Ещё раз о «Евгении Онегине»
Пушкин, как известно, наше сами знаете что. Во всяком случае, его центральное положение в русской литературе никем реально не оспаривалось, в том числе и теми, кто собирался сбросить его с корабля современности: это была война против Центра как такового, а не попытка встать самим на его место. Не посягают на место Пушкина и те, кого вовсе не интересует «проблема Центра», — просто потому, что они вообще ничего не оспаривают, а просто занимаются себе всякими разными занятиями с податливым русским словом. Но, по крайней мере, разговоров о том, что Солнце русской поэзии — это не Пушкин, а… ну я даже не знаю, кто-нибудь ещё (вот ведь вбилось — даже никакого подходящего имени не приходит на ум!), никогда и не пытались заводить: место было определено «сразу и навсегда» (кстати, не сразу), а со временем оно только укреплялось, да так, что перешло в разряд обстоятельств само собой разумеющихся — как Мавзолей на Красной Площади: кажется, что он всегда тут стоял.
При этом следует обратить внимание на два обстоятельства.
Во-первых, русская литература — это единственный безусловно удачный русский проект, более того — единственный русский проект, получивший безусловное признание на Западе. У приличных людей принято считать, что в этой кривой и косой стране всё не слава Богу, всё хорошее (если таковое вообще есть) вывезено с Запада, да ещё и искажено и поуродовано местным шелудивым народцем-криворучкой, плюс тоталитаризм, несвобода, рабское сознание… и атомную бомбу вот тоже украли… но вот русская литература — «это да».
Второе обстоятельство — то, что в центре этого единственного удачного и получившего признание проекта стоит фигура, с точки зрения просвещённой западной публики совершенно невзрачная. Пушкин на Западе не воспринимается вообще: как бы ни старался стареющий Набоков показать ленивым студентам, что в похождениях Евгения можно найти хоть что-то интересное, однако ж, ничего, кроме вялого любопытства он пробудить так и не смог. Дело тут, разумеется, отнюдь не в «недопонимании»: Запад, падкий на экзотику, прилежно разбирал японские иероглифы, арабскую вязь и вавилонскую клинопись и добросовестно находил во всём этом поводы для неумеренных восторгов. Пушкин был как раз слишком понятен, понятен именно как средненький виршеплёт, компилятор, лишенный даже тени оригинальности. Русские, однако, упрямо держались за Пушкина, как за национальную святыню, даже несмотря на неодобрение парижан, чего ни по какому другому поводу они не делали никогда: мнение Просвещённой Европы в конечном итоге всегда оказывалось для русских решающим. В этом смысле Great Russian Literature — это ещё и результат того, что русские, единственный раз за всю историю, всё-таки упёрлись и не капитулировали перед насмешками Запада над своими вкусами и пристрастиями.
Разумеется, феномен Пушкина является отнюдь не «эстетическим явлением». Скажем резче — эстетика тут вообще ни при чём. Вряд ли кто-нибудь сейчас со слезами на глазах читает «Маленькие трагедии». Пушкин занял нишу «золотой классики», то есть книг не для сиюминутного чтения и вообще не чтения «удовольствия ради», а по обязанности, во имя ознакомления с некими, как сейчас принято выражаться, культурными константами. Какими именно — это, разумеется, вопрос интересный, но, как правило, внятное описание оных обнаруживается только постфактум, когда уже сами константы проблематизируются и превращаются в переменные.
Разумеется, я вовсе не пытаюсь претендовать на то, чтобы разгадать «пушкинскую загадку» или хотя бы даже сколько-нибудь пополнить необъятную пушкиниану (среди томов каковой можно найти презанимательные сочинения: например, гершензоновскую «Мудрость Пушкина», где «наше всё» сравнивается с Гераклитом). Тем не менее некоторые заметы на изрядно исписанных полях пушкинского ПСС могут оказаться небезынтересными для публики.
