День рождения
В декабре 1941 года германские армии были остановлены и разгромлены под Москвой. Отступая под ударами Красной армии, немцы жгли русские деревни. Автор, в то время 8-летний мальчишка, оказался в прифронтовой полосе и стал свидетелем тех событий', отступление наших, оккупация {по счастью, недолгая), освобождение.
Весна пришла — а куда зима ушла?
— А зима растаяла. Весна пришла, солнце высоко провела, зима и растаяла.
— Весна пришла — а куда весна ушла?
— А весна в речки ушла. Там она у лета на покое.
- А куда лето ушло?
— Лето в спелый колос ушло, в зрелое яблоко.
— А зачем осень пришла?
— Осень землю перед сном водой поит, вольными ветрами баюкает.
— А что зима делает?
— Зима мягкими снегами стелется, спящую землю укрывает.
— А потом опять весна придет!
— А потом опять весна придет.
I. Тревожит нас неведомая жизнь
Я услышал, о чем говорят старшие, торопливо оделся: босые ноги в валенки, штаны завернулись… черт, как неприятно, колко — ладно, потерплю; рука не пролазит в рукав пальто, там шапка — протолкнуть… нет, узко — вытащить… черт, рукав выворачивается… шапка, дрянь противная… так, наконец-то, — растворил, расшвырял двери и выбежал на дорогу.
Зимняя дорога проходила по деревне среди глубоких снегов, спускалась к реке и появлялась на другом берегу, подходила там к избам, за ними пробегала заснеженное верхнее поле и пропадала за краем земли.
Оттуда, из-за края земли, бурно вырывались, поднимались вверх, выстраивались в ряд по небу тугие, как белые облака, клубы дыма. Дымный ряд медленно ширился, рос, достигал своих пределов и, мягко и мощно клубясь в этих пределах, стоял в светлом зимнем небе, потом начинал утихать, опадать, больше и больше принижался к земле и скоро совсем скрывался из виду.
В тот день горели дальние деревни…
Прошедшим летом, вскоре после того, как мы приехали из города, откуда погнала нас война, умер мой прадед. Однажды меня позвали с улицы:
— Пойдем, милый, дедушка помирает, проститься с тобой хочет.
Я вошел в старую, «летнюю» половину дома, где до этого не бывал. Белый, весь белый-белый старик приподнялся на топчане и долго молча смотрел на меня… Потом закрыл глаза, невесомо опустился на ложе и легонько вскрикнул на вдохе.
В тот день горели дальние деревни…
Не горели, а с каждым новым названием — Алябьево, Болгары, Чичерине, Хальзево, Гамаюново — поднимались дымом в небо и, подобно умирающему старику, долго молча смотрели на неведомого правнука… затем легко опускались на смертное ложе;
не горели, а поднимались дымом в небо, и названия их, прежде наполненные жизнью и судьбами бывших там людей, произносили теперь по-другому — как имя издавна жившего на той земле доброго и умного человека, нужного людям и земле, на которой он жил, и пропавшего вдруг от какой-то беды — жаль, да что ж поделаешь, видно, время пришло и свершилась судьба его. И была скорбная озабоченность на лицах людей, потому что знали они: и их эта беда, и их время скоро придет, и как-то это будет для них? И живилась печальная надежда — не минует ли?
Я стоял на дороге…
II. Ах, лошадь, милая лошадь…
В тот день впервые на моей памяти говорили о моем рождении, о ранней поре детства, которую сам не помнишь, но живо и радостно представляешь потом по рассказам близких людей. И я слушал о себе и не о себе, о том, другом, отдельном от меня, но близком и интересном мне мальчишке, тихо и завороженно смеялся и просил рассказать еще и еще что-нибудь.
