Тысяча жизней. Ода кризису зрелого возраста

Кригер Борис

Часть четвертая

В ХОРОВОДЕ БЛУЖДАЮЩИХ УМОВ

 

 

Глава тридцать первая

Призрак забытого философа

Поразительно упорство человеческое – очень уж не хочется прослыть совсем уж идиотами, вот и блуждают наши умы со времен доисторических обстоятельных обедов до сегодняшних коротких завтраков на лету. Блуждают и ищут, не обронило ли Мироздание какую-нибудь новую крошку, которую можно было бы пощупать и сделать очередной нелепый вывод, как все устроено и к чему все катится.

Нет чтоб откровенно признаться, так, мол, и так, папа – обезьян, мама – обезьян… Идите все на фиг со своими тайнами вселенной. Увы, не устраивает такой подход наших блуждающих философов, и я маюсь вместе с ними, хотя мог бы подольше поспать или, на худой конец, скушать апельсин, знаете, восторженно так, по обезьяньему, по дикому, вгрызаясь сквозь оранжевую шкурку в его сочную, наивную, а потому легонько щиплющую мякоть.

Забытые философы обречены страдать изжогой, проявляющейся не только жжением в груди, в районе несчастного пищевода, обреченного пропускать через себя все то, что загребущие крючки пальцев запихивают нам в рот, но и жжением в душе, которое не так легко погасить простым раствором соды.

Я лично знал одного забытого философа. Имя, правда, сообщить не могу, потому что забыл. Если б помнил, то какой бы он был после этого забытый? Соображаете?

Так вот, это был даже не философ, а его призрак. Сам мудрец окочурился в незапамятные времена, прожив насыщенную жизнь, полную гонений и попоек, в рамках какой-то древней цивилизации, останки которой до сих пор еще не откопали. Что? Нет. Не Атлантида. Почему чуть что, так Атлантида? Если бы я имел в виду Атлантиду, я бы так честно и сказал. Вообще я был бы вам очень признателен, если бы вы сделали усилие над собой и не прерывали мой стройный, но немного перевозбужденный поток мыслей, а то я собьюсь и придется начинать сначала.

Подробностей его биографии я не знаю. Его призрак обычно появлялся в предутренний час, а в такое время как-то не хочется подробно разбираться с паспортными данными и биографическими подробностями.

Так вот, вы себе не представляете, этот мыслитель всё уже наперед знал… И мыслями Декарта со мной делился, и даже мысли будущих философов ему были хорошо известны. Конечно, звучали они не так четко и прочувствованно, как обычно громыхают мысли, обреченные на бессмертие посредством публикации в интернете. Но мыслишки были вполне дельные и, я бы сказал, достаточно ярко выраженные для того, чтобы признать за призраком приоритет в их высказывании.

Даже смешно: человеческий мозг все время кружится вокруг одних и тех же мыслей, хоть ты его бей, хоть с аукциона продавай – ничего не поделаешь… Думаем мы все одинаково, и кому только это все нужно? Great minds think alike – великие умы мыслят одинаково. Идиоты тоже мыслят одинаково. Ну, и на кой черт нужно это производство стандартных мыслей из поколения в поколение?

Однажды утром, проснувшись и снова увидев зыбкую тень, я подергал призрак забытого философа за бороду и, зевая, спросил:

– Слушай, дед, на кой черт все это надо?

Дед стряхнул мне на ночной колпак пепел иллюзорной папироски а-ля «Казбек» (помните, в доисторические времена были такие папиросы с рисунком горца на пачке, его еще дедушка Маськина звал «Нищий в горах»).

Тут я заметил, что тень забытого философа происходит из дыма папиросы, которую он сам же и курит. Как же такое может быть? Да в том-то и дело, что большая часть наших наблюдений в конце концов наталкивается на подобную картину. Пытаясь разъяснить истоки явления, мы вдруг осознаем, что оно происходит само из себя. Что было раньше: курица или яйцо?.. Проклятый парадокс.

Подобные загадки можно объяснить лишь тем, что мы наблюдаем только часть объекта или явления, в то время как другие части скрыты от нашего взгляда, возможно, в других измерениях. Посмотрите на меня нарисованного. Для меня на картинке призрак, происходящий из дыма своей собственной папиросы, так же реален, как и мой ночной горшок, стоящий под кроватью, а что может быть прозаичнее и реальнее, чем ночной горшок? Призрак так же реален, как и я сам.

Выходит, за всем, что мы наблюдаем, стоит невидимый художник, который создает и нас, и объекты, нами наблюдаемые, совершенно по другим законам бытия, рисуя сначала мой ночной горшок, или дым от папироски, или что-нибудь еще, ибо порядок не важен, поскольку художник не должен подчиняться логическим связям между причиной и следствием, когда он водит карандашом по бумаге. Ведь для него время в нашем нарисованном измерении не существует. Для него мы с горшком и призраком – статичная картинка, не имеющая ни эволюции, ни будущего, хотя и то и другое в ней подразумевается. Однако для меня нарисованного не существует никакой иной реальности, кроме той, что присутствует со мной на рисунке, и объяснить эту нарисованную реальность я не могу, если не признаю наличие художника, находящегося за пределами моего мира.

Раньше считалось, что законы квантовой механики работают на чрезвычайно малых расстояниях, но недавно провели эксперимент: создали фотон, пропустили его через двойной кристалл, создав тем самым два фотона, и отправили их в противоположные стороны на расстояние то ли пять, то ли десять километров…. Что за фотоны мы получили, можно узнать только в точке измерения; они непредсказуемы, но вышла такая штука, что эти два фотона имеют противоположные характеристики, и когда мы узнаём, что за фотон на одной стороне, мы сразу же узнаём, что за фотон на другой стороне, между ними существует какая-то магическая связь, а по эйнштейновской теории информация не может быть передана со скоростью, превышающей скорость света… в то время как в нашем эксперименте эта связь существует мгновенно или как бы пред-существует.

Для простоты иллюстрации этого эксперимента поставим два ящика с перчатками; открываем первый —видим, скажем, левую перчатку, а так как перчатки —парный предмет, то, не открывая второй ящик, можем сказать, что там правая.

Этот эксперимент, да и другие представляются нам не более логичными, чем появление призрака из дыма собственной папироски, которая не может существовать без того, чтобы ее курил призрак, который не может существовать без того, чтобы не появиться из дыма папироски, который не может… и так далее, до бесконечности. Короче, нарисованное на картинке не может существовать, однако существует, потому что нарисовано. А наша беда в том, что мы сами являемся героями этой самой невозможной картинки и никаких других альтернатив, кроме как слепо верить в то, что мы видим, не имеем.

– Слушай, дед, – на кой черт все это надо? – повторил я. – Зачем из поколения в поколение расшибать лбы о нерешаемые вопросы? Кому все эти догадки нужны, если слова доисторического философа перекликаются с прозрениями мыслителей будущего и навечно недоказуемы и неопровержимы в одинаковой мере?

– Это же вполне ясно, для чего… – начал темнить призрак, – для самого процесса. Ты же не спрашиваешь, зачем ты каждый день набиваешь свой живот… Поскольку время существует лишь в нашем недоразвитом сознании и к истинной Вселенной не имеет большого отношения, нам и кажется, что должен быть какой-то прогресс. Если вы разогреваете лопатку мамонта, приготовленную с сыром «пармезан», не на костре в пещере, а в микроволновой печке, то не считайте, что вселенная прогрессирует, просто она позволяет вам насладиться тягучестью процесса жизни. Только и всего. Поговорили, поели, попили, померли. Поговорили, поели, попили, померли. Поговорили, поели, попили, померли. (Не думайте, что издательство мне платит построчно или за слова, он просто повторил эту фразу три раза.)

– Значит, все, на что мы способны, это только проводить эту жизнь в занимательных процессах, – еще громче и залихватистее зевнул я.

– Ну, что-то вроде того, – тоже зевнул за компанию призрак забытого философа, ибо великие умы не только мыслят, но и зевают одинаково.

 

Глава тридцать вторая

Как я жил у старика Сократа

Думаю, я не открою вам секрет, если скажу, что Сократ был невыносимым типом. Познакомился я с ним где-то году в 400 до нашей эры; ему уже было под семьдесят, и терпеть его было совершенно невозможно. Знаете, так бывает: казалось бы, дерьмо человек, никак нельзя общаться, не раздражаясь, однако же надобно, ибо ничего лучшего не имеется в наличии.

Скалы перетираются в пески, пески оседают в раковинах, разбросанных в морях, и засоряют наши желудки, алчные до экзотических устриц, но нет и не будет на свете человека, который с такой постоянностью доказывал бы собеседнику, что он идиот.

Сократ по сути своей был скептиком, причем, говоря «скептиком», я не имею в виду принадлежность к античной школе скептиков, а именно скептиком в простонародном смысле слова. Быть скептиком, в общем, конечно, не очень плохо, и во всяком случае лучше, чем быть розовым воплощением наивности, однако во всем нужна мера, а Сократ этой меры не знал.

Как-то я открыл у него холодильник и, кроме рваного носка, там ничего не нашел. Безобразие.

Казалось, что Сократ не вынуждал других принимать свою точку зрения, а просто особым способом воп-рошания заставлял каждого человека выразить свою собственную философию. Но это не так. Искушенный в дебрях языка, он выворачивал наизнанку смысл слов, в общем, никогда не доходя до их сути и даже не приближаясь к ней, и подводя к неизменному результату – полной прострации собеседника и его, Сократа, вящему и дешевому торжеству. Я не удивился, когда через год после нашего знакомства узнал, что Сократ умер не своей смертью, будучи приговоренным к казни через принятие яда, по обвинению в безбожии, нарушении законов отечества и развращении молодежи. Молодежь, и правда, понаблюдав сократовские выходки, полностью распоясалась и творит бог весть что до сих пор.

Но несмотря на все это, конечно, именно ему принадлежит выдающееся место в истории моральной философии, этики, логики, диалектики, политических и правовых учений… ведь влияние, оказанное им на прогресс нашего тугодумного познания, ощущается до наших дней.

Писать старик не желал. Видимо, не давал себе труда водить стилом, а компьютеры тогда были в дефиците. Ну, слава богу, подвернулся широколобый ученик, Платон, и все за ним, как приставленный, записывал.

Вы должны меня понять: я не мог не отправиться пожить к старику Сократу, ибо в центре сократовской мысли всегда были: смысл существования человека, жизнь и смерть, добро и зло, добродетели и пороки, право и долг, свобода и ответственность, семья и общество. Увы, игнорировать такой ум невозможно, и если не нравится собеседник, то все равно идешь и разговариваешь, поскольку в некоторых беседах предмет настолько важен, что собеседник не играет роли.

Я решил подкатиться к Сократу классически, поскольку с классиками нужно быть осторожным, а то того гляди, угодишь в историю, как невежда и дуралей, с такой же характеристикой на суде этой самой истории не отпускают нектар, а отсылают на общественные работы по разбору каракулей великих мира сего. У меня есть один приятель, который уже все свои очи высмотрел, с лупой, так сказать, сросся, все разбирает древние каракули и пытается тем самым обособить себя от мрака очевидности… Я бы не хотел оказаться в подобной роли.

Итак, следуя классической древнегреческой традиции, я взял бутылку водки, банку соленых огурцов и отправился на хату к Сократу. Дверь открыл Сам. Не поздоровался. Просто пропустил внутрь жилища и принял авоську с выпивкой и закуской.

– Maka'rios e'soio! – торжественно произнес я заученное к такому случаю приветствие. Сократ не ответил. Он достал грязноватые стопки, выключил бормочущее на древнегреческом радио и расстелил газетку на грязном полу, соорудив таким образом неприхотливый пиршественный стол.

– I'thi, ei'a! – пробормотал Сократ, рукой показывая мое место на полу.

– Sungigno'ske moi, – в нерешительности потоптался я, но потом уселся прямо на пол. – Я вижу, вы, Сократ Иванович, полагаете подходящим для учения любое место, поскольку весь мир является школой.

– Какой я тебе Иванович? – произнес с неподдельным раздражением Сократ. – Отца моего Софрониску-сом звали.

– Извините, Сократ Софронискусович, – поправился я и открыл бутылку.

– Наливай, нечего тут разглагольствовать, – пробурчал Сократ Софронискусович, и я разлил по первой.

– Filotesi'an propi'no! – подобострастно произнес я. Сократ выпил молча.

– Вот вы, Сократ Софронискусович, – заговорил я, – основной задачей философии считаете обоснование нравственного мировоззрения, познание же природы, натурфилософию считаете делом ненужным и безбожным. Я слышал, вы учите, что душа существует до тела и перед погружением в тело наделяется всеми знаниями. Когда душа входит в материальную форму, она притупляется, но последующими рассуждениями о чувственных объектах она пробуждается и восстанавливает свое исходное знание. Что-то в этом, безусловно, есть, хотя, мне кажется, вы слишком погружаетесь в смысл человеческих слов. Однако человек – лишь частный случай, так сказать, маленькая толика сего мироздания…

– Единственный предмет моей философии есть человек. Ведь человек – есть, в какой-то мере, мерило всех вещей… А тремя началами всех вещей являются Бог, материя и идеи, – неохотно и заученно сообщил Сократ.

– Для меня Бог включает в себя и материю, и все идеи, и себя самого, и свою противоположность, – сказал я, вспоминая незнакомого Сократу Спинозу.

– О Боге я скажу, что я не знаю, чем он является, но знаю, чем он не является, – резко возразил мне Сократ.

– Здесь дело все в том, какое определение Бога вы признаете верным… – рассудил я.

– Не стоит толочь воду в ступе, давать определение Богу – все равно, что пытаться пролить вино из пустой чаши, – промолвил Сократ и, зачавкав соленым огурцом, задумчиво опрокинул пустую стопку. Из стопки ничего не капало. Грязные пальцы Сократа крепко сжимали несчастное граненое стекло, он мрачно продолжал: – Материю я определяю как субстанцию, возникающую и уничтожающуюся; идеи же —субстанция неразложимая, они как бы являются мыслями Бога.

– Красиво сказано, но это только лишь слова, – беспокойно отметил я и боязливо посмотрел на мускулистые руки Сократа. Несмотря на преклонный возраст, он вполне был способен навалять не приглянувшемуся собеседнику. Сократ был в числе тех двух тысяч гоплитов, которых Афины когда-то направили с флотом против Потидеи. Было видно, что Сократ был и остался воином.

– Я знаю то, что ничего не знаю, и оставь меня в покое, – сказал Сократ, развернувшись ко мне спиной.

– А я бы пошел дальше и сказал, что я ничего не знаю и знать ничего не хочу! – пошутил я.

– Es Hai'dou bas'ke! – коротко процедил Сократ, не оборачиваясь.

– Можно я у вас поживу, дядя Сократ? – тоскливо попросился я. – До следующего автобуса из Древней Греции еще трое суток.

– Живи, – безразлично ответил он.

– Eukha'ristos eimi', – поблагодарил я.

Древнегреческое солнце заходило за колья колоннад. В городе стали готовиться ко сну. Мы поели чечевичной похлебки, и я лег на циновку. Сократ сразу заснул, и из его угла стал доноситься мерный громкий храп.

Я долго ворочался и уже хотел было встать и выйти на воздух. Я, в общем, во многом соглашался с учением Сократа и шел по указанному им пути к самопознанию – «познай самого себя». Вот и этот роман, который лежит перед вами, разве не является живой иллюстрацией моего сократовского подхода к самому себе? Одно название чего стоит: «Самороман». Ишь, замахнулся… В общем, созвучно с «самообманом»…

Я согласен с Сократом, что только таким путем и можно прийти к своему пониманию справедливости, права, закона, благочестия, добра и зла. Материалисты – наивны в своей простоте. Изучая природу, они приходят к отрицанию божественного разума в мире, притом что они не находят в этом мире ничего, устроенного напрасно или неразумно. Я вообще против того, чтобы мерить вечные предметы плоскодонной ложкой человеческого бытия. Человек – не мера всех вещей, а просто единственный доступный нам инструмент познания. Человеческая голова – ничего иного нам пока не дано. Компьютеры лишь служат нам, не изменяя качественно наше восприятие. Согласно Сократу, я обращаюсь к познанию самого себя, общечеловеческого духа, и в нем ищу основу своего отношения к жизни. Таким образом, основной философский вопрос я тоже решаю, как и Сократ, мы оба-два неисправимых идеалиста: первичным для нас является дух, сознание, природа же – это нечто вторичное и даже несущественное, не стоящее внимания философа.

В комнате стало совсем темно, и за стенами утихли пьяные возгласы афинской молодежи. Сократ теперь спал спокойнее, тише, раскинув руки в стороны. Я приподнялся на локте. Во мраке с трудом различались уродливые черты сморщенного, вечно чем-то недовольного лица. Через год этот человек поскандалит со всеми и вся и примет яд, который, убив его, тем самым обессмертит. Через год я буду далеко отсюда, в других пространственно-временных областях, и буду вспоминать эту каморку, как выветрившийся сон.