Итак, приступим, и прежде всего выберем тему. Разумеется, уж коли мы начали свой разговор с рассуждений о «центральности» Пушкина, то, как нетрудно догадаться, и у Пушкина нас будет интересовать прежде всего «центр». Обнаружить таковой нетрудно. Если Пушкин — это своего рода «стольный град» русской литературы, то её «Кремль» (то есть центр самого «Пушкина») — это «Евгений Онегин». Почему именно «Онегин» — тоже понятно: это произведение, стоящее у самого Пушкина особняком, созданное на взлёте мастерства, шокирующе новаторский эксперимент, давший начало длинной традиции, это пересечение всех жанров, которыми владел Пушкин (от стихосложения до историографии), но при этом ставшее «школьным» (то есть, собственно, «каноническим»)… это, наконец, просто достаточно длинный текст.
Тем интереснее тот факт, что содержание этого романа в стихах, мягко говоря, сильно уступает любому «фаусту—гёте». Впрочем, слово «уступает» тут неуместно, поскольку наводит на мысль о возможности какого-то сравнения. В то время как сравнивать просто нечего. Ну сами посудите: там — глубины и высоты национального духа, эротика, мистика, ирония, «в начале было Дело» и «остановись, мгновенье», эссе о ценных бумагах, богословие, политэкономия, изобилие стихотворных размеров, наконец — и, last not least, эффектная концовка: «Фауст» был-таки торжественно завершён, хотя это взяло изрядно времени и трудов. В то время как у Пушкина — ничего из вышеперечисленного. Вообще ничего, кроме несостоявшейся провинциальной интрижки.
Стоп. Мы сказали очень интересное слово: несостоявшейся. То есть речь идёт о событии, которого не случилось, но вокруг которого, однако же, закручено всё повествование. Но ведь «Онегин» весь состоит из описаний несостоявшихся событий. В конце концов, с одного такого неслучившегося события он и начинается.
Все мы помним про дядю, который самых честных правил и который не в шутку занемог. Услужливая память разворачивает дальше — его пример другим наука… но Боже мой, какая скука… но в чём она? Оказывается в том, что… — и дальше следует выразительное описание унылой жизни в обществе безнадёжно больного родственника, от которого ожидается наследство (классический сюжет). Однако вотще: дядя-то, оказывается, умер, никаких сцен ухода за умирающим нет и не предвидится.
Самое знаменитое произведение русской литературы начинается именно с такого вот странного виртуального эпизода.
Дальше — больше. Перед тем, как заставить Онегина убить Ленского, Пушкин подробно описывает все возможности примирения друзей, все резоны, всю необходимость этого шага — который всё-таки не делается. Но, покончив с Ленским, Пушкин его не отпускает, а игриво описывает несостоявшийся жизненный путь своего героя, причём в разных вариантах — «а может быть, и…» Но и это опять только словесное марево: ведь Ленский мёртв, ничего не будет.
Разумеется, и весь сюжет романа крутится-вертится вокруг несостоявшихся событий, главными из каковых можно считать двойной облом с «любовной линией». Надо сказать, что здесь Пушкину удалось сгустить идиотизм ситуации до предела: амуров от героев автор отгоняет дважды. Наконец, последним и самым главным несостоявшимся событием оказывается и сам «роман в стихах», незаконченный и демонстративно оборванный. Пушкин, впрочем, и не собирался его завершать, о чём честно предупреждал первых своих читателей.
Тему виртуальности можно было бы раздувать и дальше — например, обратить внимание на тот факт, что Татьяна начала «мечтать» об Онегине из-за досужих сплетен соседей (то есть вымечтала себе «любого» из подслушанных разговорчиков — глава 3, VI), а знаменитое письмо Татьяны представляет из себя, если верить автору, вольный перевод с французского, оригинала мы так и не видим.
Но прервёмся, чтобы констатировать простой факт: вся поэма есть не что иное как большой перечень несостоявшихся событий, неслучившихся с героями, короче говоря — большой мыльный пузырь. В последних строфах мыльный пузырь протыкается несколькими словами, и читатель, отряхиваясь от брызг, чувствует, что остаётся ни с чём, ибо, оказывается, ничего и не было. Читатель всякий раз ждёт очередной рифмы «розы» — ему даже дают её понюхать — но всякий раз отнимают, как сосиску на верёвочке из-под носа голодной собачки.
