Во всякой истории, даже самой грустной и непоправимой, нужен какой-никакой шут, как у короля Лира. Чтобы таскаться за ним и протяжно канючить: «Дя-я-я-я-я-денька, дя-я-я-я-я-денька, войди в разум! Никакой ты не король, а дурак! Лучше быть королём дураков, чем королём-дураком!». Цитата, конечно, не точная, но сейчас не до цитат. Лир не был жертвой, он донимал своих дочерей по полной программе. Гостил у каждой по месяцу со свитой из ста дебоширивших рыцарей, которые обижали местную прислугу; самодурствовал и требовал к себе полного почтения, немедленного исполнения любых взбалмошностей, хотя реальную власть отдал дочерям. Хотя мало кто обращает на это внимание, но Шекспир правдиво описал характерные черты многих родителей. Так, родители Эльзы, например, были чистой воды короли лиры с заламыванием рук и призыванием бури дуть во всю буйную дурь.

Герберт не был королём Лиром ни в какой степени. Да, его безусловно все предали, но всё-таки король был взбалмошным негодяем, а Герберт, может, и взбалмошный, может, по мнению Эльзы, и негодяй, но по-другому. Лир был нелиричный, а Герберт — лиричный и поэтому не Лир. Вот такая несправедливость иногда случается даже с самыми трагическими героями. Герберт ведь и сам был шут ещё тот. Как сказала одна прихожанка, он хоть и внешне вполне смахивал на классического попа с богато украшенным бородой ликом, но взгляд у него, дескать, был слишком живой, шутки вольными, а где свобода высказываний, там и когнитивный диссонанс в полной мере. Всё это усугубляло неуважительное отношение к авторитетам, которое Герберт с трудом скрывал, хотя оно и весьма выпячивало.

По закону жанра земного спектакля главный герой не мог быть сам себе шутом, и поэтому наш ласковый и, несомненно, полный любви к нам Громовержец, хоть и с сомнительным театральным вкусом, подыскал слишком живому священнику шута от души — как говорится, не обидел, отвалил в полной мере, чтобы мало не показалось!

Злого шута звали Савий. Он появился в доме Адлеров, как водится, внезапно. Будучи профессиональным, идейным бездомным, он тёрся возле протестантской церкви и порядочно замучил служителей. А наш батюшка, славившийся широтой религиозной и прочей терпимости, принял его даже от протестантов, не побрезговал. Ведь прочие православные убеждены, что другие деноминации никакие им не братья во Христе: как говорится, чёрт им — брат во Христе! Правильно веровать нужно, без всякий зыбких, скользких ересей.

Савий явился на велосипеде, балансируя, как эквилибрист, огромным тюком на спине, где шатко покоился весь его многообразный скарб, включая палатку. Савий селиться у Адлеров не пожелал, а разбил лагерь на лужайке перед домом. Питался отдельно, исключительно здоровым образом, а в дом наведывался по хозяйственным нуждам и позадирать домочадцев.

— Батянечка, — придурочно обращался он к Герберту, — в вашем притоне, простите, приюте побольше бы девчонок. А то у вас только всякая нелюдь кишит. Никакого удовольствия! Я это не от сладострастия, а по-дружески рекомендую. Вы так себя, ваше преподобие, совсем от красоты и пригожести отучите. Хотя матушка скоро всё равно всех разгонит.

— Это почему? Так уж и разгонит? — Герберт смеялся над лжеюродивым. Ему казалось, что шут несёт бред, но ведь тот попал в точку. Разогнала, ещё как разогнала!

— Так виданное ли дело, батянечка, в дом всякую шваль тащить?! — кричал Савий, и кишащая вокруг шваль злобно огрызалась на такие неуважительные слова о ней.

— А мы сами-то с вами не шваль, что ли? — по-философски обобщал Герберт. Но Савий гнул своё.

— Вот вы, батянечка, духовно сибаритничаете, а кончится всё несуразно, помяните моё слово. Слезами умоетесь. Выть будете!

— Так уж и выть! И это почему ещё сибаритствую? — заинтересовывался Герберт. — Сибаритствуют — это вроде живут в роскоши и неге? Эка загнул — «сибаритствовать»!

Савий, несмотря на образ дурачка и любимую присказку: «Что-то вы, батянечка, мудрёно изъясняетесь, непонятное чавой-то говорите», — часто выстреливал заумным словечком, словно приоткрывая очередную страшную тайну своей биографии (коих, впрочем, было немало). Дескать, он не простачок, а может, даже какой-то философ бродячий или метафизик с обширными мнениями в весьма хитросочинённых вещах.

