Бывают моменты, когда на какую-нибудь тему очень хочется повесить табличку «Посторонним В». Вот, к примеру: умирает близкий человек. Скорбь, слёзы, нежелание никого видеть, в особенности посторонних: они неуместны, они мешают, они топочут ногами в прихожей и переговариваются о своём, ненужном.

Тем не менее через какое-то время понимается, что эти ненужные всё-таки нужны: они пришли, они не забыли, они помнят. Уж неважно даже, с какими именно чувствами. В таких ситуациях старые враги и старые друзья покойного зачастую сидят за одним столом, потому что по прошествии известного времени стиль отношений уже не так значим, как самый факт их наличия. «Когда-то для нас всех это было важно». Грустный итог, но это лучше, чем быстрое и плотное забвение.

Я не имею ничего общего с ближним кругом друзей и поклонников Сергея Сергеевича Аверинцева. Я видел его несколько раз в жизни; читал какие-то его книги; не любил его. Но я считаю нужным воздать ему должное — именно в качестве постороннего. Посторонний взгляд тоже имеет своё маленькое право. В конце концов, всякий публичный человек (а Аверинцев таковым был) работает не только на клакеров и на свою тусовку, но прежде всего на публику, на безымянные задние ряды.

Мой голос, конечно, не из партера, а с галёрки. Но всё-таки и мне не зазорно вспомнить Сергея Сергеевича «незлым тихим словом».

1

Жест и поза — два французских слова, которым в России не повезло. Обычно слова-иностранцы приглашаются в русский яз. на почётные должности: обозначать либо высокое, либо дорогостоящее, либо престижное. Но здесь что-то не срослось, вакансия оказалась сомнительной. В осадок выпало неприятное слово «позёр», отдающее «позором». Ну а к «жесту» прицепились какие-то жантильные эпитеты — «эффектный» и, того хуже, «бессильный».

Если обратиться к самому делу, выясняется вот что. Жест — это действие (даже, если угодно, деяние), рассчитанное не на практический результат, а на реакцию зрителей. В свою очередь, поза — это застывший жест: человек «всем своим видом» являет какую-то фигуру — скажем, «безмолвной укоризны» или «исступленного фанатизма», или «демонстративного безразличия», или ещё чего.

Позу и жест у нас принято недооценивать. По двум причинам. Во-первых, чувствительность как таковая — в том числе чувствительность к «эффектному» — в России не в почёте. Считается, что Москва не верит слезам, охам-вздохам и заламыванию рук. Увы, чаще всего хвалёное пренебрежение к «этим всем выкаблучиваниям» имеет основанием не здравый практический смысл, а банальное несовпадение словарей. И Москва, и Россия в целом не так уж жестоковыйны и далеко не здравосмысленны. В прошлом веке, в конце восьмидесятых, даже самые дрянные позёры срывали «бешеный аплодисмент» на банальнейших жестах: кто жёг партбилет, кто в трамвае ездил — помните, да? Вот то-то.

С другой стороны, принято увязывать жест и позу не только с фальшью, но и с импотенцией, с отсутствием «дела». Жест, дескать, изображает, а значит — не совершает этого в реальности. Скажем, Толстой за плугом — это жест. «Пахать подано». Подразумевается, что ничегошеньки он этим самым плугом не напашет. «Баловство это всё барское».

Однако же поза и жест могут отличнейше сочетаться с хорошей продуктивностью. Скажем, поза чистого учёного, обитателя башни из слоновой кости, — неотзывчивого на злобу дня, не знающего отчества Президента и имени премьер-министра, и не вполне понимающего, какое у нас тысячелетье на дворе. Такой человек при всём при том может быть не только блестящим спецом, но и очень успешной публичной фигурой — успешной именно благодаря принимаемой позе демонстративной выключенности из контекста. Снять очки, поправить галстук, возвысить голос: «Не знаю, как это сейчас у вас тут принято, но вот Перикл по этому поводу сказал бы…» — и дальше убийственная диатриба, заведомо освящённая авторитетом седой древности.

Более того, продуктивность как таковая сама по себе может быть позой. «Я много работаю, мне некогда интересоваться глупостями»: поза, за которую иногда приходится дорого платить, но бывают ситуации, когда оно того стоит.

