Зачем на голой скале понадобилось поселять жизнь? Просто чтобы звучал хоть какой-никакой гомон, шелест, шорох? Или чтобы было чем попрекать Создателя – мол, взбалмошен и беспорядочен? И потом, эта бесконечная смена поколений. Словно бы луковица, матрешка, клубок. Нет, скорее, некая обложка, вставленная в другую обложку, а потом переплетенная третьей, и так до бесконечности, до исступления, до диаметрально противоположного результата… Согласно любому семейному преданию, всякий род является ветвью князей, а по глубинному ощущению всякого индивидуума сам он является, по крайней мере, независимой республикой, помещенной в герметически запаянный стеклянный сосуд. Поселясь в эдакой ампуле, трудно вникать в оставшуюся за прозрачными стенками жизнь. Ведь она, окаянная, требует точности выполнения повседневных трюков, без которых невозможно ее продолжение.

Снова паучок ползет по паутинке. Листики едва подрагивают на прохладном ветру, и листва напоминает зеленую водицу. А потом листопад… А дальше – снова зеленое шевеление. Для чего? Только такое бездарное существо, как человек, может задаться таким вопросом. Исключительный пакостник, нужно признаться, этот, как мы его изволили назвать, человек. Сам придурок, а всё в возвышенные сферы норовит плюнуть, будто ему дозволено; ничего, мол, стерпят и такое от венца творения. А вдруг он и не венец никакой? А вот, скорее всего, и не венец. Кишечная палочка, проживая в каком-нибудь беспросветном просвете провинциальной прямой кишки, тоже, небось, величает себя венцом творения. И прочие низшие твари тоже почитают себя не иначе, как тварями высшими. Всякий знает свое место, и это место – исключительно на вершине пирамиды, даже если пирамидой оказывается перевернутый айсберг, верхушка которого, как водится, ютится под водой, тогда как второстепенная, или, точнее, задняя его часть высится над поверхностью и тоже почитает себя за вершину…

А сколько вообще дозволено иметь вершин? Геометрия к этому вопросу относится спокойно, и из уважения и нежелания слишком подробно вникать в концепцию пустоты мы бережно переплетаем ее в учебник. Кому понадобилось такое обилие переплетов? Ведь суть оказывается словно бы похищенной, да и сами книги подчас отсутствуют, оставляя растерянным рукам только переплеты повторяющихся поколений, в которых проживают низшие, почитающие себя высшими, где верх и низ не взаимоисключаемы, а мерно перетекают друг в друга вдоль разных ответвлений пространства, не того, что плоско и скучно, как все, что описано Эвклидом, а того, что обтекает редкие области цельности и ветвится в параллельных мирках-квартирках…

Паучок же не слушает шелеста жизни и деловито бежит по своим делам. Для него пространство тождественно паутинке, и ему не нужно никаких заумных геометрических теорий, чтоб продолжать плести простую незадумчивую вязь.

Паучка не волнует геометрия. Паучка не волнует нравственность. Паучка не волнует физика. Он отрешен от гравитации, но и ему сужденно погибнуть под колесами какой-нибудь повозки, как погиб французский физик Пьер Кюри. В дождливый день, когда небо было затянуто пасмурной пеленой колючих, но никем не замечаемых знамений, горе-ученый, переходя одну из парижских улиц, поскользнулся, упал, и его голова попала под колесо проезжавшего мимо конного экипажа. Смерть наступила мгновенно. Что за странная наклонность судьбы – уравнивать паучков и светил мировой науки, давя их колесами телег? И почему практически всегда Колесо Жизни становится орудием убийства? Воистину воландовский сюжетец. Пьер Кюри вместе с супругой Марией был удостоен Нобелевской премии по физике за исследования только что открытого тогда явления радиоактивности. После нелепой смерти мужа Мария продолжила его работу и вскоре получила вторую Нобелевскую премию – на этот раз по химии. Сама же умерла от острой злокачественной анемии… Видимо, сказались заигрывания с радиоактивными порошками, густо удобряемые нобелевскими премиями. Нобель тоже был весьма долбанутым. Ему дамочка в юности отказала, любовь у него случилась несчастная, безответная, вот он и насупился, взбеленился и изобрел динамит. Во всяком взрывоопасном деле ищите женщин – и, как водится, вы их найдете… А может быть, было бы дешевле просто получше относиться друг к другу? Ну, хотя бы из того расчета, что непризнанные литераторы и художники перестали бы изобретать динамит и развязывать мировые войны?

С паучками все проще. Признанный он паучок или непризнанный – особой опасности нет. И паучку Нобелевской премии не дают не потому, что его деятельность второстепенна, а просто он не совершает никаких открытий, и всё, за что ему может быть благодарно мировое паучество, это за то, что он просто есть, то есть существует в качестве паука, тем самым словно бы насаждая принцип, что и пауку есть смысл существовать, даже если ему не довелось всласть повозиться с опасными радиоактивными элементами.

Геральдический знак рода пауков не включает в себя ничего, кроме изображения паука, причем он, живой паук, сам и является собственным изображением. Изысканый паучий анфас передается из поколения в поколение, украшая кожаные переплеты нехитрых паучьих книг, тем самым как бы подчеркивая их владельческую принадлежность. Паучкам не мерещатся бледные образы покорных и пассивных паучих, невест воинственных витязей. Им чужды бессмысленные подвиги. Им не нужно забывать о любви ради доблести. Анонимным паучкам не присуща анонимность эпохи трубадуров, они обходятся без роскошного убранства, утвари и одежд, торжественных пиров, посольств, охот, турниров. Они не кутают себя в шелка и ткани. Слоновая кость и драгоценные камни загадочного Востока не приводят среднестатистического паука в экстаз. В плетении их вечных паутин не чувствуется никакого предощущения ренессанса… Их не тревожит наш неутомимый Создатель-Переплетчик.

