнаружить свои энциклопедические знания в любых областях, кроме его самых технических произведений, — неприлично.
Другой способ подвести итог человеческой личности — просто перечислить несколько вещей, которые ему нравятся; нить, связывающая эти вещи вместе, обычно угадывается интуитивно, даже если она не сформулирована. Только в одной повести («Мерзейшая мощь») мы находим Льюиса любующимся столь многими вещами, что даже частичное перечисление их составляет невероятно просторный космос: любовь, старость, юность, веселье, серьезность, будни, одиночество, самозабвение, девушки, старые девы, предзнаменования, руны, яркие цвета, женственность, мужественность, «слабоумные», «нормальные», рождение страдания, антививисекция, холодные дома, демократия, монархия, ветхая и яркая одежда, космическое пространство, неконтролируемое рождение, садоводство, определения, планеты, романтика, принципы, смирение, материнство, средние века, честный скептицизм, немеханические предметы, бороды, аллегории, животные (особенно прирученные медведи и мыши), Бог, леса, фермеры, волшебство, наказание, дружба, обряды, послушание (называемое «танец»), иерархия, погода, чудо, прогулки, органическая жизнь («пот, слюна, выделения»), классическое образование, овощи, ангелы, вера в демонов, рабочий класс, праведный гнев, вино, терпение и загадки.
Связывающая нить должна быть длинной, возможно, лучше всего сформулировать ее просто как любовь к конкретным предметам, к экстраординарным («великолепным, удаленным, ужасным, чувственным или знаменитым вещам») так же, как и к ординарным («подобно фламинго, немецким генералам, любовникам, сэндвичам, ананасам, кометам и кенгуру»). Вселенная так богата, полна и пленительна для него, что он и не испытывает необходимости удалиться в свою собственную субъективность: «Нам нет нужды слушать Папские максимы о том, какие предметы подходят для изучения человечества. Истинное исследование человека включает в себя все». Одним словом, ключ к образу мыслей Льюиса — его объективность, его направленность извне.
Объективность — ключ не только к его психологии, но и к любому жанру его произведений. Поэзия Льюиса, история литературы, критика будет использована здесь в иллюстрациях, поскольку краткое эссе не может дать широкие комментарии к этим жанрам. Люис знал, что его поэзия слишком «безыскусна», чтобы быть модной. Кредо его поэтической программы, так же, как и типичный ее образец — первое стихотворение в книге:
Исповедь
Так груб, что не дано увидеть мне, все то, что видимо поэтам в темноте. Уж двадцать лет как я вовсю смотрю: А вдруг увижу, что навеет вечер еле — один из вечеров — в эфирном сне Больному под наркозом на столе — Напрасный труд. Я просто не могу. И каждый вечер для меня подобен тем Отходу корабля, нагруженного всем, В безмолвии толпы, оставленной… совсем, Изящно, без прощанья, безвозвратно. Как нравится мне то, что Вордсворт знал, Чудак, которому открыта желтизна Соцветий примулы; кого навечно рок Занес в разряд тупиц, не знающих урок, Заставив по готовым жить ответам, И кто сумел использовать при этом Намного лучше, чем бы я сумел Невзрачность скучных тел: павлинов, меда, и Стены Великой, Альдебарана, срезанной травы, Серебряных запруд, на пляже волн, и самоцветов, Форм женщин и коней, Афин, и Трои, Иерусалима.
Объективность — это так же ключ к литературной истории и критике Льюиса. «Первое требование, которое любое произведение искусства предъявляет нам — это капитуляция. Смотри. Слушай. Воспринимай. Убери себя с дороги. Не стоит спрашивать вначале, достойно ли произведение такой капитуляции, ибо, если ты не сдашься, ты не сможешь ничего понять». («Эксперимент в критике»).
Льюис предлагал откровенность и бессодержательность, потому что его Вселенная — это пленум, полнота. Однако необходимо сделать несколько уточнений; выделить определенные темы. Подзаголовок к «Возвращению пилигрима», мрачный и немилосердный, манифест Новообращенного, который Льюис точно отнес к своей худшей книге, тем не менее тонко выявляет его литературные, философские и личные склонности в одном жестоком выпаде: «Аллегорическая апология для христианства, рассудка и романтизма». Сам Льюис является, если выбирать из этих определений, романтическим рационалистом; и христианство, как он, бывало, настаивал, — катализатор, позволивший объединить эти два различных элемента в единое целое в одной душе. Так как эти три составляющих присутствуют у большинства людей и в большинстве его произведений, мы должны исследовать каждую из них в деталях. Первая — романтика, поскольку из трех, как сам Льюис настаивал, «фантазер во мне старше, действует более постоянно и в этом смысле главнее, чем двое других — религиозный писатель или критик».
Романтизм Льюиса концентрировался вокруг переживания, которое он называл «Радостью». Он рассматривал «Радость» на двух уровнях: первый — психологическое описание, а затем религиозная интерпретация. Введение в «Блуждании паломника» впервые описывало переживание как
одно из сильнейших стремлений. У него два отличия от других. На первом месте, хотя чувство желания — острое и даже мучительное, однако, чувствуется: даже само по себе желание — уже наслаждение… На втором месте — странная тайна, связанная с объектом этой Страсти: каждый из предполагаемых объектов Страсти не удовлетворяет ее требованиям.
Религиозная интерпретация следует далее:
Мне кажется поэтому, что, если человек следует этой страсти, преследуя ложные объекты до тех пор, пока их ложность не обнаружится, а затем решительно бросая их, он должен прийти, наконец, к ясному осознанию того, что человеческая душа была создана, чтобы наслаждаться некоторыми объектами, которые никогда не будут даны полностью, более того, невозможно даже представить их себе как данные в нашем настоящем образе субъективного и вневременного опыта. Эта Страсть была в душе, словно «Опасная осада» в замке короля Артура — кресло, в котором мог сидеть только он один. («Блуждание паломника»).
Она написана так, как если бы Льюису было пересажено неугомонное сердце Августина, и является хорошим изложением его собственной духовной автобиографии.
Глава Льюиса «На небесах» в «Страдании» переложила переживание на такой соблазнительный язык, что длинная цитата становится необходимой:
Вы могли заметить, что книги, которые вы действительно любите, связаны вместе скрытой нитью. Вы очень хорошо знаете, что есть общее свойство, которое заставляет вас любить их, хотя вы и не можете выразить его словами, но большинство ваших друзей не видят его вовсе и часто удивляются: почему, любя это, вы также любите то. Опять же, вы часто останавливались перед некоторыми ландшафтами, в которых, казалось, воплотилось то, что вы искали всю вашу жизнь, и затем поворачивались к другу, который появлялся, чтобы посмотреть, что же вы увидели, — но при первых же словах между вами — зияющая пропасть, и вы осознаете, что этот ландшафт значит что-то совершенно другое для него, что он преследует чуждое вам видение и не питает никакого интереса к невыразимому впечатлению, которым вы увлечены. Даже в ваших любимых занятиях не всегда ведь была некая скрытая притягательность, о которой другие, как ни странно, не имеют представления, нечто, недоступное отождествлению, но зато всегда были, на грани исчезновения от начала до конца, запах резаного дерева в мастерской или хлопанье воды о борт судна? Разве не все дружеские отношения на всю жизнь родились в тот момент, когда, наконец, вы встретили другое человеческое существо, у которого был некоторый намек (хотя слабый и неопределенный даже в лучшем случае) на что-то, что вы страстно желали от рождения, и что, в потоке других желаний и во всех кратковременных затишьях между шумными страстями, ночью и днем, год за годом, от детства до глубокой старости вы ищете, за чем следите, к чему прислушиваетесь. Все эти вещи, так глубоко овладевшие вашей душой, есть, но намекают об этом лишь мимолетными впечатлениями, никогда не обещая полного осуществления, отзываясь эхом, замирающим, едва коснувшись вашего уха. Но если оно действительно станет явным, если оттуда когда-нибудь придет эхо, которое не замрет, но зазвучит нарастая, — вы узнаете это. И, вне всякого сомнения, вы скажете: «Здесь, наконец, есть то, ради чего я был создан». Вы не можете рассказать друг другу об этом. Это скрытая подпись каждой души, непередаваемое и неукротимое желание, то, что мы желали раньше, чем встретили наших жен или завели наших друзей, или выбрали нашу работу, и что мы все еще будем желать на нашем смертном ложе, когда разум не будет знать больше ни жены, ни друга, ни работу. Пока существуем мы, оно существует. Если мы теряем его, мы теряем все.
Религиозное решение Льюиса этой психологической головоломки даже более волнующее, чем она сама:
У вашей души странная форма, потому что она — дупло, созданное, чтобы вписать отдельную опухоль в бесконечные контуры божественной субстанции, или ключ, чтобы открыть одну из дверей в многоквартирном доме. Каждый из спасенных когда-либо познает и восславит какой-то один аспект божественной красоты лучше, чем могли бы какие-либо другие создания. Зачем же еще были созданы личности, и этот Бог, любящий каждого бесконечно, любит каждого по-разному?.. Несомненно, беспрестанные, успешные, хотя и всегда незавершенные попытки каждой души передать свое уникальное видение всем другим (благодаря чему земные искусство и философия — лишь смешные подражания) — так же среди целей, ради которых была создана личность. Всю вашу жизнь недостижимый экстаз парит вне власти вашего сознания. Приближается день, когда вы пробудитесь, чтобы обнаружить, без всякой надежды, что вы настигли его или что он был в пределах досягаемости для вас, а вы утратили его навсегда. («Страдание»)
Если тех, у кого было подобное переживание, немного, то тех, кто чувствовал его так глубоко, меньше, и тех, кто не только его чувствовал так глубоко, — еще меньше, тех, кто не только чувствовал, но и выразил его так волнующе, — еще меньше, как и тех, у кого есть рациональная струна на их скрипке, а тех, у кого рациональная струна такая же крепкая, как и романтическая, — практически не существует. (О Льюисе, тем не менее, не скажешь, что он практически не существует!) Он прослеживает свой рационализм от своего учителя Кёрка («Великий удар»). Легко увидеть, почему он это делает, из его описания их первой встречи:
Я начал «вести беседу» в заслуживающей сожаления манере, которую я приобрел на тех ежедневных вечеринках… Я сказал, что был удивлен «пейзажем» Суррея: он был намного более «дикий», чем я ожидал. «Стоп! — воскликнул Кёрк с внезапностью, которая заставила меня подпрыгнуть. — Что ты подразумеваешь под внезапностью и какие основания у тебя были не ожидать этого?» Я ответил, что не знаю, какие, все еще «ведя беседу». Когда ответ за ответом он превратил в клочья, мне, наконец, стало ясно, что он действительно хочет знать. Он не вел беседу, не шутил, не пытался меня унизить — он хотел знать. Я был ошеломлен, пытаясь найти настоящий ответ. Достаточно было нескольких попыток, чтобы показать, что у меня нет ясного и четкого представления, соответствующего слову «дикость», и что, насколько я имел какое-то представление вообще, «дикость» была единственно неподходящим словом. «Разве ты не видишь, — сделал вывод «Великий удар», — что твое замечание было бессмысленно?» Я приготовился чуть-чуть надуться, предполагая, что предмет разговора сейчас будет унижен. Никогда еще в своей жизни я не ошибался более. Проанализировав мои термины, Кёрк приступил к рассмотрению моего предложения целиком. На чем основываются (но он произнес это «озновываются») мои ожидания относительно флоры и геологии Суррея? Были ли это карты, или фотографии, или книги? Я не смог предъявить ничего из этого списка. Мне никогда не приходило в голову, упаси Боже, что мои мысли должны на чем-то основываться…
Если когда-либо человек подходил близко к осуществлению чисто логического бытия, этим человеком был Кёрк. Родившись немного позже, он стал бы логическим позитивистом. Мысль о том, что человеческие существа будут упражнять свои голосовые органы не для коммуникации или открытия истины, а для каких-то иных целей, была для него абсурдной. («Настигнут радостью»)
Смешение романтического и рационалистического было далеко от автоматического. Был необходим катализатор, достаточно сильный для того, чтобы примирить две очень разные силы. Перед своим обращением к христианству он признался:
два полушария моего мозга были в острейшем противоречии. На одной стороне — море поэзии и мифа со многими островами, на другой — гладкий и поверхностный «рационализм». Почти все, что я любил, — я полагал вымышленным, почти все, в реальность чего я верил, я считал жестоким и бессмысленным. (там же)
Этот союз, отнюдь не приводящий к компромиссу оба компонента, усиливает их: романтизм его последней мифической беллетристики — и взрослой, и детской — несравненно более зрелый, интеллигентный и философски глубокий, чем в «Dymer», его первой публикации, скучной и непонятной романтической поэме. Но диалектическое умение и теологически точное попадание в цель его позднейших обвинителей опозорили безжизненную технику и так называемую узколобость «Блуждания паломника». И романтическая, и рационалистическая его зрелость вытекает из его христианской зрелости.