И они рассказывали, как принесли и положили меня в дорожную корзину, потому что в комнате заводского барака жили две семьи и негде было поставить детскую кроватку;
и как со временем, оставшись одной семьей в комнате, купили кроватку на колесах, и стал я с тех пор криклив и молчал, только когда кроватка ездила, и отец ночью то и дело толкал и подтягивал ее за веревку к своей постели: «Ох и намучились с гобой»;
и как приехал из деревни дед, и остался со мной один вечером, и уложил меня, когда пришло время спать, а я стал требовать свою привычную перед сном песню «гурката». «Дед и песни-то тебе всякие играл, и сказки-то тебе сказывал, и „барыню“-то перед тобой плясал, и усами и бровями над тобой шевелил, а ты поглядишь-послушаешь и опять за свое: „гурката“ да „гурката“, — и так донял деда, что не вытерпел он, поднес к твоему носику кулачище и заревел: „Я тебе покажу, туды-т-твою мать, гурката — спи-и-и!“ — и уснул ты»;
и как повадился я ходить в заводскую конюшню (была в то время при заводе конюшня) и пропал однажды, и стали меня искать всюду и нашли в яслях: «Спишь ты, а лошадь из-под тебя сено губами выбирает, смирная была».
Ах, лошадь, милая лошадь, спасибо, крестная мать!
И был день, мой первый день в древней русской избе: земляной пол, темный потолок, полати, печка, окно напротив загнетки, грубка с лежанкой, лавки вдоль стены под окнами, стол, образа в светлом углу и заполнившая свободное пространство, погрузившая в себя людей, легкая у пола, тугая и осязаемая, как вода, сотворенная добрыми руками теплота.
Я стоял на дороге, на прежнем месте.
День кончался, и наступавшая ночь поглощала видимый мир, его пределы приближались ко мне, а то, что оставалось за этими пределами, превращалось в пустоту, в темноту, в беспредельное безмолвное нечто. И только всплески неяркого красного света порой появлялись в далеком и темном внезапном небе.
Дверь отворилась, и голос от порога достиг меня:
— Иди, милый, в избу.
— Сейчас.
— Иди, уж темно.
— Иду-у-у, — и мой голос достиг двери.
Я повернулся и пошел по голосу, вбирая в себя последнее слово.
— Иду-у-у…
— Ты что гудишь?
— Так.
III. Не оставляй своих богов!
Я вхожу вместе с ним в полутемную низкую избу. Тусклый, убогий, окруженный подступившей темнотой свет висящей над столом керосиновой лампы. По-зимнему одетые, неразличимые, придерживая приткнувшихся к ним детей, сидят они на лавках в неподвижном, настороженном ожидании, молча уставившись в пол, в сложенные на полу узлы, в темноту, в пустоту, в жуткую нелепость предстоящего, когда надо будет покинуть дом, зная, что его подожгут, он загорится, будет гореть у них на глазах, а они не могут, не смеют, не станут мешать этому, не могут, не смеют, не станут бегать вокруг горящего дома, кричать о помощи, выть, проклинать судьбу, не могут, не смеют, не станут делать то, что необходимо делать в подобной беде людям. Они сидят в ожидании неотвратимой нелепости предстоящего, и я вижу в них черное, тяжкое — что же потом?
Ведь кругом еще ночь декабря сорок первого года, и никто там не знает, не знает, не знает, что будет потом.
Бабушка обернула снятые иконы рушником, положила сверток в мешок и подошла ко мне.
— Неси их, милый, храни тебя Господь!
А кругом только ночь декабря сорок первого года, и никто им не скажет, не скажет, что будет потом.
Она вошла и скорбно и тихо, как скорбно и тихо светила лампа, сказала:
— Заречка горит.
Все. Ожидание кончилось. Им надо идти. Там у них еще ночь декабря сорок первого года…
Стали подниматься, что-то говорили, разобрали детей и узлы. Дед погасил лампу и снял ее с подвески.
— Не пойду! Куды? — Прабабушка, «старая», как ее коротко звали дома, сидела на лежанке, укутанная, неподвижная и до сих пор безмолвная. — Куды? Не пойду! — Ее подняли, она стала цепляться за голые стены грубки, скребла по ним рукавицами, оседала на пол. Ее опять подняли, она покорилась и — такая старая — как маленькая, заголосила жалко и угрожающе:
— Ироды! Что ж вы надо мной изгаляетесь? Куды ж вы мене ташыте? На ночь глядя? Дай потеплеет, пойду к царю-батюшке…
— Пойдешь, пойдешь, а теперь бежать надо — сгоришь.