— Так, батянечка, я и говорю — сибаритничаете, но духовно. Нельзя на таком помёте, как мы, опыты ставить, коммуны образовывать, строгую анархию вводить. Вы же, батянечка, поплатитесь за эдакие вольности. Мы вам всю плешь проедим, а потом голым и босым гулять отправим.

Герберт смеялся и не верил. Стоило ответить шуту что-нибудь в православном духе, как Савий приходил в нешуточное негодование.

— Я верую в Колобка, — возвещал Савий победоносно. Он этой верой в колобка ещё протестантов довел до нервной тряски.

— Это почему же в Колобка?

— Его невозможно поставить на колени! Ему не выкрутишь руки! — Савий становился в торжественную позу и принимался декламировать: «Верую и исповедую, яко Колобок еси воистину круглый, пришедший в мир голодных накормить, от них же первый есмь аз». Этим богомерзким словоблудием Савий приоткрывал очередную свою тайну: его необычная осведомлённость в церковном жаргоне говорила о том, что за свою жизнь он обжёгся и об эту жаровню.

Савий юродствовал от души, с охотой и со вкусом. Когда в приют звонили, он брал трубку и совершенно придурочным голоском с придыханием возвещал:

— Аллё! Чаво надо? Батюшку? А они давеча пришли-с домой выпимши, почивают и будить не велели! — и это при том, что совершенно трезвый Герберт сидел напротив Савия, когда тот так паясничал. Но батюшка только благодушно веселился и поощрял шута, чем выводил из себя всех жителей приюта и особенно матушку.

— Какой он юродивый? Юродивые — святые, а он же атеист, — говорила с нескрываемой неприязнью Эльза, — креста на нём нет.

— Да многие с крестом хуже безбожников, а у него, может, такая форма юродства, — размышлял Герберт. — Может, он надел на себя такую личину… Или, может, он святой атеист?

Но Савий не был святым. Святые ведь не должны ненавидеть, а он самозабвенно на дух не переносил подавляющее большинство жителей приюта, и ему охотно платили той же монетой. Самая страшная, можно сказать, животная вражда у Савия была с регентшей, которую Герберт выписал с Украины взамен молоденькой певчей, не выдержавшей в приюте и пары месяцев.

Одесситка регентша Алефтина была куда крепче. Она продержалась почти год и уехала от греха подальше уже под самый конец, когда матушка Эльза принялась опасно злобствовать направо и налево.

Регентша Алефтина тоже не понимала батюшку.

— И шо вы разоряетесь без копейки денег? — частенько говорила она ему. — Разгоните всю эту кодлу.

— Так в том-то и дело, что каждый житель приюта предлагает всех выгнать и оставить только его. Все хотят индивидуальный приют! Чтобы заботились и кормили только его одного.

— Ну, это уже таки брак называется, когда приют для одного. Батюшка, я всё понимаю. Вы такой верующий, но не до такой же степени!

— А до какой степени нужно быть верующим? — вопрошал Герберт. Тут вмешивался Савий:

— Батянечка, регентшу первую гнать надо. Она консервы общие ворует и у себя в комнате прячет.

— Мужчина, а тебя что, спрашивали? Я пару банок скумбрии с благословения батюшки взяла, чтобы на родину послать.

— Батянечка, гони её. Она ведьма!

— Шоб я видела тебя на одной ноге, а ты меня одним глазом!

— Ви уходите с кухни, слава богу, или остаётесь, не дай бог? — Савий подстраивался под одесситский говор, хотя заметно злился.

— Да шо ви уже такое говорите, чего я вам ещё не слышала? — напирала Алефтина. — В Украине эта скумбрия нужнее. У меня там дочь и мать!

— Шоб ви так жили, как прибедняетесь!

— На тебе дулю, купи себе саван, а на сдачу застрелись!

— Не крутите мне мои фаберже!

— Да будь я на родине, я бы твои фаберже тебе на уши натянула! Тебе скучно? Сейчас я сделаю тебе скандал, и будет весело!

— Иди ты на…

— Я там чаще бываю, чем ты на свежем воздухе! — отвечала Алефтина, хоть прожила год в вынужденном воздержании, и это при том, что Савий постоянно жил в палатке, и воздух вокруг его нехитрого жилья был вполне свежий, за исключением самой палатки.

Ох, как они друг друга ненавидели! А Герберт потешался над смачной перебранкой. Наивный идиот.

Герберт пытался увещевать Алефтину:

— Вы же не жительница приюта, а наоборот, представитель церкви.