Этим утром, ища адрес Сократа, я подслушал разговор на базарной площади: люди болтали, что он спендрил с ума. Рассказывали, что он вроде бы говорил, что нужно «прислушиваться к природе», ссылаясь на особый внутренний голос, якобы наставлявший его в важнейших вопросах, – народ его нарек «демоном» Сократа. Я-то знаю, что мир, увы, не объясним с интуитивной точки зрения…

Сократ внезапно проснулся, поднялся с тяжелыми вздохами и отправился в туалет. Вернувшись, он поглядел на меня.

– Не спишь? – безразлично спросил он.

– Что-то не спится, – признался я, – все думаю о детерминизме ваших древнегреческих материалистов.

– Нечего о них думать: негодяи, да и только, – Сократ присел на корточки рядом со мной. – Я тут намечаю свои основы телеологического миропонимания, причем здесь исходным пунктом для меня является субъект, ибо я считаю, что все в мире имеет своей целью пользу человека.

– Странно, Сократ, что ты можешь быть столь наивным, – откровенно сказал я.

– Я не наивен, – неожиданно рассмеялся старик. – Пусть моя телеология выступает в крайне примитивной форме, зато она удобна для жизни. А что лучше: быть правым и несчастным или заблуждаться и быть счастливым?

– Ну, поскольку не заблуждаться мы не можем, то вопрос излишен, лучше уж заблуждаться и быть счастливым, чем заблуждаться и чувствовать себя несчастным. В общем, я придерживаюсь того же мнения.

– Ну вот, – зашептал Сократ, – органы чувств человека, согласно моему учению, своей целью имеют выполнение определенных задач: цель глаз – видеть, ушей – слушать, носа – обонять и т. п. Равным образом боги посылают свет, необходимый людям для зрения, ночь предназначена богами для отдыха людей, свет луны и звезд имеет своей целью помогать определению времени. Боги заботятся о том, чтобы земля производила пищу для человека, для чего введен соответствующий распорядок времен года; более того, движение солнца происходит на таком расстоянии от земли, чтобы люди не страдали от излишнего тепла или чрезмерного холода, и так далее…

– В этом что-то есть, я тоже верю, что человек, за отсутствием чего-либо более сознательного, есть продукт направленной эволюции вселенной, имеющей своей целью самопостижение… Но, я боюсь, тебя поймут слишком буквально и будут потешаться.

– А что лучше: быть понятым буквально, чтобы над тобой потешались, или не быть понятым вообще?

Ведь быть непонятым равносильно тому, чтобы быть забытым.

– Пожалуй, тогда лучше уж быть понятым буквально, – неосторожно согласился я.

– Особое значение я придаю познанию сущности добродетели, – продолжил Сократ. – Нравственный человек должен знать, что такое добродетель. Мораль и знание с этой точки зрения совпадают; для того чтобы быть добродетельным, необходимо знать добродетель как таковую, как «всеобщее», служащее основой всех частных добродетелей. Задаче нахождения «всеобщего» должен способствовать мой философский метод.

– Я не люблю ваш метод, Сократ Софрониску-сович, вы уж не обижайтесь. Я очень уважаю попытки обнаружения «истины» путем беседы, спора, полемики, эдакий первоисточник идеалистической «диалектики», под которой в вашей древности понимают искусство добиться истины путем раскрытия противоречий в суждении противника и преодоления этих противоречий. Некоторые ваши философы считают, что раскрытие противоречий в мышлении и столкновение противоположных мнений является лучшим средством обнаружения истины, но позвольте вам сказать, что, мне кажется, вы скорее высвечиваете несовершенство человеческого языка, чем всерьез касаетесь сути предметов.

– Pax! Ну ладно, спи, – похлопал меня по плечу Сократ. – Вам, молодым, ничем не угодишь.

Утром мы продолжили наши споры, так мы рассуждали до вечера и большую часть ночи… К обеду зашли Платон и Ксенофонт. Пища была груба, но беседа текла деликатесно.

Я прожил у Сократа еще несколько дней, а потом пришел автобус, и Сократ сказал мне на прощанье:

– Яд убивает, но иногда делает человека бессмертным. Мы еще увидимся.

– Я знаю, – улыбнулся я.

 

Глава тридцать третья

Как я дружил с Декартом

Так бывает, что сквозь толщу календарных листков протягивают навстречу друг другу свои слабые лучики родственные души. Декарт, пожалуй, мой самый близкий единомышленник. Его жизнь в Голландии —уединенная, размеренная, сосредоточенная на научных занятиях, – стала для меня примером, к которому я постоянно стремился. Моя жизнь в Норвегии была блеклой тенью его «голландского уединения».

Мир никак не может успокоиться и перестать жарить на кострах своих несчастных Джордано Бруно, принуждать отрекаться от очевидного Галилеев, сажать в тюрьму Кампанелл. В этом есть определенная преемственность поколений, однако нельзя не отдать должное миру – он прогрессирует. Если раньше споры шли, по существу, об устройстве вселенной, о месте человека в мироздании, то теперь Джордано Бруно приговорили бы к смертной казни за попытку организации теракта в масштабе Солнечной системы, Галилея осудили бы за задолженность по налогам, а Кампанеллу —просто за компанию.

Помнится, в 1633 году, когда осудили Галилея, Декарт уже в основном обдумал и наметил план своего будущего трактата «Мир», в котором попытался осмыслить Вселенную и ее движение в соответствии с идеями Галилея. Но, узнав об осуждении Галилея за поддержку идей Коперника, которые разделял и Декарт и мнение о которых выразил в «Трактате», он позвонил мне по телефону и судорожно пробормотал:

– Я уже почти принял решение сжечь все свои бумаги или, по крайней мере, никому их не показывать. Состояние сильной подавленности нарушило спокой ствие моего духа, столь необходимое для научных за нятий. Я не могу работать.

Я пытался успокоить Рене, но он не хотел меня слушать. Я сказал ему:

– Тело является заложником, которого сильные мира сего используют как нашу основную болевую точ ку. Они стремятся заключить наше тело в тюрьму, изу вечить его, убить, в конце концов. Первым делом для свободы духа нам необходимо обезопасить свое тело, ибо как мы можем быть откровенны в своих мыслях, если за каждое слово нам намереваются отрезать по пальцу? Причем, Рене, обрати внимание, сильные мира сего являются не иначе приспешниками Дьявола, ря дясь в сутаны священников. Они пытаются нас шанта жировать нашим телом, более того, именно они снача ла сжигают Джордано, а потом сами создают его культ…

Мол, слаб Галилей оказался, отрекся. А надо, как Джордано, – на костер! Это все не более чем бесовская провокация.

Рене согласился, чтобы меня не расстраивать, и положил трубку. Но труд о Мире так заканчивать и не стал. Мир потер от удовольствия руки. Еще пятьсот лет – без разоблачения. Недурной подарочек.

Нынче Мир стал гораздо умнее. Пособники Сатаны наконец усвоили, что никогда, ни при каких обстоятельствах не следует вести споры по существу. Взяв утверждение Декарта: «Мыслю – значит существую», владетели мира сего видоизменили эту сентенцию, заявив самим себе: «То, что ты игнорируешь, – перестает для тебя существовать». Теперь они игнорируют всех и вся, уничтожая таким образом на кострах забвения сразу толпы подобных Джордано Бруно и затыкая рты многим подобным Декарту.

Вот возьмите, к примеру, меня: что бы я здесь ни изрек, скорее всего, практически ни до кого не дойдет. И мучить меня не обязательно, игнорировать – гораздо эффективнее.

В следующий раз мы виделись с Декартом, когда он преодолел свой духовный кризис, замешанный на простейшем человеческом страхе за свою свободу и жизнь. Сделайте нас бестелесными – и мир станет свободным! Нам нечего будет бояться! Декарт обратился к проблеме объективности разума и автономии науки по отношению к Всемогущему Богу. К этой мысли его подтолкнул и тот факт, что папа Урбан III осудил идеи Галилея как противоречащие Священному Писанию. Увы, при всем моем уважении к Священному Писанию, – оно представляется мне лишь блеклым отголоском божественного наставления, и понимание его буквально есть ничто иное, как дьявольская выходка – возглавить и тем самым уничтожить. Соблюдение надуманных заповедей и псевдозаконов Божьих характерно не только для христиан. Евреи, особенно ортодоксы, легко подменяют глубинный смысл Торы простыми пояснениями, используемыми как руководство к жизни, как кулинарная книга. Тора говорит: «аль тэва-шель гди бэ-халав имо» — «не вари козленка в молоке матери его», что не может не значить: «не будь чрезмерно жестоким», ортодоксальные же евреи просто начинают разделять «бсари» и «халави» — мясное и молочное – и преспокойно продолжают быть чрезвычайно жестоки даже к своим собратьям. Что же они, идиоты? Не думаю. Это не ошибка, а закономерность. Пророк пытается выразить мысль, но народ его не понимает, тогда пророку приходится прибегать к иносказанию, притче… Народ понимает его иносказание буквально, и все становится еще хуже. Народ считает себя богобоязненным, поскольку соблюдает заповеди, якобы божественные, и это лишь укрепляет его в истинном грехе, когда он совершает действия, прямо противоположные первоначальному смыслу этих заповедей. Я бы сказал, что подобная ситуация возникает с любой религией, охватившей массы. Всегда находятся умники, стремящиеся понимать святые тексты буквально. Но хуже всего, что и сами тексты являются лишь блеклым подобием того, что было сказано, и таким образом вместо светлой и человечной религии мы получаем костры инквизиции и раввинатские суды. Дайте им волю – они побьют меня камнями по старой библейской традиции. Они и швыряются камнями в собственный народ, стоит в субботу проехать на машине по некоторым улицам Иерусалима…

Я помню, в 1637 году Декарт прислал мне свой знаменитый труд «Рассуждение о методе». Я читал его по-французски, и каждое слово отзывалось во мне согласием и пониманием. Как я мог не согласиться со следующим: «Считать истинными такие положения, которые не вызывают сомнения (исходя из врожденных истин, идей). Каждое затруднение в процессе познания надо делить на части. Мыслить по порядку, начиная от простого, переходить от известности к неизвестности, от доказанного к недоказанному. Не допускать в логическом исследовании лишнего, составлять такой перечень, в котором уверен, что ты ничего не забыл»? Как это естественно и просто…

Я давно стал организовывать себя, ибо порядок есть основа любого осмысленного существования. Декарт редко вставал с постели раньше одиннадцати утра. Проснувшись, он думал; каждое утро – просто думал. Кстати, когда шведская королева заставила его приходить к себе на уроки ранним утром – он вскоре умер… Я не люблю залеживаться в постели, но, например, иногда я тоже устраиваю себе день думанья. В такой день я не встаю с кровати вообще. Я лежу и думаю, а под конец дня записываю свои выводы в специально отведенной для этого тетрадке. Обычно в результате такого думанья моя жизнь становится более осмысленной, организованной, и тем самым приносит мне большее удовлетворение. Я постоянно убеждаюсь, что малейшие изменения в распорядке дня, в последовательности различных действий, в подходах к повседневности могут без излишнего насилия над самим собой принести удивительные плоды…

Декарт всегда смеялся над этими моими «днями думанья».

– Думать, Боря, нужно не иногда, а каждый день… – частенько говаривал он мне. – Ты ведь зна ешь мое мнение: если ты не мыслишь, значит – не су ществуешь! Что же, ты существуешь лишь в редкие дни?

– Знаешь что, Рене, – рассердился я, – давай раз и навсегда рассудим, что значит по-твоему «мыслить» и «существовать», а то вслед за тобой гигантские толпы бездумных последователей повторяют эту туманную фразу и считают, что тем самым вполне приобщились к великому миру философии…

– Ну-ну, – засмеялся Декарт, – и какие же у тебя возражения?

– Дело не в возражениях, а дело в том, что, ты, Рене, разделяешь реальное и нереальное так, как будто и правда существует четкая граница. А ведь, между тем, то, что мы сейчас с тобой разговариваем, хотя ты жил черт знает когда, а я живу сейчас, есть наиважнейшее доказательство, что такой уж четкой границы между реальностью и нереальностью не существует. Все дело в том, какое определение ты даешь реальности… Видишь, какое дело… Ты ведь не думаешь, что Бог нарочно оставил нас в неведении по этим вопросам… – закончил я, стараясь не горячиться.

Декарт быстро заговорил по-французски:

– Je supposerai done qu'ily a, non point un vrai Dieu, qui est la souveraine source de verite, mais un certain mauvais genie, non moins ruse et trompeur que puissant qui a employe toute son industrie a me tromper. Je penserai que le ciel, l'air, la terre, les couleurs, les figures, les sons et toutes les choses exterieures que nous voyons, ne sont que des illusions et tromperies, dont il se sert pour surprendre ma credulite. Je me considererai moi-meme comme n'ayant point de mains, point d'yeux, point de chair, point de sang, comme n'ayant aucuns sens, mais croyant faussement avoir toutes ces choses. Je demeurerai obstinement attache a cette pensee; et si, par ce moyen, il n'est pas en mon pouvoir de parvenir a la connaissance d'aucune verite, a tout le moins il est en ma puissance de suspendre mon jugement.

– Да, конечно, ты прав, нет у тебя ни рук, ни ног.

Все состоит из элементарных частиц и пустоты… Материя основывается на законах квантовой физики, и речь идет не о внесении малых поправок в классическую физику, а о выявлении не поддающихся классическому объяснению фундаментальных свойств материи, притом не только тех, какие требуют для своего обнаружения тонких опытов, но и таких, какие проявляются «весомо, грубо, зримо»! – произнес я отчетливо, следя за выражением лица Рене. Казалось, что он слушает с интересом, и, убедившись в успехе своего тезиса, я продолжал: – Рене, скажи-ка мне все-таки, что же ты понимаешь под реальностью? Ты скажешь, Бог сотворил мир таким образом, что мы осознаем свою жизнь как подлинную реальность, а Божественность —как нечто новое, благоприобретенное. Но если мы не способны исчерпывающе ответить на вопрос, что такое реальность, поскольку это понятие охватывает гораздо больше, чем могут наблюдать или измерить ограниченные инструменты, можем ли мы рассуждать, существует реальность или нет? Можем ли мы существовать самостоятельно, без некой посторонней силы? Чувствуешь ли ты, Рене, в себе такую самостоятельную силу?

– Si une telle puissance residait en moi, certes je devrais a tout le moins le penser et en avoir connaissance; mais je n'en ressens aucune dans moi, et par la je connais evidemment que je depends de quel que etre different de moi, – задумчиво ответил Декарт, а потом добавил: —А как вы в третьем тысячелетии определяете понятие реальности?

– Да примерно как и вы – all of your experiences that determine how things appear to you, – засмеялся я.

– Недалеко вы ушли в этом вопросе… – расстроился было Декарт.

– В том-то и дело, что я бы пошел дальше в твоих рассуждениях: реальность не только не существует, но и не может существовать. Существование (existence) в наши дни определяется, как «the state of being real». Очень хорошо, не правда ли? Реальность – это существование, а существование – это реальность… Ты прав, Рене, мы недалеко ушли за последние четыреста лет, – вздохнул я.

– …how things appear to you… – повторил Декарт со смешным французским акцентом. – Реальность – это то, как вещи тебе представляются, а вовсе не то, что есть на самом деле. Но в том-то и дело, что на самом деле никакой реальности тоже нет…

– Увы, Рене, увы… – согласился я.

– В таком случае, что же ты предлагаешь? – с надеждой посмотрел на меня Декарт.

– Я предлагаю заявить, что мыслю я или не мыслю – это не имеет значения, потому что ни реальности, ни существования просто нет. Это глупые размытые определения, которыми человеческое сознание пытается оперировать на уровне – «поддел котлету на вилку и съел», а для философии сии понятия неприменимы, – уверенно заявил я.

– Ну что ж, будь по-твоему, – снова вздохнул Декарт, – записывай: «Meme si je pense, ceci ne signifie pas tout a fait que j'existe».

Я ласково обнял Рене и пожал ему на прощание его несуществующую руку.

 

Глава тридцать четвертая

Почему Спиноза не мог без меня жить

Моя страсть к книгам начинает принимать болезненные формы. Я пытаюсь приладить книжные полки к любой свободной стене дома. Можете себе представить, какое чувство зависти и неудовлетворенной страстности охватывает меня, когда я посещаю крупные библиотеки? В круглый зал книгохранилища Британского музея я вообще решил не заходить, дабы не подвергать себя излишней травме… Только заглянул в двери – а там… Единственное, что я подметил с удовлетворением, что книжные полки в этом зале перемежаются с декорациями, стилизованными под книжные полки… Ну, чтобы казалось, что все стены полны книг. Дешевый трюк. А еще британцы называются. Нехорошо. Может быть, они это сделали, чтобы в будущем заполнять эти места книгами? Ведь книги множатся ничуть не с меньшей скоростью, чем народонаселение Земли.