Выходили… Кто вернется?.. Не сюда… И не они…
Прошли подворье и вышли на дорогу. Заречка горела.
Ту ночь я не помню — я ее вижу.
Я закрываю глаза, и под веками ослепительно-яркая — больно глазам, и я открываю и закрываю их снова и снова, пока они не привыкнут к резкому свету, — и под веками удивительно яркая и прекрасная картина: я на дороге, а передо мной безмолвно горящая русская деревня в звездной морозной ночи: одни дома неудержимо горят, а соседний стоит, будто и нет ему до этого дела, и только в окнах его мечется, полыхает чужое пламя; но вот занялись крыша и углы и этого дома, быстрый, легкий огонь больше и больше обнимает стены, соломенная крыша густо дымит, потом ярко вспыхивает, и весь дом уже огненно трепещет и бьется и вьется в жгучей своей погибели.
Ах, что за зрелище! Что за чудо, сотворенное человеческими руками! Ничего более завораживающего не пришлось увидеть мне в жизни. И как, должно быть, легко и радостно было переходить поджигателям от дома к дому и оживлять притаившиеся немые строения. Ни единой живой души, никто не помешает.
Загорелись крайние дома на этом берегу.
— Надо идти.
Перешли улицу, проулком между домами вышли на дорогу, ведущую к оврагу. Дорога эта была мало наезжена, занесена снегом и плохо угадывалась в ночи; зимой по ней возили из ометов солому и этой соломой вечерами в деревне топили грубки.
Огонь! Чудесный огонь в последние часы перед сном. Полутьма, заиндевелые лунные окна, на полу вороха светлой соломы, в которой долго держится холод. В грубке солома мгновенно вспыхивает, выстреливает тонкими быстрыми струйками дыма, прогорает, опадает, превращается в яркое близкое солнце, покрывается прозрачным пеплом; и вновь солома вспыхивает и прогорает, и появляется горячее близкое солнце, и ты подносишь к нему ладони и держишь их, пока можно терпеть жар, и нельзя уже терпеть, и ты отнимаешь ладони и дотрагиваешься ими до прохладного лица и опять подносишь их к солнцу.
Какие чудные видения возникали там, прогорали и превращались в пепел…
Впереди и сзади нас медленно, будто из дальнего далека, по бесконечной дороге отдельными темными группами двигались люди большие, люди поменьше и люди совсем маленькие, и они вдруг переставали идти, и тогда люди большие брали их на руки, и опять все шли — туда, в овраг, подальше от пламени и света.
Вдруг впереди, слева у дороги, резко вспыхнуло, тут же еще и еще. Около огромного строения двигались какие-то горбатые фигуры-тени, и скоро низкая соломенная крыша риги дымила и горела всюду. Дымом закрыло небо, перехватило дорогу, люди испуганно дернулись, закричали, кинулись вперед и пропали в дыму. Мешок с иконами слетел с моего плеча мне под ноги, я споткнулся об него, повалился лицом в жгучий снег, поднялся, повернулся и поволок мешок по истоптанной дороге. Я оступался, падал и поднимался, исступленно дергал, волок по дороге неотвязный мешок. Иконы зарывались углом в снег, выворачивались из снега, гремели окладами. Дымные слезы и тающий снег текли по моему лицу; я вздергивал головой, чтобы откинуть с глаз мокрую ненавистную шапку; меня душил дурацкий шарф под воротником (ведь ни одному деревенскому не повязывают на шею эту гадость!), неуклюжие новые валенки (ведь не дали надеть старые! что вы нарядили меня, как на праздник!) цеплялись друг за друга, подвертывались, не стояли на снегу; я падал, падал и падал и поднимался, поднимался и поднимался, а надо мной глухо гудело, рвалось, взвивалось к небу угрозное пламя.
— Что это? Где я? Это пройдет? Скоро? Когда? Где они?
— А это что? — Из сукровицы дыма вдруг появилась огромная заиндевелая пыхающая голова лошади, а затем я увидел, как укутанная баба потянулась с саней, обхватила меня под руки через грудь и опрокинула на спину.
— Кинь мешок-то, кинь! — заорала она надрывным голосом.