2

Сергей Сергеевич Аверинцев был, что называется, культовой фигурой. Нет, бери выше: культовой фигурой его признавали даже те, кто сам имел культовый статус. В гуманитарных кругах семидесятых-восьмидесятых годов его имя было окружено аурой… не скажу «благоговейного почитания», но что-то такое в воздухе витало. Про Аверинцева рассказывали анекдоты, напоминающие житийные истории, и травили байки, исполненные неподдельного трепета. Его лекции собирали толпы блестящеглазых студиозусов («сидели в проходах», а то и на головах). Впрочем, людей в пиджаках приходило не меньше. Домашний телефон Аверинцева тщательно скрывался и выдавался только проверенным людям — и всё равно названивали безумцы и поклонники. На путеводный адрес «Москва, проспект Вернадского, д. 119, кв. 4» всё время шли ходоки.

Аверинцева назвали — с придыханием — гуманитарием европейского уровня. Что это такое, никто толком себе не представлял: в смутно колыхающейся дымке плавал немецкий филолог позапрошлого века, помноженный на «ницше», «йозефа-кнехта» и пару раз виденного итальянского профессора из леваков, заезжавшего в какой-нибудь Тбилиси на какое-нибудь разрешённое местными большевиками научное тусовище. Но Сергей Сергеевич этому размытому образу вполне удовлетворял. Извечная советская allotria находила в С.А. свою образцовую противоположность.

Был ли Аверинцев выдающимся учёным? Вопрос не очень подходящий к моменту, но неизбежный. Ответ положительный: был. Несмотря на то, что никаких особенных открытий и прорывов за ним не числится (равно как и своей «научной школы» он не оставил), учёным он всё-таки оставался, причём в той области, где очень просто перестать им быть. Даже люди, по ряду причин (начиная с психологических и кончая конфессиональными) относившиеся к нему без всякого пиетета, признают, что в его книгах содержатся «весьма интересные соображения».

Здесь нужно иметь в виду, что выдающийся учёный — это прежде всего социальная роль. Аверинцев отыгрывал её блестяще. Тут на него работало всё, включая смешные привычки и физические недостатки: пресловутые шарфики, в которые он кутался «от простуды», или его знаменитый голос, абсолютно пародийный, «утячий» (им он читал стихи; и не просто читал, а выпустил, «когда стало можно», несколько грампластинок). Но зато Алексей Фёдорович Лосев (человек, мягко говоря, непростой и противоречивый) не возражал против аттестации Сергея Сергеевича в качестве «своего ученика»: кажется, никто больше в эту категорию не вписался, несмотря на обилие заявок.

Зато Аверинцев был хорош как литератор, причём оригинального жанра. Он оставил после себя непревзойдённые образцы того, что можно назвать «гуманитарной научной прозой».

Отдельно надо сказать о «необъятных, энциклопедических познаниях» Сергея Сергеевича. Аверинцев имел репутацию универсального разума, настолько рафинированного, что само снисхождение к микроскопическим умственным способностям собеседников требовало от него определённого усилия. Характерно то, что в этом не было никакой зависти: советским гуманитарным людям, читавшим иностранные книжки с кровавыми слезами и со словарём, с их кривой тоской по мировой культуре, самим хотелось, чтобы среди них был хоть один «вот такой, настоящий», для которого эмпиреи духа были бы как открытая книга. Аверинцев охотно шёл навстречу этим ожиданиям, устраивая маленькие спектакли: например, посреди лекции или беседы как бы по учёной рассеянности неожиданно переходя на итальянский или койне, Фрейда называя Фройдом, или обрывая цитату из Ансельма Кентерберийского досадливым «ну, вы и так знаете». Сейчас это может показаться смешным, но тогда восхищённые слушатели чувствовали себя зваными на пир духа всеблагих, собеседниками Пифагора, Зороастра, Йозефа Кнехта, etc.

При этом никто не ждал от Аверинцева безупречности — важной черты Настоящего Учёного, как его обычно воспринимают. Сергею Сергеевичу было можно ошибаться: перевирать цитаты, путать имена, допускать элементарные ляпсусы, цитировать в научных статьях стихи «по памяти» и т. п. Всё это списывалось всё на ту же благородную рассеянность: великий человек до такой степени погружён в горнее, что забывает не только дольнее, но и кое-что из, так сказать, срединного.

Декларируемая рассеянность играла и более существенную роль: она позволяла Аверинцеву не замечать советскую власть.

3

Отношение советских людей к советской власти всегда было драматичным. Во всяком случае много драматичнее, чем отношение швейцарских граждан к своей швейцарской власти. Я не имею в виду якобы всеобщую ненависть к «совку» — это позднеперестроечный миф. Просто советская власть, в силу своей специфики, воспринималась населением как угодно, но только не как обыденная данность. Соответственно советский человек мог относиться к «софье власьевне» по-разному (в том числе с восторженной преданностью), но только не безразлично.