Так вот, я, помнится, как-то забрел в библиотеку Еврейского университета, того корпуса, что на горе Скопус. Она располагается в нескольких этажах и содержит невообразимое множество книг. Я бродил по ней много часов, открывал разные тома и читал наугад. Одна из книг меня чрезвычайно заинтересовала, и я взял ее почитать с собой. То был… Барух Спиноза на иврите. Возможно, это покажется странным, но философия читается лучше на чужом языке, поскольку, читая на иностранном, необходимо концентрировать внимание в полной мере, а читая на своем языке, мы нередко начинаем блуждать мыслью по отдаленным углам нашего сознания и теряем линию повествования черных буквочек на белой тонкости страниц.

Я фанатически люблю книги, я глажу их ласковые тонкие листы, я обожаю их запах и нежное прикосновение переплетов. Нынче книги пахнут отвратительно, не то что в былые времена… Старые книги обладают пьянящим ароматом клея… Конечно, если книга слишком стара, то от нее несет плесенью, что не может быть столь же приятно. В таких случаях я воздерживаюсь и стараюсь их не нюхать.

Вообще надо сказать, что запах книг есть одна из земных радостей, которую отобрал у нас холодноокий интернет. Ведь монитор нюхать не станешь! Да и если придет такая фантазия, пахнет он одинаково, вне зависимости от того, что на себе изображает, – чей-то дурной облик или бессмертные слова какого-нибудь мыслителя. Почему люди не изобрели ароматических книг для слепых? А то как пошло: водите, мол, пальчиком по страницам, внимайте информации… А ароматы были бы лучшим проводником в картонном царстве фолиантов, особенно для слепых, которым отказано в счастье восприятия электромагнитных волн этого многоцветного мира.

Итак, с книгой под мышкой я отправился в парк Еврейского университета через мостик, его отделяющий от основного пространства храма гуманитарных знаний…

В парке было тенисто и хорошо. Он, конечно, слишком вытянут, и стоит ошибиться аллеей, как вы уткнетесь в проволочные заграждения, отделяющие вас от неприветливой панорамы арабских деревушек и невосхитительных ландшафтов пустынь.

Едва я углубился в чтение, как в воздухе зазвенели отдаленные крики и аура приближающейся драки. Шум усиливался, и на странице десятой я увидел бегущего по аллее человека. Немедленно признав в нем Спинозу, я попытался схватить его за руку, потому что испытывал к нему большую привязанность еще по русским вариантам его книг.

Барух остановился. Тонкие черты его лица выражали отчаяние и испуг.

– Тезка, спрячь меня куда-нибудь, – нервно зашептал он, и я предложил ему место в кустах за скамейкой.

Едва Спиноза спрятался, по аллее пробежала небольшая кучка студентов и профессоров в кипах. Было видно, что намерения их отнюдь не дружественные, я бы сказал, совсем неприятные. Один из студентов в вязаной кипе даже держал руку на кобуре. В Израиле многие носят пистолеты на поясе, там, где в других странах висят банальные мобильные телефоны. Израильтяне имеют и то и другое, и каждый раз, когда кто-нибудь их них путает пистолет с телефоном, по израильским новостям есть о чем поговорить, кроме очередного теракта, ибо теракты в большом количестве притупляют душу и делают человека зомбиподобным, а рассказы о перепутывании пистолета с телефоном или наоборот веселят израильтян почти так же, как известие о каком-нибудь изнасиловании. Все три новости являются обязательным атрибутом любого выпуска новостей, ибо в Израиле о погоде долго разговаривать не принято, в этой стране большую часть года «хам вэ-наим» [61]«Тепло и приятно» (иврит) – так обычно говорили мне израильтяне, сидящие под прямыми нещадными лучами солнца в сорокаградусную жару.
, как выражаются местные жители, и «с души воротит от жары», как выражаюсь я. Те же районы, где мне выпало селиться в последнее время, называются израильтянами: «кор клавиш» и «леан тис'у? ле-тох!га-1иелег?» [63]«Куда вы поедете? В снега?» (иврит) – так заявили нам в агентстве, торгующем авиабилетами, когда узнали, что я собираюсь в декабре в Норвегию.
, а мною называются «нормальный климат и благословенная прохлада»… Почему такие расхождения? Не нужно селить белых медведей на экваторе… Хотя и теракты, конечно, тоже надоели… Они зомбируют людей, делают их неизлечимыми фаталистами. Люди там не живут, а доживают, а с такими не только каши, но и элементарного киселя не сваришь…

Итак, когда группа агрессивно настроенных студенчества и профессуры промчалась мимо меня по аллее и скрылась за поворотом, Спиноза боязливо выглянул из кустов и подсел ко мне на скамейку.

– За что это они так на тебя обозлились? – поинтересовался я.

– Да как обычно: я им сказал, что Бога следует рассматривать как некую субстанцию, которая одухотворяет и направляет природу, будучи «разлита» в ней, как субстанцию, которая одновременно есть Бог и природа.

– Ну, с этим трудно не согласиться, ведь, ограничивая Бога, отделяя его от природы, мы противоречим очевидному определению Бога, – сказал я.

– Ну что ты возьмешь с этих кипастых… – вздохнул Барух и по-еврейски пожал плечами с такой ужимкой, как будто ему дали попробовать пересоленные щи. – Я и сам-то имел несчастье родиться в Амстердаме в семье евреев, бежавших из Португалии от религиозных преследований. В нашей еврейской общине всегда царила атмосфера религиозного фанатизма и нетерпимости. Я вижу, у вас здесь ничего не изменилось.

– Барух, – обратился я к Спинозе, – но как же можно отрицать то, что ты предлагаешь? Ведь современное определение Бога само себе противоречит. По определению Принстонского университета, Бог – «the supernatural being conceived as the perfect and omnipotent and omniscient originator and ruler of the universe». Бог не может быть существом, ибо, признав его таковым, мы должны заявить, что существует некая высшая, чем Бог, иерархия, а именно Вселенная, включающая в себя вышеупомянутого Бога, которую я бы и хотел определить как БОГА.

– Ну так и я о том же, – развеселился Спиноза, – а они в меня камнями… Даже материалистом объявили.

– Ты – материалист? – захохотал я.

– Представь себе, – еще звонче засмеялся Спиноза, – в соответствии с советской философской традицией специфичность моего пантеизма настолько высока, что меня принято было рассматривать как материалиста!

– Они бы почитали твою «Этику», – уже серьезно сказал я, – им бы и в голову не пришло, что Спиноза —материалист. Ведь все твои доказательства и теоремы, в том числе о присутствии творческого начала в природе, в той или иной мере базируются на внечувственном, высшем образе Бога, как мы с тобой его понимаем.

– Приятно встретить родственную душу, – улыбнулся Спиноза и церемонно пожал мне руку. Я достал сигареты, и мы закурили.

– Барух, – сказал я задумчиво, – не кажется ли тебе, что сколько мы ни бьемся, разъясняя людям очевидности, все бесполезно? Они просто не желают нас понимать. Им и так хорошо – с кипами, кобурами, телефонами… Не кажется ли тебе, что иногда ты вещаешь в пустоту?

– Именно этим ощущением я и страдал всю свою жизнь, – снова вздохнул Спиноза. – Мое учение о человеке должно было помочь людям отыскать такую «человеческую природу», которая свойственна всем людям. И нужно это для того, чтобы мы пришли к высшему человеческому совершенству. К лучшему, на что способен человек! Я стремился направить все науки, начиная от механики и медицины и кончая моральной философией и учением о воспитании детей, к этой простой и естественной цели. Но для этого необходимо не только изменить науки, пронизанные гнилью человеческого несовершенства. Следует, по-моему, образовать такое общество, какое желательно, чтобы большинство как можно легче и вернее пришло к максимальному совершенствованию самих себя.

– Барух, – сказал я, – когда я слушаю тебя, мне кажется, что это говорю я сам! Философия должна быть прежде всего учением о человеке, концентрироваться вокруг блага человека, нравственного обновления человека и тесно связываться с изменением общества на разумных и добрых началах.

– В моей философии, – отвечал мне Спиноза, – центральную роль играет понятие свободы. Без истинной внутренней свободы человек не может достигнуть своего человеческого совершенства.

– К сожалению, Барух, свобода понимается превратно, – забеспокоился я. – Взгляни на современное определение свободы: «the power to act or speak or think without externally imposed restraints». Такое впечатление, что все люди рождаются сформированными, так сказать, состоявшимися философами, и все, что им нужно, это дать им действовать, или говорить, или думать без внешне навязанных ограничений. Это не свобода. Это издевательство. Дай тупоумной массе действовать свободно, и мы получим такое, от чего ужаснулись бы даже самые законченные диктаторы. Свобода, Барух, по-моему, должна включать в себя обучение человека различным возможностям действий и мыслей, и лишь убедившись, что человек хорошо понимает, о чем идет речь, можно предоставить ему свободу выбора. Мне кажется, что в мире скачут уродливые тролли, выхватывают слова у философов, извращают их и, как жеманные обезьяны, несут эти, некогда живые слова толпе, этой человеческой каше, которая становится еще угрюмее и страшнее, приправленная оборванными, мертвыми философскими мыслями…

– Ах, Боря, если бы ты знал, как донимают меня эти злые тролли, ворующие мысли, убивающие их и несущие их толпе… Так, обо мне говорят, что я несу человеку фатализм. Удивительно, что при всей моей природной оптимистичности мое учение о предопределении считается абсолютно лишенным малейшей надежды. Эти тролли кричат, что если даже самоопределяющаяся субстанция ограничена в свободе самореализации тем, что уже осуществила ее (самореализацию), то что же говорить о человеке, который, как один из модусов, определяется этой субстанцией… Свобода ведь мной определяется не как независимость, а как не принужденность к определенным действиям. Человек благодаря наличию разума может, не выходя за пределы своих ограничений, обретать определенную свободу самореализации, и эта ограниченная свобода может проявляться лишь только в познании! Конечно, Боря, свобода не должна пониматься просто как независимость… Ибо неразумная свобода есть явление страшное, обязательно разрушительное и противное самой цели существования Мироздания, хотя я утверждаю: общее мнение людей, что как они сами, так и все прочие вещи имеют какую-то цель существования, ошибочно. Более того, и Бог также не имеет цели. По моему мнению, возникновение этого предрассудка вызвано тем, что, не зная причин своего существования, люди стремятся к своей личной пользе. Естественно, что они начинают считать такую личную пользу своей целью. Все естественные вещи, которые их окружают, воспринимаются ими как средства для своей пользы. Судя о Боге с антропоморфической позиции, они распространяют свое понятие о цели и на Бога. Естественный эгоцентризм человека, который также распространяется на Бога, приводит к тому, что цель видят в существовании человека лишь постольку, поскольку он верит в Бога и оказывает ему почести. Соответственно такая антропоморфная концепция цели приводит к тому, что как цель человека рассматривается почитание Бога, а как цель Бога – устроение всего для наилучшей пользы людей (чтобы его почитали) и наказание людей, если они его почитают недостаточно. Ложность такого представления я доказываю, опираясь на уже доказанные мной свойства всемирной субстанции. Я утверждаю, что она (а она и есть Бог) не наделена волей и, следовательно, не может иметь и цели. Отрицание случайности естественно полагает, что все в природе определяется не какой-то абстрактной целью, а простой последовательностью причинно-следственной цепочки. Основное доказательство сторонников теории божественной воли состоит в том, что зачастую сочетание причин, приведших к данному следствию, слишком невероятно, чтобы произойти само по себе, без вмешательства божественной воли. Я же утверждаю, что ссылка на божественную волю есть asylum ignorantiae (убежище незнания) и все это прекрасно может быть объяснено, если знать всю совокупность причин, которые воздействуют на происходящее в данном случае. Естественным итогом неправильного представления о цели Бога и человека становится, с моей точки зрения, возникновение целой группы понятий-антонимов: хорошее – плохое, справедливое – несправедливое, полезное – бесполезное. Соответственно каждое из этих понятий рассматривается в преломлении отношения к ним человека. Я считаю неправильным, что человек выступает как критерий качеств (или атрибутов), применяемых к природе, как ее основные атрибуты, поскольку человек склонен к антропоморфизму, склонен к неправильной оценке ситуации, и суждения человека сугубо индивидуальны, а нахождение правильного суждения как среднего из частных зачастую подобно нахождению средней температуры всех больных в больнице – что совершенно бессмысленно. Таким образом, все способы, которыми обыкновенно объясняют природу, составляют только различные роды воображения и показывают не природу какой-либо вещи, а лишь состояние способности воображения. Отсюда непосредственно следует, что ранжировать природу по степени совершенства, определяя последнюю как меру соответствия вещи человеку, есть грубейшая ошибка, вызванная подменой понятий.

– Барух, я с тобой совершенно согласен. Если че ловек осознает свое место, свои ограничения, то только тогда он сможет подняться к истинной свободе, которая доступна человеческому естеству. И тем самым станет наиболее совершенным в духовном плане, в своей теле сной оболочке, ибо сознательный выбор иллюзий – не иллюзия, а единственная истина, доступная нам!!!

В аллее послышались шаги и раздраженные крики. Группа «свободных людей», не найдя Спинозу, возвращалась обратно… Мы немедленно поднялись и побежали по аллее по направлению к выходу из парка. Сажая Спинозу в автобус, я проронил:

– Барух, ты да Декарт – мои самые близкие друзья. Берегите себя…

– Боря, – сказал Спиноза, не отпуская мою руку, – без тебя я не могу жить, ибо мои мысли предназначены тебе, а без моих мыслей я лишь состарившийся идиот, получивший образование в семиклассном еврейском училище, где преподавались только еврейское богословие и древнееврейский язык…

– Да, наша пытливая натура вряд ли может найти удовлетворение в сухом догматизме Талмуда… – ответил я.

Автобус захлопнул дверцы, и Спиноза укатил в никуда. Разве вы не знаете, что иерусалимские автобусы так часто идут в никуда?

 

Глава тридцать пятая

О чем мы вечно спорили с Кантом

С Кантом я повстречался в мебельном магазине на улице Шкаппештрассе. Он выбирал себе удобное кресло, потому что старое было настолько чинено-перечинено, что сидеть на нем без риска для жизни не представлялось возможным. Поскольку Кант вполне уважал гравитацию и не витал в облаках, как некоторые другие философы, кресло ему было жизненно необходимо. Я в мебельном магазине искал тумбочку. Дело в том, что мне подарили бочонок для моего бара, и Анютка (впоследствии Маськин) его покрасила и покрыла лаком для лодок. Теперь мне хотелось его установить достойным образом на тумбочку, а оной как раз в моем доме и не нашлось.

Канта я узнал практически сразу. Лицо его было неприятным: маленький, как бы срезанный подбородок, выступающие скулы с глубокими провалами в задней части щек, миниатюрные, как будто бы приклеенные ушки, выпуклый, но не выступающий вперед, а закругленный к темени лоб и коротковласый белый парик, надо отдать должное, в меру напудренный. Я не люблю, когда парики пудрят чрезмерно, ибо это – дурной вкус: носитель подобного парика становится слишком пыльным и иной раз пачкает пудрой собеседника. Я потерся рядом с Кантом, но он не обращал на меня никакого внимания… Он обстоятельно осматривал все кресла в магазине, пробовал их на устойчивость… Он садился даже в те кресла, которые явно ему не подошли бы ни по цене, ни по стилю…

– И не лень вам, герр Кант, утруждаться… – невоспитанно начал разговор я.

– Faulheit 1st der Hang zur Ruhe ohne vorhergehende Arbeit, – ответил Кант, как бы говоря с самим собой и продолжая выбирать себе кресло.

– Вы всегда разговариваете сам с собой? – совершенно обнаглев, вопросил я.

– Denken 1st Reden mit sich selbst, – столь же бесстрастно парировал Кант, продолжая как бы игнорировать мое присутствие.

– Знаете, Иммануил, я вас уважаю, но ваши манеры несколько… оригинальны. Я думаю, вас не побеспокоит, если я выскажу некоторые мысли, как бы тоже разговаривая сам с собой, а вы как бы случайно с ними ознакомитесь, хотя основным вашим занятием в сей настоящий момент будет безусловно считаться «выбор кресла». Если вас такая категория устраивает, позвольте начать? – настойчиво произнес я и уселся как раз в кресло, которое Кант особенно внимательно осматривал.

Кант улыбнулся холодной и поэтому показавшейся мне издевательской улыбкой, как раз такой, какая случается у жителя Пруссии, когда ему приходится общаться с баварцем. Можете себе представить, в какую крайность презрения такая улыбка может перетечь при общении с евреем? Хотя теперь у немцев появилось растерянное выражение лица, когда они так или иначе вынуждены касаться еврейства и еврейского вопроса. Мол, погорячились… Ничего себе погорячились, – хочется закричать убиенному немцами моему прадедушке, проживающему где-то в глубине моих генов, тому самому прадедушке, сошедшему с ума, когда такие вот Канты его вели со всей семьей на расстрел. Но я даю своему предку выпить пивка и тем отвлекаю его внимание. Кант, конечно, ни при чем. Но хладность ума и эта издевательская улыбочка – они ой как при чем… Поверьте мне, ой как при чем.