Личность писателя часто так же очевидна в его стиле, как и в его содержании, и здесь Льюис также и рационалист, и романтик. Ясный стиль представляется почти автоматическим результатом английского классического образования, полученного Льюисом, по которому «понять смысл предложения из Цицерона — не самый великий интеллектуальный подвиг, но передать его на английском так, чтобы звучало по-английски, — это такая строгая дисциплина, что оригинальное сочинение на родном языке с этого времени кажется приятным развлечением». (там же) У Льюиса типично британское стилистическое великолепие, которое сочетает лучшее из англо-саксонского (ясность, протота, непосредственность, сила, каменно-твердые существительные и яркие стрелоподобные глаголы) с лучшим из латыни (логика, равновесие, изящество, гармоническая структура) в синтезе экономии, точности и обманчивой легкости. Однако в словах Льюиса есть как любовь, так и ясность и уравновешенность. Фактически, даже в его филологии он — романтик: «Уроки в словах» — не только безмерно ученое, но также безмерно «симпатизирующее» словам сочинение. И снова — один из его учителей, в наивысшей степени достойный доверия, описан в следующих строчках: «О Мильтоновской строке «Троны, власти, княжества, добродетели, государства» он сказал: «Эта строка делает меня счастливым на неделю». Я ничего подобного раньше не слышал». (там же)
Одна вещь, которая делает Льюисовский стиль христианства таким привлекательным, — его манера выражения: конкретная, яркая, свободная от болтовни и полная солидных материй. Вместо того, чтобы сказать: «Нам необходимо духовное перерождение», — он говорит: «Сейчас мы подобны яйцу. Но мы не можем продолжать свое неопределенное существование, оставаясь только заурядным славным яйцом. Мы должны вылупиться из яйца или плохо кончим». («Просто христианство») Теологическая глубина часто замаскирована простотой выражения, например: «В то время, как в других науках инструменты, которые вы используете, — это предметы, находящиеся вне вас (предметы типа микроскопа или телескопа), инструмент, посредством которого вы видите Бога, — это ваша собственная личность» (там же). Льюисовская стилистическая простота может сделать даже туманнейшую дымку понятной и соотносящейся с заурядным опытом. В нижеприведенных трех предложениях — триединство:
Бог — это то, чему он молится, цель, которую он пытается достичь. Бог — это также вещь внутри него, которая продвигает его, — движущая сила. Бог — это также дорога или мост, вдоль которой он продвигается к той цели. Так что вся тройная жизнь трех-личностного Существа действительно продолжается в этой обычной маленькой спальне, где обычный человек произносит свои молитвы. (там же)
Льюис знает, что одна метафора может сказать больше, чем тьма абстракций; например, об индивидуальности и церкви он говорит:
Предметы, являющиеся частями одного организма, могут очень отличаться друг от друга, а предметы, не являщиеся таковыми, — могут быть очень схожи. Шесть пенни — существуют совершенно отдельно друг от друга и очень похожи; мой нос и мои легкие — очень разные, но они единственно схожи в том, что являются частями моего тела и участвуют в его общей жизни. Христианство рассматривает человеческие индивидуумы не только в качестве членов группы или пункта в списке, но как органы в теле — отличающиеся один от другого и вносящие каждый то, что не может внести другой. (там же)
Льюис принял стилистический совет Честертона:
Если вы говорите: «Социальная польза неокончательных приговоров осознается всеми криминологами как часть нашего социологического продвижения к более гуманному и научному взгляду на наказание», — вы можете продолжать говорить подобное часами, при этом серое вещество в вашем черепе едва ли будет работать. Но если вы начинаете: «Я хочу, чтобы Джон отправился в тюрьму, и чтобы Браун сказал мне, когда Джон выйдет», — вы обнаружите с трепетом ужаса, что вынуждены думать. («Ортодоксия»)
Льюис отпугивает многих читателей тем же качеством, которое привлекает других: простая честность. «Его подход настолько прям, что многие авторитеты для действующих наверняка его друзей и влиятельных людей посоветовали бы против него», — замечает Чэд Уолш. Фактически, один из моих студентов бросает ритуально башмаком в «Проблему страдания», а другой отказывается «жить в одном мире с этим человеком». (Я не знаю, обдумывает ли он сделку с дьяволом или высадку на луну в качестве альтернативы). Ниже — два ключевых примера непопулярно честных подходов к непопулярным доктринам:
В наши дни мы очень боимся даже упоминания небес. Мы боимся насмешек над «пирогом в небесах» или того, что скажут, будто мы пытаемся «избежать» обязанности созидания счастливого мира здесь и сейчас, мечтая о счастливом мире где-либо еще. Но одно из двух: или «пирог» на небесах есть или его нет. Если нет, тогда христианство — ложь, поскольку эта доктрина сплетена в единое сооружение. Если есть, тогда мы должны считаться с этой истиной, подобно многим другим: полезна ли она на политических собраниях, или нет. («Страдание»)
Описания «чудес» в Палестине первого столетия — или ложь, или легенды, или история. И если все или наиболее важные из них — ложь или легенды, тогда утверждения, которые христианство выдвигает в течение последних двух тысяч лет, — просто ложь. Нет сомнения, они могли даже содержать благородные чувства и моральные истины. Так обстоит дело с греческой мифологией, так же со скандинавской. Но это совершенно различные вещи. («Чудо»)
Остроумие Льюисовского стиля защиты может оскорблять так же, как и привлекать. Хотя он явно получает удовольствие, продираясь сквозь неопределенные мнения модных аксиом, его сатирическая шпага обычно вложена в ножны, поскольку он занимается более изложением истин, чем опровержением лжи. Но в этих ножнах — острое лезвие. Подумайте над этим обменом в «Возвращении пилигрима»:
«Но как вы узнали, что Господа нет?» «Кристофор Колумб, Галилей, земля круглая, изобретение книгопечатания, порох!» — воскликнул Г-н Энлайтмент таким громким голосом, что пони испугался. «Прошу прощения», — сказал Джон. «Да?» — откликнулся Г-н Энлайтмент. «Я не совсем понимаю», — сказал Джон. «Почему? — Это же ясно, как день, — отозвался собеседник. — Ваши люди в Пуритании верят в Господа, потому что у них нет преимуществ научной подготовки. Например, сейчас, я осмелюсь сказать, для тебя будет новостью услышать, что земля круглая, круглая, как апельсин, мой юноша!» «Ну, я не знаю, будет ли, — сказал Джон, чувствуя легкое разочарование. — Мой отец всегда говорил, что она круглая». «Нет, нет, мой дорогой мальчик, ты должно быть не так его понял. Хорошо известно, что каждый в Пуритании думает, что земля плоская. Не может быть, чтобы я сделал ошибку в таком вопросе. На самом деле, это даже выходит за рамки данного вопроса. И потом, есть палеонтологические свидетельства». «Какие же?» «Вот почему тебе в Пуритании говорят, что Господь создал все эти дороги? Но ведь это совершенно невозможно, потому что старики могут вспомнить время, когда дороги были не так хороши, как сейчас. И, более того, ученые нашли по всей стране следы старых дорог, бегущих в совершенно различных направлениях. Вывод очевиден». Джон ничего не сказал. «Я сказал, — повторил г-н Энлайтмент, — что вывод очевиден». «О, да, да, конечно», — сказал торопливо Джон, слегка краснея.
Более часто остроумие — безобидно и приятно:
Меня предупредили, чтобы я даже не поднимал вопроса о бессмертии животных, иначе я окажусь в компании, состоящей из одних старых дев. У меня не было возражений против такой компании. Я не думаю, что девственность или старость заслуживает презрения. И меня также не легко смутить шутливыми вопросами типа: «Где Вы поместите всех москитов?» — вопрос, на который нужно отвечать на таком же уровне, подчеркнув, что, если худшее сходится с худшим, то можно было бы удобно объединить небеса для москитов и ад для людей. («Страдание»)
Но честность торжествует над остроумием. Он пользуется своим остроумием так умеренно, что кажется, будто стесняется его, но его честность — вездесуща, вынуждая даже на признание в нечестности (точно так же, как смирение подразумевает признание в нашей гордыне). Он пишет Дороти Сэйерс, что «учение никогда не кажется мне более неясным, чем сразу после того, как я удачно защитил его». И он раскаивается, что победил в правой битве неправым оружием в «Вечерней молитве защитника»:
От всех моих неудачных поражений и О! много больше От всех побед, которые, кажется, я выиграл; От мудрости, мелькнувшей от Твоего имени, По которой, пока ангелы плачут, люди смеются. От всех моих доказательств Твоей божественности, Ты, который упорно не даешь мне знака, избавь меня. Мысли — это всего лишь монеты. Позволь мне не верить Стершемуся изображению твоей головы вместо тебя. От всех моих мыслей, даже от моих мыслей о Тебе, О Ты, Прекрасное Безмолвие, снизойди и избавь меня. Владыка узких врат и игольного ушка, Забери у меня всю мою дрянь, чтобы я не умер. Похороны великого мифа: Нападки Льюиса на современность
Три главные струны льюисовской скрипки — Романтизм, Рационализм и Христианство — соответствуют трем главным жанрам его произведений — литературной критике, богатой поэтическими образами беллетристике и апологетике. Во всех трех жанрах есть общая тема «ссоры влюбленного с миром» современности. Перед тем, как мы рассмотим все три по отдельности, нам следует изучить эту общую тему, поскольку именно она является главным источником исторического Значения Льюиса.
У немногих людей (и еще меньше у христиан) есть такая искренняя, такая свежая, такая языческая любовь к миру и, однако, у немногих (и еще меньше у современников) есть такая искренняя, такая свежая, такая христианская враждебность к миру, который он описывает в таких выражениях:
Как бы далеко вы ни ушли, вы найдете машины, переполненные людьми города, пустые троны, лживые произведения, бесплодные постели, людей, сведенных с ума ложными обещаниями и озлобленных подлинной нищетой, поклоняющихся железным творениям своих собственных рук, отрезанных от своей матери-земли и от Небесного Отца… Тень темного крыла над всем Теллусом. («Мерзейшая мощь»)
Их приспособления, сберегающие труд, умножают скучную, тяжелую работу; их афродизиаки делают их импотентами; развлечения надоедают им; быстрое производство пищи оставляет половину из них голодающими; а их изобретения для сбережения времени изгнали досуг из их страны. («Блуждания паломника»)
Что могло послужить причиной тому, чтобы человек, который был скорее удивляющимся ребенком, чем старомодным дряхлым ворчуном, разыгрывал пророка Амоса, выступающего против современного мира?
Одна причина, заставляющая его, по крайней мере, не бояться так поступать, — это его честность. Его интересует не то, что является новым, но только то, что истинно. В «Ошеломленных радостью» он вспоминает, как Оуэн Барфилд
сделал короткую работу о том, что я назвал моим «хронологическим снобизмом», — некритическое предположение о том, что все устаревшее является следовательно дискредитированным. Вы должны выяснить, почему оно устарело. Было ли оно когда-либо опровергнуто (и если да, то кем, где и насколько убедительно) [тень Великого Удара!] или оно просто отмерло, подобно моде? Если последнее, то это ничего не говорит ни о его истинности, ни о ложности. От наблюдения за этим кое-кто приходит к осознанию того, что наша собственная эпоха — также «период», и, конечно, у нее, как и у всех периодов, есть свои характерные иллюзии. Они, вероятнее всего, таятся в тех широко распространенных предположениях, которые настолько глубоко укоренились в эпохе, что никто не осмеливается нападать и никто не чувствует необходимости защищать их.
Если первая причина допускает расхождение Льюиса во взглядах с современностью, то вторая — собственный «хронологический снобизм» современности — даже требует его. Этот человек так досконально знаком с «данными величия», что его коллеги никогда не переставали удивляться вездесущему блеску узнавания в его глазах, когда бы и кто бы ни процитировал строчку из классической, средневековой или ренессансной литературы, — и вряд ли можно было бы рассчитывать на то, что он сохранит терпение при бесцеремонном отстранении прошлого, как одного огромного недостатка или даже как более низкой ступени эволюционной лестницы. Льюис видит современность из более удаленной перспективы, и ему не нравится то, что он видит: «мы боготворим как божественную историю, которую создали более отважные поколения, так и проститутку Фортуну и забываем, что человечество не проходит сквозь фазы, как поезд через станции… Какими бы мы ни были, такими мы и остаемся».
Третья и наиболее существенная причина льюисовской антисовременной полемики — его убежденное несогласие с основной космологической моделью самой современной мысли — предполагаемого «происхождения мира», рассматриваемая более по форме выражения, чем по содержанию — словно очки, сквозь которые, а не на которые мы смотрим. Такой аксиомой является универсальный эволюционизм, и Льюис предлагает ему почтительные, но окончательные похороны в эссе «Похороны Великого Мифа» и на протяжении всего своего творчества. Исследование его полемики — главное не только для того, чтобы понять Льюиса, но и для того, чтобы дать оценку современности.
Главный философский аргумент Льюиса против этого мифа — то, что он содержит самоопровержение:
Этот Миф просит меня верить, что разум — просто непредвиденный и непреднамеренный побочный продукт бессмысленного процесса на одной из стадий его бесконечного и бесцельного становления. Содержание этого Мифа таким образом выбивает у меня из-под ног единственную почву, на которой я бы мог, возможно, верить в его истинность. Если мой собственный разум — продукт иррационального, если то, что мне кажется яснейшими рассуждениями, — только способ, которым создание, подобное мне, вынуждено чувствовать, — как же я могу доверять моему разуму, когда он говорит мне об эволюции? («Похороны Великого Мифа»)
Этот миф, фактически, принят не на рациональных основаниях, но с определенной долей условности:
Если бы популярный эволюционизм был не Мифом (как он воображает себя), а интеллектульно узаконенным в общественном мнении результатом научной теоремы, он бы возник после того, как теорема стала широко известной. На деле же мы видим нечто в корне отличающееся. Наиболее ясные и изящные поэтические выражения Мифа появились до того, как было опубликовано «Происхождение видов» (1859) и задолго до того, как оно установилось в качестве научной ортодоксии… в «Гиперионе» Китса и «Круге» Вагнера. (Там же)
Если вода стоит слишком долго, она приобретает неприятный запах. Сделать из этого вывод, что все, долго простоявшее, должно стать подпорченным, — значит стать жертвой метафоры… Квадрат гипотенузы не покроется плесенью, если будет и дальше равняться сумме квадратов двух других сторон. («Яд субъективизма»)
Я предоставляю на рассмотрение положение, по которому то, что так настойчиво навязало данное состояние общественного мнения человеческому уму, является новым архетипическим образом. Это образ старых машин, вытесненных новыми и лучшими. Поскольку в мире машин новое чаще всего действительно лучшее, а старомодное и в самом деле — неуклюже. («De Descriptione Temporum»)
Какой же философией истории Льюис заменяет эволюционную теорию в его собственных исторических исследованиях? Никакой!
Относительно всего, что может быть названо «философией истории», я безнадежный скептик. Я ничего не знаю ни о том, каково будущее, ни даже о том, будет ли оно вообще… Я не знаю, в I или V акте находится сейчас человеческая трагикомедия, а наши теперешние беспорядки — от младенчества или от старости. (Там же)
Некоторые полагают, что дело историка — проникнуть по ту сторону очевидного беспорядка и разнородности и уловить простой интуицией «дух» и «смысл» его периода. С некоторым колебанием и с огромным уважением к великим людям, думавшим иначе, я полагаю верным, что мы должны воздерживаться от подобных деяний. Я не могу убедить себя, что такой «дух» или «смысл» намного более реальны, чем картинки, которые мы видим в огне… «Каналы» на Марсе исчезают, когда мы достаем более сильные линзы. [И любой читатель «Шестнадцатого века» или «Отвергнутого образа» знает, что у Льюиса были сильные линзы!] («История английской литературы XVI в. за исключением драмы»)
Нет на земле беспристрастного судьи над различными эпохами, поскольку вне исторического процесса не стоит никто; и, конечно, никто не порабощен им так полно, как те, кто принимают существование нашей собственной эпохи и более ни одного периода, исключая заключительную и неизменную платформу, с которой мы можем видеть все другие эпохи объективно. («Размышление о псалмах»)
Что же тогда остается делать историкам? Некоторые идеи можно получить из собственной практики Льюиса. Он представляет разум другой эпохи с ее собственной точки зрения, с такой симпатией и пониманием, что читатель осознает: он представляет не чуждый объект, а часть себя самого. Один типичный пример из «Отвергнутого образа»:
Каждый мальчик, выйдя из школы, не замечая того, ознакомлен с определенным уровнем знания… (включая) ковку лошадей, лесоводство, стрельбу из лука, соколиную охоту, сев хлеба, покрытие крыш соломой, пивоварение, выпечку хлеба, ткачество… и практическую астрономию. Данные конкретные данные перемешались с правом, риторикой, теологией и мифологией, воспитав взгляды, весьма отличающиеся от наших собственных. Высокие абстракции и утонченные выдумки вытеснили наиболее приземленные подробности. Им было бы трудно понять современного человека, который, хотя и «интересуется астрономией», не знает ни кто такие Плеяды, ни где их искать на небе. Они говорили с большей готовностью, чем мы, о крупных универсалиях, таких, как смерть, перемены, судьба, дружба или спасение; но также и о поросятах, хлебе, сапогах и лодках. Разум метался с большей легкостью туда и обратно между этими умственными небом и землей. Туча средних обобщений, висящих между ними, была тогда намного меньше. Они говорили о чем-то как ангелы, а о чем-то — как матросы и конюхи, но никогда не говорили как клерки или авторы газетных передовиц.