У людей все запутаннее и невыразимее. Переплеты человеческих поколений бывают простыми и сложными. Простые переплеты состоят из одного цельного монолита – эдакой жизни, простреленной навылет, для вящей демонстрации потомкам. Сложные – крошатся от любого прикосновения, при этом часто оказывается, что сложные переплеты – просты, а простые – вовсе не так уж однозначны. Но книги, несмотря на полное отсутствие содержания, живут долго и переживают многих своих читателей, и жизнь – это открытый порт, в который допускается заход любых кораблей. Там, приютившись на обветшалом пирсе, мы, уподобляясь Анхизу, скрещиваем своих кобыл с божественными жеребцами, стремясь произвести впечатление на очередную невнятную Афродиту.

А между тем где-то в сладких складках безумного пространства висит какая-нибудь двойная звезда в созвездии Овна, и возможно, она не имеет к нам никакого отношения, но разъяренный Зевс найдет нас и там, в системе раздвоенных солнц, чтобы наказать за поруганную дочь, долбануть нам, скажем, молнией по шее или по прочим конечностям… Голова ведь тоже является конечностью! А казалось, что она не иначе как бесконечность… И следовало бы раскаяться, но можно спрятаться за путаницей названий, ибо следует отметить, что многочисленные случаи применения одного и того же слова к совершенно разным и не имеющим друг к другу отношения явлениям являются результатом вполне сознательно проводимой тактики обеспечения человеческого алиби на Страшном Суде, а вовсе не проявлением беспорядка и неорганизованности в соответствующих человеческих структурах, а также в судьбоносных слоях нечеловеческих потусторонностей, где однозначно решается, что, например, мюсье Кюри будет убит в Париже колесом омнибуса, а не в Москве тремя выстрелами из снайперской винтовки при выходе из Краснопресненских бань.

Вся наша жизнь – от несмелого расcвета до пожухлого заката – целиком и без остатка заключена в нас самих. Как амфора, наполненная до краев, включает в себя сразу и первый, и последний глоток, так и наша душа является точным слепком нашей судьбы и мысли. Мы носим ее терпкое содержимое под сердцем, словно младенца, который не желает покидать утробы. Мельчайшие детали прошлого и отдаленные штрихи грядущего – все ютится и переплетается в нас, не давая нам спокойного права вполне насытиться текущим моментом.

Более того, мы несем в себе и прошлое наших предков, и будущее наших потомков, потому что переданное нам отношение к жизни мы передаем дальше, и от всего этого невозможно ни скрыться, ни отмахнуться.

Хорошо, когда оказывается, что быть связующим звеном поколений сладко и приятно, что ничего не нужно менять. Что и так все замечательно, поскольку предки достойно проводили время в трудах и думах, в благостном отношении к своим чадам, в мудром радении над каждым колоском их детства, росточком нежным, но упорным, тем, что произрастает в тиши младенческих грез и вьется в юность, зрелость и старость верным залогом счастья. Хорошо переносить в свою едва образовавшуюся семью умеренные традиции и теплую атмосферу взаимного восхищения…

Но что же делать, если нам не повезло? Что, если родители, по воле вечно осуждаемых времен и не менее критикуемых нравов, оказались людьми холодными, чрезмерно строгими и невнимательными? А может быть, вспыльчивыми и несправедливыми? Или даже вздорными и жестокими? Что, если внутренняя среда обитания прошлого поколения была насыщена враждой и предательством, завистью и неверием, глупостью и несносной пошлятиной? Неужели мы обречены нести все это и в свою нынешнею семью, а далее передавать по эстафете грядущим поколениям? Что может быть омерзительнее такого исхода? И многие считают его неизбежным, ибо не видят возможности выкорчевать собственные корни, что означает словно порвать с самим собой!

Как же все изменить не только для себя, не только для своих детей, обрадованных столь ценным с вашей стороны благородным побуждением, но и для своих родителей, которые еще живы, но которых, как говорится, только могила исправит?

Это невероятная затея, но не следует торопиться ставить на себе и своей семье крест. Постепенно и разумно, умело используя разношерстные события жизни, все же можно попробовать восстать против коренящихся в нас представлениях о предрешенности нашей судьбы, взглянуть трезво и непредвзято на то, что мы творим своими дрожащими ручонками с нашими родителями и детьми, поняв наконец, что то, что хорошо для общества в целом, вовсе не обязательно хорошо для каждой отдельной семьи, чтобы там ни утверждали психологи-многостаночники.

Думая своим умом, анализируя происходящее без присущих нам с детства штампов, надобно попытаться найти единственно возможный путь, ведущий к отгадке, как же все-таки разорвать ворсистую удавку поколений и начать с белого листа нечто такое, что сможет подарить нашим прямым потомкам уникальную возможность ничего не менять в устоявшемся сценарии жизни, возведенном в статус будущей семейной традиции, ибо он хорош и вполне достоин многократного и разнообразного повторения.

Родители Герберта Адлера были людьми нездоровыми. Мама – нервная, вспыльчивая и часто несправедливая. Герберту нередко доставалось по шее, если он попадался под руку в момент, когда у мамы что-нибудь не выходило со стряпней.