У Станислава Лема есть рецензия на ненаписанную книгу, в которой все описываемые события отменяются текстом. Начинается она словами «Поезд не пришёл». Однако непришедший поезд всё-таки вызывает у читателя некие ожидания, какие-то картинки успевают всплыть — скажем, вокзал, перрон, ожидание. Их нужно стереть. Поэтому дальше идёт рассуждение о том, что никто не стоял на перроне, да и самого перрона не было, и так далее: весь набор образов, всплывающих по ходу зачёркиваний, сам безжалостно зачёркивается. Хармс расправился с этим сюжетом ещё проще — историей про рыжего человека без глаз и ушей. Дальше выясняется, что и рта у него не было, и тела, и вообще «уж лучше мы ничего не будем о нём говорить». Трудно сказать, спёр ли Лем хармсовскую идею. Но надо признать, что весь Онегин — это и есть вот такая история про несуществующего человечка, с которым ничего не случилось, потому что его не было, «и, пожалуй, не будем о нём ничего больше говорить» (обрыв романа).
При этом текст навязчиво реалистичен, насыщен труднопредставимым количеством мелких деталей, создающих ощущение достоверности. Именно здесь, в «Онегине», правит бал «всесильный бог деталей». Тут тебе и подушки, поправляемые под изголовьем больного, с волчихою голодной выходящий на дорогу волк, снег на третье в ночь, зелёное сукно, горячий жир котлет, мороз и солнце, короче — все бирюльки, из которых была построена пирамида Великой Реалистической Традиции. Тем не менее, из этих реальных до щекотки в носу бирюлек строятся вполне химерические объекты.
Главным виртуальным персонажем у Пушкина, однако, является сам же главный герой, пресловутый Онегин. Это первый, но далеко, далеко не последний в русской литературе, «человек без свойств». Социально — побочный продукт пресловутого указа о вольности дворянства, по старым русским понятиям — бездельник, прощелыга и бабник (с явными задатками альфонса), он может быть охарактеризован одним-единственным словом: лжеевропеец. Всё, чем он «берёт» простодушную публику — это тщательная имитация внешних признаков причастности к западной культуре, начиная от блестящих штиблет и кончая «экономией» и «Адамом Смитом» (ох, как русским ещё аукнется этот «Адам Смит»). Других культурных капиталов у него нет, как, впрочем, и денежных (с точки зрения «экономии» — очень кстати помер дядя), но для жизни в виртуальном обществе (в каковое быстро превратилось «освобождённое» от обязанностей перед Государем и Отечеством дворянство) довольно и этого необременительного багажа. Плюс «наука страсти нежной», то бишь умение строить куры и делать хороший секс.
Если присмотреться, то у Онегина нет даже настоящего имени. «Евгений» — греческое «благородный», то бишь дворянин. Что касается «Онегина», то эту курьёзную фамилию можно с одинаковым успехом прозводить как от реки Онеги, так и от местоимения множественного числа третьего лица женского рода — «оне». Соответственно, «Онегин» означает «ихний», то есть «принадлежащий каким-то женщинам». Итак, «Евгений Онегин» = «дворянчик-вертопрах».
Пушкин, однако, «всё-таки реалист»: с виртуальным героем и происходят события тоже виртуальные, то есть не происходят вообще. Единственным пострадавшим (если здесь это слово уместно) оказывается бедняга Ленский, но и то лишь потому, что предварительно «сошёлся» с призраком слишком близко, в результате чего и сам частично приобщился виртуального существования в виде двух косых теней несостоявшихся биографий, тщательно заранее обрисованных и обмусляканных. Что касается Татьяны, то, как уже было отмечено, для неё никакого «евгения» и не было: так, «мечта», навеянная пересудами, наложившимися на бекграунд французских чувствительных романов. В другое время Татьяна, разумеется, влюбилась бы в «алан—делона»: ну, того самого, который «не пьёт одеколон».