Кант не смог прочитать все эти мои неспокойные взъерошенные мысли, ибо был слишком погружен в свои. Однако, поразмыслив, он решил, что лучше разделить со мной философскую беседу, чем просто убить время на подробный выбор объекта материального мира, предназначенного стать вместилищем кантовс-кого зада и потому именно к такой категории и отнесенного в кантовской классификации вещей в себе и тех вещей, что не в себе, например кошек, ибо кошка, безусловно, является вещью не в себе, особенно если наступить ей на хвост, и потому к категории вещей в себе отнесена быть не может.

– Ваше учение о границах теоретического разума, в отличие от скептического агностицизма Юма, если я не ошибаюсь, направлено не против исследовательской дерзости ученого, а против его необоснованных претензий на пророчества и руководство личными решениями людей. Вопрос о границах достоверного знания для меня тоже не только методологический, но и являет собой этическую проблему. Я терпеть не могу умничающее мракобесие, хотя им по сей день переполнен мир. Посмотрите на современных профессоров университетов, многие из них не только тупы, но и столь же воинственны, как в Средневековье, подменяя мысль – дисциплиной, воображение – пустой формой, жизнь – банкой с формалином, – обстоятельно, но в тоже время умеренно горячась, начал я, не поднимаясь с выбранного Кантом кресла. Он еще раз пощупал ножки и, кряхтя, выпрямил спину:

– Молодой человек, мне импонирует ваш темперамент, но темперамент, а также талант, как я писал в «Критике чистого разума», в некоторых отношениях нуждаются в дисциплине, с этим всякий легко согласится.

– Но вы также писали, что сама мысль, будто разум обязан предписывать себе дисциплину, может показаться странной; и в самом деле, разум до сих пор избегал такого унижения именно потому, что, видя торжественность и серьезную осанку, с какой он выступает, никто не подозревал, что он легкомысленно играет порождениями воображения вместо понятий и словами вместо вещей. Герр Кант, в наш суперсовременный век мы творим мракобесие и банальность, пользуясь при этом компьютерами, вот и вся разница… Вместо гусиных перьев – компьютеры, – сказал я и поднялся с кресла. Кант обрадовался, что кресло освободилось, и постарался закончить практически не начавшийся разговор, поскольку, по всей видимости, был человеком нелюдимым. Как бы подводя преждевременный итог, Кант сказал:

– Несколько лет назад, в своей работе «Kritik der praktischen Vernunft» – «Критике практического разу ма» – я показал, что развитая личность нуждается толь ко в знании, а не в опеке знания, ибо относительно «цели» и «смысла» она уже обладает внутренним ори ентиром – «нравственным законом внутри нас». Вы, молодой человек, как я погляжу, личность весьма раз витая, я бы сказал, во всех отношениях, так что може те успокоиться. «Нравственный закон» внутри вас по служит вам путеводным фонарем. Кстати, вы не знае те, где у этих господ мебельщиков касса, я бы хотел приобрести это кресло… Вы, случайно здесь не рабо таете? – Кант оценивающе меня осмотрел.

– Нет, к сожалению, не работаю… А касса у них прямо и налево, – сухо ответил я. Разговор явно не клеился. – Вы знаете, герр Кант, что мне понравилось в вашей книжке «Критика практического разума»?

– И что же? – на минуту зафиксировал свое внимание на мне Кант.

– Я, конечно, отрицаю наличие какого-либо неизменного определенного нравственного закона внутри нас, как, впрочем, отрицаю наличие и звездного неба над головой, ибо оно столь же призрачно, как и нравственный закон, о котором вы изволили упомянуть… – начал было я.

– Вы сказали, что вам что-то понравилось… – разочарованно вздохнул немец.

– Что ж, извольте. Мне понравилось, что, обосновывая нравственную самостоятельность человека, вы решительно отметаете вульгарный постулат о непременной «целесообразности» («практичности») человеческого поведения. В ваших произведениях понятие «практический» имеет особый смысл, глубоко отличный от того, который обычно вкладывается в слова «практика» и «практицизм». Под «практическим действием» вы подразумеваете не производящую деятельность, всегда имеющую в виду некоторый целесообразный результат, а просто поступок, то есть любое событие, вытекающее из человеческого решения и умысла. Это такое проявление человеческой активности, которое вовсе не обязательно имеет некоторое «положительное», предметное завершение (скажем, возведение здания, получение новой формулы, написание книги и т. д.). «Практическое действие» в вашем смысле может состоять и в отрицании практического действия в обычном смысле (например, в отказе строить дом известного назначения или писать книгу известного содержания). Человек совершает поступок и тогда, когда он уклоняется от какого-либо действия, остается в стороне. Примеры подобного самоотстранения подчас вызывают не меньшее восхищение, чем образцы самого вдохновенного творчества и самого усердного труда. Люди прославляли себя не только произведениями рук и ума, но и стойкостью, с которой они отказывались от недостойного предприятия, отказывались даже тогда, когда оно выглядело увлекательным и соблазняло обилием творческих задач.

Кант удовлетворенно улыбнулся:

– Многие вещи способны возбудить удивление и восхищение, но подлинное уважение вызывает лишь человек, не изменивший чувству должного, иными словами, тот, кто не делает того, чего не следует делать.

Помнится, на том разговор и кончился. В другой раз я встретил Канта в очереди за мылом. Дело в том, что в его родном Кенигсберге с тех пор, как его забрали себе коммунисты, началась острая нехватка мыла, а поскольку Кант любил критиковать «чистый разум», он, разумеется, потреблял мыло в неописуемых количествах.

Кант, увидев меня, улыбнулся, и, казалось, был вполне рад скоротать со мной часок-другой нудного очередестояния.

Я воспользовался случаем и заговорил первым:

– Вот вы говорите, что наше познание начинает ся с опыта. Однако опыт имеет сложную структуру. С одной стороны, опыт является действием предметов на наши органы чувств. Однако смотреть и видеть – раз ные вещи. Не так ли?

– Denken ohne Erfahrung ist leer, Erfahrung ohne Denken ist blind, – не задумываясь, ответил Кант. – Разница между глазением и осознанием увиденного продиктована трансцендентальным – моим ключевым понятием. Трансцендентальное – это призма разума, которая открывает и искажает подлинную реальность. Трансцендентальное – это то, что делит реальность на мир в себе (ноуменальный) и мир для нас (феноменальный). К области трансцендентального относятся пространство и время – формы априорного созерцания (трансцендентальная эстетика); категории сознания, оформляющие восприятие (трансцендентальная логика); неразрешимые вопросы (трансцендентальная диалектика), пытаясь ответить на которые мы неизбежно попадаем в область трансцендентальной иллюзии, ибо это знание лежит за пределами возможного опыта (элементы, Бог, свобода, вечность мира).

– Ну что ж, трудно не согласиться, – почесал затылок я в некотором оторопении. – Когда вы так досконально поясняете, мне не о чем с вами спорить, ибо, в сущности, то, что вы говорите, есть ничто иное, как предложение классификации непонятного и неизвестного. Вы предлагаете обозначить одно неизвестное трансцендентальной диалектикой, другое – трансцендентальной иллюзией. Возможно, конечно, вам и становится уютно от эдакого классификационного героизма, но что это дает мне как человеку?

– По моей версии, – обходительно отметил Кант, – мир ощущений и восприятий является полным хаосом, нагромождением беспорядочных ощущений и событий. Нужно навести в этом хаосе порядок. Этот мир преобразуется при помощи априорных форм, какими являются время и пространство. Время и пространство существуют только в феноменальном мире. Они существуют без опыта и вне опыта. Установление связей в мире феноменов осуществляется при помощи категорий рассудка. При помощи этих связей познавающий превращает хаос в порядок и закономерный движущийся мир.

– Ну что ж, опять же трудно не согласиться… – сознался я, хотя вся эта избыточная терминология меня порядком раздражала. Я хорошо знал книги Канта, эдакие учебники о неизвестном: категории X, разложенные по ячейкам Y… Но когда Иммануил объяснялся просто и непринужденно в очереди за мылом, с ним вполне можно было говорить по существу. Поэтому я люблю посещать научные конференции. Если коллеги-ученые могут навести тень на плетень в своих статьях и даже в докладах, прочитанных по бумажке, то в последние пятнадцать минут, отводимых для вопросов и замечаний, им приходится говорить по-человечески и по существу. Я решил полюбопытствовать:

– Герр Кант, не будете ли вы так любезны напомнить мне, о каких же именно категориях идет речь?

– Извольте, – сразу согласился Кант. – Я выделяю следующие категории рассудка. Категории количества: единство, множество, цельность. Категории качества: реальность, отрицание, ограничение, отношения, субстанция и принадлежность, причина и следствие, взаимодействия. И наконец, категории модальности: возможность и невозможность, существование и несуществование, предопределенность и случайность. Знание дается путем синтеза категорий и наблюдений. Наше знание о мире не является пассивным отображением реальности, а является результатом активной творческой деятельности человека.

– Не за это ли вас господа марксисты-материалисты критиковали? – встрял с нетерпением я. – Мол, ошибкой Канта, по версии материализма, считается то, что вы полагаете, что сознание создает мир, а на самом деле речь идет о воссоздании объективного мира в сознании.

– А бог их ведает, – вздохнул Кант, – бог их ведает. Увы, мне так и не удалось доказать объективность феноменального мира.

– Из чего я делаю вывод, что она недоказуема!!! —вскричал я. – Ибо какое доказательство объективности вы бы ни привели, всегда можно будет предположить существование еще одного наблюдателя, вынесенного за рамки воспринимаемой нами действительности, который будет наблюдать ее в противоречащей нашему наблюдению форме.

– Я тоже так думаю, – на том, в общем, и основана моя этика – на принципе «как если бы». Бога и свободу невозможно доказать, но надо жить, как если бы они были. Практический разум – это совесть, руководящая нашими поступками посредством максим (ситуативные мотивы) и императивов (общезначимые правила). Императивы бывают двух видов: категорические и гипотетические. Категорический императив требует соблюдения долга. Гипотетический императив требует, чтобы наши действия были полезны. Существуют две формулировки категорического императива: «Поступай с другими так же, как хочешь, чтобы поступали с тобой» и «Никогда не относись к другому человеку, как к средству».

– Ну что ж, и с этим невозможно не согласиться… – задумчиво произнес я. – Как жаль, что мне никогда в достаточной мере не удавалось продраться сквозь частоколы ваших текстов, а вот так, в непринужденной беседе, я полностью с вами согласен. Я тоже проповедую выбирать себе просветленные и полезные иллюзии. А злые и опасные отметать. Предполагать, что Бога нет, что свободы воли нет – злая и опасная иллюзия…

– Ну вот, меня, кажется, собираются отоварить мылом, – заволновался Кант. Взгляд его смягчился, и он подал мне руку на прощание. Мне все время казалось, что я спорю с этим человеком, но теперь я понял, что спорить нам не о чем, он мой единомышленник, просто с тяжеловесным прусским кольцом мыслей и слов.

– Берегите себя, Иммануил, – попрощался я, понимая, что хотя друзьями нам не суждено стать, но и спорить нам, в сущности, не о чем.

 

Глава тридцать шестая

Почему мы поссорились с Шопенгауэром

В прессе писали, что в Берлинском зоопарке посетителям рассказывают о самой необычной и крепкой дружбе между азиатским медведем и обычным домашним котом. Все началось около трех лет назад, когда кот My си из любопытства залез в медвежий вольер. Место коту приглянулось, и хозяева клетки не стали возражать против нового сожителя. Вскоре Муси крепко сдружился с медведицей Маси и сейчас пользуется ее безграничной добротой и расположением. Ветеринары зоопарка утверждают, что подобные отношения в дикой природе были бы невозможны.

Я, конечно же, не мог пропустить такой исключительный случай и отправился в Берлинский зоопарк, чтобы непременно посмотреть на эту трогательную дружбу кота с медведем. Я взял с собой свою верную спутницу Анюту (впоследствии Маськина), ибо она чрезвычайно обожает животных.

Войдя в зоопарк, мы были приятно удивлены чистотой и порядком этого заведения. Нам практически сразу показали белых поросят с черными пятнами, которые родились в зоопарке перед самым Новым годом. К маленьким питомцам мы отнеслись благосклонно, ибо по местным традициям свинья – это символ счастья, удачи и достатка. Так считали древние германские племена тевтонов. До сих пор в Германии о человеке, которому сильно повезло, говорят, что «он купил свинью».

Далее мы осмотрели котят кошек-рыбаков, которые тоже недавно появились на свет в Берлинском зоопарке. В отличие от своих обыкновенных, не менее усатых собратьев, представители этого редкого вида не только не боятся воды, но и умело ныряют, чтобы добывать себе пропитание. Как только котята достаточно подросли, их стали представлять публике. Правда, плавать они пока не умеют. Научить подводной охоте их должна мать.

Мы уже думали перекусить в буфете зоопарка, как вдруг послышался шум и крик. Оказалось, что скончалась любимица публики – самка орангутанга по кличке Равит. Равит была единственной самкой орангутанга с острова Борнео. За двадцать четыре года своего пребывания в зоопарке она стала всеобщей любимицей: у ее вольера собирались толпы детей и взрослых. Равит отвечала на приветствия, гримасничала и устраивала показательные акробатические номера.

Когда мы подошли к ее клетке, нам сказали, что последние дни самка ничего не ела и неподвижно лежала в своей клетке. В клетке сидел 23-летний самец Кевин – верный возлюбленный Равит – и, обхватив голову руками, тяжело переживал потерю. Их отношения с усопшей были столь гармоничными и трогательными, что персонал зоопарка называл их «Ромео и Джульетта». Говорят, они были помолвлены…

Что же послужило причиной смерти несчастной Равит? Оказалось, что несколько дней назад в клетку к орангутангам проник никто иной, как Артур Шопенгауэр, и заявил следующее:

– Самки существуют единственно только для рас пространения обезьяньего рода, и этим исчерпывается их назначение, поэтому неудивительно, что институт брака является злым фарсом…

Равит даже поперхнулась бананом. Кевин недавно сделал ей предложение, и подобная пропаганда звучала по крайней мере неуместно. Равит, надо отметить, возражать не стала, а попыталась состроить страшную гримасу, однако Шопенгауэр, не обращая на нее никакого внимания, продолжал, обращаясь уже к Кевину:

– Любовь – большая помеха в жизни. Жениться – это значит наполовину уменьшить свои права и вдвое увеличить свои обязанности!

Затем Шопенгауэр попытался завладеть объедком банана, так и оставшимся в руках Равит. Равит оскалила зубы. Однако Шопенгауэр не растерялся и тоже оскалил зубы.

– Человек, в сущности, есть дикое, ужасное животное. Там, где спадают замки и цепи законного порядка и вводится анархия, обнаруживается, что он такое! – лихорадочно затараторил Шопенгауэр, потом щелкнул пальцами прямо над ухом Равит, та отвлеклась, и в этот момент он выхватил огрызок банана и немедленно запихал себе в рот.

– Жизнь есть ничто иное, как война всех против всех, – ликовал Шопенгауэр, жуя отобранный огрызок банана.

– У тебя совесть есть? – вдруг человеческим голосом спросила Равит. – Ты что, совсем опростозве-рился?

Шопенгауэр не удивился, отвернулся от собеседницы и снова обратился к Кевину:

– Ach, es ist doch ein saures Stuck Brot, das Philosophieprofessorenbrot!

Кевин посмотрел на Шопенгауэра и интеллигентно предложил салфетку – вытереть плоть банана, размазавшуюся по седым бакенбардам философа. Однако Шопенгауэр гордо отказался и, усевшись в углу клетки, самодовольно заявил:

– Оставь, обезьяна, не нужно формальностей, мы же свои люди. Я – самец, ты самец… Можно сказать, члены одного самцового братства. Пойми, брат, самки нам нужны разве что для размножения, а в остальном это все полная каракатица… Каждый самец может вполне быть самим собою, только пока он одинок.

– Артур Генрихович, – обратился орангутанг к Шопенгаэру по имени-отчеству, потому что был хорошо воспитан, как и большинство обитателей Берлинского зоопарка, – верите ли вы сами в то, что говорите? Может ли это быть правдой?

– Это правда, милый мой обезьян, это правда… Aber das Leben ist kurz und die Wahrheit wirkt ferner und lange: Sagen wir die Wahrheit! – ответил Шопенгауэр.

Равит заплакала в другом углу клетки. Кевин попытался учтиво возражать, но Шопенгауэр прервал его на полуслове жестом.

– Я вижу, ты неординарная обезьяна. А гениаль ный обезьян, живя и творя, жертвует своими личными интересами ради блага всего обезьянства. Он поэтому живет больше ради других, чем ради себя.

Было видно, что слова немецкого философа проникают глубоко в душу орангутанга Кевина. Ведь Кевин был не только моральное существо, каким бывают обыкновенные обезьяны; напротив, он являлся носителем семяфонда многих веков эволюции и сейчас осознал, что растрачивать свой семяфонд лишь на одну самку Равит нецелесообразно.