Резко дернуло, все перевернулось, все во мне замерло, руки внизу — не оторвать — вцепились в мешок, ноги гребут по снегу, шапка — дрянь стеганая — закрыла лицо; баба затаскивает меня в сани, ругается на мешок и плачет в голос.
— …а-а-а! — донеслось откуда-то из дыма.
— Тут он, тут, в санях!
— Быстрей в овраг! Быстрей в овраг!
Потом она тихо сокрушалась и, крестясь, покаянно проговаривала: «Искушал Господь старого и малого, и не устоял тот перед искушением и не знал того, Господи».
А я склоняюсь над той огненной ночью, откидываю дым, вижу комочек русской плоти, вцепившейся в мешок с гремящими иконами, и неслышно кричу ему:
«Держись, держись! Не оставляй своих богов!»
Овраг проходил краем деревни, ближе к реке раскрывался, выполаживался, переходил во вдававшуюся между полями луговину, исстари ласково называемую «рукавчиком». Весенние талые и летние дождевые воды сильным ручьем выбегали из оврага, вольно растекались по рукавчику и широким неглубоким потоком устремлялись к реке. В конце рукавчика поток сужался, стекал по отвесным стенкам в образованную им яму-водомоину и бурным скорым ручьем впадал в реку. Сюда, в рукавчик, к водомоине, пришли, притащились, приволоклись люди. Они утоптали снег в яме, привезли из ближнего омета солому, настелили ее на дно ямы, сверху положили тулупы, уложили детей, накрыли их овчинными шубами и полушубками, в ногах у них усадили старую и поднялись наверх. Они стояли наверху, на краю водомоины, и смотрели на горящую деревню.
— …горят.
— …подожгли.
— …загорелись, — и по именам хозяев я видел, как поджог переходил от дома к дому и приближался к нашему краю.
— Господи, Господи! Да за что же это? За что?
— На все Его святая воля!
— Чтоб ты про-ва-лил-си! Ра-зор-ви тво-ю я-тре-бу! Чтоб табе тах-то лёг-ко бы-ло! Дай потеплеет, пойду к царю-батюшке, — грозилась, и грозилась, и грозилась старая.
Я закрывал глаза, я закрывал глаза, я закрывал глаза.
Я закрывал глаза, и голова моя с легким шумом скоро и плавно росла, делалась необъятно огромной и обнимала, вмещала все это: и бормотание старой, и горящую деревню, и уходящую вдаль дорогу…
Я открывал глаза и видел над собой звезды, и с каждым разом они становились все ближе и ближе, и уже не в небе, а здесь, надо мной, тихие, пристальные, ласково-веселые звезды.
Я закрывал глаза и с удивлением прислушивался, как голова моя с легким шумом скоро и плавно росла, делалась беспредельно огромной и обнимала и вмещала все это: и бормотание старой, и горящую деревню, и уходящую вдаль дорогу — обнимала и вмещала все до самого края земли.
Наконец звезды стали у самых глаз, и не было ничего, кроме звезд, но это были уже не звезды, а мягкий ясный свет, и не стало ничего.
IV. И бег этот продолжается вечность
Мы стоим на чистом, прозрачном льду только что замерзшего пруда. Виден лед на всю толщину — и трава в воде, и рыба в траве. Раннее солнце освещает гладкую поверхность пруда. ОН ловко ударяет пешней, и во все стороны, на всю толщину льда разбегаются ломаные трещины, на солнце они вспыхивают холодными огнями несказанной, невиданной красоты; я заворожен, зачарован, все во мне ликует — прекрасное в чистейшей чистоте: лед и солнце; но вдруг огни оживают, трепещут, вырываются из трещин наружу, пламя мечется, разрастается, и мы кидаемся бежать, но почему-то не к берегу, к домам, а прочь от берега, по льду, который плавно и скоро расширяется перед нами, мчится все быстрее и мчит нас, а ОН на бегу ударяет пешней по льду и сзади и по бокам вспыхивает, разгорается, преследует на все большее число прекрасных и жутких огней.
Хорошо, я неразумен, беспомощен, испуган. Но ОН-то все знает. Почему ОН остановиться не может?.. Но безумные в радости глаза его смотрят — не видят, куда бы ударить. И — тягостное чувство — бег этот от внезапной красоты, превращающейся в угрозу, продолжается вечность.