С другой стороны, это вынужденно небезразличное отношение не могло выразиться ни в каких практических действиях — скажем, в политике или даже в искусстве. Власть функционировала сама по себе и наказывала за любое вмешательство в свои дела. Впрочем, впоследствии она перестала даже утруждать себя какими-то специальными репрессиями: стена между ней и «прочим населением» выросла до небес, так что какое бы то ни было действие по отношению к ней стало не то чтобы преступным, а просто невозможным. Поэтому единственной доступной формой выражения своих чувств остался жест, то есть обозначение поступка без самого поступка. Начиная от пионерского салюта и кончая пресловутой фигой в кармане.

Наиболее тяжёлым и двусмысленным было положение советских интеллектуалов, в особенности гуманитариев. Их «софья власьевна» доставала особенно сильно. Доставала не только «цензурой и расправами» (то есть «не давала книжку почитать»), а ещё и тем самым, что интеллектуалам издревле положено и прописано — именно в качестве позы — как раз это самое царственное безразличие, «незаинтересованность взгляда», с лёгким оттенком презрения ко «всей этой возне там наверху». Поэтому какие-нибудь там субботники или профсобрания, большинством народа переживаемые как обычные мелкие неприятности, приводили их в настоящую ярость. Власть принуждала интеллектуалов участвовать в «этих своих играх», причём принуждала грубо. Что переживалось не только как личное, но и как сословное унижение.

Выходов было, в общем, три. Первый, героический — диссидентство в той или иной форме. «Если вы не даёте себе труда не мозолить нам глаза, что ж — мы будем вас ненавидеть». Второй, цинический — уход в «советскую карьеру» (например, в советскую научную карьеру: «жить-то надо»). И, наконец, третий путь, самый сложный — имитация этого самого безразличия, попытка жить так, как будто советской власти нет.

Выглядело это отчасти нелепо. Примерно так, как может выглядеть тщедушный гражданин в очках и с книжечкой, на которого навалился назюзюкавшийся дядя и что-то ласково мычит. Не имея возможности стряхнуть с себя сей неблагородный груз и не желая унижаться до собеседования с уродом, гражданин делает вид, что погружён в чтение настолько, что просто не замечает тяжести, мычания и «некоторого амбре». Вряд ли он, правда, при этом много усвоит из книги. Так что лучше его не экзаменовать. Но поза — да, поза достойна некоторого сочувственного уважения. В конце концов, это не худший выход из неудобной ситуации.

Аверинцев был не единственным, кто избрал подобную стратегию поведения. Но, надо признать, он выдерживал позу лучше всех.

Сергей Сергеевич никогда не был диссидентом в прямом смысле этого слова, хотя эта карьера (а диссидентство в семидесятых уже приобрело черты своего рода карьеры) была для него открыта. Разумеется, он исполнял все ритуалы «честного человека» тех времён: например, подписывал какие-то «открытые письма» властям)и, наверное, имел с того положенные неприятности). Но любили его не за это. А, скажем, за анекдот про то, как Сергей Сергеевич по случайности забрёл на партсобрание, увидел кумачовый лозунг «Наше будущее — коммунизм» (или что-то в этом роде), прочитал это вслух и довольно громко сказал:»Ну-ну, посмотрим». Или за то, что показал язык лектору, вещающему что-то про достижения развитого социализма. За это ему прощали даже премию Ленинского космосола, полученную в 1968 году (дали, вероятно, по рассеянности), или даже членство в Союзе писателей (1985, год до оруэлловского рубежа).

Об истинном характере его отношений с «софьей власьевной» можно судить по деталькам, видимым только в лупу. Например, библиографические списки к его книгам и статьям смотрелись, на советский глазок-смотрок, довольно-таки вызывающе. Согласно советскому этикету, в каждой гуманитарной монографии должны были быть ссылки на Маркса-Энгельса-Ленина, причём в специально отведённом для этого разделе «Классики марксистско-ленинской философии». Раздел этот предшествовал всем остальным и как бы напоминал, кто здесь хозяин. Аверинцев же эти приличия как бы игнорировал, причём весьма изобретательно. В ранней книге «Плутарх и античная биография» имеется единственная ссылка на Маркса, причём запрятанная на своё законное алфавитное место, среди прочих авторов на букву «м». Получалось, что страшного «папу Карло» поставили на место — небрежным таким рассеянным жестом.