– Нечего тут околачиваться! – закрепляла мать оплеуху, и мальчику нечем было объяснить эту нелогичную бессовестность, кроме вбитой в его голову сентенции: «Мать побьет, мать и пожалеет»…

Отец был хмурым и медлительным человеком. Он редко себя проявлял, курсируя где-то на задворках детских лет Герберта. Но каждый раз, когда Герберту приходилось соприкасаться с меланхолическим семипудовым характером отца, мальчик предпочел бы оплеухи матери, чем эту фантасмагоричную пытку…

– Почему ты получил плохую отметку? – медленно вопрошал отец, сидя в майке и трусах на диванчике в коридоре и медленно куря папиросу. Пока в его тоне не было ничего особенно угрожающего, однако Герберт хорошо понимал, что добром этот разговор не кончится. Как и всякий ребенок, он молчал, потому что на вопрос, почему ты получил плохую отметку, ответа нет и не может быть. То есть он, конечно, существует где-то в далеком будущем Герберта и звучит примерно так: «Потому что в гробу я видал вашу школу!», но пока он неведом и даже не предполагается маленьким мальчиком, стоящим напротив огромного и страшного отца.

– Ты… – отец говорит невероятно медленно. Между каждым словом Герберт вполне смог бы отлучится в туалет и поиграть в своей комнате…

– что… – проходит еще с полминуты, пока появляется последнее слово нового вопроса…

– …глухой?

– Нет! – поспешно отвечает Герберт, но пытка продолжается.

– Так… почему… ты… не… отвечаешь?..

– Потому что я не выучил уроки.

– А почему… ты… не… выучил… уроки?

Ну как ответить на такой вопрос, когда тебе десять лет и на свете нет ничего страшнее собственного отца? Рассказать, что ты играл в акул, вылепливая их из пластилина, а потом тыкал их спичками, словно гарпунами?

Отец постепенно разогревается, мутная, глубинная ярость неудовлетворенности собственной жизнью, взбалмошной женой, отвратительной грязной работой выливается в истерический крик, который все равно состоит из рубленых, медленно произносимых слов.

– Ах… ты… последняя… сволочь! Дать… тебе… так… чтоб… ты… перевернулся! Всю… жизнь… будешь… землю… лопатой… ковырять!

Герберт был согласен ковырять что угодно, чем угодно и неважно, насколько продолжительно, только чтобы эта пытка прекратилась… Но она только начиналась.

– Покажи… свою… тетрадь…

Родители, принадлежащие к одному и тому же поколению, – похожи… Они настойчиво проникают в жизнь своих подросших отпрысков, требуя предъявить тетрадь, приходя к соседям улаживать конфликт, связанный с разбитым окном или оттасканной за хвост соседской кошкой…

Внезапно, в воскресное утро, когда Герберт по странному стечению обстоятельств остался дома один, ему позвонила мать Анны. Голос ее звучал хрипло и прерывался, и он не сразу ее узнал.

– Мы тут недалеко от вашего дома. Я все-таки хотела бы встретиться и поговорить с вами. Со мной Анин муж…

– Приезжайте ко мне домой, – сразу ответил Герберт.

– Будет ли это удобно?

– Это будет более чем удобно…

Через несколько минут на пороге появилась гостья в сопровождении молчаливого, крепкого мужчины. К удивлению Герберта, муж Анны сразу подал ему руку, и Герберт ее пожал.

Войдя в прихожую, гости растерялись.

Казалось, женщина хотела сказать, что вот уж не думала еще раз побывать в этом доме, но промолчала.

– Вот здесь книги, которые мы брали у вас почитать, – растерянно сказала она и передала Герберту пакет. – Ну, куда нам пройти?

– Проходите на кухню, – промолвил Герберт, который успел продумать, где и как он будет принимать неожиданных гостей. Кабинет превратил бы встречу в слишком официальную и мог повредить… Гостиная – слишком расслабляла бы, столовая – слишком необычно сидеть за обеденным столом и ничего не есть. Кухня показалась Герберту самым лучшим вариантом. Наконец расположились на кухне. Герберт, не дав никому ничего сказать, начал сам.

– Я знаю вашу позицию и хотел бы, чтобы вы выслушали мою. – Не встретив сопротивления, Герберт рассказал всю историю отношений с Анной, как она виделась ему. Мать Анны лишь изредка прерывала его короткими фразами, указывающими на вялое сомнение.

– Я не верю, я до сих пор не верю, чтобы вы могли стать ярым врагом… – наконец проронила пожилая женщина, и глаза ее наполнились слезами.

– А я и не стал врагом, что бы вам ни говорили. Все мои действия были лишь реакцией на безумные поступки вашей дочери.

– Чего же вы от нас хотите? Мне очень жаль, что все так сложилось…

Ситуация стала напоминать детсадовскую разборку: девочка Аня разбила стекло камнем, потому что выросла бандиткой, а мама пришла просить за нее прощения…

– Я? В общем, ничего не хочу… Пусть оплатит наши судебные расходы и подпишет бумагу, что не будет конкурировать…

– Я хотела бы, чтобы Анна вообще больше не занималась бизнесом.

– А как же она будет оплачивать расходы вашей семьи? Дом-то обошелся вам недешево… – заботливо отметил Герберт.

– Да, дом пришлось перезаложить… – со вздохом призналась женщина. – Аня теперь ни на что не годится, лежит целыми днями, совершенно исхудала, она – в депрессии. Внучка меня спросила: за что Адлеры так ненавидят мою мать?

– Мы ее не ненавидми…

– Тогда отчего вы поставили мою дочь в такое положение?

– Вот скажите, где вы работали до пенсии?

– Ну, на заводе…

– Вот представьте себе, что вы уничтожили бы все бухгалтерские документы на заводе, а когда вас за это приструнили бы, то ваша мать, защищая вас, заявила бы, что завод поставил ее дочь в такое положение…

– Я не верю, что моя дочь воровка. Не верю, что она занималась махинациями…

– Дело в том, что честность есть понятие относительное. Вот как, по-вашему, недоплачивать налоги – это нормально?