Когда нас подняли и помогли выбраться из ямы, уже рассвело, и чудно было оказаться здесь, среди снегов, после вчерашнего дня и привидевшейся ночи. Было сонно, вяло и мерзко. Нас тихо и ласково, как водили сирот-побирушек, повели по рукавчику до езжалой дороги, а по ней к тому, что сталось с деревней: деревянные избы сгорели до печек, кирпичные стояли без крыш и дворов, но, слава тебе господи, с целыми потолками и окнами. На морозе резко пахло обгоревшим деревом, слышно было, как голосили на пожарищах бабы. Дед ходил вокруг кургузой непокрытой избы, поддавал ногой дымящие головешки, усы и брови его беспрерывно дергались.
— Окаянные! Окаянные! Окаянные!
Наконец они насмотрелись на свои пепелища, настрадались поперву и разошлись по уцелевшим избам.
Я стоял на дороге, на прежнем месте.
Меня и потом всегда поражали тишина и покой, наступавшие после какого-нибудь драматического события: будто и люди, и природа, и вся Вселенная обессилели от недавней встряски и переводят дух перед надвигающимся взрывом очередной нелепости.
Но печки! Печки на улице! Печки, одни печки — и ничего рядом, ничего вокруг. Ерунда какая-то — подойти потрогать?.. Но трубы! Почему такие долгие трубы в небо? У них не было таких труб, я помню, у них не было таких труб… Что они повылазили на мороз, глупые, жалкие печки! Печки, печки, печки, печки! Печки на улице?! Что такое, в самом деле?.. Я в потешке, что ли?.. Ехала деревня… ехала деревня…
Я в потешке?
«Тпру-у!» — сказала лошадь, а мужик заржал.
Ну конечно, я в потешке.
О господи, ведь больно-то бабе!
Я в потешке!
Вот оно, наконец-то все перевернулось как надо: я висел на дороге вниз головой, подо мной было небо. Вверху, по земле, между печек обалделые мужики таскали сани, в которых сидели сразу поглупевшие лошади. И эти еще… повылазили из-под печек, свесили копытца и тренькают на почерневших балалайках: «Не в складеннь, не в ладеннь, жопу на ухо наденнь».
Ой, не могу, не могу, все смешалось, перепуталось, так нельзя, так невозможно. Надо что-то делать… Надо повалить трубы, разобрать печки, и тогда здесь будет просто место, где была изба, и место это будет называться «старым поместьем», то есть будет тем, где раньше, когда-то помещалась изба, а в ней печка, и люди, и кошки, и собаки, и все остальное, что там недавно было и чего там теперь нет, а только эта ненужная на улице печка. А так оставлять нельзя, так невозможно, до того невозможно, ну вот… будто обмыли, прибрали покойника, вынесли на дорогу да и разбежались по своим делам: «Полежи, миленький, тебе-то спешить некуда». Так-то оно так, но ведь так не делают.
«Так-то оно так, — запыхтели разом все печки, — так-то оно так, но ведь так не делают». Даже глина понимает… Черт, чепуха, туболь какая-то эти огромные, голые печки на улице. Печки, печки, печки, печки!
Печки! Где же лавочки?
Вот привязались, это не кончится. Надо что-то делать. Надо так: я закрываю глаза — и нет ничего, только я на дороге. А теперь я могу выбирать… ну вот… это…
Он показался на том конце деревни. Он — это он, и в то же время он — это я. Как во сне. На нем домодельная выгоревшая накидка, на ногах ладные лапти, на голове мятый-перемятый картуз. Лица не видно, только пегая короткая бороденка да усы. Он кроток и деловит. В руках у него длинная, почти в рост, палка, через плечо перекинут, вьется за спиной длиннющий кнут с оконечником из конского волоса. Ловко, быстрым живым кольцом пускает он кнут перед собой, оконечник с резким, чистым звуком хлещет землю около печек, они подымаются на коротких и сильных ногах и неторопливо выходят на дорогу. Он гонит их по дороге ко мне, они тычутся в мои ладони грустными мордами, проводят по ним шершавыми боками и проходят дальше.