А в «Поэтике ранневизантийской литературы» ссылки на «классиков» отсутствовали как класс. «Вы представляете, чего ему это стоило?» — объяснял мне книжный спекулянт, пасшийся возле знаменитого «букиниста» в Столешниковом переулке, пытаясь всучить мне «Поэтику».

Следует иметь в виду: в самой книжке (о которой речь впереди) не было ничего крамольного, кроме трёх абзацев с очень мягкой критикой «экономического детерминизма» — все, конечно, понимали, «про что речь», но это ещё не выходило за пределы дозволенной фронды. Так что это самое «чего стоило!» воздавало должное не смелости автора (были и посмелее), но — красоте жеста.

Впрочем, красивые жесты чередовались с осторожными. То же самое название книжки про византийское христианство — «Поэтика» — было знаковым: оно означало его вписывание в остроумную конвенцию между советскими гуманитариями и советскими идеологическими органами, согласно которой можно было заниматься «в том числе и сомнительными вещами», при условии не называть их прямо, а придумывать пристойные эвфемизмы. В результате получили импульс к развитию интереснейшие гуманитарные жаргоны — «квазиэстетический» и «квазинаучный». Например, занятия «структурализмом и семиотикой» получили кличку «трудов по вторичным моделирующим системам», с соответствующим птичьим языком. С другой стороны, восьмитомник Лосева по античной философии получил название «История античной эстетики», а Лихачёв выпустил «Поэтику древнерусской литературы». Все эти «эстетики-поэтики» (читай: «цветочки-лютики») были симулякрами, не столько призванными обмануть цензуру, сколько показать ей безобидность своих занятий: «мы тут плюшками балуемся, товарищ начальник».

По какой-то непонятной причине среди чарли-чаплинских фильмов нет ленты (ну или хотя бы эпизода) — Чарли на минном поле. Так и видишь: вот Чаплин рассеянно пинает взрыватель мины, и тот со звоном отлетает, не причинив вреда; вот он бросает за спину окурок, и там что-то взрывается, но осколки летят в другую сторону; вот он уже почти наступил на опасное место, но тут у него развязывается шнурок… и так далее. Аверинцев в своих играх с «советскими» демонстрировал примерно такой класс игры. Разумеется, за всем этим стояли вполне продуманные поведенческие стратегии, скрытые от глаз публики. Аверинцев выстраивал своё поведение — сознательно и аккуратно, он знал механику этих игр, знал, где можно нажать, а где нужно сдать, и так далее. Тот же вопрос со ссылками на «классиков» был, разумеется, «решён на нужном уровне». Но на поверхности всё выглядело именно что «легко и небрежно». И даже догадываясь, что эта лёгкость и небрежность наигранная, публика всё равно аплодировала.

Впрочем, иной раз случается и спотыкаться. Например, в семидесятом году разразился неприятный внутриакадемический скандал, связанный с выходом пятого тома официозной «Философской энциклопедии».

Аверинцеву там принадлежала статья «Христианство», из текста которой слишком уж сильно выпирало то, что её автор — никакой не «научный атеист».

4

Христианство Аверинцева — отдельная важная тема.

В ту эпоху «быть христианином» (православным, а того пуще инославным) означало быть инакомыслящим. Но инакомыслящим с совершенно особым статусом, о котором придётся сказать подробнее: сейчас эти тонкости уже не очень памятны, а то и вовсе непонятны.

Православная церковь была почти единственной организацией, существовавшей легально и при этом официально признанной «отделённой от государства». Цена этой отделённости — особь статья, но это был совершенно неубираемый пунктум, освящённый авторитетом Владимира Ильича Ленина, на оной отделённости сильно настаивавшего.

Поэтому с верующими нельзя было обходиться так же, как с прочими «несознательными». Так, некоторые важные для православных мероприятия — скажем, крёстный ход — приходилось разрешать. Правда, публику отвлекали от этого всякими разными способами: например, пускали «как раз в этот день» по телевизору музыкальную программу, где показывали «даже Скорпионс и саму АББУ». Но это была именно заманка, а не прямой административный запрет.

Соответственно любой активный верующий рассматривался как своего рода легальный диссидент. Наказать непосредственно «за крестик на шее» не представлялось возможным — зато устраивали всякие негласные обструкции. Особенно плохо приходилось людям видным и популярным.

Сергей Сергеевич мог «заниматься христианством» легально — в качестве византиниста, а также как специалист по ветхозаветному иудаизму. Но — «заниматься», а не «быть».