Льюис советует не возвращаться к средневековой модели, но уважать ее:
Я только предлагаю соображение, которое может заставить нас относиться ко всем моделям верным образом, уважая каждую из них и не обожествляя ни одну. Мы не можем долее отгонять мысль о том, что смена моделей — простое продвижение от ошибки к истине. Ни одна модель не является каталогом конечных подлинных сущностей, и ни одна — простой фантазией, потому что каждая из них отражает преобладающую психологию эпохи почти настолько же, насколько и состояние знания в эту эпоху. Едва ли какая-то батарея новых фактов могла бы убедить греков, что вселенная имеет свойство настолько им противное, как бесконечность; вряд ли любая такая же батарея могла бы убедить современника в иерархичности вселенной. («Отвергнутый образ»)
Льюис сам вплотную подошел к философии истории, определив место существенным изменениям человека от средневекового до современного в качестве одной из субъективизаций,
это великое движение интернализации и последовательное возвеличение человека и заполнение внешнего космоса, в которой заключена в такой значительной степени психологическая история Запада… человек с его новыми возможностями стал богатым, как Мидас, но все, к чему он прикасался, погибло и покрылось льдом. (Там же)
И вот результат: настоящее положение обнаженного, изолированного субъекта и математического бесценного космоса в явном противоборстве. Льюис погружается еще на один шаг в философию истории в полной надежд интерпретации настоящего кризиса как юности, но не дряхлости: это сомнение, которое превращает детскую веру в авторитет во взрослое убеждение на основе опыта:
Может ли быть, что Сила, которая управляет нашими видами, в данный момент проводит дерзкий эксперимент? Могло ли быть преднамерено, чтобы вся масса людей сейчас двинулась вперед и овладела для себя высотами, которые были однажды прибережены для мудрецов? Должно ли различие между мудрым и глуповатым исчезнуть потому, что, как ожидается, все станут мудрыми? Если так — наше настоящее продвижение ощупью, с ошибками — было бы всего лишь увеличением страданий. («Чудо»)
Просто христианство: Религиозная философия Льюиса.
Хотя откровенно религиозные произведения Льюиса составляют только часть, и, возможно, не самую большую, его вклада в литературу, эта глава, рассматривающая его религиозную философию, будет самой длинной. Почти каждая тема его скорее дидактической беллетристики открыто разрабатывается в его религиозных и философских эссе или в трех его главных методических книгах: «Чудо», «Страдание» и «Человек отменяется». Здесь нет необходимости объяснять «взгляд на мир и жизнь» в рамках беллетритики Льюиса или за их пределами: он явственно проступает из его эссе и методических книг.
Содержание этой философии, говоря одним словом, — «просто христианство». Значение термина выясняется из предисловия к знаменитым беседам на радиовещании БиБиСи времен войны, собранным под этим заголовком:
Я не делаю тайны из моей позиции. Я самый обычный прихожанин английской церкви, не особенно «благородный», не особенно «низкий», не особенно какой-то еще. Но в этой книге я не пытаюсь никого обратить в мою веру. Даже когда я стал христианином, я думал, что самое лучшая и, возможно, единственная услуга, которую я мог бы оказать моим неверующим соседям — это объяснить и защитить веру, которая была общей почти для всех христиан во все времена… то, что Бакстер называет «простым» христианством.
Уникальная личность Льюиса добавила к этому традиционному содержанию смесь воображения, ясности и честности, которые я назвал «романтизмом», «рационализмом» и «объективностью» соответственно. И, в-третьих, я полагаю, здесь ключ к образу мыслей и его философии.
В своем простейшем значении «объективность» — это психологическая позиция заинтересованности скорее объектом, нежели субъектом. Льюис называет даже эмоции объективными в этом смысле, потому что «мы в действительности не заботимся об эмоциях, эмоции — это наш интерес к чему-то еще». Он заметил (мудро), что психологическое здоровье требует, чтобы основной объект нашего интереса был больше нашей собственной персоны:
Даже в общественной жизни вы никогда не произведете хорошее впечатление на других до тех пор, пока не перестанете думать о том, какое впечатление вы на них производите. Даже в литературе и искусстве ни один человек, который беспокоится об оригинальности, не будет никогда оригинальным, поскольку, если вы просто стараетесь говорить правду (не обращая внимания на то, насколько часто она была сказана прежде), вы, в девяти случаях из десяти, станете оригинальным, не заметив этого. [Конечно, здесь кроется причина замечательной оригинальности и самого Льюиса]. Этот принцип проходит через всю нашу жизнь, от начала и до конца. Отбросьте свое «Я», и вы найдете вашу настоящую личность. («Просто христианство»)
Тот же принцип применим и к религии. Льюис на собственном опыте убежден, что
в глубочайшем одиночестве есть прямая дорога за пределы собственного «Я», общение с чем-то, что, отказываясь отождествляться с каким-либо объектом чувств или чем-то, в чем мы испытываем биологическую или социальную необходимость, или чем-то вымышленным, или каким-либо состоянием наших собственных умов,- провозглашает себя полностью объективным. Намного более объективным, чем тело, поскольку, в отличие от него, не прикрыто одеждой в наших чувствах; обнаженное потустороннее, лишенное образности (хотя наше воображение приветствует его сотней образов), неизвестное, неопределенное, желанное. («Настигнут радостью»)
И обожаемый, обожаемый с «совершенно бескорыстным самозабвением объект, который уверенно заявляет на это права, просто будучи тем, что он есть». Поскольку «можно что-то уважать не за то, что оно может сделать для нас, но за то, что оно собой представляет». Как сказал Честертон, одна из наиболее прагматических человеческих потребностей — быть больше, чем просто прагматик.
Точка зрения объективности избавляет нас от тягостной божественной задачи сотворения, подразумеваемой нашей собственной субъективностью, предоставляя взамен скромную, более веселую и человеческую задачу познания его. Созерцатель может получать наслаждение от мира потому, что он теряет себя в нем и таким образом, как это ни парадоксально, находя и себя и мир,- активист пытается завоевать мир и теряет его в самом себе и не находит таким образом ни себя, ни подлинный мир. Другими словами, мы можем обладать Вселенной, только отказавшись от обладания; она откроет нам свою красоту только в том случае, если мы позволим ей быть самой собой, чудесно независимой от нас. Как говорили Рэнсому планетарные эльдилы в «Переландре»:
Миры, хотя ими и управляют люди и ангелы, существуют ради самих себя. Воды, по которым вы не плыли, фрукты, которые вы не сорвали, пещеры, в которые вы не спускались, и огонь, сквозь который не могут пройти ваши тела, не ждут вашего прихода, чтобы напустить на себя видимость совершенства, хотя они будут подчиняться вам, когда вы придете. Бессчетное количество раз я вращался вокруг Арбола, пока вас не было, и те времена не были необитаемыми. В них них был собственный голос, а не только мечта о дне, когда вы проснетесь. Они так же находились в центре… Центр там, где Малельдил. Он везде. Успокойтесь, бессмертные малыши. Вы не являетесь голосом всех вещей и в местах, куда вы не можете прийти, нет вечной тишины. Ничья нога не проходила и не пройдет по льду Гланда; никто не поднимет глаза на Кольца Лурги, и Железная равнина Нерувала целомудренна и пуста. Однако не просто так боги непрерывно обходят поля Арбола. Да будет он благословен!
«Объективность» — это больше, чем психологическая позиция для Льюиса, это так же и философия человеческого знания:
Возможно, самый безопасный способ постановки его такой: мы должны бросить привычку говорить о «человеческом уме». Где мысль строго рациональна, она должно быть в каком-то смысле не нашей, а космической или суперкосмической. Она должна быть чем-то, не запертым внутри наших голов, а находящимся уже «снаружи» — во Вселенной или за ее пределами, таким же объективным, как материальная природа, или еще более объективным. Если все, что мы принимаем за знание, не иллюзия, мы должны считать, что в процессе мышления мы не считываем рациональность в рациональной Вселенной, но отвечаем на рациональность, которой пропитана Вселенная. Поскольку если наш разум абсолютно чужд реальности, то все наши мысли, включая и эту, ничего не стоят. Мы должны тогда допустить существование логики у реальности; мы должны, если только у нас вообще должны быть какие-то моральные нормы, допустить существование у нее моральных норм также. И нет оснований не делать то же в отношении стандартов красоты. («De Futilitate»)
В конце концов, «объективность» — это не только психология и эпистомология, но еще к тому же и космология, и космос, который в ней открывается, более заполнен на небесах и на земле, чем воображают в наших философиях. Объект постоянной полемики Льюиса — это ревизионист, «обезьяна в штанах, которая никогда не сможет постичь, что Атлантика — это нечто большее, чем просто огромная масса холодной соленой воды».
Сила такой (ревизионистской) критики лежит в словах «просто» или «ничего кроме». Он видит все факты, но не смысл. Совершенно искренне поэтому он утверждает, что видит все факты. Но там ничего больше нет, если исключить смысл. Он, таким образом, в отношении к материалу, попавшему ему в руки, находится в положении животного. Вы могли заметить, что большинство собак не понимают, когда им показывают пальцем. Вы указываете пальцем на еду на полу, а собака, вместо того, чтобы глядеть на пол, обнюхивает ваш палец. Палец для нее — это только палец и больше ничего. Ее мир — одни голые факты и полное отсутствие смысла. И в период, когда преобладает фактический реализм, мы находим людей, умышленно стимулирующих у себя этот собачий образ мышления… И всегда будут доказательства, и каждый месяц новые, чтобы показать, что религия — только психологична, правосудие — только самозащита, политика — только экономика, любовь — только похоть, сама мысль — только церебральная биохимия. («Транспозиция»)
Вы не можете всегда смотреть сквозь вещи. Когда смотришь сквозь что-то, все дело заключается в том, чтобы что-нибудь увидеть сквозь это. Хорошо, что окно должно быть прозрачно, потому что улица или сад за ним непрозрачны. А что, если бы вы могли видеть сквозь сад тоже?.. Если вы видите сквозь все, тогда все прозрачно. Но прозрачный полностью мир — невидимый мир. Видеть сквозь все — то же самое, что ничего не видеть. («Человек отменяется»)
Нам никогда не следует спрашивать о чем-либо: «Оно реально?» — поскольку реально все. Собственно вопрос : «Что реально?» («Письма Малькольму»)
Роль христианского апологета непопулярна сегодня, в первую очередь, не из-за непопулярности христианства, а из-за непопулярности апологетики. Льюис избегает столкновения со Сциллой и Харибдой апологетики благодаря своей простой рациональной объективности. Он не является ни надменным военизированным инквизитором, ни смущенным апологетом, который, кажется, верит в свой собственный продукт менее, чем в чужой. Он не разделяет ни прошлый комплекс превосходства христиан, ни их нынешний комплекс неполноценности. Он делает это просто спрашивая: «Это правда?» — а не «Ново ли это?»
Некоторые теологические работы для меня похожи на опилки — из-за способа, которым авторы могут продолжать дискутировать, насколько определенные позиции приспособлены к современной мысли, или благодетельны по отношению к социальным проблемам, или «имеют будущее», но никогда прямо не спросят, на каких основаниях мы должны считать их подлинным изображением некоторых объективных реалий. Как будто мы больше старались определить, чем узнать. Неужели у нас нет Иного, с которым можно было бы считаться? (там же)
Так как Льюис осмеливается быть «христианским рационалистом», мы можем предвидеть, что он нам даст в качестве основания для его веры. Эти основания не рационализация, это основания, найденные им только для того, чтобы убедить людей в том, что сам он принял на совершенно других основаниях. Впоследствии он признался: «Я не религиозный тип. Я хочу, чтобы меня оставили одного, чтобы чувствовать себя хозяином самому себе, но когда оказывается, что факты против, я вынужден уступить» (там же). Он уступает «лягаясь и борясь», «самый сопротивляющийся новообращенный во всей Англии». Рационализм, который он проповедует, — тот самый рационализм, который он практикует.
Апологетика Льюиса сводится к одному центральному аргументу в защиту христианства, одной дороге в Господний город, от которой ответвляются все остальные дороги, одному ключу от парадней двери, который отпирает весь многоквартирный дом. Центральное утверждение христианства: Христос — Бог.
Это утверждение настолько потрясающее, — парадокс и даже ужас, с которым нас можно легко убедить воспринимать все слишком легкомысленно, — что возможны только два взгляда на этого человека. Или он был сумасшедшим лунатиком особенно отвратительного типа, или Он был и есть точно тем, что Он сказал. Середины здесь нет. Если летописи делают первое предположение неприемлемым, вы должны подчиниться второму. И если вы это сделаете, все остальное, утверждаемое христианами, становится заслуживающим доверия. («Проблема страдания»)
Часть положений имеет тенденцию ускользать от нас незамеченной, потому что мы слышали их так часто, что больше не понимаем, о чем они. Я имею в виду требование простить грехи — любые грехи. Если только рассказчик не Бог, это действительно так же нелепо, как и смешно. Мы все можем понять, когда человек прощает оскорбления, нанесенные ему самому. Вы наступаете мне на ногу и я вас прощаю, вы крадете мои деньги, и я вас прощаю. Но что прикажете делать с человеком, которому самому не наступили на ногу и которого не обокрали, заявившим, что он вас простил за то, что вы наступили на ногу другим и украли деньги у других? Ослиная глупость — это самое доброе определение, которое мы можем дать его образу действий. Однако именно то, что сделал Иисус… В устах другого говорящего, не Иисуса, эти слова означали бы то, что я могу рассматривать единственно как глупость и самомнение, непревзойденное более ни одним из героев Истории. Однако (странная, важная вещь) даже на его врагов, читающих Писание, оно обычно не производит впечатление глупости или самомнения. Тем более на непредубежденных читателей.