Позади меня лето.
Он гонит в Козий вершок, полный молодых, сочных трав, нежной земляники, сладчайшей, душистой от солнца клубники, полный легкого, звонкого зноя. Там они переждут эту чертовщину, а здесь мне их жаль, пусть идут. Но почему они печальны? A-а… Не все вернутся. Не все они вернутся. Многие не будут нужны. Я слышу запах сивой полыни с их стойбищ. «Смотри, — откивывают они долгими, как крик, трубами, — расскажешь». А кому им еще сказать? Только такому дурачку, как я.
Я вижу, я слышу, я помню.
Они проходят, а я остаюсь и не решаюсь открыть глаза: что я наделал? что я вижу? что будет?
Что будет? И вместе с движением век я почувствовал, как все вокруг стало плавно, с нарастающей быстротой стягиваться к какой-то невидимой точке передо мной, уменьшаться в размерах, отдаляться от меня; не глаза воспринимали эту стремительную перемену, это было за ними, во мне, — стало нехорошо, будто я взлетал на огромных качелях; все продолжало стремительно и плавно уменьшаться, стягиваться к какой-то невидимой точке передо мной и виделось при этом с необычайной, неизведанной четкостью, и вдруг — сразу я увидел весь мир, ограниченный куполом неба: и мою дорогу, и выгоревшую деревню, и игрушечного мужичка на той стороне за рекой — в зимней одежде, он лежал на еще теплой печке, привычно привалившись к трубе, — и слева белые поля, а за ними темнеющий лес до самого неба и каждое дерево в лесу, и засыпанную снегом мельницу на реке, и справа несгоревшие выселки на высоком противоположном берегу. Все виделось необычайно четко и было настолько малым, что казалось, — и у меня появилось такое желание, — казалось, я могу взять все это на ладонь, подержать и поставить на место. Но в то же время я чувствовал неустойчивость, хрупкость этого состояния, — оно было как ощущение собственного стремительного движения над несущимся перед глазами потоком, — и внутренне я весь подобрался, чтобы не разрушить его, и мысленно протянул руку влево, до леса, провел ладонью над вершинами деревьев, спустился к реке, прошел по ее извивам до несгоревшей, засыпанной снегом мельницы, поднялся от реки по тропе к выселкам, провел ладонью над крышами изб, затем по крутому склону — снег там лежал неровно, осыпями — спустился к реке и прошел по ней до поворота, откуда она уходила к древнему русскому городу. И опять я вернулся к тропе, идущей от выселок наискось крутого высокого берега вниз, к реке, и осторожно, чтобы не задеть, провел ладонью над ними.
Они спускались парами, неторопливо, размеренно ступая.
Раз-два, раз-два.
И другая пара — раз-два, раз-два.
И третья — раз-два, раз-два.
И четвертая…
Они спускались парами, и в руках у них были темные плоские ящики, которые они держали за железные скобы-ручки.
Раз-два, раз-два.
Такие старательные темные муравьишки на белом-белом-белом снегу.
Раз-два, раз-два.
И другая пара — раз-два, раз-два…
Но что это? Что случилось? Почему на том, дальнем конце деревни люди выбегают из уцелевших домов, испуганно мечутся, будто вновь спасаясь от пожара?
— Школу взрывать!
— Кирпичные избы взрывать!
— Перебьют!
— Быстрей в овраг! Быстрей в овраг! В овраг… убьют… быстрей… убьют…
Был день, и людям было страшно. Но чего они боятся? Боже мой, как смешно они бегут: быстро-быстро, потом останавливаются, возвращаются, дергаются, падают. Как смешно они бегут! Да они не умеют бегать, поэтому им страшно. Бежать так легко, можно убежать далеко: раз — и летишь, раз — и опять летишь над твердой дорогой, над розовеющим снегом. Чудесно! Как во сне, только здесь все делаешь сам: раз — и летишь, раз — и опять летишь над твердой дорогой, над розовеющим снегом. Чего они боятся?
Я бежал и спасался сам. Я был первый. Второй, перекинутый через плечо, с растопыренными руками и остановившимся взглядом трясся за спиной у деда. Третий…
Странно, я вспоминаю, у каждой из них было по трое, а четвертым они были брюхаты. К тому же они не умели бегать, поэтому им было страшно.