Существует легенда о «потёмкинских деревнях», сочинённая в русофобских целях западными бумагомараками. Пересказывать не буду: увы, «и так все знают». Так вот, Онегин скучал именно что в потёмкинской деревне. (Куда, к великому нашему сожалению, со временем переселились все «русские умные и честные люди»).
Но со временем маленькая фигурка «лишнего человечка» начала угрожающе раздуваться. Нетрудно заметить, что гоголевский Хлестаков — это всё тот же виртуальный персонаж, лжеевропеец и самозванец, обманывающий простодушных провинциалов «петербургским платьем» и прочими свойствами: «взгляд и нечто» — хотя, впрочем, не гнушающийся и враками. Таков же и Чичиков, виртуальный стяжатель виртуальных объектов, пресловутых «мёртвых душ». Такова же и бесконечная череда «лишних людей», бесчисленные жизнеописания которых и составляют корпус классической русской литературы.
Тут уже попахивает бесами. Когда Набоков определял Чичикова как «мыльный пузырь, выдутый чёртом», он явно имел в виду (впрочем, не прямо «в зраке», а, как всегда у Набокова, боковым зрением) дальнейшую эволюцию образа. Лжеевропеец обзавёлся «пиньджаком с карманами» по немецкой моде и прытко-прытко поскакал по Руси, пощёлкивая перышком, — орудием страшным, ибо им можно «прописать сатиру» (чего боялись ещё гоголевские чиновники). То есть превращаясь в «русского журналиста», пиарщика и революционера.
Мы как-то всё время забываем о том, что русские революционеры, точнее говоря, их вожди и пророки, были именно что журналистами и лжеевропейцами. Ленин и Троцкий были именно что журналистами, журналистами до мозга костей, то есть тогдашними «киселёвым и доренкой». И вечными эмигрантами, «женевскими жителями». И, разумеется, читывавшими «Адама Смита» (то бишь «маркс—энгельса»), ибо без этого никак невозможно. Впрочем, тема «разносчиков новостей» опять же гоголевская: если кто помнит, саму идею Хлестакова как «ревизора» подали некие Бобчинский и Добчинский, вестовщики и проныры, лица до того ничтожные, что даже после разоблачения проходимцы ничего кроме как досадливого «шуты проклятые» и «колпаки» в свой адрес не услышали, и за базар, увы, никак не ответили.
Вернемся, однако, к теме ненастоящего мира, состоящего из настоящих деталек. Техники, выработанные русскими «критическими реалистами», позволяли строить галлюциногенно реалистичные, «узнаваемые» картинки, при этом совершенно ложные по своей сути. В этом смысле ни одной русской книжке, написанной в XIX — начале XX веков, доверять нельзя. Информации о той стране и тех людях, о которой эти люди вроде бы писали свои «многие томы», в этих самых томах содержится крайне мало, а та, что есть, неправдоподобно искажена.
Однако родовой «онегинский» след отыскать несложно и здесь. В частности, русская литература поражает тем, как мало в ней действия — а то действие, которое есть, на поверку всё время оказывается «онегинским», то есть вечно несостоявшимся, обломившимся, или просто оказавшимся «так, мыслями». Связано это с тем самым, что главными героями всех этих сочинений были, как правило, люди пустые и ничтожные, то есть по определению не способные на хоть какое-нибудь действие, кроме, разумеется, жульничества и обмана. Впрочем, один честный человек среди них нашёлся: Обломов. Он открыто отказался работать карманником в блошином цирке, а другого занятия не нашлось.
В этом смысле характерно пресловутое «Что делать?», герои которого после целой жизни, отданной мечтам о светлом будущем, наконец оказываются готовы и способны на Практическое Дело — открывают швейную мастерскую!
Впрочем, не прогореть подобный бизнес мог только в волшебном мире Николая Гавриловича.