Сейчас я пытаюсь предотвратить настоящую глупость, которую может кто-нибудь сказать и которую люди обычно говорят о Нем: «Я готов принять Иисуса как великого морального учителя, но я не принимаю его претензию быть Богом». Это единственное, что мы не должны говорить. Человек, который был бы просто обыкновенным человеком и сказал бы то, что сказал Иисус, не был бы великим моральным учителем. Он был бы или сумасшедшим одного уровня с человеком, заявившим, что он яйцо-пашот — или он был бы Дьяволом из ада. («Просто христианство»)
От этого вида православной христианской апологетики всеохватывающие критические выпады отделываются обычно в наши дни словом «консервативный». Определение, конечно, чересчур просто. «Пугало для недалеких умов» — не логичность, но сверхупрощенная категоризация, и, менее всего заставляющие задумываться категории политически сознательного и политически меняющегося поколения — «либеральный» и «консервативный» (часто только замена многосложными словами определений «новый» и «старый»). Льюис выше подобных категорий, как и наиболее выдающиеся христиане его или любого другого поколения. Поскольку Льюис — ни христианский консерватор, ни христианский радикал, но радикальный христианин. Его «Просто христианство» радикально на тех же самых основаниях, на каких оно и ортодоксально: оно скорее обращается к своим корням (источникам), чем дает жизнь новым ветвям. Если «консервативный» означает «надежный» или «скучный», льюисовское «просто христианство» не консервативно, но дерзко, то, что Честертон назвал «романтикой ортодоксальности». Термин «консервативный», собственно, принадлежит политике, и его используют в других сферах по аналогии (аналогия, обычно вынесенная далеко за пределы его значения). Можно ли Льюиса назвать «консерватором» в собственном смысле этого слова?
Он — не знаток политики и знает это, таким образом, данный вопрос не имеет большого значения, разве что в отношении к его апологетике. Ответ должен быть отрицательным. Его наиболее методичное заявление относительно отношений между христианством и современной «раз-два» («левой-правой») политикой следует ниже:
Христианство не имеет и не претендует на то, чтобы иметь, детальную политическую программу… точно так же, Новый Завет, не вдаваясь в детали, дает нам достаточно ясный намек на то, каким следует быть обществу, полностью христианскому. Возможно, он дает нам больше, чем мы можем взять… Если бы такое общество существовало в действительности, и вы или я его посетили, я думаю, мы ушли бы со странным впечатлением. Мы бы почувствовали, что его экономическая жизнь — очень социалистическая и, в этом смысле, «передовая», но семейная жизнь и кодекс поведения — скорее старомодны, возможно, даже церемонны и аристократичны. Каждому из нас понравилась бы какая-то часть, но, боюсь, очень немногим понравилось бы все. Это именно то, что каждый ожидал бы, если бы христианство было общим проектом для механизма человечества. Мы отделились от общего проекта разными путями, и каждый из нас хочет доказать, что его собственная модификация первоначального проекта — сам по себе проект. Вы обнаружите это снова и снова во всем, что касается подлинного христианства, каждый, кого привлекли его кусочки, захочет их выбрать и оставить остальные… Ясное знание этих трюизмов было бы фатальным и для политических «Левых» и для политических «Правых» современности. [курсив мой]. (там же)
Льюиса называли консервативным или реакционным так же из-за его отношения к науке (особенно те, кто пишет слово «Наука» с заглавной буквы). Клайд Килби заметил: «некоторые убеждены, что Льюис подсознательно боится науки, потому что она ведет к разрушению того, что они называют его теологическим догматизмом» («Христианское слово Льюиса»). Это обвинение так же голословно an ad hominem, как и ответ, что критик подсознательно боится религии по причине своего научного догматизма! Обвинение в «антинаучности» сделано главным образом на основе двух его книг «Бравый новый мир» — похожей на повесть, «Мерзейшая мощь» и «Человек отменяется», которые разделяют эту точку зрения систематически. Я предлагаю читателю возможность самому оценить справедливость этого обвинения, просто цитируя три ключевых абзаца из «Человек отменяется», на которых оно основывается:
Есть что-то, что объединяет волшебство и прикладную математику и, в то же время, отделяет и то и другое от мудрости ранних веков. Для мудреца старого времени кардинальной проблемой был вопрос: как сделать душу соответствующей действительности, и решением было знание, самодисциплина и добродетель. Для волшебства и прикладной математики точно так же проблема заключается в том, как подчинить реальность желаниям людей, и ее решение — в технике.
То, что мы называем властью человека над природой, оказывается властью, развиваемой одними людьми над другими с помощью природы, используемой в качестве своего инструмента. Приближается заключительная стадия, на которой человек с помощью евгеники, предродового сохранения, образования и пропаганды, основанной на совершенной прикладной психологии, добьется полного контроля над собой. Человеческая природа будет последней частью природы, которая сдастся человеку… но они (усовершенствованные люди) — вообще не люди, они — искусственные создания. Последнее завоевание человечества окажется уничтожением человека.
Могу сказать, ничто не помешает некоторым людям описать эту лекцию как нападки на науку. Конечно, я отвергаю это обвинение. Но я могу пойти дальше. Я даже верю, что спасение может прийти от самой науки… Можете вы представить себе новую физику, непрерывно сознающую, что «естественный объект», созданный анализом и абстракцией — не реальность, а только вид, и всегда корректирующую абстракции? Возрожденная наука, которую я имею в виду, не будет делать даже с минералами и овощами то, что современная наука угрожает сделать с самим человеком. Когда она объяснилась, она не будет оправдываться… Ее последователи не будут щедры на слова «только» и «просто».
«Просто христианство» Льюиса определенно не «консервативно», но радикально в своем взгляде на человека, его достоинство и его судьбу:
Серьезное дело — жить в обществе вероятных богов и богинь, помнить, что самая скучная и неинтересная личность, с которой ты разговаривал, может однажды стать существом, которое, если бы ты увидел его сейчас, вызвало бы у тебя поклонение, или к тому же ужас и моральное разложение, существом, которое ты сейчас встречаешь (если вообще встречаешь) только в ночных кошмарах. На протяжении всего дня мы, в определенной степени, помогаем друг другу в достижении той или другой из этих целей. Именно в свете тех подавляющих возможностей, с приличесвующим им благоговением и осторожностью, нам следует вести все наши дела друг с другом, все дружеские отношения, все любовные связи, все игры, всю политику. Нет ординарных людей. Вы никогда не говорите с простым смертным человеком. Нации, культуры, искусства, цивилизации — смертны, и их жизнь по отношению к нашей — что жизнь комара. Но бессмертны те, над кем мы подшучиваем, с кем работаем, на ком женимся, кого унижаем и эксплуатируем — бессмертны ужасы или постоянное великолепие. («Бремя славы»)
Но, даже более поразительно, чем это, «просто христианство» предлагает нам надежду на бессмертие души, но и воскресение тела, не просто Новые Небеса, но так же и Новую Землю:
В этой точке дрожь и благоговейный трепет нисходят на нас, когда мы читаем летописи. Если эта история — ложь, она, по меньшей мере, намного более странная, чем мы ожидали, и к ней нас не смогли подготовить ни философская «религия», ни психические исследования, ни популярные суеверия. Если эта история истинна, тогда полностью новый тип бытия возник во Вселенной. Тело, живущее по этому новому типу, по-иному соотносится с пространством и, возможно, со временем, но никоим образом не отрезано от всех связей с ними. Картина не та, что мы ожидали увидеть. Это не картина бегства от любого и каждого вида природы в какую-то необусловленную и выходящую за всякие пределы жизнь. Это изображение новой человеческой природы, и новой Природы вообще, приведенной в существование. Старое поле пространства, времени, дела и чувств должно быть выполото, вскопано и засеяно для нового урожая. Нас это старое поле может утомить, Бога — нет. Полезно помнить, что даже сейчас чувства, отвечающие на различные вибрации, допускают нас в совершенно новые миры переживания, что многомерное пространство может отличаться, почти за гранью осознания, от пространства, которое мы сейчас осознаем, но не отрицаться им, что время для нас может не всегда быть линейным и необратимым, как сейчас, что другие части организма природы могли бы когда-нибудь повиноваться нам, как повинуется сейчас наша кора головного мозга. Дух и Природа в нас — в раздоре, это — наша болезнь. Ничего из того, что мы еще можем сделать, не даст нам возможности представить полное ее излечение. Некоторые впечатления и намеки на чувства, имеющиеся у нас — в Святых таинствах, в случае употребления чувственных образов великими поэтами, в лучших образцах сексуальной любви, в нашем ощущении земной красоты. Но полное выздоровление абсолютно за пределами наших сегодняшних представлений. Мистики дошли в своем созерцании Бога до точки, у которой чувства изгоняются, следующей точки, с которой они будут поставлены на место, насколько мне известно, никто не может достигнуть. В нашем настоящем положении странника достаточно возможности (больше, чем хотело бы большинство из нас) для воздержания, самоотречеия и умерщвления наших естественных желаний. Но за аскетизмом должна стоять мысль: «Кто доверит нам подлинную ценность, если нам нельзя доверить даже такую, которое может быть испорчена? Кто доверит мне духовное тело, если я не могу контролировать даже мое земное тело?» Эти маленькие и тленные тела, которые у нас сейчас, были нам даны так же, как пони даются школьникам. Мы должны знать, чтобы справиться: не потому, что мы можем в один прекрасный день вовсе избавиться от лошадей, а потому, что когда-нибудь мы сможем скакать верхом без седла, уверенные и радостные на тех великолепных скакунах, тех окрыленных, сияющих и потрясающих мир конях, которые, возможно, уже сейчас ждут нас с нетерпением, бьют копытом землю и храпят в королевских конюшнях». («Миражи»)
Несмотря на эту радикальную надежду, Льюиса часто называют религиозным консерватором из-за серьезности, с которой он принимает традиционные, но в данный момент непопулярные доктрины такие, как рай и ад и существование дьявола. Некоторые полагают, что она — Льюисовское выражение склонности к фантазии и род извращенного желания (принятие желаемого за действительное), привлекающие его к этим догмам, другие называют ее просто «определенным болезненно-скрытым ликованием при отстаивании старомодной и непопулярной позиции» (эти слова из провокационной книги Алана Ватта «Смотри: Дух») Но она ни то и ни другое, она «объективность. Там, где мы сталкиваемся с трудностями, мы всегда можем рассчитывать на встречу с открытием. Там, где есть маска, мы надеемся на игру» («Отражение в псалмах»). Льюис скорее пытается выяснить, чем истолковать в благоприятную сторону, замалчивая недостатки, те аспекты христианских утверждений, которые кажутся наиболее невероятными, отталкивающими или удивительными, потому что он достаточно непредубежден, чтобы хотеть знать и желать скорее видоизменения, чем просто подтверждения своих предыдущих мнений. Вот одна из причин, почему читатели находят его утомительным. Каждый хвалит непредубежденность и готовность к пересмотру собственного мнения, но когда Льюис пересматривает атеизм на христианство, пантеизм на теизм, «христианство на водичке» на «просто христианство» по достаточно объективным причинам, и его личность тем временем «брыкается и борется», — это называют принятием желаемого за действительное и теологичесикм догматизмом! Непредубежденность часто кажется улицей с односторонним движением.
Наиболее непопулярная доктрина в христианстве — определенно, ад. Хотя Льюис, как и все здравомыслящие люди считает, что ад «отвратителен» и «нестерпим», и признается: «Я бы заплатил любую цену, чтобы иметь право сказать честно: «Все будут спасены», — он находит необходимым добавить:
«Но мой разум возражает мне: без их желания или с ним? Если я говорю: «Без их желания», — я сразу ощущаю противоречие: как может высший добровольный акт самоотречения быть недобровольным? Если счастье существа заключается в самоотречении, никто не может осуществить этот самоотказ, кроме него самого (хотя многое может помочь ему сделать это), и он может отказаться… Если я говорю: «С их желанием», — мой разум отвечает: «Как, если они не будут уступать?» («Страдание»)
Есть, однако, смягчающие моменты, которые делают доктрину почти терпимой. Хотя христианство настаивает на существовании ада, мы вольны истолковывать его природу как нечто совершенно отличное от огня или серы:
Мы, следовательно, свободны — так как эти две концепции, в ходе развития, подразумевают одно и то же — думать о вечных муках не как о приговоре, навязанном человеку, но как о простом факте человеческого бытия, каким он и является.
Помните, в притче, спасенные идут в место, приготовленное для них, тогда как осужденные идут в место, никогда вообще не предназначавшиеся для человека. Войти в рай — значит стать более человечным, чем Вам когда-либо удавалось в земном существовании, войти в ад — значит быть изгнанным из человечества. То, что было брошено (или бросилось само) в ад — не является человеком: это «останки».
Характерная черта потерянных душ — их отказ от всего, что не является просто ими самими. Наш мнимый эгоцентрист пытается превратить все, что он встречает, в часть или придаток самого себя. Склонность к другому, которая и является той самой способностью наслаждаться добром, охладевает в них, за исключением некоторого рудиментарного контакта с внешним миром, в который тело все еще втягивается. Смерть уничтожает этот последний контакт. У него есть желание — жить целиком в самом себе и использовать наилучшим образом то, что он там находит. А находит он там — ад. (Там же).
Вот где объективность с лихвой! Прямая противоположность Сартровскому «ад — это другие люди» — так же «нет выхода», «нет другого». Возможно, такой ад, хотя и нестерпим, но понятен, но как быть с дьяволом? С тех пор, как, кажется, каждый прочитал «Письма Баламута», непременно задается вопрос:
Вы действительно хотите в такое время заново представить нашего старого друга дьявола — рога и копыта и все остальное? — Ну, я не знаю, в какое время надо с ним иметь дело. И я не разбираюсь в рогах и копытах. («Просто христианство»)
Доктрина о существовании сатаны и его падении не относится к вещам, которые — мы знаем — не являются истинными, она противостоит не фактам, открытым учеными, но простому смутному духу общественного мнения, в котором мы, случается, живем. Сейчас я придерживаюсь очень невысокого мнения об общественном мнении. Каждый, в своей собсственной сфере, знает, что все открытия были сделаны и все ошибки исправлены теми, кто игнорирует общественное мнение. Вы можете сказать, что жизненная сила искажена, — если Вас это оскорбляет меньше, — там, где я говорю, что живые творения были испорчены злым ангельским существом. Мы имеем в виду одно и то же, но я нахожу более легким верить в миф о богах и демонах, чем в одно из гипотетических абстрактных существительных. («Страдание»).