– Ну…

– По мне – это тоже, может быть, не самый страшный грех, но государство так не считает. А кто ж за нее сидеть будет? Как бы хорошо я ни относился к вам и ко всей вашей семье, но существуют вещи серьезные…

– Ну разве вы были не в курсе, что она недоплачивала налоги?

– Она изымала деньги наличными и не представляла никаких квитанций, и с этим я смириться не мог…

– Ей вообще не надо было заниматься бизнесом… – наконец сделала вывод мать.

– Ей не надо было ссориться со мной… – уточнил Герберт.

– Она совсем не такой человек…

– Да в том-то и дело, что у нее словно бы раздвоение личности. В нормальном, обычном общении она приятна… ну, скажем, терпима… А вот поступки ее просто демонические…

– Так что же нам делать?

– Я не думаю, что вы имеете на нее достаточное влияние, ведь и теперь, наверняка, она не знает, что вы приехали ко мне…

– Не знает…

– Ну а поэтому вы, в общем, не уполномочены вести какие-либо переговоры…

– Ну а все-таки…

– Просто нужно подсчитать наши потери…

– Но не четыре же миллиона?

– Нет… Пятнадцать на адвоката, двадцать пять на бухгалтерское расследование… ну, тысяч шестьдесят…

Мать посмотрела на зятя.

– Сможет Аня взять такую сумму и расплатиться?

– Ну, во-первых, не обязательно все сразу, – отчего-то заторопился Герберт. – И потом, я, правда, готов платить вам пенсию и за жилье… Потому что мне очень вас жаль, и вы мои друзья…

– То есть брать деньги у Анны и платить нам? – растерянно улыбнулась женщина. – Вам и самим нужны деньги…

– У меня достаточно денег…

– Что же вы, собираетесь содержать ваших врагов?

– Ну, если хотите, то так… Хотя мы – не враги. Мы просто оказались жертвой Анниного характера…

– Вы же понимаете, что я не смогу так унизить свою дочь… Что же я ей скажу?.. Адлер меня купил?

– Ну, как хотите… Я вас понимаю. Вам нужно было ее воспитывать…

– Она сбежала из дома в семнадцать лет…

– Моя дочь тоже живет отдельно…

– Нет, у вас всё по-другому… А как поступили бы вы, если бы с вашей дочерью такое приключилось? Что бы вы делали на моем месте?

– Мне кажется, я не мог бы оказаться в таком положении… Ну скажите, сами-то вы, если бы работали со мной и получали такую зарплату, пошли бы на такой конфликт?

– Я бы – нет… – честно ответила пожилая женщина и начала задыхаться.

Герберт посмотрел собеседнице прямо в глаза, и у нее снова навернулись слезы. За время разговора Герберт выкурил две небольших, но крепких кубинских сигары, разумеется, испросив разрешения курить и получив его. Но вдруг заметил, что женщине трудно дышать и с ужасом вспомнил, что у нее астма… Она закашлялась…

– Ничего, ничего… – сказала она и попросила воды.

– Извините, я совсем забыл… – Герберт поднялся и открыл окно. Там, на просторе, шелестела листва и щебетали птички. День был прекрасный. Можно было валяться на берегу речки или просто бродить по полянам, а не сидеть на прокуренной кухне и толковать о грязи и безумии.

– Знаете что, – вдруг сказал Герберт. – Я, правда, хотел бы с вами дружить… Мне кажется, вы даже на меня не сердитесь и не испытываете ко мне никакой ненависти.

– Нет, не испытываю, – кивнула женщина, и в ее глазах снова появились слезы. – Я всегда верила в вас, и сейчас понимаю, что не ошиблась…

– А ты ненавидишь меня? – спросил Герберт мужа Анны.

– Нет, – просто ответил он. Казалось, что этот человек чувствовал себя вполне комфортно в логове врага. Убийственная нахрапистость супруги порядком расшатала их семейные узы, и, похоже, ему было приятно, что его жене наваляли тумаков. Она часто прилюдно заявляла, что муж ее – придурок и совершенно никчемный человек, который не может придумать ничего лучше, чем зарабатывать, крутя баранку грузовика. Теперь он становился единственным кормильцем и был готов отплатить за все сказанное самой увесистой монетой.

– Жаль, что ее вы не сможете ни в чем убедить, и в следующий раз, когда разговор пойдет о компромиссе, наши адвокаты настолько запутают дело, что потраты превратятся в астрономические…

– А вот теперь я вам обязательно докажу, что имею на свою дочь влияние…

Анна, в тот же вечер узнав о своих несанкционированных парламентариях, как и ожидалось, пришла в полное негодование.

– Мама, да ты что? Совершенно с ума сошла? Как ты посмела взять на себя такую ответственность? Ты даже не представляешь, с кем мы имеем дело…

– Ну, не такое он чудовище. Просто амбициозный человек.

– Он подлец и предатель, и, поехав к нему, ты тоже становишься…

– Предателем? Нет, ты скажи, что твоя мать предательница… Можешь еще и отхлестать меня по обеим щекам, если тебе от этого станет легче. Как ты не понимаешь, что мы зашли в тупик. Наша семья на грани гибели…

– Глупости. С чего ты взяла?

– Ты сама мне так внушила… Герберт подал на тебя иск на четыре миллиона…

– Это ничего: тьфу, да растереть. Мама, ты ничего не понимаешь… С чего ты взяла, что у него хоть что-нибудь получится? Ну с чего ты решила, что он лучше, умнее, хитрее, расторопнее меня? Этот ленивый увалень, который за всю жизнь своими руками не заработал ни копейки? Ну хочешь, я завтра подам на него встречный иск, хоть на десять миллионов?

– За что?

– Всегда найдется за что… Хотя бы за то, что он меня несправедливо выгнал! Не зря кардинал Ришелье говорил: «Дайте мне шесть строчек, написанных рукой самого честного человека, и я найду в них что-нибуть, за что его стоит повесить».