— Да она стерва: и жалование получает, и скумбрию ворует, — вмешивался Савий.

— Да вот те крест, убила бы вахлака! — замахивалась Алефтина на Савия. Вот поверите ли, батюшка, этот поц всю жизнь мне тут отравил. А вы ведь меня, почитай, спасли. Я уж и не знала, в проститутки пойти или к вам ехать.

— Да какая из тебя проститутка? — возмущался Савий как истинный знаток. — Тебе самой доплачивать придётся, чтобы кобель какой затрапезный позарился!

— Убью засранца, батюшка, вот тебе Святый Боже, убью!

И Алефтина нешуточно зыркала на Савия так, что даже в соседних комнатах у многих холодело на сердце.

Вообще, кухня в доме Адлеров была истинным полем брани. Изящно оформленная за немалые деньги, с игривыми завитушками и витражными стёклышками в шкафчиках она грубо диссонировала со страстями, невольной свидетельницей которых ей приходилось быть. В доме Адлеров всё вызывало это ментальное несоответствие между изысками декора и дикостью житейских сцен. Возможно, только после революции, когда чернь нахлынула во дворцы, можно было наблюдать такую фантасмагорию. Но здесь прежнее богатство таким образом, в соответствии с безумием Христа, было отдано на всеобщее поругание.

— Разваливают дом, а ему хоть бы что, — сетовала Эльза, хотя дом не любила. Может, Герберт назло ей разрушал свой самый дорогой подарок, сделанный жене. Этот дом, как, впрочем, и всю свою жизнь, он посвятил ей, но та не желала его даров. И вот теперь он измывался над домом и тем самым неосознанно мстил за отвергнутый дар, за отвергнутую любовь. Вот такая сложная комбинация вполне могла, как говорится, иметь место.

Савий особенно любил издеваться над батюшкиным домом. Он частенько говорил:

— Не ожидал я от вас такой пошлой меркантильности. Всё-таки лицо духовное, а барахла, как у последнего барыги.

Но Герберт всё принимал с незлобивой усмешкой.

Когда на очередной моцион выходил ещё один персонаж приюта — величавый профессор, который приехал к Герберту на недельку, а задержался на два года, — Савий неизменно повторял:

— Ну что, утомились, писять?

Профессор писал исторические поэмы и морщился при слове «писять», а Савий много раз на дню повторял эту фразу.

— Дайте-ка я Вам яишенку сварганю, — примирительно предлагал Савий, и профессор благосклонно позволял себя угостить. Питался он в основном яичницами, которые жарил себе в любое время дня.

Савий утверждал, что когда-то служил поваром в ирландской харчевне, видимо, после того как, по его же словам, его выгнали из садовников в Англии.

У него весьма ловко выходили супчики и омлеты. Но готовил он их только профессору и батянечке. Больше никому.

Ещё жила в приюте старая грузинка Тереза, и поэтому, разумеется, её прозвали не иначе как мать Тереза. Жила она не от нужды, а потому что дома ей в её почтенные девяносто три года было скучно, и сын на лето привозил её пожить с людьми, пообщаться.

Мать Тереза была красавицей даже в свои годы. Её благородные черты лица указывали на принадлежность к гордому народу. Тонкие жилистые руки неизменно несли на пальцах целый капитал, состоящий из разнообразных алмазов и яхонтов невообразимой каратности.

Она обладала короткой памятью и постоянно повторяла одни и те же истории, но, поскольку в приюте жило четырнадцать человек и приезжало много гостей, ей всегда была уготовлена благодарная аудитория.

— Ваабщэ, я винодэлка, — в очередной раз начинала свой рассказ мать Тереза, хотя все знали, что она выпускница консерватории.

— Как же так, — тут же встревал Савий, — вроде же вы служительница музыкальных муз?

— Ой, маладэц! Дагадался! — обворожительно улыбалась Тереза. — Но сначала я била винодэлка. Ми хадили на практику с грэлками и туда сливали молодое вино. Патом всэ удивлялись, пачему практиканты такие вэсёлые!

— Ой, матушка Тереза, куда ж вы на старости лет попали! — причитал подлец Савий.

— А што? Разве тут плохоэ мэсто?

— Ой, плохоэ, — передразнивал её Савий.

— Сынок, ты што, картвели? Грузин?

— Да, конэчно! — врал Савий, хотя часто представлялся полным именем — то Самуил Моисеевич, то Моисей Самуилович. Настоящее его имя так никто и не узнал.

Мать Тереза верила и тут же переходила с ним на грузинский. Савий настолько манерно реагировал на якобы родную речь, что мать Тереза верила, а более подробно разобраться в национальных корнях шутника не могла, потому что через минуту всё забывала.