Кстати, о Византии как теме. Византинистика — дисциплина крайне неблагодарная, особенно на фоне того чёрного пиара, который был сделан на Западе для второго извода Римской Империи и который был всосан русской общественностью. Тон был задан чаадаевскими строками: «Что мы делали о ту пору, когда в борьбе энергического варварства северных народов с высокою мыслью христианства складывалась храмина современной цивилизации? Повинуясь нашей злой судьбе, мы обратились к жалкой, глубоко презираемой этими народами Византии…». Отношение к Византии как «жалкой и презираемой этими народами» (читай — европейцами, то есть Хозяевами Дискурса, в том числе и научного) так и осталось. Плюс к тому же уровень и качество знаний, потребных для серьёзного занятия византийской проблематикой, всегда был очень высок. В целом получалось, что заниматься Византией — всё равно что изучать «средневековую Венгрию»: нужно учить невероятно сложный язык, разбираться в тёмной и непонятной, как история мидян, истории, чтобы потом всю жизнь ковыряться в каких-то никому не интересных вещах… «То ли дело la belle France».

Огромная заслуга Аверинцева состоит в том, что он сделал Византию модной. В самом лучшем смысле этого слова: статус византистики поднялся неимоверно, причём не только в глазах специалистов, но и широкой публики, не чуждой «запросов». «Поэтику ранневизантийской литературы» читали примерно как «Мастера и Маргариту» — брали на день-другой у друзей, ксерили (как самиздат) или покупали за хорошие бабки. Средняя цена на хороший экз. у «спекулей» в начале восьмидесятых была где-то 60 рэ, но особо жаждущие брали и за стольник. Это был успех, масштабы которого сейчас трудно даже вообразить.

Но вернёмся на прежнее. Аверинцев, конечно, был христианином «меневского склада». То есть, попросту говоря, экуменистом, филокатоликом и юдофилом.

Сейчас всё это звучит банально и даже нелестно, но тогда это была позиция понятная и оправданная. Его филокатолицизм и юдофилия оправдывался традицией, то есть соответствующими убеждениями русских религиозных философов, прежде всего Владимира Соловьёва и Вячеслава Иванова. То есть всё это было в высшей степени интеллектуально и респектабельно. Сейчас, когда прокатолические симпатии стали модными, а юдофильство строго обязательным, как марксизм-ленинизм, это всё может вызвать не самые лучшие чувства. Но надо делать скидку на Zeitgeist. Аверинцев и в самом деле любил католичество, как высшее проявление любимой им западной культуры (которая для него была Культурой Вообще), и искренне преклонялся перед евреями и всем еврейским — преклонялся, причём, не по обязанности, а зряче, разбираясь в детальках и входя в тонкости. Кто-то в своё время назвал Аверинцева «евреем honoris causa», и это было остроумно, точно и не обидно ни для одной из сравниваемых сторон.

В дальнейшем, однако, его филокатолицизм и юдофильство приняли «известные и ожидаемые формы». Уже в эмиграции, в «австрийский» период, он причащался и молился в католических храмах, дружествовал с Папой Римским, и т. д. Того же свойства была и его «кочетковщина», о чём, впрочем, не мне рассуждать. Во всяком случае, с «церковным начальством» (то есть руководством РПЦ МП) он поссорился очень серьёзно, и только взаимное нежелание обострять отношения (С.А. лишь раз опубликовал неприятный для РПЦ МП текст — я имею в виду статью «Мы и наши иерархи») не привело к публичному скандалу.

Я не хочу говорить о религиозном творчестве Аверинцева, будь то переводы псалмов или его собственные стихи на библейские темы. Судя по всему, ему удалось-таки совершить какой-то очень существенный сдвиг в наших представлениях о библейских текстах, как и о «библейском» вообще. Суть и масштабы этого сдвига мы, возможно, ещё не вполне осознали. Во всяком случае, суховатый синодальный перевод после аверинцевских экзерсисов читается, скажем так, по-другому. Не уверен, что это хорошо, — но, опять же, пусть об этом судят люди более просвещённые и более находящиеся в теме. Не я.

5

В славный период перестройки Аверинцев, как и многие другие, был использован демшизой в качестве «ещё одного кирпича в рожу коммунякам».

Политическая карьера С.А. была недолгой. Он был депутатом на знаменитом Съезде (сам не хотел, но попросили Очень Уважаемые Люди), где сполна вкусил того, что обречён вкусить артист, выходящий за пределы привычной роли. Впоследствии он сравнил себя с Катоном, «чьи предложения тоже не проходили». Сравнение безвкусное, но Сергею Сергеевичу вообще стал изменять вкус: верный признак кризиса жанра.