Глядите, глядите, их еще видно, они бегут, волоча дряхлых, перекинув за плечи младенцев, поддерживая вздутые животы.
«О, Русская земля!..»
Торопливо и часто оглядываясь, будто за ними гнался, настигал их кто-то невидимый, выбежали они за деревню, свернули с дороги в глубокий снег и двинулись напрямик к оврагу. Но что это с ней? Почему она так кричит? Почему она кричит и падает? Почему стало так плохо? Почему все остановилось? Я не слышал ничего, кроме ее взлетающего стонущего крика, потом перестал слышать и его, он ударил в меня, вошел внутрь, оборвал грудь, опустошил, появилось нестерпимое мучительное чувство жалости, я топтал снег, тряс кулаками и вопил:
— Что это? Зачем? Заче-ем? Заче-е-ем?
Я знаю, я помню, с той поры, с той минуты, с того мгновения я болею чужой болью, стыжусь чужим стыдом, виню себя чужой виной. Не внове… Но как выдерживает это одно-единстве иное сердце?
Все остановилось: она повалилась коленями в снег, накрыла голову руками, затряслась, зарыдала глубоко и неслышно. Справа от леса по отлогому долгому спуску плыли, скользили, приближались люди в белом. Они сошлись у крайнего поместья и выехали на дорогу. Лица их были сосредоточенны и отрешенны, они знали, что пришли на землю ненадолго и должны успеть сделать дело, которое, кроме них, сделать некому. И они двинулись навстречу тем: один, два, три… семь… девять… двенадцать.
У. Я помню их разными
Я помню их разными.
Когда отходили…
Их было немного…
Почему-то осталось впечатление, что они какие-то… неодетые. Стоял холодный, мокрый октябрь, а они без шинелей.
Перед въездом в деревню по бровке оврага был отрыт противотанковый ров, и они поочередно выходили туда к дороге, к своей игрушечной пушечке. Караулили. Ждали гостей…
Он сидел, склонившись над столом, наголо стриженный, самый молодой и, как мне думалось, ужасно грустный.
Потом, много позже, я узнаю, что то была глубокая усталость, а тогда мне думалось, что он ужасно грустный.
Другие о чем-то невесело переговаривались между собой, а он одиноко и долго молчал.
Мне всей душой было жаль его, и помню,
как глубоко меня поразило,
что он оказался старшим среди них.
Он поднял голову от стола и сказал:
— Идите… смените…
— Товарищ… я… у меня и обмотки еще не просохли.
— Может быть, мне пойти?
Нет, не строго и твердо, а недовольно, вяло и тускло:
— Может быть, мне пойти?
Потом про них, раздавленных вместе с их жалкой пушечкой, скажут: «Лежат… Прибрать бы надо».
Лежат… Прибрать бы надо…
Лежат… Лежат… Прибрать бы надо… Сколько их…
Нет горших дней в памяти русского сердца, и нет горшей доли, как пасть от руки повсюду торжествующего врага с чувством своей и всеобщей вины за его торжество, с чувством безответной тревоги — а как будет дальше?
Так и пали они, а живым вечно жить с их последней мужеством-болью.
Вот для них — сотворись невозможное чудо: встаньте, взгляните… туда, в сорок третий… встаньте, взгляните… и спите спокойно.
Я помню их разными.
И когда наладилась у них тяжкая и радостная, удалая и гибельная, удивительно единая, одна на всех веселая работа, и когда по их ожившим лицам было видно, что смерть поражает теперь только их беззащитное тело, а дух их, спокойный и озорной, сильный и гордый дух их взлетает над живыми и вместе с ними, впереди них стремится к своему конечному торжеству!
Я помню их разными.
Но со мною всегда то морозное утро и первые в белом. Они еще не кричали «Ура! Победа!», они затаенно держали в себе: «Мы бьем их? Мы бьем их. Мы гоним их? Гоним». Они молчали. Как они молчали! Вам никогда так не молчать! В их молчании и в их движении были недавние и теперь уже вечные утраты, и еще не ушедшая горечь, и боль от увиденного, и гневная решимость, и желанная уверенность, что все теперь пойдет по-другому, как надо!