Герберт садился за разбитое фортепиано и принимался аккомпанировать, мать Тереза устраивалась рядом и пела по-грузински «Сулико». В одном месте Герберт всегда фальшивил, и мать Тереза резко шлёпала его по пальцам, приговаривая: «Нэ так!» — и заставляла сыграть правильно.

Но и тут Савий не оставался в стороне. Он затягивал захватывающую песню:

«Дэнги есть — Уфа гуляю, Дэнги нэт — турма сижу!»

И тюрьма не заставила себя долго ждать. Савия арестовали на складе, где он хранил то, что не мог возить на своём велосипеде. Его обвинили в том, что он обчистил пять соседей по складу и украл двести турецких ковриков, всякую утварь и картины малоизвестного индийского художника, причём, по утверждениям родственников, на сумму в двенадцать миллионов долларов.

Савию конкретно грозил срок. А ведь он бездомничал именно потому, что панически боялся государства и всяческих сношений с властями.

Савия выпустили до суда, и только после восьми месяцев напряжённого следствия оказалось, что картины индусы украли у себя сами, чтобы получить страховку.

Но и тут полиция не угомонилась, желая записать его в сообщники. Два суровых следователя явились к Герберту в дом. Герберт отметил, что так можно любого обвинить в причастности к этой краже, да хотя бы и его самого. Сыщики внимательно посмотрели на Герберта и спросили наполовину в шутку, наполовину всерьёз: мол, если хотите, мы вам это устроим…

Герберт предоставил такие неоспоримые доказательства убогости Савия, а также его бронебойного кухонного алиби (ибо с успехом заезжего актёра он выступал на кухне сутки напролёт), что дело против него рассыпалось и с несчастного сняли все подозрения. А ведь хотели дать пять лет. Куда же делись двести ковриков, так и осталось тайной.

В доме шутили, что рано или поздно коврики найдутся у Савия, потому что он всё тащил к себе либо на склад, либо прятал в палатку.

Следователи, уходя, с заметной подозрительностью посмотрели на коврик у двери — не турецкий ли? — но коврик был настолько многострадально нетурецкий, что ввёл следствие в тупик, из которого оно так и не вышло.

После того как угроза тюрьмы миновала, Савий неожиданно принялся за устройство личной жизни. В приюте проживала тихая женщина, у которой муж сошёл с ума и, видимо, немного её этим заразил. Ей очень хотелось, чтобы её считали больной и сумасшедшей. Савий звал её Ку-Сю, охотно всякий раз склоняя её имя. Стоило ей появиться на кухне, как он говорил:

— А, вот она, Куся! Никак проснулась. Шейка тоненькая, а жить-то хочется!

Куся улыбалась благосклонно. Её муж пропал бесследно, и теперь она была не прочь наладить личную жизнь, несмотря на болезненную скромность поведения.

Герберт и не предполагал, что у Савия с Ку-Сю может выйти что-то серьёзное. Ведь мужчине было уже под шестьдесят, а Ку-Сю едва исполнилось сорок. Но в приюте все возрасты в любви были проворны, как ни смущало это нашего чистосердечного наивного батюшку.

Он всё понял, только когда Савий принялся готовить яишенку и для Ку-Сю. Большего доказательства интимности их отношений не требовалось.

Хотя и раньше регентша Алефтина докладывала, что её враг Савий уединяется и блудит с только с виду невинной Ку-Сю. Да и правда, та показывала в качестве рекламы свои фотокарточки в молодом возрасте и приговаривала, что была ещё той звездулькой. Савий с видом знатока причмокивал губами, а Герберт качал головой. Что делает с красотой жизнь! Каких-то полтора десятка лет, и от звездульки не осталось и следа.

Но Савия это не смущало, и он игриво продолжал повторять о тонкой шейке, о том, что наконец-то в приюте появилась крутая девчонка, хоть и слабая на головной конец.

Потом оба решили, что близость была ошибкой. Савий стал снова груб, перестал делать яишенку и как-то обидно сказал пробудившейся молчальнице:

— Ку-Сю проснулась, отложила каку и села пить чай.

На это бывший литературовед Ку-Сю обиделась и решила порвать с охальником. Видимо, слово «кака» сыграло в этом приговоре решающую роль.

Однако чувствам не прикажешь, и потрёпанные жизнью молодые съехали на отдельную квартиру, где прожили недолгую семейную жизнь, уже навсегда прервавшуюся очередной госпитализацией бедной Ку-Сю.