Ужасные антитезы Рая и Ада, Бога и Сатаны, являются, тем не менее, не просто «разменной монетой» льюисовского мира мифа и воображения, или даже его мира апологетики, для него они — «волнующие и действующие реалии». Парадоксально, что именно непривлекательные сейчас догмы простого христианства делают его мир если не привлекательным, то, по меньшей мере, притягивающим с непреодолимой силой, как обнаруживает Джейн в «Мерзейшей мощи»:
Зрелище Вселенной, которое открылось перед Джейн в последние несколько минут, было необычайно неистовым. Оно было ярким, дерзким и неотразимым. Образность глаз и колес из Ветхого Завета в первый раз в ее жизни получила какую-то возможность осмысления. Если бы ей когда-нибудь и случилось задаться вопросом, могло ли это все быть реальностью, после того, чему ее учили в школе, называя это «религией», она бы отложила эту мысль в сторону. Расстояние между этими волнующими и действующими реалиями и памятью, скажем, о толстой миссис Димбл, говорящей свои молитвы, было слишком велико. Для нее эти вещи принадлежали к разным мирам. С одной стороны — кошмары в снах, восторг послушания, щекочущий свет и звук из-под директорской двери и великая борьба с нависшей опасностью, с другой стороны — запах церковной скамьи, ужасные литографии Спасителя (почти семи футов высотой, с лицом чахоточной девушки), смущение от конфирмационных занятий, суетливая любезность священников.
Рай и Ад — не эскапизм: они делают землю не менее, а более важной для Льюиса. Жизнь приобретает новую глубину, и ее приговор вызывает ужас:
Мы живем не в том мире, где все дороги — радиусы круга, и где все они, если следовать по ним достаточно долго, постепенно стягиваются все ближе и ближе и, в конце концов, встречаются в центре; а, скорее, в мире, где каждая дорога каждые несколько миль разветвляется на две, и каждая из этих двух еще на две, и каждый раз на развилке вы должны принять решение. («Расторжение брака»)
Как есть один Лик над всеми мирами, даже просто видеть который — радость, которую ничем нельзя смазать, так на дне всех миров замерло в ожидании другое лицо, и одно лицезрение его — страдание, от которого никто, видевший его, не может оправиться. И хотя, кажется, есть — и в самом деле были — тысячи дорог, по которым люди могли бы обойти весь мир, но нет ни одной, которая бы не приводила раньше или позже к блаженному или ужасному зрелищу. Мы ходим каждый день по лезвию бритвы между этими двумя невероятными возможностями. («Переландра»)
Сильное содержание — и, скорее, пугающее, чем утешающее:
Я совершенно согласен, что Христианская религия со временем становится невыразимым утешением.. Но она не становится им с самого начала, в начале — уныние, описанное мною, и вообще бессмысленно пытаться прийти к утешению без того, чтобы сначала не пройти через уныние. В религии, как и в войне и во всем остальном, утешение — единственное, что вы не можете получить, если ищете. Если вы ищете истину, вы можете найти утешение в конце — но если вы ищете утешение, вы не найдете ни утешения, ни истины — в начале только лесть и принятие желаемого за действительное, а в конце — отчаяние. («Просто христианство»)
На Льюиса был наклеен ярлык «консерватора» так же из-за его «морализма». Он моральный абсолютист, и многое из его антисовременной полемики направлено потив морального релятивизма: например, аргумент reductio ad absurdum в «Чуде», который приводит к выводу: «Если натурализм истинен, выражение «я должен» значит то же самое, что и «я страстно хочу»; и его аргумент, исходящий из внутреннего противоречия, против «моральных реформаторов, которые, сказав, что «добро» означает: «то, что обусловлено нравиться нам», продолжают весело рассуждать: может это и к лучшему, что что-то еще будет обусловлено нравиться нам. Что, ради всего святого, они имели в виду, говоря «лучше»? («Письма») Однако его абсолютизм охватывает также и факты культурного релятивизма:
Национальный взгяд на мораль — это столько же составная часть Вечной Нравственной Мудрости, сколько и Истории, Экономики и т.д. во всем. Таким же образом в голосе диктора — столько же точно от человеческого голоса, сколько от приемника… Он обусловлен аппаратом, но не производится им. А если бы производился, если бы знали, что в микрофоне нет человеческого существа, нам не было бы нужды уделять внимание новостям. («Просто христианство»)
Более того, нравственность для Льюиса не является целью сама по себе, в этом смысле он не моральный абсолютист:
Хотя сначала кажется, что в христианстве все связано с моралью, все вращается вокруг правил и обязанностей и вины и добродетели, но оно ведет вас дальше, уводит за пределы всего этого. Христианство напоминает страну, где о подобных вещах не говорят иначе как только в шутку. Каждый здесь наполнен тем, что мы бы назвали добротой, как зеркало заполнено светом. Но они не называют это добротой. Они вообще никак это не называют. Они и не думают об этом. Они слишком заняты тем, что смотрят на источник, из которого оно исходит. Но это совсем недалеко от того места, где дороги пересекают границу нашего мира. Ничьи глаза не могут видеть далеко за пределами его: глаза огромного количества людей могут видеть дальше, чем мои.
[Однако] Бог, может быть, больше, чем моральная доброта, по крайней мере, Он — не меньше. Дорога к земле обетованной проходит мимо Синая. Нравственный закон, может, для того и существует, чтобы быть нарушенным, но никакого нарушения нет, если человек вначале не признал власти его требований над собой, а затем пытался изо всех сил соответствовать им, справедливо и честно глядя в лицо факту своей неудачи. (там же)
Последний и, на мой взгляд, совершенно бесполезный заряд, выпущенный в Льюиса как в консервативного апологета «просто христианства», — это то, что он настолько рационален, что не замечает человеческие страсти, так объективен, что не замечает человеческую субъективность, короче говоря, что ему недостает экзистенциальной многомерности. Это впечатление читатели получают только из его систематических работ, но его автобиография, более того, его «Письма к Малькольму» и его собранные посмертно «Письма» и более всего «Grief observed» показывают, что Льюис мог не только понимать опыт через теологию, но мог также понимать теологию через опыт. Сколько христиан может похвастаться превосходством в обоих случаях?
Перед своей женитьбой и мучительной болезнью его жены, закончившейся смертью, отраженной в «Grief observed», он смог написать о смерти своего ближайшего друга:
Ни одно событие так не подкрепляло мою веру в загробный мир, как сделал [Чарльз] Вильямс одним фактом своей смерти. Когда представление о смерти и представление о Вильямсе встретились в моем уме, мое представление о смерти изменилось. («Письма»)
Но в «Grief observed» он замечает, что
Трудно быть терпеливыми с людьми, которые говорят: «Смерти нет» или «Смерть не имеет никакого значения». Смерть есть. И все имеет значение. И что бы ни случилось, все имеет последствия, и оно и они окончательны и необратимы. Вы можете сказать также, что рождение не имеет значения. Я поднимаю глаза к ночному небу. Есть ли что-нибудь более определенное во всех этих огромных пространствах и временах, чем то, что, даже если бы мне было позволено искать ее лицо, ее голос, ее прикосновение, я бы нигде не нашел их? Она умерла. Она мертва. Трудно узнать это слово? Сказать «N. Мертв» значит сказать: «Все прошло». Это часть прошлого. А прошлое — это прошлое и то, что означает время, а время само по себе — еще одно имя смерти.
Он переживает не только смерть, но и сомнения:
Раньше или позже я должен поставить перед собой вопрос, выраженный простыми словами: какие у нас основания, за исключением наших собственных безрассудных желаний, верить, что Бог, по стандартам, которые мы можем понять, — «добро»? Не предполагают ли все свидетельства от первого лица прямо противоположное?
Господи, это твои настоящие условия? Неужели я смогу увидеть N снова только если я научусь так сильно любить тебя, что меня не будет больше заботить, увижу я ее или нет? Рассуди, Господи, каково это для нас. Что бы обо мне подумали, если бы я сказал мальчишкам: «Никаких ирисок сейчас, но когда вы вырастете и вам уже не захочется никаких ирисок, вы получите сколько вашей душе будет угодно»?
Но он спрашивает не только Бога, но и самого себя, и его объективность в конечном итоге побеждает:
Этот случай слишком очевиден. Если мой дом обрушился от одного толчка, значит, это был карточный домик. Вера, которая «принимает в расчет эти вещи», — не вера, а воображение… играющее с безобидными фишками, названными: Болезнь, Боль, Смерть и Одиночество… Вы никогда не узнаете, насколько сильно вы во что-то верите, пока его истинность или ложность не станет делом жизни или смерти для Вас… Я думал, что доверял веревке, пока вопрос, сможет ли она удержать меня, не стал жизненно важным для меня. Сейчас он стал таковым, и я обнаружил, что не доверяю ей.
Но здесь два вопроса. В каком смысле она [моя вера] может быть карточным домиком? Потому ли, что вещи, в которые я верю, — только видения, или потому, что мне только кажется, что я им верю?
Не являются ли все эти замечания бессмысленными болезненными муками человека, который не может смириться с фактом, что он ничего не может сделать со страданием, кроме как перестрадать его? И сейчас я пришел к мысли, что передо мною вообще не стоит никакой практической проблемы. Я знаю две великие заповеди, и мне бы лучше ладить с ними… А то, что осталось, — это проблема, связанная не с тем, что я мог бы сделать. Она целиком о влиянии чувств, побудительных мотивов и других подобных вещах. Эту проблему перед собой я ставлю сам. Я вообще не верю, что ее передо мною ставит Бог.
Льюис выходит не со скептицизмом, не с утешением, но с «объективностью», с которой он начал, сделав существенно важной благодаря переживанию, но переживанию победоносно выступающему за свои пределы:
Мое представление о Боге — не божественное. Его надо время от времени разбивать в дребезги. Он разбивает его Сам. Он — величайший иконоборец. Могли бы мы не говорить, что это разрушение представления о Боге — один из знаков Его присутствия? Воплощение — высший пример. Он оставляет все предыдущие представления о Мессии лежащими в руинах. Большинство оскорблено иконоборчеством, и блаженны те, кто не оскорблен… Вся действительность — иконоборческая. Земная возлюбленная, даже в этой жизни, непрерывно разрывает границы вашего представления о ней. И вы хотите, чтобы так было, вы хотите ее со всем ее сопротивлением, со всеми ее недостатками, всеми ее неожиданностями. Вот она реальность в ее устойчивости и независимости… Не мое представление о Боге, а Бог. Не мое представление о N, а N. И, также, не мое представление о моем соседе, а мой сосед.
Здесь Льюис не нов: переживание в «Grief obsrved» не противопоставляется теологии «Чуда»:
Люди сопротивляются переходу от понятия абстрактного и негативного божества к живущему богу. И я не удивлен. Отсюда берут начало глубочайшие корни Пантеизма и протеста против традиционной образности. Ее ненавидели, в сущности, не за то, что она изображала Его как человека, но за то, что она изображала Его как короля или даже как воина. Пантеистический Бог ничего не делает и ничего не требует. Он здесь, если хотите, словно книга на полке. Он не будет преследовать Вас и не будет никакой опасности, если когда-нибудь небеса и земля скроются от его взгяда. Если бы он был истинным, тогда мы могли бы действительно сказать, что все христианские образы царствований были историческими случайностями, от которых наша религия должна быть очищена. Для нас большое потрясение, когда мы обнаруживаем, что они необходимы. Вы были потрясены точно так же и прежде в связи с менее важными предметами: когда шнурок подергивался в вашей руке, когда что-то дышало у вас за спиной в темноте. Так и здесь: потрясение приходит точно тогда, когда трепет жизни передается нам по путеводной нити, за которой мы следуем. Всегда шокирующе встретить жизнь там, где, как мы думали, мы были одни. «Смотри!» — мы кричим. — «Оно живое!» И поэтому именно в этом месте так много помех для вашего продвижения вперед — я бы сделал так сам, если бы мог — и не продвинулся бы сам с христианством. «Безличный Бог»? — прекрасно. Субъективный Бог красоты, истины и добра, в нашей собственной голове — еще лучше. Бесформенная жизненная сила, пронизывающая нас, огромная мощь, которую мы можем выпустить — лучше всего. Но сам Бог, живой, тянущий за другой конец веревки, возможно, приближающийся с бесконечной скоростью, охотник, король, муж — это совершенно другое дело. Вот тогда приходит момент, когда дети, игравшие в грабителей, внезапно утихомириваются: был ли это настоящий шаг в ад? Вот тогда приходит момент, когда люди, барахтавшиеся в религии (люди в поисках Бога!) внезапно отступают. Полагаете, мы действительно нашли Его? Мы никогда не хотели сказать, что она придет к такому! Или — еще хуже — полагаете, Он нашел нас?
Другие миры: беллетристика Льюиса
Тот факт, что многих удивляет, когда христианские апологеты пишут насыщенную богатыми поэтическими образами беллетристику, изумлял Льюиса. "Я не думаю, что сходство между христианским и просто воображаемым переживанием случайно. Я считаю: все (в своей области) отражает небесную истину, и мысленный образ — не в самой малой степени". Однако, можно подумать: сходство между фантазией и христианством заключается в том, что оба они являются формами эскапизма (т.е. бегства от жизни); и поэтому Льюис предлагает критическую реабилитацию как первой, так и последнего.
1) Фантазия — это эскапизм только в том смысле, в каком вся беллетристика — бегство от реальных фактов. Нападать на фантазию — значит нападать на беллетристику; защищать беллетристику — защищать фантазию. Оправдание Льюиса заключается в том, что мы ищем расширения нашего бытия. Мы хотим быть чем-то большим, чем только самими собой. Каждый из нас от природы видит весь мир с одной точки зрения… молча соглашаясь уступить этой особенности на чувственном уровне, — другими словами, не учитывать перспективу — было бы безумием… Но мы хотим избежать иллюзий перспективы также и на более высоком уровне… Человек, который довольствуется быть только самим собой и, следовательно, менее личностью, заключен в тюрьму. («Эксперимент в критике»)
Фантазия далека от отупления и опустошения реального мира, она углубляет его: «Человек ведь не презирает настоящий лес, а все настоящие леса немного заколдованы». («На перекрестке трех путей писания для детей»)
2) Фантазия реалистична в своей собственной манере: «В природе есть нечто, заставляющее нас выдумывать гигантов, то, для чего подходят только они». Говорящие звери — всего лишь маски для Человека, карикатуры, пародии, созданные природой, чтобы разоблачить нас». Именно так называемый реализм, а не фантазия, лелеет принятие желаемого за действительное, бегство от жизни и обман: «Я никогда не рассчитывал на то, что реальный мир будет подобен волшебным рассказам. Вспоминаю, что я ожидал, будто школа будет похожа на школьные истории». (там же)
3) Фантазия — традиционно человеческая форма, поскольку
до недавнего времени почти все истории были [нереалистичными]… Так же, как все люди (за исключением скучных), беседуя, рассказывают не об обыденном, но о том, что выходит за пределы нормы, а Вы упоминаете о том, что видели жирафа в Petty Cury, но не вспоминаете об увиденной там же студентке-выпускнице, так и авторы повествуют об исключительном. ("Эксперимент в критике")
Поэтому я «становлюсь, не раскаиваясь, на сторону человеческого рода против современных реформаторов. Пусть будут злые короли и казни через обезглавливание, сражения и подземные тюрьмы, великаны и драконы, и пусть злодеи будут, как и должно, убиты в конце книги». («На перекрестке трех путей писания для детей»)
4) Фантазия от природы предназначена не только для детей:
Связь волшебных рассказов и фэнтэзи с детством носит частный и случайный характер. Надеюсь, каждый читал эссе Толкиена, посвященное волшебным рассказам, которое является, возможно, важнейшим вкладом в данный предмет из всех уже кем-либо сделанных. Если действительно читали, то вы уже знаете, что в значительном большинстве случаев, независимо от времени и места, волшебный рассказ не создавался специально для детей и для их удовольствия. Он устремился к детской, когда вышел из моды в литературных кругах, точно так же, как перекочевала в детскую вышедшая из моды мебель в викторианских домах.