Видя свое воздействие, Шопенгауэр нанес последний удар.

– Кевин Орангутангович, – намеренно уважительно обратился он, – идите вон из этого опутывающего вас лианами семейных и нравственных обязательств мира. Берите себе в подруги других самок, и ничто вам не угрожает… Нет Бога над вами, нет суда совести. Это все мракобесие придурка Гегеля. Не забывайте свою природу. Дайте ей волю. Alles, alles kann einer vergessen, nur nicht sich selbst, sein eigenes Wesen! И не бойтесь смерти, ибо ее нет. Когда вы мертвы – смерти для вас не существует, ибо вы мертвы, и больше ничего нет. Если же вы живы – то смерти, опять же, для вас не существует, ибо какое отношение имеет смерть к живущим!

Ноздри орангутанга Кевина раздувались, грудь тяжело вздымалась. Слова Шопенгауэра глубоко проникли в его обезьянью душу и нашли благодатную почву. Годы воздействия цивилизации – годы, проведенные Кевином в зоопарке, слетели с него в одночасье, он забыл человеческую речь и бросился оплодотворять других самок.

Через несколько дней Равит умерла от горя.

Мы с Анютой не могли сдержать слез, услышав о такой трагедии, и поэтому вам не следует удивляться, что я был весьма груб с герром Шопенгауэром, когда мы повстречали его в буфете зоопарка. Он был доволен собой, хоть и носил грязный сюртук и был непричесан. Его седые вздыбленные волосы напоминали в какой-то мере гриву, и тем самым, несмотря на тонкость интеллигентных губ, лицо его походило на мордочку недоброго животного. На устах Шопенгауэра играла циничная самодовольная улыбочка.

– Вы зачем обезьяну погубили? – без церемоний спросил я.

– Я ее не губил, – с готовностью ответил мне Шопенгауэр. – Дело в том, что каждому из нас доступно следующее утешение: смерть так же естественна, как и жизнь, а там увидим, что будет.

– Вы весьма опасная личность, – сердито сказала Анюта.

– Вы знаете мое мнение о женщинах, мадам, – церемонно ответствовал Шопенгауэр, – а посему вы вполне могли бы воздержаться от своих великомыслен-ных высказываний, ибо я весьма сомневаюсь в их ценности… Единственный мужчина, который не может жить без женщин, – это гинеколог.

– Нахал, – рассердилась Анюта, – какой хам!

– Действительно, – поддержал я, – и как вы с такой философией на свете живете?

– Мы жили и снова будем жить. Жизнь есть ночь, проводимая в глубоком сне, часто переходящем в кошмар, – глубокомысленно сообщил нам Шопенгауэр. – Ваш, Борис Юрьевич, оптимизм по отношению к жизни представляется мне не только нелепым, но и поистине бессовестным воззрением, горькой насмешкой над невыразимыми страданиями человечества.

– Вы, Артур Генрихович, – страшный человек.

Личное ваше неудобство вы почему-то желаете выместить на всем человечестве. Если бы вы только знали, какие наикровавейшие последствия будут иметь ваши пессимистические разговорчики!

Я был вне себя, Анюта пыталась меня успокоить, но безуспешно.

– Да вы так-то уж не горячитесь, а то компот прольете, – забеспокоился Шопенгауэр.

– Вы, знаете, Артур Генрихович, что я однажды поверил в ваши рассуждения и моя жизнь превратилась в полный и окончательный парадокс?! Я должен благодарить вас за большую часть моих неврозов! – неистовствовал я.

– Ну, в ваших неврозах повинны исключительно вы сами, – злобно отметил Шопенгауэр. – Не слушайте, что о вас говорят другие, и вы будете свободны от дурных мнений о себе тех людей, чье мнение о других предметах вас вовсе не интересует, но вы почему-то страдаете от их суждений о вас. Кроме того, вы ошибочно считаете, что человек непременно должен быть счастлив.

– Такое впечатление, герр Жопен-как-вас-там, – захлебнулся от ярости я, – что вы пытаетесь сделать человечеству аборт без обезболивания. Вы сами погружены по вашу плешивую макушку в иллюзию пессимизма. И сия иллюзия вредна чрезвычайно! Жертвами вашей ядовитой философии стали и Вагнер, и Ницше, и даже несчастный Лев Толстой. Я сам несколько лет не мог отойти от ваших рассуждений, настолько крепко они забираются в разум и не желают его покидать. Я вообще боюсь, что навеки отравлен вашей философией, ибо в глубине души она шепчет на ухо: «Государство – ничто иное, как намордник для усмирения плотоядного животного, называющегося человеком, для придания ему отчасти травоядного характера», – и я не могу не согласиться… «Истинная дружба – одна из тех вещей, о которых, как о гигантских морских змеях, неизвестно, являются ли они вымышленными или где-то существуют», – и это, казалось бы верно… Нет ничего опаснее, чем философия пессимизма. Не знаю, желали вы того или нет, но в ваших рассуждениях таятся зародыши печей Освенцима… Ведь ваш верный последователь Ницше вряд ли дошел бы до своего «сверхчеловека» без вашего всераздирающего хладнокровного пессимизма, отрицания разумной цели нашего мира.

– Странно. Я ведь считаю себя учеником Канта, – спокойно возразил Шопенгауэр, – а он мне говорил, что вы с ним вполне поладили… Я вовсе не говорю то, что вы мне приписываете. Видите ли, герр Кригер, те, которые надеются стать философами путем изучения истории философии и сочинения нелепых историй о философах, как это делаете вы, скорее, должны вынести из этого неблаговидного занятия то убеждение, что философами рождаются так же, как и поэтами, и притом гораздо реже! Герр Кригер, вы такой же философ, как я балерина…

Я осмотрел Шопенгауэра с ног до головы и согласился, что на балерину он не похож, как, впрочем, и на балеруна.

– Раз уж вы так рветесь меня критиковать, – продолжал Шопенгауэр, – извольте выслушать мои доводы. «Мир явлений» дан человеку как его «представление», его априорные формы – пространство, время, причинность. Субъект и объект – это соотносительные моменты мира как «представления». Мир как «вещь в себе» предстает в моих работах как безосновная «воля», которая обнаруживается и в слепо действующей силе природы, и в обдуманной деятельности человека; разум лишь инструмент этой «воли». Как «вещь в себе», воля едина и находится по ту сторону причин и следствий, однако в мире как «представлении» она проявляется в бесконечном множестве «объективации». Ступени этой объективации (неорганическая природа, растение, животное, человек) образуют иерархическую целостность, отражающую иерархию идей (понимаемых в платоновском смысле), «адекватных объективации воли». Каждой объективации свойственно стремление к абсолютному господству. В живой природе и в обществе воля проявляется в качестве «воли к жизни» —источника животных инстинктов и бесконечного эгоизма человека; всякий «осознает себя всей волей к жизни», тогда как все прочие индивиды существуют в его представлении как нечто от него зависящее, что выражается в непрерывной «войне всех против всех»; государство не уничтожает эгоизма, будучи лишь системой сбалансированных частных воль.

– Увы, герр Шопенгауэр, я не спорю с основами вашей философии, ибо вы недалеко ушли от герра Кан та. Вы просто облекли одни и те же понятия в новые определения, только и всего. У нас в России о таком открытии говорят: те же… уши, только сбоку. По-ва шему, я не философ. Не уродился… Рылом, так сказать, не вышел. Ну что ж, возможно, вы правы. Я и не пре тендую, пожалуй. Однако для вашего удовлетворения я вам придумаю сейчас же на гора двадцать таких же теорий, где у меня главной будет Воля, а разум – второ степенным, или, если пожелаете, я назову все мироз дание «Мировым Импульсом» или «Мировым Стиму лом», – ну, аплодируйте мне! Я гений! Я назвал все новым словом! Или взять Гегеля…

Шопенгауэр грубо меня перебил:

– Гегель не только не имеет никаких заслуг перед философией, но оказал на нее крайне пагубное, поис тине отупляющее, можно сказать, тлетворное влияние. Кто может читать его наиболее прославленное произ ведение, так называемую «Феноменологию духа», не испытывая в то же время такого чувства, как если бы он был в доме умалишенных, – того надо считать достойным этого местожительства.

– Хорошо, оставим Гегеля, я, в общем, не о Гегеле. Хотя и он занимался примерно тем же, только сбоку. В противовес Лейбницу вы называете существующий мир «наихудшим из возможных», а свое учение «пессимизмом». Мировая история, по-вашему, не имеет смысла. Вы, случайно, не заключали сделок с Дьяволом? А то в ваше время это было, кажется, модно. Да и с Гёте вы были знакомы, не так ли? Вы, кажется, с ними встречались в Веймаре в литературном салоне вашей матери?

– Я не имею более ничего общего с моей матерью, – грубо оборвал меня Шопенгауэр, – я никогда не прощу ей холодности к больному отцу, – было видно, что и по прошествии лет эти чувства все еще были для него свежи.

– Хорошо, не о вашей матери речь. Вашу мать… оставим в покое. Вы ведь сами критиковали язык философии и стремились к простоте слога, образной наглядности и афористической четкости в изложении собственной философии, но вы не пошли дальше просто дачи новых названий старым предметам, окрашивая их в черный гибельный цвет. Пессимистические и волюнтаристские мотивы вашей философии, ваш интуитивизм и моралистическая критика культуры получили отклик в двадцатом веке и, желаете вы того или нет, сделали его гораздо более кровавым, чем он мог бы быть!

– Ну что ж, расстанемся на этом, – сухо попрощался Шопенгауэр и, к нашему удивлению, учтиво поцеловал Анюте ручку, которую она боязливо отдернула, почувствовав прикосновение сухих губ…

– Как все-таки много значит неудавшаяся личная жизнь и дурной характер человека, – задумчиво сказала Анюта, когда Шопенгауэр скрылся из виду. Она вытирала поцелованную руку платком, хотя губы галантного собеседника были совершенно сухи.

– Увы, дело не в философе, – вздохнул я, – и не в его неврозах, таких неврастеников пруд пруди… А дело в том, кто нашел и прославил работы этого старика.

– Кто же это был? Кто же был этот серый кардинал? – нетерпеливо спросила Анюта.

– Я боюсь, он не серый и не кардинал… Я боюсь, его имя – Дьявол, – задумчиво сказал я.

– А обезьянку жалко, – вздохнула Анюта, и мы, задумчивые, отправились прочь из Берлинского Зоопарка Философии, который подарил миру столько страшных и неспокойных зверей.

 

Глава тридцать седьмая

Чем я пытался подкупить Ницше

Мой невроз одарил меня самыми различными симптомами, которые просто не могли не предвещать мою скорейшую кончину от неизвестного заболевания. Голова кружилась, и я думал, что это верный признак приближающегося конца.

Мы вообще недооцениваем силу человеческого самовнушения. Огромное число страждущих объективно здоровы, но носятся со своими воображаемыми недугами и не только убеждают себя, но и внушают своим врачам, что они безнадежно, смертельно больны.

Вот и Роберт Уилсон как-то писал, что, по замечанию доктора Леонарда Орра, человеческий мозг ведет себя так, как если бы он состоял из двух частей: «думающего» и «доказывающего».

«Думающий» может думать практически обо всем. Как показала история, он может думать, что Земля покоится на спинах черепах, или что она внутри пуста, или что она плывет в пространстве. В это верят миллионы людей. Сравнительная религия и философия показывают, что «думающий» может считать себя смертным, бессмертным, одновременно смертным и бессмертным (реинкарнационная модель), или даже несуществующим (буддизм).

Он может думать, что живет в христианском, марксистском, научно-релятивистском или нацистском мире, – это еще далеко не все варианты.

Как часто наблюдалось психиатрами и психологами (к вящей досаде их медицинских коллег), «думающий» может придумать себе болезнь и даже выздоровление.

«Доказывающий» – это гораздо более простой механизм. Он работает по единственному закону: «Что бы ни думал „думающий“, „доказывающий“ это докажет». Вот типичный пример, породивший невероятные ужасы в прошлом столетии: если «думающий» думает, что все евреи богаты, «доказывающий» это докажет. Он найдет свидетельства в пользу того, что самый бедный еврей в самом захудалом гетто где-то прячет деньги. Подобным образом, феминистки способны верить, что все мужчины (включая голодных бродяг, которые живут на улицах) эксплуатируют всех женщин (включая английскую королеву).

Если «думающий» думает, что Солнце вращается вокруг Земли, «доказывающий» услужливо организует восприятие так, чтобы оно соответствовало этой идее; если «думающий» передумает и решит, что Земля вращается вокруг Солнца, «доказывающий» организует свидетельства по-новому.

Если «думающий» думает, что «святая вода» излечит его люмбаго, «доказывающий» будет искусно дирижировать сигналами от желез, мышц, органов и так далее до тех пор, пока организм вновь не станет здоровым.

Врача в своих болезнях мне убедить не удалось. Врачи ведь – совсем другое дело. Им бы до обеденного перерыва дотянуть, а там и до конца рабочего дня рукой подать. Одним пациентом больше, одним меньше —какая разница? «У вас, голубчик, рак… Ой, нет, извините, не у вас. Это у другого больного. А у вас СПИД. Ой, нет, не у вас. Вы – здоровы. Больной, чего это вы набок заваливаетесь?»

Помнится, как-то я сидел в очереди к своему семейному терапевту, собираясь опять настойчиво пожаловаться на какой-то чрезвычайно волнующий меня симптом – либо уколы в груди, либо онемение рук… Так ли важно, как себя проявляла приближающаяся неизбежная смерть?

Врач мой обладал здоровой толикой опыта и с такими неврастениками, как я, не связывался, ибо знал, что они, прежде чем отбудут в мир иной, сведут в могилу не одно поколение врачей. Поэтому доктор не возражал и послушно назначал мне анализ за анализом, которые, разумеется, так ничего серьезного и не обнаруживали.

Я подозревал, что все это плод моего воображения и усугубившегося невроза. Поскольку я некогда довольно глубоко изучал психологию и тесно дружил с Фрейдом, я понимал, что мои симптомы на фоне более или менее нормальных анализов являются скорее проблемой психологической, чем соматической, но посещение психолога в течение года не дало практически никаких результатов.

Именно поэтому я живо интересовался другими пациентами, пытаясь обнаружить схожую симптоматику.

Рядом со мной в очереди сидел довольно странный индивидуум с огромными усами. Усы его были настолько велики, что кустистые брови практически не производили на этом лице впечатления, хотя на любой другой физиономии они бы повергали наблюдателя в смущенное удивление. Глубокие складки вокруг рта рисовали волевую и страдающую личность.

Как водится, беседа началась обычно. Слово за слово. Незнакомец говорил с тяжелым немецким акцентом. И я подумал, что где-то его встречал раньше. Мой товарищ по очереди заметил мое замешательство.

– Фридрих, – скромно представился он, – Фридрих Ницше.

Далее он поведал о своих недугах, однако даже меня не могла не удивить многочисленность жалоб Ницше и точность его самостоятельных наблюдений. Я уже начал уставать слушать, как Ницше описывал все свои ужасающие симптомы: высасывающие все силы головные боли; морская болезнь на твердой почве —головокружение, потеря равновесия, тошнота, рвота, анорексия, отвращение к еде; приступы лихорадки, ночная потливость, вынуждающая два-три раза за ночь менять пижаму и постельное белье; страшные приступы утомления, иногда близкие к полному мышечному параличу; боль в желудке; кровавая рвота; кишечные спазмы; сильнейшие запоры; геморрой; а также лишающие его дееспособности проблемы со зрением – утомляемость глаз, постоянное ухудшение зрения, слезливость и боль в глазах, нечеткое видение, сильная светочувствительность, особенно по утрам.

Ницше сообщил также, что приступам головной боли предшествовали мерцание перед глазами и частичная слепота; он рассказал и о не проходящей бессоннице, жестоких ночных мышечных судорогах, общей напряженности и резких, непредсказуемых сменах настроения.

Смены настроения! Именно этих слов я и ждал! Как я и говорил как-то Фрейду, я всегда выискиваю благоприятный момент, чтобы вывести беседу на обсуждение психологического состояния собеседника.

Эти «смены настроения» могут быть тем самым ключом, который поможет добраться до отчаяния и суицидальных наклонностей Ницше! Эти смены настроения, видимо, и ключ к разгадке моих недугов.

Я сделал осторожный шажок вперед, попросив его поподробней остановиться на сменах настроения.

– Не замечали ли вы изменений в своем настрое нии, которые могли бы относиться к болезни?

Поведение Ницше не изменилось. Судя по всему, ему и в голову не приходило, что этот вопрос выводит беседу на значительно более личный уровень.

– Иногда бывало, что за день до приступа я чувствовал себя особенно хорошо, – и я начинал думать, что чувствую себя подозрительно хорошо.

– А после приступа?

– Обычно приступ продолжается от двенадцати часов до двух дней. После такого приступа я утомлен и инертен. День-двая даже думаю медленно. Но иногда, особенно после долгого приступа, продолжающегося несколько дней, все иначе. Я чувствую себя посвежевшим, очистившимся. Меня переполняет энергия. Я обожаю эти моменты: в моей голове просто кишат самые драгоценные идеи.