– Смотри, чтоб тебя саму не повесили… вверх ногами! Что ты такое несусветное говоришь! Какой встречный иск? На какие десять миллионов? У тебя нет денег… Ты не сможешь оплатить адвоката. Намедни ты мне не дала даже денег купить немного муки…

– Хватит есть мучное, мы и так уже лопаемся от избытка веса…

– Ты посмотри на себя! Ты потеряла десять килограммов с тех пор, как началось это дело… Хотя, если проблема заключается в диете нашей семьи, то отчего ты мне сразу не сказала? Зачем были нужны все эти концерты: «Мы разорены!!!» Что-то я сомневаюсь в твоей непобедимости, Аня. Ты, конечно, меня прости, но Адлер совсем не такой простой человек, как ты его описываешь. Уверяю, он все давно продумал, и если ты не используешь этот шанс замириться, – он не оставит от тебя и следа, того гляди, дойдет дело и до тюрьмы… Что ты передо мной хорохоришься, не понимаю…

– Вот именно, мама, вот именно, что ты ничего не понимаешь, а лезешь со своими переговорами! Вот увидишь, он найдет, как это использовать против нас. Пойми, этот человек все время блефует, все время забавляется. Вот и с тобой он играет, как кошка с мышкой!

– Все, что он хочет от тебя, – это погасить судебные расходы, прекратить с ним конкурировать и извиниться.

– Извиниться? Перед ним? Никогда!

– Ты – дура.

– Уж такая, какую ты меня родила…

– Не дерзи матери!

– А ты не обзывайся. Между прочим, я приносила хлеб в этот дом…

– А теперь ты приносишь беду… Отступись, Аня. Ну что ты схватилась с этим мужиком? Он же мужик! Он не уступит! Точнее, он уже уступил, послушал мое доброе слово, он – человек неплохой, только, как и ты, очень амбициозный…

– Ты меня всегда презирала, мама, я всегда для тебя была человеком второго сорта…

– Ты должна поработать над своим характером…

– Знакомые мотивы, мама! Мне уже не семнадцать, чтобы расчувствоваться…

– Когда тебе было семнадцать, ты сбежала из дома. Чего тебе не хватало?

– Того же, чего мне не хватает сейчас. Свободы от твоей опеки!

– Результатом твоего упрямства будет моя смерть…

– Знакомые мотивы… Мама, мне уже не семнадцать!

– Ты это уже говорила. Попробуй сказать что-нибудь новенькое.

– У меня есть свидетели, что все, в чем меня обвиняют, – ложь… Почему ты заведомо считаешь дело проигрышным?

– Да потому, что Герберт купается в роскоши, а у тебя нет денег матери на муку.

– У меня есть деньги… На муку…

– Пока есть… И если есть, то зачем ты морочишь мне голову? Специально меня запугиваешь? Точно Герберт про тебя говорит, что ты денежный садист!

– Ну и убирайся к своему Герберту! Может быть, он тебе денег на муку даст!

– Да, может, и даст! Он мне вообще предложил выплачивать… – мать осеклась. Анна насторожилась.

– Ну, продолжай, что же ты замолчала?

– Это не имеет значения… Я все равно отказалась.

– Отказалась от чего? Он что, хотел тебя купить? Ах, как это на него похоже!

– Ну вот, я так и думала… Может быть, ты выслушаешь меня, прежде чем запишешь родную мать в Иуды?

– Да после такого… Да после такого… Да после такого разве у меня есть мать?

– Замолчи и послушай… Он сказал, что всегда относился ко мне с большим уважением, и что даже к тебе относится… хорошо.

– Ну, конечно…

– И сказал, что готов платить нам с отцом пенсию, поскольку твой бизнес будет недееспособен, пока ты не найдешь новую область, в который вы не мешали бы друг другу…

– Так ты все за меня решила? Ты уже и бизнес мой прикрыть согласилась?

– Он не против, чтобы ты занималась бизнесом… Он против, чтобы ты конкурировала…

– Это незаконно! Он не может мне запретить…

– Все он может… Все он может.

– Дело сейчас не в этом. А в твоем предательстве, мама.

– Значит, ты не хочешь завершения всего этого кошмара?

– Хочу.

– Так в чем же дело? Он ведь не так уж много просит. Ну, хочет он извинений, так извинись.

– Только если и он извинится…

– Аня, не разыгрывай из себя Клеопатру… Дело не в извинениях. На что ты семью кормить будешь? Он же порушил весь твой бизнес, и с каждым шагом твое положение становится только хуже.

– Это он тебе сказал?

– Это объективная реальность, Аня…

После продолжительных боев противник все же вывесил белый флаг, хотя Герберт и не знал, насколько искренне согласие Анны на завершение этой бодяги.

«Мне надоело… – вяло размышлял Адлер, – мне просто опостылело, что жизнь состоит из вялых промежуточных состояний, в то время как все совершенно окончательное, четкое, разборчивое, заслуживающее внимания и доверия остается за пределами этого бедового бреда. Жизнь кажется слишком большой и неповоротливой, чтобы каждый раз охватить ее незашоренным взором, чтобы разумно и обстоятельно обдумать ее значение и направление, и от этого мое существование напоминает серию несмелых скачков, оправданность которых настолько сомнительна, что необходим весь грузный багаж невнятной современной философии, чтобы оправдать их, обуздав всегда внезапное, стихийное, но неотступное чувство постоянного предательства самого себя…

Герберту не хотелось еще более усложнять свою и без того запутанную жизнь. Но, по-видимому, Герберта Адлера и вовсе не существовало, не было такого человека. Была концепция, некое место, которое заполнялось решениями и сомнениями, а потом новыми решениями и новыми сомнениями. В этом и состояла сущность Гербрета Адлера – носителя одной из многократно опробованных природой концепций человеческого бытия.