Критики, трактующие слово «взрослый» как выражение одобрения, а не как чисто описательный термин, не могут сами быть взрослыми. Беспокоиться о процессе взросления, восхищаться взрослым за то, что он взрослый, краснеть от подозрения в ребячливости, — подобные черты поведения — приметы детства и отрочества.
Современный взгляд, мне кажется, предполагает ложную концепцию роста. Нас обвиняют в замедленном развитии, потому что мы не утратили вкусы, имевшиеся у нас в детстве. Но, разумеется, задержки развития заключаются не в отказе от забвения старого, а в неспособности добавить новое. Дерево растет, потому что оно прибавляет новые кольца; но поезд не будет расти от того, что он оставил за собой одну станцию и пыхтит к следующей. Если бы сущностью и свойством роста было оставлять за спиной участки земли и покидать станции, почему же мы останавливаемся на «взрослом»? Почему бы слову «старческий» не быть в равной степени выражением одобрения? (там же)
Тем не менее, беллетристика Льюиса — не просто фантазия; он один из тех немногих писателей, которые осмеливаются придумать миф. «За пределы безмолвной планеты", «Переландра», «Мерзейшая мощь» были изданы как повести, но, в действительности, они являются тремя частями одного мифа», — заметил Чэд Уолш. Что он имел в виду?
Замечу в начале, что для Льюиса «миф» не антонимичен «истине». Есть особый род истины в хорошем мифе, который, хотя и отличается, но, в действительности, правдив не менее, а более, нежели факт: волшебный рассказ может быть правдивее, чем констатация факта. Мы можем понять данный род истины только из опыта чтения или прослушивания великого мифа, подобного тем, которые создали Льюис или Толкиен: когда вы закрываете книгу и выглядываете еще раз из окна своей квартиры, в подавляющем большинстве случаев вам становится очевидно, что вы не только не вернулись от вымысла к реальности, но, наоборот, обратились от более реального мира — к менее реальному. «Уничтожение безверия по доброй воле» требуется для мира не внутри мифа, а вне его. Как бы мы смогли объяснить эту силу, подталкивающую интеллектуальную волю к вере, если бы миф не обладал определенным родом истины? Толкиен объясняет ее таким образом: «Если он [литературный творец] действительно добивается качества, которое справедливо может быть описано следующей словарной дефиницией: «внутренняя логичность реальности», то трудно представить себе, как это может быть, если произведение не содержит в определенной степени примесь этой реальности». («О волшебных историях»)
Льюисовское объяснение в «Переландре» само по себе мифично. Рэнсом открывает, что миф для одного мира — реальность для другого, что на Переландре до падения не было различия между мифом и фактом, и что
Существует некая аура, окружающая разумы так же, как и космос. Вселенная едина: это паутина, где вдоль каждой паутинки обитает разум, огромная перешептывающаяся галерея, в которой (благодаря непосредственному воздействию Малельдила), хотя и ни одно известие не проходит без изменений, но и ни один секрет не может быть строго сохранен. В разуме падшего Архона, под властью которого стонет наша планета, память о Глубоких Небесах и Богах, с которыми он однажды общался, все еще жива. Более того, в самой материи нашего мира следы божественного содружества не совсем утрачены. Воспоминания проходят сквозь кромешную тьму и растворяются в воздухе. Музы на самом деле существуют. Слабейшее дуновение, как говорит Вергилий, доходит даже до отдаленных поколений. Наша мифология основывается на более чистой реальности, чем мы себе это представляем, но также и удалена от нее практически бесконечно.
Но как хороший миф может быть более реальным, чем «реальный мир»? Ключом к пониманию является платоническое определение Льюисом символизма в «Аллегории любви»:
В самой природе мысли и языка заключается способность представлять нематериальное в выражениях, рисующих визуальные образы. Хорошее или счастливое всегда было высоким, как небеса, и сияющим, как солнце. Зло и страдание были глубоки и темны с самого начала… Было бы величайшей глупостью спрашивать, как эта почти супружеская пара разумного и неразумного сперва шла вместе. Вопрос по существу заключается в том, как они могли когда-либо идти порознь. Эта фундаментальная равнозначность нематериального и материального может использоваться разумом в двух направлениях: с одной стороны, вы можете оттолкнуться от нематериального факта, такого, как страсти, действительно вами испытываемые, а затем создать зрительный образ для их выражения… Это аллегория… Но есть и другой путь для использования данной равнозначности, который почти противоположен аллегории, и который я бы назвал сакраментализмом или символизмом. Если наши страсти, будучи нематериальными, могут быть отображены в материальном образе, тогда вполне возможно, что наш материальный мир с его отличительными свойствами — отображение невидимого мира… Попытки прочитать что-либо еще сквозь его воспринимаемые чувствами имитации, увидеть архетип в копии — вот что я подразумеваю под символизмом или сакраментализмом… Аллегорист отходит от того, что ему дано — его собственных страстей, — чтобы рассказать о том, что нереально по общему представлению, — о вымысле. Символист отталкивается от данного ему, чтобы найти нечто более реальное. Выражая другими словами это различие: для символиста именно мы и есть аллегория.
Та же книга объясняет «более высокий реализм» Спенсера в таких выражениях:
«Волшебная королева» жизнеподобна в ином смысле: она подобна самой жизни, а не ее продукту. Вещи, о которых мы в ней читаем, не подобны жизни, но, тем не менее, опыт ее чтения уподобляется жизненному процессу… Его поэтика действительно выуживает источники, которые не дают с легкостью перескочить к другой мысли. Он делает воображаемые внутренние реалии такими обширными и простыми, что в большинстве случаев мы их обычно не замечаем — так же, как напечатанные крупным шрифтом названия материков ускользают от нас на карте, — слишком большие, чтобы привлечь наше внимание, слишком очевидные, чтобы быть замеченными.
У Льюиса три собственных находки в области мифа: его понимание природы мифа как такового на страницах литературной критики (таких, как вышеприведенные); его симпатия к средневековому космологическому мифу в «Отвергнутом образе»; и его творческое использование средневекового мифа в качестве основы для своего собственного мифического вымысла. И сейчас мы рассмотрим эту последнюю область.
Льюис в наибольшей степени известен благодаря своей откровенно религиозной беллетристике. Но «Письма баламута», «Расторжение брака», «Возвращение пилигрима» — все скорее аллегоричны, чем мифичны, и, в действительности, принадлежат более к апологетике, чем к беллетристике. Однако, относительно своей научно-фантастической трилогии, он утверждает: «простое ощущение того, что продолжаются удивительные экстраординарные вещи, было движущей силой после Сотворения… Я никогда не начинал свои произведения с послания или морали: история сама навяжет вам свою мораль». («Нереальные сословия») В отличие от большинства писателей-фантастов, Льюис пишет не просто об иных мирах, но об иных мирах: он мастер присущего исключительно этому жанру качества — способности расширять наше знание. Достаточно одного очень маленького, но типичного примера: вкус фруктов на Переландре:
Он настолько отличался от всех других вкусов, что, казалось, было просто нелепостью называть его вкусом вообще. Это было словно открытие совершенно нового вида наслаждения, что-то неслыханное среди людей, не поддающееся никаким исчислениям, за пределами любых договоренностей. На земле ради одного его глотка были бы развязаны войны и преданы целые нации. Его невозможно было бы хоть каким-нибудь образом классифицировать. Когда он [Рэнсом] вернулся в мир людей, он никогда не мог нам сказать, острым был этот вкус или сладким, соленым или пряным, жирным или горьким. «Ничего подобного», — это все, что он мог сказать в ответ на такие расспросы… Ему показалось, что будет лучше больше не пробовать. Наверное, переживание было настолько полным, что повторение было бы вульгарностью — так же, как и вторая за день просьба послушать ту же симфонию.
Более важным «расширением знания» является его понимание «внешнего космоса» скорее как заполненного, нежели пустого.
Сейчас, с уверенностью, которая никогда затем уже не покидала его, он видел планеты, — «земли», как он мысленно называл их, — просто дырами или щелями в живой ткани небес,.. образованными не усилением, а ослаблением окружающего сияния… если… — он нащупывает мысль… — если видимый свет не является также дырой или щелью, просто редуцированием чего-то иного. Чего-то, относящегося к светлым неизменным небесам так же, как небеса относятся к темным, мрачным землям… Да и как, действительно, могло бы быть иначе с тех пор, как из этого океана вышли миры и все живое в них? [Рэнсом] думал, что океан был бесплоден — но сейчас видел, что из его чрева вышли все миры… Космос — неверное название для него. Прежние мыслители были мудрее, называя его просто небесами. («За пределы молчаливой планеты»)
Хотя эти произведения — повести, а главные герои — люди, наиболее удачный элемент в трилогии — эльдилы. Льюис сделал в отношении ангелов то же, что Толкиен сделал в отношении эльфов. Как он сам отметил, «ничего менее похожего на «ангела» поп-арта трудно было бы себе даже представить». Следующий отрывок, заключающий в себе одновременно и описание, и объяснение, говорит об их природе; он проиллюстрирует также гармоническое сочетание средневековой космологии и современной физики в его новом космическом мифе. Когда Рэнсом спрашивает малакандрианского «сорна», есть ли тела у эльдилов, тот отвечает:
Тело — это движение. Если оно происходит c одной скоростью — вы чувствуете запах, если с другой — вы слышите звук, с третьей — видите изображение, а с четвертой вы не слышите, не обоняете и не замечаете тело никаким иным образом. Но заметь, Малыш, что… крайности сходятся … Если движение быстрее, то движущееся тело оказывается в двух местах сразу, но если бы движение было еще быстрее — это трудно объяснить, поскольку ты не знаешь многих слов, — видишь ли, если ты совершаешь его все быстрее и быстрее, в конце концов движущееся тело будет находиться во всех местах сразу… И далее, то, что является высшей формой тела, движется настолько быстро, что находится уже в состоянии покоя, - это настолько совершенное тело, что оно перестает быть телом вообще. Но мы не будем говорить об этом. Начнем с того, что ближе к нам, Малыш. Самое быстрое из того, что воспринимают наши чувства, — свет. На самом деле мы видим не свет, а освещенные им тела, движущиеся медленнее, чем он. Таким образом, для нас свет — на границе восприятия, это последнее, что мы видим, затем тела становятся слишком быстро движущимися для нас. Но тело эльдила — быстрое, как свет, движение. Можно сказать, что его тело создано из света, но не из того, что является светом для эльдила… Его «свет» — движение еще более быстрое и нами вообще не воспринимаемое. То, что мы называем светом, для него является веществом, напоминающим воду, зримым, которого можно коснуться и в которое он может окунуться, и даже скорее темным, если оно не освещено более быстро движущимся телом. А то, что мы называем твердыми предметами — плоть и земля — для него кажутся более прозрачными и видны хуже, чем наш свет, более похожи на облака, и — почти ничто. Для нас эльдил — тонкое, полуреальное тело, которое может проходить сквозь стены и камни, а с его точки зрения он проходит сквозь них потому, что он твердый и плотный, а они словно облако. То, что для него — истинный свет, заполняющий небеса, чтобы освежиться от которого он погружается в солнечные лучи, для нас — черное ничто в ночном небе. (там же)
«Пока мы лиц не обрели» — это не миф в космическом смысле, хотя в заголовке и указано: «миф, рассказанный [Купидоном и Психеей]». Это «реалистическое» (историческое) повествование о противоборствующих мифах: мифе о греческом боге света, в рассуждении Аполлона, и мифе об Унгите, темном боге крови и таинств Дионисия. Бог света оказывается недостаточно основательным, а Унгит, как нам доказывают, — мудрее. И, хотя нам необходимо избегать того, что Льюис называл «личной ересью» (то есть читать произведение через призму личности писателя, а не наоборот), можно отметить очевидное сходство с собственной дилеммой Льюиса «рационализм-романтизм», его предпочтением романтики и его каталитическим решением через более высокие откровения. Последнее и является предметом исследования данной книги. Некто, говорят, однажды спросил у Бертрама Рассела, что бы он сказал Богу, если бы после своей смерти обнаружил, что Бог действительно существует. Рассел ответил, что спросил бы его, почему он не предоставил нам чуть больше доказательств. На этот замечательный вопрос Льюис дает удивительно логичный ответ: «Я прекрасно понимаю, почему Боги не говорят с нами открыто и не позволяют нам ответить. До тех пор, пока из нас можно вытянуть такие слова, почему они должны слушать этот лепет, который, как мы думаем, что-то значит? Как они могут встретиться с нами лицом к лицу, пока мы лиц не обрели?»
В «Хрониках Нарнии» заключен другой мифический космос, более простой, но, на мой взгляд, даже более удачный, чем в научно-фантастической трилогии. Эти семь книг написаны для детей, и главные герои в них — дети; но, по собственному льюисовскому утверждению, любая повесть для детей, если ее не могут прочитать с пользой и удовольствием взрослые, — является хорошей детской книгой, а продуктом снисходительного отношения взрослого, попыткой «угостить ребенка вещью, рассчитанной на то, чтобы понравиться ему, но написанной с равнодушием или презрением. Ребенок, я уверен, видел бы это насквозь». Льюис относился к детям с уважением, в отличие от многих современных детей:
«О, Сьюзан, — сказала Джилл, — в настоящее время ее ничего не интересует, за исключением нейлона, губной помады и приглашений. У нее всегда был веселый вид и стремление быть взрослой». «Действительно, взрослая, — сказала Леди Полли, — хотела бы я, чтобы она выросла. Она растратила все свои школьные годы, желая дорасти до ее нынешнего возраста, и она потратит всю оставшуюся жизнь в попытках удержаться в этом же возрасте. Все ее мысли заключаются в том, чтобы как можно быстрее ворваться в глупейший период ее жизни, а затем оставаться там как можно дольше». («Последняя битва»)
Кэтлин Нотт назвала книги «Нарнии» «опасными» (еще ни один автор, более, чем она, не симпатизирующий Льюису, не издавался), поскольку они содержат не только слабые нападки на современные недостатки, подобно приведенным выше, но так же, сверх всего, теологическую аллегорию, расстраивающую родителей, которым эта повесть нравится, но и вызывает в них опасение, что дети могут подсознательно подхватить некоторые религизные идеи. (Как обнаружил сам Льюис, «молодой атеист не может быть слишком осторожен в своем чтении»). Даже Толкиен находил их «слишком аллегоричными». Однако их мораль не навязывается. Льюис применяет на практике то, что проповедует: надо позволить «картинам рассказать вам свою собственную мораль, поскольку мораль, присущая им, будет исходить от духовных корней, которые вам удалось извлечь в течение всего хода вашей жизни» («На перекрестке трех путей писания для детей»).