Я был настойчив. Если уж я напал на след, то не собирался так просто отказываться от преследования.

– Ваша усталость и инертность – как долго со храняется это состояние?

– Недолго. Как только приступ утихает и мое тело вновь принадлежит мне, я снова начинаю контролиро вать себя. Так что я могу сам преодолеть слабость.

Возможно, подумал я, этот человек не так прост, как могло показаться на первый взгляд. Придется перейти к более конкретным вопросам. Как стало ясно, Ницше не собирался добровольно выдавать какую бы то ни было информацию о своем отчаянии.

– А меланхолия? Сопутствует ли она вашим приступам или, может, начинается после?

– У меня бывают мрачные периоды. А у кого их не бывает? Но они не властны надо мной. Это не моя болезнь, это моя жизнь. Можно сказать, что я осмеливаюсь их иметь.

Я не мог не заметить легкую усмешку Ницше и его дерзкий тон. Только сейчас я впервые узнал голос человека, написавшего те смелые, загадочные книги, которые пустили под откос двадцатый век. У многих его имя ассоциируется с идеологией фашизма, сатанизма или с иными радикальными учениями. Его образ и правда является выражением неистребимого романтизма, полного противоречий и утопических идеалов, а подчас бреда сумасшедшего. «В предвидении, что недалек тот день, когда я должен буду подвергнуть человечество испытанию более тяжкому, чем все те, каким оно подвергалось когда-либо, я считаю необходимым сказать, кто я. Знать это, в сущности, не так трудно, ибо я не раз "свидетельствовал о себе", но несоответствие между величием моей задачи и ничтожеством моих современников проявилось в том, что меня не слышали и даже не видели»… Как дорого обходятся человечеству недуги философов.

– Господин Ницше, – вежливо обратился я к больному философу, – мое мнение, конечно, не имеет ценности, но мне кажется, что ваша болезнь, по большей части, как и моя, базируется на нервном истощении и именуется в медицинских кругах «невроз по ипохондрическому типу». Психоанализ я вам рекомендовать не буду. Мне он не помог, да и вам поможет вряд ли. А вот таблеточки нам, видимо, придется у доктора попросить. Нынче есть хорошие таблетки, типа «прозак», говорят, чрезвычайно эффективны. Я, увы, не думаю, что «прозак» сможет спасти человечество от ваших губительных идей… Для этого я бы, например, применил к вам мышьяк, причем немедленно, или, знаете, лучше цианистый калий…

– Позвольте с вами не согласиться, – раздраженно произнес Ницше. – Тот, кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что это воздух высот, здоровый воздух. Надо быть созданным для него, иначе рискуешь простудиться. Лед вблизи, чудовищное одиночество, – но как безмятежно покоятся все вещи в свете дня! Как легко дышится!..

– Дело в том, что самое страшное в вашей философии – что вы, в общем-то, правы. Как от обезьяны произошел человек, так в результате этой борьбы человек должен эволюционировать в Сверхчеловека (Ubermensch). Кто будет этот сверхчеловек – простой человек, усовершенствовавший свои чувства и мысли компьютерами и биоэлектронными приспособлениями, или этим «сверхчеловеком» станет сам компьютер, мы не знаем, но уже сейчас, в начале двадцать первого века, мы слышим твердую поступь «сверхлюдей», более совершенных, более здоровых, более разумных, чем их предки, за счет лекарств и электроники. Можно предположить, что эволюция, таким образом, не остановится на нас. Это правда, и в этом предвидение вас не обмануло… Как мне ни претит соглашаться с вами, но это правда, причем правда, в которой ничего плохого и гибельного нет.

– Der Wahrheit dienen wenige in Wahrheit, weil nur wenige den reinen Willen haben gerecht zu sein und selbst von diesen wieder die wenigsten die Kraft, gerecht sein zu konnen, – самодовольно возвестил Ницше по-немецки с акцентом уроженца Саксонии. – Разум и все духовные ценности – это всего лишь орудие для достижения господства. Поэтому сверхчеловек отличается от простых людей прежде всего несокрушимой волей. Это скорее гений или бунтарь, чем правитель или герой. Подлинный сверхчеловек – это разрушитель старых ценностей и творец новых. Он господствует не над стадом, а над целыми поколениями. Я, как и Маркс, безусловно преклоняюсь перед дарвинизмом. Весь ход эволюции и борьба за выживание (struggle for existence) – ничто иное, как проявление этой воли к власти. Больные и слабые должны погибнуть, а сильнейшие – победить. Отсюда я заявляю: «Падающего толкни!».

– Побойтесь Бога! Что же вы такое говорите! – испуганно засуетился я.

– Мне некого бояться. Бог умер! От сострадания к людям умер Бог. Вы убили его. Вы и я… Мир отвратителен. Он жесток, как дисгармонирующий аккорд. Душа человека – такая же дисгармония, как и весь мир, сама в себе несущая страдания.

– Ну вот, приехали… – сокрушался я. – Ну с чего это вы решили, что Бог умер?

– Единственные оковы волевого человека – это его собственные обещания. Создавая новые ценности, сверхчеловек порождает культуру – Дракона или Духа тяжести, подобно льду, сковывающему реку воли. Поэтому должен прийти новый сверхчеловек – Антихрист. Он не разрушает старые ценности. Они исчерпали себя сами, ибо я утверждаю, что Бог мертв. Наступила эпоха европейского нигилизма, для преодоления которого Антихрист должен принести новые ценности. Смиренной и завистливой морали рабов он противопоставит мораль господ. Однако потом будет рожден новый Дракон и придет новый сверхчеловек. Так будет до бесконечности, ибо в этом проявляется вечное возвращение!

– Я понимаю… – расстроился я, – мне кажется, Фридрих, вы действительно больны…

– Ich bin kein Mensch, ich bin Dynamit! – зашипел Ницше и попытался взорваться.

– У меня к вам предложение. Вот вы говорите, что обязательно этот ваш сверхчеловек должен властвовать над другими, порабощать их, заставлять на себя работать, а неспособных и слабых надо убивать. Правильно? Вы исходите из ограничения ресурсов, то есть сверхчеловеку нужны сверхресурсы, которые он себе добудет путем подавления других и убийства больных и слабых из экономии. Я вас правильно понимаю? А что, если представить, что на своем пути к становлению сверхчеловеком человек, во-первых, создаст огромное количество нематериальных благ (виртуальных услуг и продуктов), стоимость производства которых несопоставима с рубкой леса и производством бумаги, ибо эти виртуальные продукты имеют подчас почти нулевую себестоимость? Во-вторых, сверхчеловек по пути к своему совершенствованию создаст столько благ, что бедных и больных будет дешевле содержать, чем уничтожать и при этом преодолевать сопротивление уничтожаемых и их защищающих… А следовательно, вам будет невыгодно порабощать и уничтожать. Это будет требовать больше энергии, чем обеспечить тем, кто неполноценен или болен, достойное существование и оставить их в покое. Что вы на это скажете?

– Это утопия, ресурсов всегда будет не хватать на всех, – неуверенно сказал Ницше.

– Я понимаю, что с настоящими немцами бесполезно говорить о сострадании… – заявил я без смущения. – С вами нужно говорить только на языке пользы, порядка и экономии. Итак, я вас уверяю, что на пути своего становления ваш сверхчеловек произведет столько материальных и виртуальных благ, что уничтожение, борьба и порабощение будут энергетически невыгодны, ибо всякая борьба порождает сопротивление, и какими бы недоразвитыми ни были ваши противники, – это принесет много потрат, головной боли и, может быть, даже больших осложнений, как, например, необходимость принять яд в бункере, окруженном армиями недоразвитых народов…

– Но со временем потребности больных и недоразвитых будут расти, и их будет невозможно удовлетворить, и тогда они позарятся на ресурсы, которые необходимы самому сверхчеловеку, – рассудил Ницше.

– Ну, давайте так – меняю утопию на утопию. Скажем, что сверхчеловек на пути своего совершенствования найдет способ удовлетворять эти потребности без какого-либо ущерба для себя, заставляя работать на себя автоматические машины, компьютеры и т. д. В таком случае можно оставить больных и недоразвитых в покое, как вы не трогаете муравьев в лесу или божьих коровок?

Если примером сверхчеловека для вас является Иисус Христос, то почему бы не принять его приятные с эстетической точки зрения принципы, особенно если в нашей утопической модели изобилия бороться и порабощать менее выгодно, чем накормить и оставить в покое?

– Но человек есть нечто, что следует преодолеть. Что сделали вы для этого? Все существа всегда создают нечто высшее, нежели они сами. Вы что, хотите быть отливом среди этого прилива? Что такое обезьяна по отношению к человеку – стыд и жалкое уродство. Человек по отношению к сверхчеловеку – тоже лишь стыд и жалкое уродство. Вы прошли долгий путь от червя до человека, но слишком много в вас осталось еще от червя. Когда-то вы были обезьяной – смотрите, как много в вас еще от обезьяны. Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке! Сверхчеловек – смысл земли. Пусть ваша воля говорит: да будет сверхчеловек смыслом земли. Поистине человек – это грязный поток. Надо быть морем, чтобы принять в себя грязный поток и остаться чистым. Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке: он – это море, в котором тонет ваше великое презрение. Не грехи ваши, но чванство ваше вопиет к небесам: ничтожество грехов ваших вопиет к небесам! Но где же та молния, которая лизнет вас своим языком? Где то безумие, которое необходимо привить вам? Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке: он – это молния, он – это безумие!

– Сверхчеловек – это не безумие. Зачем это вы про безумие? А? Прекратите, Фридрих, вплетать поэзию в очень серьезную философию. Это дорого обойдется человечеству, – серьезно промолвил я.

– Я провозгласил о Неизбежном, Необходимом, Невозможном… Я оповестил вас о приходе СВЕРХЧЕЛОВЕКА! – перевозбудился Ницше.

– А я и не спорю, я всего только обсуждаю подробности, а подробности говорят, что сверхчеловеку лучше не полагаться на рабский труд недоразвитых народов. Ему лучше их накормить и попробовать развить. Ибо даже обезьяна может вам навалять таких тумаков, что мало не покажется.

– Любите мир как средство к новым войнам. И притом короткий мир больше, чем долгий. Говорят, что хорошая цель освящает любую войну. Я же говорю вам, что хорошая война освящает любую цель. Что есть добродетель, спрашиваете вы? Добродетель – смелость! – лихорадочно заговорил Ницше.

– Нет, батенька, не согласен. Войны – очень дорогое удовольствие, причем с непредсказуемым исходом. Вам, аккуратному немцу, это должно быть известно, – снова заявил я. – Побойтесь Бога… э-э-э… то есть я забыл… черта… или кого вы там почитаете?

– Бога убили люди, когда низвели его до своего уровня, превратили в моральную абстракцию, окутали в покрывала слабости и лжи… Но этот «моральный театр» вырождается на глазах, теряет свою убедительность. Европейский нигилизм – еще прикрытый этикой, гуманистической теологией и фальшивым псев-дохристианством, – разверзает свою страшную пасть. Чтобы объявить об этой катастрофе во всеуслышанье, чтобы довести до конца все содержащиеся в ней выводы, надо обладать невероятной чистотой, удивительным мужеством и героической стойкостью…

В этот момент медсестра пригласила Фридриха к врачу. Я остался со своими мыслями. Через несколько минут из кабинета врача послышались крики.

Было слышно, что Ницше испускает нечленораздельные возгласы. По диалогу было ясно, что он принимает врача за Бисмарка. Из кабинета послышался звон разбитого стакана.

– Зачем вы разбили стакан? – послышался голос доктора.

– Чтобы забаррикадировать вход в комнату осколками стекла! – донесся до меня безумный возглас Ницше.

Вызвали «скорую», чтобы увезти Ницше в психиатрическую больницу. Ожидая машину, он прыгал по-козлиному, гримасничал и выпячивал левое плечо, по его утверждению, то самое плечо, на котором великий дух нес всю тяжесть мира.

Когда Ницше увезли, я согласился выписать себе таблетки… Врач был доволен, потому что тоже считал, что таблетки мне помогут.

По дороге домой я размышлял, что Ницше не повинен в фашизме. Он просто сумасшедший поэт, затесавшийся в философию. Большинство мыслей Ницше нацистские идеологи черпали, кроме «Заратустры», из книги «Воля к власти». Но все дело в том, что этой книги как таковой не существует. Есть лишь произвольная компоновка многочисленных заметок конца 80-х годов девятнадцатого века (через короткое время Ницше лишился рассудка). Фальшивку подготовила сестра безумного философа, которая после смерти брата стала владелицей всего его архива. Сам Фридрих еще при жизни в одном из писем назвал ее «мстительной антисемитской дурой». Лишь после работы в архиве Ницше Шлехт в 1956 году восстановил хронологию этих заметок под заглавием «Из наследия 80-х годов». Издание произвело большой эффект, так как стало ясно, что речь идет о грандиозном подлоге, о полном несоответствии заметок и сфабрикованной из них книги, говорить о которой после этого просто неприлично.

Хорошо известно, что основными постулатами идеологии фашизма явились национализм, славянофобия и, главное, антисемитизм. Что говорит об этих понятиях Ницше? О национализме философ писал, что «у современных немцев появляется то антифранцузская глупость, то антиеврейская, то прусская». Крылатый лозунг национализма – «Германия превыше всего» – Ницше считал концом немецкой философии. К славянам он относился с благосклонностью, отмечая даже, что «немцы вошли в ряд одаренных наций благодаря сильной примеси славянской крови». Евреев же считал «самой сильной, самой цепкой, самой чистой расой из всего теперешнего населения Европы».

Разумеется, существует ответственность мыслителей за свои идеи. Но допустимо ли смешивать ее с ответственностью за дела? Любая новая система, в том числе и национал-социалистическая, предполагает значительное перекраивание прошлого, при котором любые учения, вплоть до античной философии, могут превратиться в оружие для избиения политического противника. Однако за толкование ответственность несет прежде всего интерпретатор. Тем более что в случае Ницше с его афористической манерой изложения не требовалось излишнего умственного напряжения, чтобы свести его труднейшую для понимания философию к броским лозунгам вроде «грядущего сверхчеловека», «белокурой бестии», «морали господ и морали рабов» которой так жаждали стать нацисты.

Однако Ницше все же был классическим лжепророком, несчастным экзальтированным неврастеником. Как же отличить лжемессию от истинного? По плодам трудов его… Но тогда будет слишком поздно. Истинный мессия никогда не сотворит такого, что несло бы смерть и разрушение. А как же христианская церковь? Смейся, сатана… Какой бы мессия ни явился на свет, ты извратишь слова и дела его…

А что, если попробовать обойтись без мессий?

 

Глава тридцать восьмая

Почему мы с Руссо решили не делать революций

Я возвращался с волчьей охоты на женевском пригородном поезде. Волков мы, правда, не поймали, но порядком распугали. Анюта, впоследствии Маськин, была ответственной за дутье в охотничий рожок, а я грозно махал ружьем, отчего волки пугались и иммигрировали из Европы в Северо-Американские Штаты и Канаду. Собственно, поэтому в Европе теперь нечасто встретишь матерого волка, в то время как в Новом Свете от них прохода нет.

Я был одет в длинный овчинный тулуп и свою знаменитую енотовую шапку с хвостом, декорированную мордочкой дохлого енота. Этой шапкой я очень горжусь, ибо енотов искренне недолюбливаю за их сходство с европейскими либералами, которые вроде бы существа свободные, но подвержены пагубному влиянию собственных звериных инстинктов, отчего постоянно роются в мусорных кучах, откуда вытаскивают подержанные истины и протухшие призывы к всеобщей свободе, коя должна насаждаться классом господ! Но волки гораздо хуже. Они стали звать себя «просветителями» и пытаются просвещать баранов, отчего те бесятся и, растоптав своих пастухов, бросаются на волю в леса, где их и поджидают «народные просветители», волки всех мастей.

Особенно мне хотелось пристрелить их вожака по кличке Вольтер, но ему всегда удавалось улизнуть, отчего я даже решил, что у него в родословной были лисьи.

Вы спросите: что же горемычным баранам делать? Не знаю! Когда они темны и необразованны, – их жрут их же хозяева, а когда их просвещают волки типа Вольтера, которые любят баранину вообще, но терпеть не могут индивидуальных баранов, то Вольтеры эти при всякой возможности несчастных баранов любезно и загрызают.

Так или иначе, мы возвращались с охоты и были во вполне приподнятом настроении. На одном малюсеньком полустанке к нам присоединился премилей-ший пассажир. Мужчина средних лет, он был одет в платьице деревенской девочки, в руках у него была корзинка с гостинцами для бабушки, а на голове красовалась красная шапочка. Ба, да это же Жан-Жак Руссо! – внезапно осенило меня. Видимо, прослышав про нашу охоту на Вольтеров, он решил наконец навестить свою бабушку… Вот мы с ним и встретились.