Какое-то время его ещё примеривали на роль нового властителя дум по сахаровскому образцу. В тот период была выпущена и самая популярная — точнее, самая массовая — книжка С.А. Называлась она «Попытки объясниться» и вышла в библиотечке журнала «Огонёк». Если кто не помнит — перестроечный «Огонёк» (сильно напоминавший по своим идеям «Искру» позапрошлого века) выходила каким-то гомерическим, миллионным тиражом, равно как и «библиотечка». Таким образом, этот сборничек статей стал самым известным творением Аверинцева.

Интересно, что он начинался с рассуждения о позе и жесте, в буквальном смысле этих слов. С.А., невинно кокетничая, говорил о жесте «отвлечения от письменного стола» — неохотного, с усилием, переключения внимания учёного анахорета на презренную злобу дня. Впрочем, для анахорета Аверицев был слишком искушён в текущих раскладцах, — но это уж ладно.

Но вскорости ситуация поменялась. Ставка была сделана на тотальный цинизм, в каковскую парадигму никакие «великие умы» и «водилы народов» не вписывались по дефиниции. Жоркие и хищные демократы первой волны не нуждались в дядечках, которые могли не вовремя ляпнуть «тише, тише, осторожно». А от Аверинцева, с его «блаженненьким взглядом и закосом под дурачка» (это буквальная цитата из разговора тех времён с одним демшизоидом средней руки) вполне можно было ожидать чего-то подобного.

И затею эту оставили. Аверинцеву в качестве утешения выписали какую-то премию. «Извини, мужик, не срослось».

Разумеется, Аверинцев был и остался «радикальным демократом»: иных вариантов не предлагалось, да и быстрое отлучение от политики позволило Аверинцеву сохранить в неприкосновенности раннее «демократское», «сахаровское» самосознание.

Но больше всего сохранению твёрдых либеральных воззрений помогла эмиграция.

6

Последние годы жизни Аверинцев провёл в «самом сердце европейской культуры» — в Вене, в стандартном для гуманитарного эмигранта высокого уровня статусе профессора русской литературы. Наверное, там ему было хорошо: венское золото, помпезность, запах лошадиного помёта, сладкий, как шоколадный торт «Sacher», и невыветрившийся дух давно канувшей в Лету империи — это как раз то, что нужно умному усталому человеку, чтобы спокойно встретить старость.

Ему и в самом деле нечего было больше делать в России — страшной, дикой, косматой стране, среди того ада, который устроили для его бывших соотечественников его друзья и друзья друзей. Он стал несвоевременен и неуместен.

Зато в Вене он охотно играл роль человека «несвоевременного и неуместного»; то была последняя роль, которая ему ещё оставалась. Оставшиеся поклонники отсылали в Россию по e-mail истории вроде: «Идём мы в Вене по улице, Аверинцев пытается перейти дорогу, не обращая внимание на машины. Маша кричит: «Стойте, Вас задавят!». А он: «Меня не задавят. Я человек прошлого века».

Он время от времени ещё что-то писал «на Россию дедушке»: какие-то «эссеи», переводы на полстранички, ещё что-то такое. Рассуждал о неподобающей стилистике исполнения вагнеровских опер; рассказывал о христианской семье; осторожно, не нарушая приличий, намекал на некоторые несовершенства либерализма, в ту пору как раз победно вострубившего на весь мир в чудесную дуду (aka «волшебная флейта»). Это даже публиковали в русских толстых журналах. Иногда спохватывался насчёт того, что в России его стали забывать, мотался в Москву на какие-то мероприятия, читал какие-то доклады. Но аура, которая окружала его в советские годы, безнадёжно блетела. Ужо не до того-сего, и всё скрутилось не слава Богу — буквально, «не во славу Божию».

Чем дальше, тем больше уютный войлок забвения (а вернее сказать необязательного уважения — когда «почитать ещё можно», но уже не нужно реагировать на написанное и сказанное) укутывал каждое его слово.

Закутанный по седенькую макушку в сахарную вату, он прожил последнее десятилетие в гемютном комфорте и спокойствии, каковые, без сомнения, вполне заслужил. Здесь, по эту сторону жизни, он получил от Господа награду свою. И это радует — ну хотя бы как многообещающий прецедент.

7

А о чём сейчас не время говорить, о том следует промолчать.