Возможно, именно поэтому книги «Нарнии» пользуются успехом у такого огромного количества читателей, у которых потерпели поражение его формально апологетичекие эссе и даже его откровенно религиозные аллегории. Или, возможно, как говорит Льюис,
причина, по которой страсти Аслана (лев — символ Христа) временами трогают людей больше, чем реальная история в Евангелии, — та, что она уводит людей из-под контроля их тюремщика. При чтении реальной истории роковое знание, что каждый должен чувствовать именно так, а не иначе, мешает этому чувству. (Письма)
Или еще, возможно, простая замена имени «Бог» на «Аслан» или «Малельдил» позволяет нам видеть за затемненной и инкрустированной завесой не только скучной осведомленности и религиозных ассоциаций, но также наиболее удобного из всех идолов, — слово «Бог». Космос Нарнии истинен в том же мифическом смысле, как и в трилогии: он слит воедино как мир в самом себе, целостный, логически последовательный и удивительно непроизводный. В нем самом так много реальности, что даже нет необходимости поднимать вопрос о реальности вне его, о его связях с более поздней реальностью. Несколько названий глав из семи книг, выбранные наугад, передадут часть их атмосферы: «Глубокая магия из глубины веков», «Обаяние Крайнего Запада», «Слово, заслуживающее сожаления», которая, будучи высказана, разрушила бы весь мир рассказчика, оставшись только сама по себе. Льюис осмеливается описать без претенциозности «уставшую звезду», «льющийся свет, который можно пить» и ту стену в конце мира, где небо опустится на землю. «Последняя битва», последняя и величайшая из семи книг, просто взрывает свои границы; никогда, я уверен, не существовало детской истории, подобной этой. Подобно ее Артурианскому предшественнику (ее заголовок взят из знаменитой последней главы Мэлори), ее тема — архетипический Конец Света, Конец Старого Порядка. Время великанов приходит, небеса падают, и Аслан зовет домой звезды в обратном ходе процесса Сотворения (которое Льюис также осмелился описать в «Племяннике чародея»). Сюжет, ведущий к такой развязке, параллелен сюжету «Мерзешей мощи»: люди, узурпировавшие место Бога, «обрушили Глубокие Небеса на свои головы».
Проблема, тем не менее, та же, что и в «Пока мы лиц не обрели» — божественное молчание; и страх такой же, как и в «Замеченном горе» — космический садист, «этот ужасный страх, что Аслан придет — и окажется, что он не похож на Аслана, в которого мы верили и на которого надеялись, как если бы однажды взошло солнце черного цвета, и это было бы концом всего». Но его заключающие небеса глубоки, как яма, из которой он и является спасением: полное отчаяние ведет к полной радости. Эта книга более, чем какие-либо другие, — апофеоз льюисовских работ. Ее темы — главные для него, ее художественные средства — наиболее удачные у него, и ее индивидуальность — это его индивидуальность.
Несмотря на собственное критическое утверждение Льюиса, что оценивающая и, особенно, враждебная критика — эта одна из самых трудных и менее всего вознаграждаемых литературных задач, я бы хотел рискнуть и сделать несколько общих суждений о его беллетристике. Согласно общепринятым нормам, самое слабое место в льюисовской беллетристике — это, определенно, его характеристики. Он делает все возможное менее всего в интимных и личных сценах; он описывает своих злодеев лучше, чем своих героев, проклятие лучше, чем спасение, странных людей лучше, чем обычных, обитателей других планет лучше, чем землян, и даже эльдилов лучше, чем человеческие существа. Он похож на феодального французского крестьянина, который знал лучше географию ада, чем Франции. Следующая проблема — это его рационализм. Стиль, так подходящий к апологетическим эссе, как льюисовский, едва ли мог быть подходящим для беллетритики. Из-за чрезмерной рациональности произведений Льюиса создается впечатление, что его характеры все слишком рациональны. Хуже того, он часто дает причины вместо мотивов, редко пытаясь даже осознать существование подсознательной мотивации, и, кажется, часто использует своих персонажей скоре в качестве носителей философской идеи, часто посредством рациональных, разъяснительных бесед, чем как объекты авторского интереса к ним самим.
Такое основательное обвинение может быть удовлетворено равноценной основательной защитой, и у Льюиса она есть: его повести относятся к совершенно особому виду, отличающемуся от тех, которые обычно пишутся в наши дни:
Было бы очень удобно не называть такие произведения повестью. Можно назвать их, если хотите, очень специфической формой повести. И в том и в другом случае заключение будет одинаковым: их нужно судить по их собственным правилам. Нелепо осуждать их за то, что они редко содержат глубокие и чуткие характеристики. Они и не должны их содержать, а если бы и содержали, то это было бы их неудачей. Каждый хороший писатель знает: чем более необычны место действия и события его истории, тем незначительнее, более заурядными и типичными должны быть его персонажи. Поэтому Гулливер — это банальнейший маленький человек, а Алиса — заурядная маленькая девочка. Если бы они были более заметными, они бы разрушили свои книги. Древний Моряк сам по себе очень обычный человек. Рассказывать, как чудные вещи находят необычных людей, намного более необычно: тот, кто должен видеть странные картины, сам не должен быть странным. («О научной фантастике»)
Льюис писал не «реализм», но эпически — «высокий реализм». Стелла Гиббонс сказала:
Я бы хотела, чтобы Льюис писал «правильные» повести в современном оформлении, но, возможно, его ум, впитывавший со времен его детства саги и мифы, не мог бы удовлетвориться современными людьми и их маленькими драмами. Его, кажется, постоянно посещали реалии, лежащие по ту сторону видимого мира. («Образная манера письма» в «Из других миров»)
В этом типе спенсеровской, платоновской, архетипической, мифической беллетристики сюжет, как мы его называем, является действительно единственной сетью, посредством которой мы можем уловить еще что-то. Настоящая тема может быть (а, возможно, обычно и является) чем-то, не имеющим последовательности, отличающимся от процесса и более всего похожим на состояние или качество. Существование великанов, других миров, опустошение космоса — примеры, которые мы встречаем на своем пути. Заголовки некоторых рассказов иллюстрируют данный вопрос достаточно хорошо. «Колодец на краю света» — может ли человек написать рассказ к этому заголовку? («О рассказах»)
Поэтому «Переландра» не о Рэнсоме или его приключениях, не о Падении, но о Переландре; а «Мерзейшая мощь» — о той ужасной силе! Льюис выжигает свои архетипы в наших умах, подобно визуальным образам Ингмара Бергмана: какой читатель сможет забыть Эдем с плавающими островами на Переландре или антиутопию (из «Мерзейшей мощи») всепланетной машинной стерилизации всей органической жизни, лунной «свободы от природы»? Льюис осмеливается описать даже Бога словами огромной мощи, наводящей на размышления, как, например, в следующих строках:
— Там, снаружи, должно быть, холодно, — сказал Димбл. Все думали об этом: о жесткой траве, куриных насестах, мрачных местах в глубине лесов, могилах. Потом о том, что солнце умирает, и о земле, скованной и задохнувшейся в безвоздушном холоде, о черном небе, освещенном одними звездами. А потом не будет даже звезд: горячечная смерть вселенной, абсолютная и окончательная чернота небытия, из которой природа не знает возврата. Другая жизнь?.. Но прежняя жизнь ушла, каждый ее час и день ушел. Сможет ли даже Всемогущий вернуть их назад? Куда и отчего уходят годы? Человек никогда не поймет этого. Предчувствие плохого усилилось. Возможно, здесь ничего невозможно понять.
Сатурн, который на небесах носит имя Лурга, остановился в Голубой комнате. Его дух окутывал дом, или даже всю Землю, с холодной давящей силой, которая могла бы спрессовать самую орбиту Теллуса в вафлю. («Мерзейшая мощь»).
Но повесть не может быть вся эпической. И, хотя в многочисленных льюисовских комбинациях романтизма с рационализмом, воображения с философией есть роскошные комбинации, в малом, в таких деталях, как дидактические беседы, читатель часто чувствует, что его наставляют. Льюис полностью никогда так и не разрешил свой основной дуализм рационализма и романтизма: его философия наилучшим образом заключена в его философских работах, а в его сильнейших беллетристических произведениях философия так хорошо скрыта за простой красотой повествования или окружающей обстановки, что извлечь ее невозможно.
В конце концов, давая критические характеристики Льюису, мы не должны забывать его высший успех: немного писателей-беллетристов или апологетов, и намного меньше читателей и того и другого жанра, изобразили так неотразимо притягательно Бога, как это осмелился сделать Льюис. Бога, более далекого от Бога слабосильных семинаристов, нельзя даже представить: царственного, мужественного и великолепного. Как и Аслан, «конечно, он не является надежным, но он хороший».
Последний динозавр: Историческое значение Льюиса
Даже по стандартам беллетристики, религиозные произведения Льюиса — величайшие в его творчестве, ибо величайшими являются их герои и сюжеты. Его достижения в области религии находят удивительную параллель, я считаю, в Керкьегоре, удивительную потому, что Льюис слишком объективен и рационалистичен, чтобы можно было назвать его «экзистенциалистом», но параллель имеет под собой множество оснований.
Первым из них является тот факт, что Льюис, подобно Керкьегору, жил и писал согласно максиме «чистота сердца — когда страстно желаешь только одного»; а этим одним для него, как и для Керкьегора, было «простое христианство». Подобно этому философу, Льюис презирал гегелианскую попытку «превзойти христианство» и релятивизировать его. Парадоксальным результатом было то, что «простое христианство» — на первый взгляд более узкое — оказалось необъятным, как космос. Льюису не было необходимости искать его в более обширных сферах: он знал, что оно само включает в себя другие сферы. Как сказал Честертон в своей притче «Мир шиворот-навыворот», не церковь находится в мире, но мир в церкви.
Прекрасно подвел итог деятельности Льюиса Остин Фаррер:
он подкрепил позитивное изображение силы христианских идей морально, образно и рационально (добро, красота, истина: какие еще есть вечные ценности?) Сила его притягательности заключается в многосторонности его труда. («Христианский апологет» из книги «Освещенный Льюис»)
Кто сможет превзойти Льюиса во всех трех отношениях? Какой христианин может сделать христианство морально более убедительным, образно более волнующим и рационально более убедительным? Наличие множества струн на его скрипке только улучшает звучание каждой в отдельности. Профессиональное проповедничество, к примеру, почти всегда плохое проповедничество. И благодаря непрофессионализму Льюиса, разностороннему его высочайшему мастерству, он — один из немногих религиозных писателей, которых читают и малообразованные слои, и интеллектуалы, поэты и философы, консерваторы и либералы, католики и протестанты, христиане и нехристиане. Хотя многие общаются с более обширной аудиторией, далеко не все имеют дело с аудиторией настолько разнообразной.
Современный человеческий кризис — и с этим, кажется, согласны все — кризис дезинтеграции, отчуждения. Собственное человеческое бытие расколото, оторвано от своих источников и центра, разум отчужден от сердца, естественные науки от гуманитарных, аналитическая философия от экзистенциальной (мореплаватели пересекли пролив и забыли забрать свои корабли), производя на свет все больше и больше людей-компьютеров или психоделоманьяков. Романтичесикй рационализм Льюиса показывает, что два ментальных полушария могут сосуществовать счастливо и плодотворно в одном человеке и одной философии.
Убежден: сам Льюис настаивал бы на том, что его важнейшее и единственное достижение менее всего оригинально: он заново представил «просто христианство» эпохе, которая так рьяно взялась за постройку современного христианства, что, кажется, почувствовала скуку уже при закладке фундамента. В эпоху религиозных коктейлей Льюис принимает свой напиток неразбавленным: он против смеси «христианство на водичке». В эпоху религиозных пионеров и пограничных христиан Льюис — наиболее интеллигентный и одаренный воображением хранитель фасада дома и лучшее опровержение насмешливого утверждения, будто бы христианин двадцатого века может быть или честным, или интеллигентным, или ортодоксальным, или даже сочетать в себе любые два из этих трех качеств, но никогда не объединяет в себе все три.
Льюис определенно не является Аквином двадцатого века. Не будучи ни профессиональным философом, ни профессиональным теологом, он не предлагает ни новой философии, ни новой теологии. Но он более чем добился той скромной цели, которую поставил перед собой. Он «делает свое дело» — то дело, которое обычно делается только второ- и третьесортными писателями (и, что более важно, второ- и третьесортными мыслителями). Это важное дело, поскольку он говорит с интеллигентными слоями, а не со скучными учеными, занятыми поисками оригинальности. Его популярность среди ученых учреждений минимальна в эпоху, требующую прежде всего оригинальность. Он не может сравниться в радикальной оригинальности с движениями типа христианства смерти Господней или марксистского христианства. Интересуются, однако, могли бы эти движения увидеть дневной свет, если бы их авторы «увидели свет», то есть узнали льюисовское «просто христианство», вместо «христианство-и-вода» или «христианство-и-огонь», против которых они выступают.
Подобно Керкьегору, Льюис кажется многим новатором тем, что отличается от эпохи. И так же, как в случае с Керкьегором, льюисовское отличие от своего времени обычно неверно понимается благожелательно настроенными умами эпохи, которые хотят сказать ему единственный известный им комплимент, обычно неверно понимают льюисовское отличие от нее. Он наполовину серьезен, когда говорит: «Все, что я делаю, — это вспоминаю, как могу, что моя мама, бывало, говорила мне на этот счет, восполняю это несколькими моими собственными сходными мыслями и, таким образом, создаю то, что было бы строгой ортодоксией в 1900-х годах, и это кажется им возмутительно авангардной чепухой».