Поколения сменяли друг друга, а жизнь продолжала оставаться за пределами их осознания. Хорошо отживали те, кто не вдавался в подробности процессов. Они верно понимали, что листику, несомому потоком мутных вод, негоже воображать себя гордым фрегатом, несущимся по воле умудренного жизнью и морской наукой капитана…

Энжела внезапно снова осталась одна. Временное возвращение Стюарда было лишь попыткой возвратить невозвратимое.

Просто поразительно, насколько несерьезно естество отнеслось к вопросам пола. Природе, в общем, глубоко плевать, кто в кого влюбится и что из этого выйдет. Эльза держала симпатичных длинноухих спаниелей, и вот сучка Марта родила шестерых милейших щенков от нелюбимого ею кобеля, а между тем история любви того же кобеля и другой сучки завершилась позорным разрывом… Природа мучает нас, вытребывая наших детей в качестве дани, жертвы, приносимой в честь ее всеобъемлющей концепции жизни, – вот и все сложности, премудрости и примиряющие сами себя разности. Но человеку нужна настоящая любовь, великое и трепетное чувство причастности, а этого не купишь ни натруженными поисками, ни верноподданическими изысками. Конечно, нужно вертеться среди людей, но именно это смешение с толпой и противоречило теории Герберта, его видению жизни семьи, которую он возвел на пьедестал древнего рода, взаимовыручающего механизма единения близких душ.

С одной стороны, Герберт был рад, что Стюардова туча миновала, но постепенно образ одиночества навис над его дочерью, и Герберт ужасался, насколько она кажется счастливой и самодостаточной, проживая одна.

Судьба всегда смеялась над Адлером, терпеливо пытаясь внушить ему, что всему свое время, что подчас стоит не суетиться, а просто размеренно ждать, и счастье само придет и воцарится на опустевших руинах прежних отношений. Но Герберт был беспокойным малым. Он заменял свои деловые устремления простыми житейскими, не видя в них различий, пользуясь теми же подходами и решениями. Поэтому его действия были скорее комичными, чем заслуживающими сострадания и понимания.

Состояние Герберта можно было назвать апатичной горячностью. Ему было глубоко противно заниматься всем тем, что диктовала ему его собственная натруженная натура, но он впрягался и носился как угорелый. Адлер искал Энжеле ухажеров, разумеется, натыкаясь на сплошных ублюдков; пытался улучшить свой бизнес, но лишь растрачивал попусту деньги, потому что бизнес был и так хорош, и все, что в действительности было нужно, – просто тихо ждать, но Герберт не умел ждать и поэтому был почти несчастен на фоне полного благополучия и относительной тишины.

Через некоторое время снова позвонила мать Анны и поблагодарила Герберта, с восторгом сообщив, что всегда верила в него. Адвокаты противоборствующих сторон наконец созвонились, и теперь дело переходило в состояние нескончаемой канители формальностей, которые Герберт вовсе таковыми не считал и полагал, что борьба вовсе не закончилась, но мать Анны была наивной и верила, что беды прошли стороной, и каким-то чудным образом передала ту же уверенность и Герберту, и он, поершившись самую малость, заверил пожилую парламентершу в своих наилучших и наидобропорядочнейших намерениях. Заговорили и о приемлемой форме извинений. Герберт сначала в шутку, а потом все больше убеждаясь в серьезности этой самой шутки, сообщил, что был бы удовлетворен, если б Анна написала сто раз от руки:

«Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я– дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я-дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я-дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура! Я – дура!»

Женщина рассмеялась. Но когда поняла, что Герберт серьезен, смутилась и перевела разговор на более нежную тему…

…Анна была подавлена происшедшим. Она никогда не считала Герберта серьезным человеком. Он представлялся ей баловнем обстоятельств, талантливым, но слишком ленивым, чтобы быть в действительности на что-либо способным. Так, наблюдая крокодила, притворившегося, как водится, бревном, наивный натуралист может вообразить, что эта неподвижная рептилия вовсе не способна на яростную атаку.

Лежа целыми днями на диване в гостиной своего огромного дома, за который стало катастрофически нечем выплачивать ипотечную ссуду, Анна тешила себя планами неминуемой мести.

«Дай время, дай оправиться, и этот подонок еще пожалеет…» – шептала она себе под нос, но планы сменялись апатией и болезненной сонливостью, а предприимчивые действия Герберта по выведению Анны из бизнеса в конце концов выработали у нее стойкий рефлекс, близкий к страху, а страх – не лучший советник мести…

Был ли Герберт подонком? Возможно. Ведь он всегда подспудно знал, что рано или поздно его отношения с Анной завершатся именно таким образом, хотя бы потому, что это случалось не в первый, и, возможно, не в последний раз…

Однако если бы Герберту откровенно сказали, что он – негодяй, наш философ, скорее всего, расстроился бы чрезвычайно и даже не стал бы приводить весомые аргументы в свое оправдание. Он бы тоже улегся на диван и пришел бы в апатичное состояние духа, которое свойственно всем пережившим землятрясение, ибо все порушено, и восстанавливать не то что нет сил, а просто не интересно, а значит, считайте, что нет никакого желания.

Но судьба была милостлива к Герберту, ибо он надежно окружил себя людьми, которые не стали бы говорить ему в лицо или даже думать у него за спиной, что он – негодяй. Единственным опасным человеком в окружении Герберта оставался сам Герберт, но избавиться от самого себя ему не удавалось, как он ни пытался, и ему приходилось мириться с собой, по крайней мере до поры до времени.