Жан-Жак Руссо, завидев нас, подошел и приветливо поздоровался.

– Спасибо вам за вашу работу, охотники, – сказал Руссо.

– Так не за что, чего уж там, ни одного волка не пристрелили, только, кажись, Вольтеру слегка ухо пулей царапнули.

– Ах, Вольтер, Вольтер, – загрустил Руссо. – Этот волк, пресыщенный славой и живущий в роскоши, видит на земле только горе; я же, безвестный и бедный, нахожу, что все не так уж плохо.

– В этом состоит ваше единственное разногласие? – уточнил я.

– О нет, – грустно улыбнулся Руссо. – Отношения наши обострились, когда я в «Письме о зрелищах» восстал против введения в Женеве театра, а Вольтер, живший близ Женевы и развивавший посредством своего домашнего театра в Ферне вкус к драматическим представлениям среди женевцев, понял, что письмо направлено против него и против его влияния на Женеву. Не знавший меры в своем гневе, Вольтер возненавидел меня и то глумился над моими идеями и сочинениями, то выставлял меня сумасшедшим. Наконец, он издал анонимный памфлет, обвиняя меня в намерении ниспровергнуть женевскую конституцию и христианство.

– Вот злобная бестия! – сказал я и поправил ремешок, на котором висело охотничье ружье.

– Ой, я, нужно сказать, не лучше. Я до сих пор не могу себе простить, что эти жлобы устроили на основе моих идей Французскую революцию. Я ничегошеньки такого не имел в виду, – разоткровенничался Руссо. – Когда Франция впала в агонию и Людовик Шестнадцатый созвал Генеральные штаты, то всем избирателям было предоставлено право начертать план новой, лучшей организации для Франции. По всей стране прошел клич: «Франция не обладает государственным устройством!» Французы решили заключить новый договор между собой и королем. В это время мой труд «Общественный договор» («Contrat social») был во всех руках, его обсуждали во всех кофейнях, Марат толковал его на гуляньях! А дальше – кровь, кровь, кровь… А потом снова кровь. Я ненавижу ту часть французского народа, которая послушно стала орудием якобинского владычества, – чернь отупевшую, бестолковую, подстрекаемую смутьянами, способную лишь продать себя, предпочитающую жалкий хлеб истинной свободе.

Все, что я хотел сказать в «Общественном договоре», – что человек рождается свободным, но повсюду он в оковах. Я не имел в виду, что вместо оков его нужно бросить под гильотину! Я всегда был против плана начать с разрушения всего существующего, ведь кому не известно, как опасен в большом государстве момент анархии и кризиса, предшествующий установлению нового строя? Уже одно введение в дело выборного начала должно повлечь за собой страшное потрясение и скорее произвести судорожное и беспрерывное колебание каждой частицы, чем придать силу всему телу… Если бы даже все преимущества революции были бесспорны, то какой здравомыслящий человек дерзнул бы уничтожить древние обычаи, устранить старые принципы и изменить ту форму государства, которая постепенно создавалась длинным рядом тринадцати веков?..

– И вас, робкого милейшего человека и мнительного гражданина, провозгласили Архимедом, выбившим Францию из ее вековой колеи! – воскликнул я. – И рычагом послужил ваш «Общественный договор» и выведенный из него принцип неотчуждаемого, нераздельного и непогрешимого народовластия! Увы, исход из роковой дилеммы, наступившей для Франции весной 1789 года – «реформа или революция», – обусловливался решением вопроса, сохранится ли законодательная власть правительства или безусловно перейдет к Национальному собранию. Вопрос этот был предрешен вашим трактатом – тем глубоким убеждением в святости догмата народовластия, которое вы во всех вселили. Убеждение было тем глубже, что оно коренилось еще в другом принципе, проводимом вами, – в принципе отвлеченного равенства.

– Вы знаете, я – человек робкий и впечатлительный до болезненности, – прошептал Руссо. – Я не желаю и неспособен выступать в энергической деятельной роли и всегда руководствуюсь теорией невмешательства в чужие дела и страдания. Я люблю всех людей, и потому, что люблю, бегу от них; я меньше страдаю их страданиями, когда их не вижу.

– Боже мой, я могу подписаться под каждым вашим словом, – почему-то тоже зашептал я.

– У меня нет и не было благоговения к исторически сложившимся формам государственности, но я всегда сознавал роковой характер всякой разрушительной катастрофы. Какой смысл удалить занозу из зада крестьянина, при этом отрубив ему голову? Я отвергаю самый принцип террора, ибо приносить в жертву невинного для спасения толпы – один из наиболее отвратительных принципов тирании!

– Увы, но вы не осознаете, что народ баранообра-зен? – встрепенулся я. – Дело ведь не только в испорченном верхнем слое общества, которому можно было бы противопоставить идеализированный «народ».

– Для меня народ есть масса, живущая инстинктами и не попорченная культурою, – плоть и кровь возбуждают чувства и страсти. Я отождествляю народ с человечеством (c'est le peuple qui fait le genre humain), а то, что не входит в состав народа, так ничтожно, что не стоит труда его и считать. Под народом разумеется та часть нации, которая живет в общении с природой, в близком к ней состоянии: деревенский народ (le peuple de la campagne) составляет нацию!

– Милый мой Руссо, – прослезился я, – это ваше представление о добром, чувствительном и угнетенном человеке, которое вы перенесли на грубый и разрушительный народ, создав идеальный тип добродетельного бедняка (le pauvre vertueux), каковой и есть на самом деле законный сын природы и истинный господин всех сокровищ земли, – это, к сожалению, очень опасная иллюзия. Я совершенно с вами согласен, что «богатые должны кормить тех, кто не может содержать себя ни своим имуществом, ни с помощью труда», но обожествление нищенства обойдется всем очень дорого. Именно этот ваш непростительный сантимент и сделал вас духовным руководителем Французской революции… и всех последующих революций.

– Ах, теперь я уж и сам понимаю, что моя слабость обошлась дорого… – добродетельный внук голодной бабушки утер слезу девическим платочком, – но ведь основная вина все же на тех «лжепросветителях», которые вместо истинного и доброго учения заразили души и головы людей жестокостью, невежеством и развратом. Такое просвещение вредно, и самая такая культура есть ничто иное, как ложь и преступление. Я противник формулы Декарта: cogito —ergo sum; в размышлении, в осознании себя посредством мысли я не вижу основу жизни, доказательство ее действительности, ее смысла. Чувства – вот что является основой всего, ибо exister, pour nous – c'est sentir, в чувстве заключается суть и смысл жизни. Я чувствовал раньше, чем мыслил; таков общий удел человечества; я испытывал это сильнее других. Чувство не только предшествует разуму, оно и преобладает над ним: если разум составляет основное свойство человека, чувство им руководит… Если первый проблеск рассудка нас ослепляет и искажает предметы перед нашими взорами, то потом, при свете разума, они нам представляются такими, какими нам с самого начала их показывала природа. Страдание снова, как в Средние века, становится основной нотой человеческой жизни. Страдание – первый урок жизни, которому научается ребенок; страдание есть содержание всей истории человечества. Такая чуткость к страданию, такая болезненная отзывчивость на него есть сострадание. Сострадание – в моих глазах естественное, присущее природе человека чувство; оно так естественно, что даже животные его ощущают. Умеряя себялюбие, жалость предохраняет от дурных поступков: пока человек не будет противиться внутреннему голосу жалости, он никому не причинит зла.

– Но отчего же вы ставите жалость в антагонизм с рассудком? – удивился я. – Мне кажется, истинный разум должен прийти к состраданию как логическому выводу, основанному если не на некой выгоде, так на философских рассуждениях о пользе созидания и вреде разрушения…

– О нет, милостивый государь, – возразил Руссо и поправил на своей макушке красную шапочку, явно отобранную им у какого-то завалящего кардинала. – Разум порождает себялюбие, размышление укрепляет его; оно отделяет человека от всего, что его тревожит и огорчает. Философия изолирует человека; под ее влиянием он шепчет при виде страдающего человека: погибай, как знаешь, – я в безопасности!

– Я совершенно согласен с вами, что благие чувства должны быть возведены в высшее правило жизни, отрешенное от размышления, однако разум необходим для того, чтобы чувства обладали способностью что-то менять в этом мире. Вы не противитесь подчиненной роли разума? – заинтересованно спросил я.

– Пожалуй, что и не противлюсь, но, к сожалению, разум слишком разумен, чтобы подчиняться чувству. Не является ли это, мусье Кригер, утопией? Не является ли это неразрешимым противоречием? – воскликнул Руссо несколько взволнованно.

– Ну, без некоторых противоречий никак не обойтись. Вы и сами выступаете обличителем театра, но пишете для него. Прославив «естественное состояние» и заклеймив позором общество и государство как основанные на обмане и насилии, вы провозглашаете «общественный порядок священным правом, служащим основой для всех других». Постоянно воюя против разума и размышления, вы ищете основы для «закономерного» государства в самом отвлеченном рационализме. Ратуя за свободу, вы признаете единственную свободную страну вашего времени – Швейцарию – несвободной. Вручая народу безусловную верховную власть, вы объявляете чистую демократию неосуществимой мечтой. Избегая всякого насилия и дрожа при мысли о преследовании, вы водружаете во Франции знамя революции…

– В чем же вы видите выход из этого адского круга противоречий? – с надеждой спросил Руссо.

– Я думаю, вы и сами нашли его, мой милый Жан, – ответил я и незаметно спер один из предназначенных бабушке пирожков. – Решение в том, как нужно воспитывать детей, потому что взрослую чернь перевоспитать уже невозможно. Потому что матерого волчару Вольтера вразумлять бесполезно… Вы сами нашли это решение. За многие века образование и воспитание не только не улучшились, но, я бы сказал, и вовсе пришли в полный упадок. Ранее обращение с ребенком всецело вытекало, так сказать, из понятия репрессии, а обучение заключалось в безалаберном вколачивании определенного рутиной количества мертвых сведений. Теперь же дети и вовсе предоставлены сами себе, и растет из них чернь еще похлеще прежней.

– Да. Да! Конечно! – обрадовался Руссо. – Ребенок – дар природы, он и есть самый что ни на есть «естественный человек», а семья есть одно из самых древних обществ; задача воспитания – развить вложенные в него природой задатки, помочь ребенку усвоить себе необходимые для жизни в обществе знания, приноравливаясь к его возрасту, и научить его какому-нибудь делу, которое ему нравилось бы и которое помогло бы ему встать на ноги. Необходимо, чтобы ребенок воспитывался в семье. И не следует преждевременно начинать обучение, следует изыскивать способы приохотить самого ребенка к учению, развивать в нем любознательность и наводить его на необходимые для него понятия! Следует быть мудрым относительно наказаний – они должны быть естественным последствием поведения ребенка, а отнюдь не представляться ему делом чужого произвола и насилия над слабым!

– Как ни странно, именно в этом и лежит разгадка наших с вами противоречий, – обрадовался я. – Дело в том, что если не всякому человеку суждено стать родителем или состариться, то всякому суждено быть ребенком. И, таким образом, всё, абсолютно всё зависит от того, как миллиарды людей будущего будут воспитаны.

– Но тут без Божьей помощи не обойтись, – задумчиво произнес Руссо. – По природе своей я был всегда восприимчив к религии, но мое религиозное воспитание было запущено; оно легко поддавалось противоречивым влияниям. Лишь в общении с ярыми атеистами я выявил, наконец, свою точку зрения. Природа и тут была моей исходной точкой, и природу в этом случае представляло для меня внутреннее чувство. Это чувство внятно говорило мне о том, что в мире есть и разум, и воля, и, таким образом, мне никогда не требовалось доказательство существования Бога.

– Не могу с вами не согласиться, – поддержала беседу Анюта (она же Маськин), незаметно подложив в корзинку Руссо хачапури собственного изготовления в компенсацию за съеденный мной пирожок.

– И волчара Вольтер – деист, – загрустил Руссо, не замечая наших махинаций с его корзинкой, – но ес тественная религия Вольтера держится на рационали стических аргументах. Я, главным образом, руковод ствуюсь доказательством чувства; для меня деизм – живое, непосредственное убеждение. На этом же ос нована и моя вера в бессмертие души; я живо ощущаю в себе свободу воли как самобытную, творческую силу. К этому присоединяется нравственное начало, которое происходит из совести. Что инстинкт для тела, то со весть для души!

– Опять же не могу с вами не согласиться, – громко сказала Анюта (она же Маськин) и подсунула еще один пирожок с сыром в корзинку Руссо, потому что у нее болела совесть за мой наглый поступок, лишивший бабушку Руссо ее законного угощения.

– О совесть, совесть, бессмертный и небесный голос, верный руководитель относительно добра и зла, делающий человека подобным Богу! – заявил торжественно Руссо, и я подумал, что, пожалуй, нам не обойтись без мессий, просто не нужно их:

1. Распинать буквально и в переносном смысле.

2. Заключать в сумасшедший дом, тюрьму и прочие места лишения рассудка и свободы.

3. Игнорировать или искажать сказанное ими.

В этих трех рекомендациях и заключаются мои основные советы мировому баранству… Ой, извините, я хотел сказать – человечеству…

 

Глава тридцать девятая

Чем я не угодил Сартру

Руссо вышел на станции близ деревни, где проживала его бабушка. «Интересно, какая она, бабушка Руссо?» – подумал я. Не найдя никакого подходящего образа на роль бабушки Руссо, я с позволения Мась-кина удалился в тамбур покурить. Пожалуйста, обратите внимание: я не курю. Во всяком случае, по моей страховке жизни мне можно курить только одну большую сигару в неделю. Так что если кто-нибудь попытается использовать мое признание на этой странице, что я таки курю, – не извольте беспокоиться. Вы сообщите в своем рапорте, что, мол, Борис Кригер сам признался, что вышел покурить в тамбур после разговора с Жан-Жаком Руссо в униформе Красной Шапочки. Я думаю, вам будет обеспечено уютное место в психиатрической лечебнице, и вашу работу в страховой компании доделает менее литературно просвещенный мудальён.

В тамбуре меня ожидал сюрприз: там, присев на корточки по-тюремному и держа обкусанный чинарик огоньком внутрь, плакал Вольтер. Его овечья шкурка по-несчастному сползла на грязный пол, и волчья морда совершенно не вызывала отвращения.

Я понял, что Вольтер подслушал наш разговор с Руссо и теперь ужасно обиделся. Я и сам чувствовал себя скверно из-за того, как в пылу охоты на волков обложил несчастного Вольтера…

«Obligez-moi… obligez-moi… – обложили меня, обложили…» – плакал Вольтер.

«О боже мой, что же я наделал! – подумал я. – Ведь при всем при том Вольтер, хоть и мужик с загибами, но автор хороший, и вообще я должен признаться, что французский учил, читая именно его… Нехорошо, надо извиниться».

– Уважаемый Франсуа-Мари Аруэтович, – обратился я к Вольтеру. – Вы меня, пожалуйста, простите, что я в пылу охоты поцарапал вам пулей ухо.

– Да иди ты! – злобно сплюнул сквозь зубы Вольтер. – Ладно бы только ухо, а то перед кем унизил! Перед этой… стыдно сказать… Красной Шапочкой!

– Мне действительно неудобно, – сделал я вторую попытку извиниться.

– Ты хоть знаешь, кто у этой Красной Шапочки бабушка? – еще более презрительно произнес Вольтер, загасил чинарик и вытер слезы.

– Нет, позвольте полюбопытствовать…

– Старуха Лейбниц, – отрезал Вольтер.

– Да что вы говорите! – воскликнул я… – И что же, вы, в соответствии со сказочной традицией, должны Лейбница схавать и вместо него в кроватку лечь?

– Ты что, Боря, совсем рехнулся? – строго спросил Вольтер, и я пожалел, что оставил охотничье ружье в вагоне.

Меня спасло появление контролера. В его чертах я не сразу признал Жан-Поля Сартра.

– Билетики, товарищи, предъявляем билетики! – загнусавил Сартр.

На мое удивление, Вольтер сразу предъявил свой волчий билет, а вот со мной вышла заминка, ибо билет я оставил у Анюты (она же Маськин) в вагоне, и посему я был препровожден под надзором Сартра к своим личным вещам, с целью осмотра моего билета. Сартр практически сразу придрался к Маськину за его заячьи уши, заявив, что у типа с такими ушами не может быть билета и что даже с билетом подобный тип будет ездить зайцем. На этом основании Сартр потребовал уплатить штраф в размере трехсот франков, что мне показалось почти так же несправедливо, как и все, что я наговорил о Вольтере. Но потом меня осенило. А не Вольтер ли его подослал? Он ведь тот еще хитрюга. Я заволновался, что Вольтер все это подстроил для того, чтобы меня задурить, а сам спрыгнул с поезда вблизи от домика бабушки Руссо. Конечно, я ведь охотник и являюсь единственной надеждой на спасение Лейбница, которого собирается слопать Вольтер.