Однако подлинная оригинальность Льюиса не может быть скрыта, даже если он отрицает ее. Важнейший парадокс: человек, который так последовательно отрицает оригинальность, должен быть так же последовательно высоко оценен за нее. Этот факт, взятый вместе с другим, соотносящимся с ним, что христианские писатели, стремящиеся быть оригинальными наиболее отчаянно, добиваются успеха меньше всего, пишут чрезвычайно скучные книги и создают перепевки Канта, Гегеля, Маркса, Фрейда или Тейлора, — выявляет нечто не просто о Льюсе, но так же и об оригинальности. Снова цитируем собственное льюисовское утверждение:
Ни один человек, который беспокоится об оригинальности, никогда не будет оригинальным, тогда как если Вы просто стараетесь говорить правду (не обращая внимания на мелочи, как об этом часто говорилось прежде), в девяти случаях из десяти вы станете оригинальным, даже не заметив этого. Этот принцип проходит насквозь через всю нашу жизнь, от начала до конца. Отбросьте свое «я», и Вы найдете свое подлинную сущность. («Просто христианство»)
Я обнаружил, что большинство читателей, не любящих Льюиса, не любят его с неистовой силой. Они находят его утомительным, анархичным, даже нестерпимым. Когда основания для подобной неприязни анализируются, обычно они сводятся к одной из следующих:
1) «он слишком рационалистичен» (то есть, он выдвигает неудобные требования к тому, на чем, как мы осмеливаемся утверждать, основываются наши мысли;
2) «он слишком романтичен, слишком сентиментален» (то есть, когда его выражение чувства не сентиментально, критик должен предпочитать или сентиментальное выражение, или несентиментальное осознание, или никаких чувств вообще);
3) «он слишком фантастичен» (то есть, слишком богат воображением для меня, всегда знающего границы реальности);
4) «он слишком моралистичен» (то есть, я не могу принять его суровую суть, когда существует такое изобилие привлекательных оправданий);
или 5) «он слишком религиозен». Это последнее можно назвать только конечным несогласием сразу же, как только становится ясно, что Льюис не "религиозен", но "благочестив". Еще раз Керкъегор предлагает параллель со своим представлением об "оскорблении": те, кто следовали за Великим Нарушителем наиболее близко, всегда были ближе всего к его священной непопулярности. Яростное сопротивление, которое Льюис вызвал в критиках, подобных Кэтлин Нотт, точно такое, какое мы ожидали бы, если бы «простое христианство» пришло в постхристианскую Англию.
Более действенной критикой я полагаю то, что Льюис — жертва своей многосторонности. Многосторонний человек несет риск отсутствия единства, тогда как никто не мог бы сказать, что у Льюиса не было принципа единства или что этот христианский центр не связан со многими его сторонами (многие думают: слишком тесно связан, а его работа слишком дидактична), кто-то мог бы сказать, что стороны не связаны друг с другом, что Льюис никогда полностью не разрешил свою юношескую дилемму между рационализмом и романтизмом. Каждая из этих двух сил в нем настолько сильна, что нужен был бы гигант, чтобы сплавить их, а Льюис — эльф, но не гигант. Хотя его рациональная апологетика не испытывает недостатка в воображении, а его полные воображения повести не испытывают недостатка в рационализме, однако эти два элемента не сплавлены полностью во что-то среднее. Даже его огромное воображение полностью не преодолевает абстрактный априоризм его апологетики, и даже его рациональность не преодолевает полностью удаленность от обычной жизни его повестей. Хотя он не испытывает недостатка в человеческой симпатии, его разум испытывает, так что Остин Фаррер должен сказать о «Проблеме страдания»: «Когда мы видим, как хороший человек под воздействием страдания идет к пропасти, мы наблюдаем не нехватку моральной дисциплины, которая должна была бы вступить в силу, мы являемся очевидцами наступления смерти». Важно, что его воображение нуждается в вымышленном выходе: возможно, это указывает на то, что он никогда так полностью и не разрешил свою предхристианскую дилемму («почти все, что я любил, я считал вымышленным; почти все, в реальность чего я верил, я видел жестоким и бессмысленным»)?
Эта критика непосредственно предполагает другое: не означает ли тот факт, что его фантазия вымышленна, нежизнеспособность его образного взгляда на мир в этом реальном мире? Эльдилы неуместны по отношению к забастовкам на метро и справедливым законам об обеспечении жилищем, однако намного более интересны.
Трудно представить себе, что обитатели гарлемских трущоб «родственны» Льюису (хотя для кого это плохо: для Льюиса, или для Гарлема — другой вопрос). Льюис рассказывает нам, как жить в его вымышленных мирах, в средневековом мире, и даже в любом мире («просто христианской» этики), но не тому, как жить в этом мире. Он не предлагает христианской социологии, политики или экономики.
На эту критику можно дать три ответа. Первое и наиболее простое: нельзя ожидать, что один человек будет делать все! Второе, критик безоговорочно предпочитает уместность правде. В-третьих, именно льюисовская неуместность делает его уместным; поскольку, когда «уместность» становится богом, самое уместное — сокрушить идола. В эпохе неуверенности, еще одна звенящая декларация неуверенности, конечно, менее уместна, чем определенность, которую требуют искать ищущие — если только поиски не ради обретения. Открытый ум, подобно открытой двери, необходим, но как способ, а не конец. Как если бы дождавшись прихода ожидаемого гостя, двери оставили открытыми в ожидании его ухода. Открытость истине — это одно; открытость открытости — это совершенно другое. Последнее — это тоже самое, как если бы верить в веру вместо того, чтобы верить в бога, или любить саму любовь, а не человека.
Непопулярность Льюиса в данном случае дает неверное представление о его историческом значении. Принять «простое христианство» — значит покинуть двадцатый век не более, чем принять такое же непопулярное и такое же простое христианство во втором или третьем веках значило отказаться от такой же критической и такой же умирающей эпохи. Одна из причин, по которой современному миру недостает энтузиазма по отношению к христианству, — конечно, та, что сами христиане утратили к нему энтузиазм («лучший аргумент против христианства — сами христиане»). Когда коллективный комплекс неполноценности толкает христиан на состязание, обращаясь к нехристианам: «Посмотри, я такой же, как ты, моя философия жизни на самом деле не отличается от твоей, разве это не удивительно?» — нехристиане совершенно естественно отвечают: «Нет, и, честно говоря, ты мне надоел». Никто не покупает вещь за то, что она похожа на все остальные вещи, а покупают за ее непохожесть на другие.
И я настаиваю на том, что навесить на Льюиса ярлык «консерватора» — значит ввести в заблуждение. Такое определение, стремящееся быть антисовременным, действительно становится жертвой современности и потому, что является современным, а не предсовременным термином, и потому, что оно определяется более через противостояние современности, чем через свои собственные понятия (точно так же, ничто не допускает настолько величия коммунизма, как вся философия антикоммунизма). Бегство Льюиса из этой эпохи и эти ярлыки делают его наиболее уместным в ней, поскольку почти все, способное к формированию и восприятию идей, поляризовано на «консервативное» и «либеральное», кто-то, похожий на Льюиса, является живым доказательством ограниченности этих категорий. Хотя его позицию по содержанию нельзя назвать либеральной, его воображение, его эсхатология, его мистицизм, его космический размах и его уверенность в разуме делают невозможной классификацию его с позиций каких бы то ни было консервативных стереотипов, по крайней мере, в этой стране: грубый реалист крестьянин из Новой Англии, свежая, благочестивая матрона со Среднего запада, циничный и эгоистичный бизнесмен с Востока, фанатичный, склонный к сектанству проповедник с Северо-Запада, или бычеголовый, красношеий фанатик с Юга (может быть, все это карикатуры, но дело в том, что Льюиса даже не поддается окарикатуриванию таким образом).
И «консервативный» и «либеральный» — структуры априори, с человеческой точки зрения — даже с политической точки зрения — сфабрикованные изобретения; и «консервативное христианство» и «либеральное христианство» — это «христианство и …», — человеческая интерпретация. Льюисовское «просто христианство» — это, напротив, божественное вторжение: если необходим ярлык, здесь мог бы быть такой — «христианство конфронтации». И есть другая параллель между Льюисом и Керкъегором: божественное удивление. Бог, который не является ни производной человеческого разума, ни человеческим желанием, ни человеческим еще чем бы то ни было, подкрадывается сзади к нам. Он — Бог чудес, Он Сам — Чудо, нечто, «дающее нам пощечину». Мы должны ответить или приняв его, или отрекшись от него, или избегая его.
Значение Льюиса для XX века, — даже его критики должны с этим согласиться, — по меньшей мере, значение пробного камня, скалы, о которую могли бы разбиться новые философии, христианство, с которым нужно сравнить справедливо и беспристрастно новых христиан. Если новые суда смогут миновать старую скалу, у них будет легкое плавание. Но сотни таких судов пошли ко дну в предыдущих веках, наткнувшись на такую скалу. «Просто христианство» умирало много раз, и всегда хоронило своих могильщиков, оно часто шло к чертям собачьим, и всегда эти собачьи черти оказывались дохлыми (если Честертон позволит мне еще раз позаимствовать у него).
И по меньшей мере, Льюис значителен как «последний динозавр», как он сам представил себя в своей иннаугуральной лекции в Кембридже:
Я сам принадлежу намного больше к старому Западному укладу, чем к вашему. Я бы отдал весьма много, чтобы услышать какого-нибудь древнего афинянина, даже глупого, рассуждающего о греческой трагедии. Он знал бы шкурой столько всего, что мы ищем напрасно. Леди и джентльмены, я стою перед вами почти так же, как мог бы стоять этот афинянин. Я читаю, как родные, тексты, которые вы, должно быть, читаете, как чужеземные. Знаете, почему я сказал, что это утверждение на самом деле не высокомерно: кто может гордиться тем, что бегло говорит на языке отцов или знает дорогу к родительскому дому? Мое устойчивое убеждение, что, для того, чтобы читать Старую Западную литературу, вы должны временно воздержаться от большинства своих ответных реакций и забыть большинство своих привычек, приобретенных в процессе чтения современной литературы. И поскольку это взгляд туземца, я утверждаю, что, даже если защита моих убеждений слаба, факт моих убеждений — это историческая данность, которой вам следует отдать должное. Таким образом, там, где я потерпел бы неудачу как критик, я мог бы быть полезен, как образец. Я даже осмелился бы пойти дальше. Говоря не только за себя, но и за всех Старых Западных людей, с которыми вы можете встретиться, я бы сказал: используйте ваши образцы, пока это возможно. Больше динозавров здесь не будет. («Описание времени»)
Льюисовская сознательная защита традиции могла бы появиться только в конце этой традиции, при ее гибели, когда она вытесняется из новой оппозиции (точно так же теология церкви определилась только из противопоставления с ересью). Если христианство не умирает, старый западный человек есть, и Джон Лаулор мог бы быть прав, говоря о Льюисе: «Это так же определенно, как только может быть, что мы не увидим больше никого, похожего на него». («Учитель и ученик» в «Освещенный Льюис»). Если так, великие умирают навсегда, и мы можем только надеяться, что на смену им придут еще более великие.
Выбранная библиография
При составлении этой библиографии я использовал не научные, а практические средства, чтобы предугадать возможные интересы читателей. В конце концов, я отдал предпочтение при составлении списка книг Американским изданиям перед Британскими, книгам в мягком переплете перед изданиями в твердом — везде, где они были; сортировал книги по жанру; и располагал их внутри каждого жанра не в алфавитном порядке, а в порядке убывания, по моему мнению, интереса к ним и их качества.
Личные
Surprised By Joy: The Shape of My Early Life. New York: Harcourt, Brace, Jovanovich, 1966. A Grief Observed. New York: Bantam, 1976. Letters, W.H. Lewis, ed. New York: Harcourt, Brace, Jovanovich, 1966. Letters to an American Lady. Grand Rapids: Eerdmans, 1967.
Литературная история и критика The Discarded Image: An Introduction to Medieval and Renaissance Literature. Cambridge: Cambridge University Press, 1964. A Preface to 'Paradise Lost'. New York: Oxford University Press, 1942. The Allegory of Love: A Study in Medieval Tradition. New York: Oxford University Press, 1936. An Experiment in Cricitism. New York: Cambridge University Press, 1960. English Literature in the Sixteenth Century, Excluding Drama (Volume III of The Oxford History of English Literature). Oxford: Clarendon Press, 1954. On Stories and Other Essays on Literature. New York: Harcourt, Brace, Jovanovich, 1982.
Исследования по религии Mere Christianity . New York: Macmillan, 1978. The Problem of Pain. New York: Macmillan, 1978. Miracles: A Preliminary Study. New York: Macmillan, 1978. The Screwtape Letters. New York: Macmillan, 1982. The Four Loves. New York: Harcourt, Brace, Jovanovich, 1971. Letters to Malcolm: Chiefly on Prayer. New York, Harcourt, Brace, Jovanovich, 1973. Reflections on the Psalms. New York: Walker & Co., 1985.
Философия The Abolitions of Man. New York: Macmillan, 1978.
Сборники эссе The Weight of Glory and Other Adresses. New York: Macmillan, 1980. God in the Dock. Grand Rapids: Eerdmans, 1968. Christian Reflections. Grand Rapids: Eerdmans, 1968. The World's Last Night and Other Essays. New York, Harcourt, Brace, Jovanovich, 1973. Present Concerns. New York, Harcourt, Brace, Jovanovich, 1975. Of Other Worlds: Essays and Stories. New York, Harcourt, Brace, Jovanovich, 1975.
Стихотворения Poems. New York, Harcourt, Brace, Jovanovich, 1977. Narrative Poems. New York, Harcourt, Brace, Jovanovich, 1979.
Беллетристика Till We Have Faces: A Myth Retold. New York, Harcourt, Brace, Jovanovich, 1980. The Great Divorce. New York: Macmillan, 1978. The Space Trilogy, 3 vols., including Out of the Silent Planet, Perelandra, and That Hideous Strenght. New York: Macmillan, 1986. The Pilgrim's Regress: An Allegorical Apology for Ctristianity, Reason, and Romanticism. New York: Bantam, 1981.
Беллетристика для детей The Chronicles of Narnia, 7 books, including The Lion, the Witch and the Wardrobe, Prince Caspian, The Voyage of the 'Dawn Treader', The Silver Chair, The Horse and His Boy, The Magician's Nephew, and The Last Battle. New York: Macmillan, 1986.
Выбранные вторичные источники Christopher, Joe R. C. S. Lewis: An Annotated Checklist. Kent, OH: Kent State University Press, 1964. Green, Roger Lancelyn. C. S. Lewis, A Biography. New York, Harcourt, Brace, Jovanovich, 1974. Schakel, Peter J. Reason and Imagination in C. S. Lewis. Grand Rapids: Eerdmans, 1984. Howard, Thomas. The Achievement of C. S. Lewis. Wheaton, IL: Harold Shaw, 1980. Ford, Paul. Companion to Narnia. San Francisco: Harper & Row, 1980. Purtill, Richard J. C. S. Lewis's Case for the Christian Faith. Grand Rapids: Eerdmans, 1980. Kilby, Clyde. The Christian World of C. S. Lewis. Grand Rapids: Eerdmans, 1964. Schakel, Peter J., ed. The Longing for a Form: Essays on the Fiction of C. S. Lewis. Kent, OH: Kent State University Press, 1977