Детство свое Герберт считал несчастливым, чрезмерно тягучим и проникнутым страхами, помноженными на страхи, порождаемые несправедливостью, кою неокрепший детский ум не в силах распознать. Только теперь, став вполне взрослым и независимым человеком, Герберт постиг, насколько его детство было отвратительным и беспросветным.

В весьма затасканной концепции неминуемого переселения душ Герберту не нравилась именно необходимость снова оказаться в беспомощности пеленок, которые волочатся за индивидом в его взрослую жизнь, именно эта беспомощность сознания и вера в сверхъестественное предначертание дурной детской судьбы коробили Герберта, и он настойчиво старался отмахнуться от мысли, что за последним вздохом последует пленительное, но рискованное путешествие в промежуточное бытие, завершающееся новым витком жизни. Чтение тибетской «Книги мертвых» выводило Адлера из сонного, обыденного равновесия, и подспудно он знал, что, видимо, так оно все и есть, и его «ум, утративший опору, гонимый ветром кармы», обречен на бесчетное повторение циклов, и Герберт внутренне готовил себя не растеряться, когда «из глубины света придет могучий грохот – естественный звук абсолютной сути», не сплоховать в этот самый что ни на есть момент всех моментов, а то, что беспокойные позывные Книги мертвых («…о сын благородной семьи, слушай, не отвлекаясь…») заставляли волосы подниматься дыбом, было верным знаком, что все это – неспроста.

Но до того как решать вселенские вопросы перехода в иные миры, нужно было как-то доживать жизнь, ту же самую, что и в детстве, ту же самую, что и в мятущейся по закоулкам юности.

«Невероятно, что все это части одной и той же жизни, и вот эти мои руки, на которые я смотрю, – это все те же руки… Кажется, пальцы стали короче… Не иначе от бесстыжего искривления пространства. Интересно, откуда же это чувство невероятности того, что все, что сейчас проистекает, и есть продолжение все той же жизни? Зачем моему сознанию требуется такое ежедневное обновление, словно бы я – это вовсе и не я, а кто я такой, не известно…»

Родители Герберта создали странную культуру отношений. Он помнил их чаще ругающимися, разумеется, по низменным поводам, чем пребывающими в приятном расположении духа. Со стороны трудно было понять, что же удерживало вместе этих столь разных и, казалось, смертельно уставших друг от друга людей. Можно было, конечно, разглагольствовать о странностях любви, о каких-то таинственных внутренних отношениях, скрытых от взоров пристальных и пристрастных, но скорее всего, это был один из многочисленных бездумных союзов, единственным положительным результатом которого стало появление на свет Герберта, – хотя и в этом Герберт периодически начинал сомневаться.

Целый ворох патологических взаимодействий ознаменовывал семейную жизнь родителей Герберта. Опять же со стороны она казалась бесполезной и невнятной, и нельзя было сказать, что любовь растаяла в дымке времен, поскольку, вглядываясь назад, в свое прокуренное отцовскими папиросами детство, ничего, кроме взаимных обид в родительских отношениях между собой, да и в отношениях с детьми, Герберт узреть не мог.

Его старший брат и вовсе отпочковался от этой семьи, огородив себя надежной стеной безучастия. Герберт не мог позволить себе такой подход, поскольку он неизбежно противоречил бы его натуре, но будучи, как мы установили, человеком подлым и двуличным, Герберт продолжал нести в себе зерно полюбовного сыновства, на самом деле не понимая, каким образом такие отношения в семье могут вообще порождать какие-либо теплые чувства.

Адлер всеми силами пытался не переносить опыт своего домашнего очага, так сказать, до боли родных пенатов, в свою семью, в свои отношения с Эльзой, Энжелой и Джейком, но подчас это было выше его сил, и он словно бы со стороны слышал в своем голосе нотки своего отца в стиле:

– А почему… ты… не… выучил… уроки?

Герберт понимал, что любить своих ближних нужно не за что-то, не потому, что они успешны, трудолюбивы и ведут себя в соответствии с твоими ожиданиями. Любить их нужно просто так, беззаветно, без предварительных условий. Герберт пытался так любить, и иногда ему казалось, что он преуспевает на этой ниве, но «почему… ты… не… выучил… уроки?» снова брало верх, и благие намерения на безусловную любовь катились в тартарары…

Внешне жизнь Адлеров абсолютно не походила на сумрачную взаимную агрессию его родителей, но внутренне Герберту не удалось превозмочь себя, и поступки его детей строго различались по степени полезности в отношении семьи, рода, человечества, чего угодно, но только не их самих, не их уникального, неповторимого понимания своей собственной жизни. Поэтому в семье Адлеров ни у кого не было своей собственной жизни, включая самого Герберта. Они жили жизнью семейной, которая перетекала незаметно и пагубно в деловую, экономическую жизнь, и хотя внешне все были довольны, внутренне у каждого зрел неизбывный бунт и желание перевернуть все вверх тормашками, но чаши весов указывали на полную несостоятельность таких планов, и приходилось стараться оставаться благоразумными, чтобы опять же не разочаровать друг друга, и хотя нередко все четверо не хотели чего-то по отдельности, но вместе совершали, ибо давно уже перестали быть отдельными индивидами, а представляли некий новый общественный организм, идеальную ячейку общества, славную единицу бытия, на которую пророки глядели бы с гордостью и одобрением, а соседи и редкие приятели – с плохо скрываемой завистью и неприязнью.

Конечно, усилия четверых всегда больше и надежнее, чем разрывающие в клочки ссоры и противодействия, поэтому семья Адлеров достигала того, что было недостижимо другими семьями, но с другой стороны, в каждом из ее членов ютился импульс потребности в личной свободе, чье отсутствие спутывало их по рукам и ногам, – неважно, проживали они вместе или на разных континентах.