– Послушайте, – заговорил я с Сартром, – я, конечно, понимаю, что вы честный и неподкупный, от Нобелевской премии отказались, я бы не смог…

– Это почему бы вы не смогли? – заинтересовался Сартр, которого история про его Нобелевскую премию очень возбуждала. Ведь сколько было и есть на свете нобелевских лауреатов… А сколько из них отказались от Нобелевской премии? Есть от чего возбудиться. Поступочек под стать Джордано Бруно, только без ожогов.

Я встал в гордую позу человека, отказывающегося от Нобелевской премии, и строго заявил:

– Я не мог бы отказаться от Нобелевской премии потому, что мне никто ее не даст. Ведь невозможно отказаться от того, чего тебе не дают? Я ведь не подпадаю под определение «За богатое идеями, пронизанное духом свободы и поисками истины творчество, оказавшее огромное влияние на наше время».

Сартр задумался.

– Вы знаете, почему я отказался? Мой отказ вовсе не необдуманное действие, поскольку я всегда отклонял официальные знаки отличия. Когда после Второй мировой войны, в 1945 году, мне предложили орден Почетного Легиона, я отказался от него, хотя у меня и были друзья в правительстве. Я никогда не хотел вступать в Коллеж де Франс, как это предлагали мне некоторые из моих друзей.

В основе этой позиции лежит мое представление о труде писателя. Писатель, занявший определенную позицию в политической, социальной или культурной области, должен действовать с помощью лишь тех средств, которые принадлежат только ему, то есть печатного слова. Я хорошо понимаю, что сама по себе Нобелевская премия не является литературной премией западного блока, но ее сделали таковой, и посему стали возможными события, выходящие из-под контроля шведской Академии.

– Ну что ж, очень солидная отмазка, – надул щеки я; Маськин тоже надул щеки и стал даже немножко посвистывать. – Вы лишили себя счастья быть в прекрасном обществе, например Арафата, лауреата Нобелевской Премии мира. Хотя, конечно, конечно, премия по литературе совсем другое дело. Может, вы нас отпустите, там Вольтер побежал жрать Лейбница, и я боюсь за основы современного научного мировоззрения. Вы ведь не считаете, что у Вольтера на это есть полное право. Научный рационализм ведь был подсказан именно Лейбницем. Но тот же самый Лейбниц разработал учение о монадах – восходящей последовательности неделимых духовных единиц, каждая из которых управляет определенным фрагментом видимого мира. Однако монадологией Лейбница пренебрегли, а идею чисто логического познания без всяких дополнительных обоснований или подтверждений приняли за абсолютно верную. Как видите, поведение идеологов, выступающих от имени науки, похоже на поведение гоголевского Головы из повести «Майская ночь, или Утопленница». Когда писарь начал читать «Приказ голове Евтуху Макогоненку. Дошло до нас, что ты, старый ду.», тот закричал: «Стой, стой! Не нужно! Я хоть и не слышал, однако ж знаю, что главного тут дела еще нет. Читай дальше». Их обращение с научным материалом такое же: что им приятно слышать, они слышат, а если что-то им не нравится, они притворяются глухими или кричат: тут главного нет!

– Вы к чему это клоните? – подозрительно спросил Сартр.

– Я к тому клоню, что как бы ни был талантлив ученый, ему все равно заткнут рот. Возьмут то, что надо на сегодняшний момент, а остальное выбросят на свалку истории. Я не знаю, насколько вы были увлечены квантовой физикой, но вам должно быть известно, что открытая в 1927 году Дэвиссоном и Джермером дифракция электронов показала, что у частиц нет определенных траекторий, а принцип неопределенности Гей-зенберга отменил само понятие частицы как объекта, локализованного в пространстве и имеющего определенную скорость. И это привело к такому взгляду на окружающую действительность, который противоположен прежнему не в каких-то деталях, а в самом своем существе. Речь идет уже не о поправках, а об отмене предыдущей концепции. Такую постановку вопроса нельзя сгладить разговорами о какой-то диалектике или о необходимости синтеза двух точек зрения, ибо, как сказал Фейнман, у нас нет двух миров – квантового и классического, нам дан один-единственный мир, в котором мы живем, и этот мир квантовый. Тут невольно вспоминаются космологические представления индуизма, согласно которым материя есть род иллюзии. Не будем сейчас вдаваться в анализ понятия материи как философской категории, но если говорить о том, что физики называют наблюдаемым, то индусы, пожалуй, правы.

– Пожалуй, в этом есть немало резона, – задумчиво произнес Сартр. – Суть всякого материализма я усматривал в том, что люди анализируются как вещи, предметы, совокупность определенных реакций, в принципе не отличающихся от совокупности качеств и явлений, благодаря которым существуют стол, стул или камень. Материализм хочет уравнять человека с камнями, растениями, червями, превратить его не более чем в сгусток материи. Материю же я наделяю негативными характеристиками: она есть «отрицание», «постоянная угроза нашей жизни», «колдовская материя», которая искажает, уродует человеческие действия. Материальность вещи или инструмента есть радикальное отрицание изобретения и творчества. И хотя материальная детерминация для человека неизбежна, из этой детерминации проистекает безысходный трагизм человеческого существования.

Вместе с тем я не могу согласиться и с трансцен-денталистами (в частности, с феноменологами), которые просто предложили «вынести за скобки» все материальное, вещное, объективное. В философской онтологии, таково мое мнение, исходным должно быть не отгороженное от мира, не «порождающее» мир бытие-сознание, но бытие, которое обладает онтологическим первенством перед сознанием. Вместе с тем надо найти такую точку отсчета, благодаря которой преодолевался бы дуализм трансцендентного (то есть независимого от сознания) бытия и сознания.

– Ловко сказано, – насупился я, – но как же все это облегчит нашу жизнь, которую вы столь клеймите?

– А как не клеймить? Ведь не лучше обстоит дело и с миром человеческих мыслей. Мысли – вот от чего особенно муторно… Они еще хуже, чем плоть. Тянутся, тянутся без конца, оставляя какой-то странный привкус. Я против декартовского cogito, которое выписано как ощущение всяким человеком неразрывности «я мыслю» и «я существую», оборачивающееся, однако, еще одним глубоким болезненным надрывом, к примеру: эта мучительная жвачка-мысль: «Я СУЩЕСТВУЮ», ведь пережевываю ее я, Я сам. Тело, однажды начав жить, живет само по себе. Но мысль – нет; это я продолжаю, развиваю ее. Я существую. Я мыслю о том, что я существую!.. Если бы я мог перестать мыслить! Моя мысль – это я; вот почему я не могу перестать мыслить. Я существую, потому что мыслю, и я не могу помешать себе мыслить. Ведь даже в эту минуту – это чудовищно, – я существую ПОТОМУ, что меня приводит в ужас, что я существую. Это я, Я САМ извлекаю себя из небытия, к которому стремлюсь: моя ненависть, мое отвращение к существованию – это всё различные способы ПРИНУДИТЬ МЕНЯ существовать, ввергнуть меня в существование. Мысли, словно головокруженье, рождаются где-то позади, я чувствую, как они рождаются где-то за моим затылком… Стоит мне сдаться, они окажутся передо мной, у меня между глаз, – и я всегда сдаюсь, и мысль набухает, набухает, и становится огромной и, заполнив меня до краев, возобновляет мое существование…

– Странно: то, что мне доставляет наивысшее наслаждение, моя способность мыслить, вам доставляет истинную муку. Как же вы можете желать перестать мыслить? А, понимаю… Я тоже так себя ощущал до того, как начал лечиться от невроза… – начал было я свою любимую тему.

– Не в неврозах дело, – раздраженно оборвал меня Сартр. – Человеку не следует питать никаких иллюзий. Свобода – не высший и счастливый дар, а источник страданий и призыв к ответственности. На свободу человек обречен. Смысл экзистенции как сущности человека – в том, чтобы выдержать, выстоять, все-таки состояться в качестве человека.

– Я с вами отчасти согласен, но мне кажется, этот ваш пафос может принести больше вреда, чем пользы… – снова заговорил я, и вновь был прерван несостоявшимся владельцем 250 тысяч крон из Нобелевского фонда.

– Конечно, есть люди, которые спасены вдохновением и творчеством от греха существования. Возможно, вы мните себя таким, – грубо обрезал Сартр.

– Не будем опускаться до словесной перепалки, тем более что поезд уходит все дальше, а Лейбница мне действительно надо спасать, он хороший, а Вольтер на него зол. Лейбниц проблему противоречия между представлением о благости и всемогуществе Бога и несовершенствами, существующими в мире, решает тем, что считает, что Бог сотворил «наилучший из возможных миров», ибо существование такого мира лучше, чем его несуществование. Бог не творит зло, а лишь допускает его существование в мире. Допущение зла необходимо и для того, чтобы человек мог обладать свободой воли, самостоятельно выбирая, совершать ему добрые или порочные поступки, неся ответственность за свой выбор. Как раз той самой свободой, которую вы, Жан-Поль, заклеймили.

– Я выступаю против тех, кто полагает: отрицание существования Бога, явный или скрытый атеизм ничего не меняют и в повседневном поведении человека, и в его бытии. На самом деле атеистические предпосылки – а я их принимаю, – коренным образом меняют трактовку жизни и человека. Помните у Достоевского: «Если бог не существует, все позволено»? Для экзистенциализма это отправной момент. Человек свободен, он и есть свобода. Нет ничего ни над нами, ни перед нами в светлом царстве ценностей, нет оправдания и извинения за содеянное нами. Мы одиноки и покинуты. Человек, снова и снова повторяю я, приговорен быть свободным. Индивид должен выбирать свою сущность независимо от того, как сложатся обстоятельства или как поступят другие, в том числе и близкие по устремлениям, люди. Ссылки на обстоятельства не должны затемнять наших выбора и ответственности. Человек существует только тогда, когда реализует себя, свой экзистенциальный проект; и он ничто, кроме суммы своих действий, ничто, кроме результатов, к которым уже привела или приведет его жизнь.

– Давайте, Жан-Поль Эмарович, считать, что на сегодняшний момент наш с Маськиным экзистенциальный проект – спасти Лейбница, – твердо сказал я, глядя Сартру прямо в глаза.

– Ну хорошо, – согласился Сартр, – идите, ловите своего волка Вольтера, спасайте вашу бабушку Лейбница, не давайте обижать ее внучка – хлюпика Руссо. В этом, по всей видимости, и состоит ваш свободный выбор. А вы, гражданин, – напоследок строго обратился Сартр к Маськину, – с такими ушами больше в поезд не суйтесь…

– Хорошо, хорошо, – весело согласился Маськин и дернул за стоп-кран; поезд остановился, и мы помчались осуществлять свой особый, сознательно и свободно выбранный экзистенциальный проект.

 

Глава сороковая

Как я бегал по лестнице Маслоу

Сойдя с поезда, мы практически сразу нашли тропинку с указателем к бабушке Красной Шапочки:

Пробежав где-то с полкилометра, мы ворвались в маленький домик, дернув за веревочку, – поскольку в результате этого простого, можно сказать, ставшего уже ритуальным действия дверь и открылась. Я вскинул ружье и оглядел комнату. Картина, представшая перед нашими глазами, была настолько неожиданной, что мы остановились, как вкопанные. Если бы мы увидели там Непорочную Деву Марию, продающую соленые огурцы для уже совсем беременных или противозаточаточ-ные средства для тех, кто еще слегка, я думаю, мы удивились бы меньше. Дело в том, что в маленькой гостиной сидели Руссо, Лейбниц и Вольтер и мирно играли в подкидного дурака…

Я понял, что в этот момент мой экзистенциальный проект полностью провалился, и ощутил вполне всю тяжесть слов Сартра о свободе выбора, которой проклят маяться человек. Было совершенно ясно, что эта компания хорошо спелась и что ссорилась она только на публике, а между собой втихаря давно уже все разногласия устранила, и я оказался совершенно ни при чем.

Я извинился и вышел, забыв свое любимое охотничье ружье. Маськин последовал за мной.

Мне стало совершенно незачем жить, и я как бы остался у разбитого корыта.

Вольтер вынес мое ружье и, заботливо выдохнув очередной клуб табачного дыма мне в лицо, сказал:

– Ладно, не расстраивайся. Еще успеешь спасти мир. Он настолько придурочный, что, я думаю, шансов еще представится немало. А пока вот лучше сходи на аттракцион, тут недалеко. «Лестница Маслоу» называется. Американская штука, барская, век воли не видать… – Вольтер протянул нам билетики, а я даже прослезился, настолько мне было неудобно, что я дурно отзывался об этом человеке. Вольтер взял с нас всего по трешке за билет, почти по номиналу, что было недорого, если принять во внимание, что Вольтер всю жизнь увлекался театром и спекулировал театральным билетами вполне профессионально. Сердечно поблагодарив Вольтера, мы отправились на аттракцион.

Предъявив билетики на входе, мы взошли на первую ступень лестницы потребностей Маслоу, где нас плотно покормили, тем самым удовлетворив наши базисные потребности.

На второй ступени нам нахлобучили по военной каске и противогазу, тем самым удовлетворив нашу потребность в безопасности.

На третьей ступени нам предложили погладить друг друга по голове, одетой в каску и противогаз, и объясниться в любви, чем и удовлетворили потребность в оной.

На четвертой ступени нас все поприветствовали и похлопали по плечу, удовлетворив тем самым нашу потребность быть принятыми в обществе. Причем на первых ступенях с нами было немало животных, в частности кроликов и котов, а вот на следующей, пятой ступени остались только люди. Там удовлетворяли потребность в знаниях, и нас попросили зазубрить два псалма из учебника квантовой физики.

На шестой ступени нам подарили по цветочку, удовлетворив тем самым потребность в эстетике; далее, на седьмой ступени, нам дали самореализоваться с помощью караоке, позволив поорать блатные песни благим матом.

Далее шла наивысшая площадка, откуда открывался отличный вид на весь лес; нам дали рупор, и мы с Маськиным прокричали на весь лес очень важные слова, которыми всех куда-то посылали, но вот куда, не помню или просто стесняюсь вам сообщить. Таким образом мы помогли всем окружающим тоже в какой-то мере самореализоваться.

После этого нас быстро на лифте опустили вниз и вышибли пинком из аттракциона. Конечно, все было организовано аккуратненько и рассчитано на массового посетителя, хотя я считаю, что пинать под зад было совсем излишне, мы бы и так ушли. Но американский сервис всегда был навязчивым и с элементами насилия, поэтому удивляться не приходится.

Ну, а если серьезно, разве не по этой лестнице потребностей Маслоу я бегаю всю жизнь?

Сначала мне, признаться, действительно нечего было есть, и я работал на пропитание, потом сытость показалась мне недостаточной, и я побежал сломя голову, меняя страны и ища безопасный угол. Повсюду я таскал за собой свою Анютку (в гражданской жизни именуемую Маськиным), которая всегда окружала меня уютом и любовью, чем решала этот для многих других не решенный вопрос.

Далее я пытался притереться к разным обществам, но все они гнали меня взашей, и я создал свое собственное общество, состоящее из моей семьи, трех котов, собаки и бизнеса, где я вполне принят окружающими, а с внешними людьми и животными стараюсь не общаться… Чтобы не обидели.

Далее я удовлетворял и продолжаю удовлетворять свою жажду знаний, изучая все, что можно изучать…

Более того, недавно, не удовлетворившись чтением научных журналов, я решил посещать конференции по темам, которые меня интересуют, даже если я профессионально не имею к ним никакого отношения. Вот, с Божьей помощью, поеду на конференцию в Гарвард по поводу массивных черных дыр в центрах галактик. Эти вопросы меня всегда чрезвычайно интересовали. Потом летом поеду на конференцию по философии космологии в Монреаль. Я бы учился многому еще, кроме языков, но местные мои леса не могут предложить мне большое число интересных специалистов, и поэтому приходится довольствоваться изучением французского, китайского, немецкого и испанского. В следующем году, возможно, возьмусь за португальский, японский и итальянский. При этом надо как-то не забыть русский, английский и иврит.

Потребность свою в эстетике я удовлетворил сполна, потратив целое состояние на отделку собственного жилища… и купив новый галстук, а также енотовую шапку с хвостом. Не смейтесь, шапка действительно очень красивая. (А вы что, и правда подумали, что я енота сам пристрелил?)

Ну, а самореализации у меня хоть отбавляй – чем самороман вам не самореализация?

Увы, не так все просто…

В чем же на самом деле заключается мой экзистенциальный проект? Ведь, помните, Сартр в вагоне нам сказал, что человек существует только тогда, когда реализует себя, свой экзистенциальный проект; и он ничто, кроме суммы своих действий, ничто, кроме результатов, к которым уже привела или приведет его жизнь…

Конечно, можно спорить, что не в результате дело, а в процессе. Можно долго разглагольствовать об иллюзиях. Но – а все-таки? В чем же состоит смысл моего существования? Пусть ответом будет очередная иллюзия, но что-то же надо ответить?

Если я все еще вам не надоел, то, с вашего позволения, в следующей части этого нескончаемого саморомана я попытаюсь разобраться, в чем же заключается мое простое ремесло…