Родители Эльзы были совершенно другими людьми. Каждый из них был в своем роде редким оттенком в разннобразной палитре человеческих типажей, и вместе они составляли совершенно особый конгломерат чувств и отношений. Нельзя было описать их единым термином, припечатать штампом и успокоиться, ибо самым главным свойством этой пары была изменчивость. Они легко могли обаять новичка своей приветливостью и шармом, но страдали периодическими затмениями доброго сознания, и тогда в них поднималась желчь и раздражительность, которую трудно было перенести. Идея самопожертвования и скромности доходила у них до такой щемящей обостренности, что они становились неудобны самим себе и окружающим, ибо каждый кусочек, каждый незначительный глоточек обсуждался между ними подробно и настойчиво, чтобы, не дай бог, кто-нибудь из них не позволил себе чего-нибудь лишнего. Инициатива этого самопожертвования проистекала, безусловно, от отца, который возвел в зенит своего кредо правило, что «самая неприятная и трудная работа должна быть сделана в первую очередь», что жизнь прожить нужно примерно в стиле Христа, и если окончить свои дни не на кресте, то по крайней мере, в недрах танка, идущего на приступ какого-нибудь строения, враждебного свету и справедливости. Жена, правда, скорее подыгрывала мужу, чем искренне желала лечь под гусеницы боевой машины истории. Естественно, что с такими побуждениями эти люди ни с кем не уживались, превращая свою жизнь в нескончаемый подвиг, ныряя в омуты самоотречения и периодически выныривая оттуда обратно в спертую атмосферу непонимания.

Так или иначе, их нередко изгоняли, хотя, впрочем, чаще всего они уходили сами. Вот только в последний раз изгнание было настоящим – в антично-средневековом вкусе. Они стали изгнанниками на старости лет, можно сказать, в состоянии полной босоногости. Только вопреки легенде об Уленшпигеле, в которой Клаас предпочел изгнанию гибель на костре, наши герои предпочли изгнанию изгнание, и «пошли они, солнцем палимые…»

Лишившись возможности проживать на старом месте, они перебрались поближе к Адлерам, повергнув всех в предусмотрительный трепет, ибо последняя попытка подобного сближения лет двенадцать назад привела чуть ли не к разводу Герберта с Эльзой… Такова была разрушительная сила этих двух неунывающих самопожертвователей.

Однако на этот раз все началось полюбовно. Над семьей Адлеров зашелестела райская иллюзия полного семейного счастья: дедушка и бабушка навещали их чуть не каждый день, и все чувствовали на себе нежные лучи их трогательной любви.

– Надолго ли их хватит на этот раз? – бурчал себе под нос Герберт. Эльза тяжело вздыхала и не спорила с ним, потому что тоже опасалась повторения старого сюжета с превращением милых стариков в Геростратов, бегающих по ее дому с криками: «Все сожжем!!!»

Эльза пыталась не нести в свою семью гибельную иррациональность своих предков. Недоговорки, колкие намеки, издевки – все это было чуждо Адлерам, но так или иначе влияло на многие решения и мотивы, ибо освободиться от вложенной в нас сути предыдущих поколений еще сложнее, чем убежать от самого себя.

Герберт был мастером попыток подобного бегства. Если бы Земля не была так наивно кругла, наш беглец давно оказался бы в самых отдаленных уголках пространства, куда его уносили нервозные сны.

– Подальше от людей, этих обозленных оледенением умных обезьян, которые, неохотно спустившись с деревьев, приобрели страшную страсть к демонстративной анатомии, взрезая друг другу потроха. Ведь как ни крути, какие теории ни строй, меня можно проследить до самой какой-никакой подобной обезьяны… Хорошо, пусть Дарвин заврался. Пусть Адама публично и всенародно вылепил Бог, но все же меня можно проследить до самого этого непутевого первого человека с его несмышленым сознанием и страшным грехом, который по наследству становится и моим несмываемым проступком. И дались ему эти яблоки!..

Так, в плотно переплетенных поколениях, проживал вечно чего-то ищущий Герберт. Жизнь его не удовлетворяла, ибо ему не к чему было приложить свое истинное усердие. Редкие забавы, включавшие в себя судебные дрязги со своими управляющими или отчаянные бои с конкурентами, а чаще совмещенные выпады против управляющих, ставших конкурентами, не могли вполне вскормить его бурной творческой активности. Убедившись, что рождение детей – единственное достойное дело, Герберт, однако, не мог отдаться с головой и этому почтенному занятию, ибо был моногамен по убеждению и, в отличие от царя Соломона, довольствовался одной женой.

В некоторый момент своего бытия Адлер решил, что простая повседневность не может быть единственным отправным пунктом в вечность, а жажда вечности роилась в нем, как и во всяком другом подлом человеке, ибо человек поистине возвышенный не думает о славе или о причинах этой славы, он просто должен парить над остриями храмов, пока очередной порыв ветра не швырнет его брюхом на шпиль….

Герберт был слишком далек от таких полетов, а посему сначала подспудно, а потом все более явственно искал себе занятие, которое хотя бы формально вырвало его из переплетов поколений, из тоскливой повторяемости будничных расторопностей, из простой наживы бытия, от которой першит в глотке и хочется плакать крупными, как персидские алмазы, слезами, но рыдания душат сами себя, и нет иного пути, как искать какое-то выражение этим рыданиям, иное и неформальное, значительное и движущее нечто вперед, вовне, туда, за пределы платоновской пещеры с закованными мудрецами, которые сидят, понурив головы и ничего не видя, кроме теней на стене, и думают, что нет такого пути или традиции, чтобы просто громко крикнуть: «Эй, кто там морчит нам голову?» и к черту распугать все тени и их зачинщиков…