Нет, таких людей не бывает. Такими я их больше не видел. Это были первые мгновения только что рожденных светло-гневных богов избавления! Это были первые мгновения зимних дней сорок первого года!
Я помню их разными. Но со мною всегда то морозное утро и первые в белом. Лица их сосредоточенны и отрешенны. Они пришли на землю ненадолго и должны успеть сделать дело, которое, кроме них, сделать некому. И они двинулись навстречу тем.
В дверях избы, отбиваясь от насильственных одежд, простоволосая, не-прибранная, в одной поневе и холщовой рубахе, появилась старая. С поднятыми вверх руками — чур меня! чур! — выбежала она на дорогу к людям в белом, металась между ними, пытаясь схватить их за одежды. Древнее морщинистое лицо ее не то смеялось, не то плакало. Бог знает, что ей почудилось в этих фигурах… привидения, ангелы? Один из них придержался, она стала охлопывать его ладонями, закружила около него, перебирая босыми ногами.
— Что ты? Что ты, мать? Обморозишься, нельзя. Иди в дом. Возьмите ее, — и двинулся вслед своим.
А фрицев уже не было видно. Они спустились под берег, им оставалось перейти замерзшую речку и засыпанный снегом луг; и люди в белом двигались им навстречу… Но вот они! Без ящиков вдоль горы по тропе, пригнувшись и подгребая руками, один за одним, быстрей-быстрей; и вверх от тропы по крутому склону — еще быстрей? — и вниз, на тропу с грудами снега, и вдоль горы по тропе, пригнувшись и подгребая руками; и со звуками выстрелов вниз от тропы по крутому склону в снег как придется и тихо; остальные вверх по тропе быстрей-быстрей и за дело.
— Вот сучье племя, под пулями жгут!
Они подожгли несколько крайних дворов, пока их перебили.
Наверху прогорали подожженные избы, кругом меня еще метались, кричали, крестились и выли, но во всем уже была видна неверная надежда на избавление. И скоро наступила стойкая тишина зимнего морозного утра.
Я стоял на дороге, на прежнем месте.
VI. На все прекрасное смотрю я исподлобья
Слепяще-яркий в середине и от середины через теплые желтые тона убывающей яркости и густоты мягко переходящий в светлое зимнее небо, звонкий, трепетный, беспрерывно меняющийся огромный сгусток света поднимается над дорогой.
И я дерзко пытаюсь смотреть в самую середину ослепительного чуда, но каждый раз невидящие глаза отходят, полные легких и быстрых слез, а душа полнится чувством веселого озорства и живительного света, идущего оттуда ко мне.
Я опускаю голову, и под ноги мне сыплются жаркие, чистые слезы, дробятся и разлетаются радужными блестками. Я плачу и смеюсь, смеюсь и плачу и вновь поднимаю голову и медленно, сторожко, крадочкой приближаю взгляд исподлобья к нестерпимому сиянию.
Отделенное от света, которым было закрыто, с четкой тоненькой темной каемкой по краю, яркое внутренней, не слепящей яркостью и гладкое, гладкое, гладкое, самое гладкое — вот оно! — солнце.
Ничего больше не нужно. Только смотреть. Долго. И я смотрю, смотрю до тех пор, пока заведенные под лоб глаза не начинает ломить и вся моя поза, будто я собрался бодать светило, наконец не утомляет меня. Тогда я выпрямляюсь, отворачиваюсь от солнца и отдыхаю в пустом светлом небе. Я отдыхаю в пустом светлом небе и медленно обращаю лицо ближе к солнцу, но смотрю мимо него, в небесную даль; я делаю вид, будто оно мне не интересно, будто я случайно оказался рядом и даже не замечаю его, а просто смотрю в бесконечную небесную даль.
И продолжаю тихо обращать лицо к солнцу, пока оно, отделенное от света, которым было закрыто, не загорается в уголке моего глаза. А я смотрю мимо него в бесконечную даль, и будто не замечаю его, и вижу, что оно радуется уловке маленького хитреца, и старается не показывать своей радости, и тоже будто не замечает меня и моей хитрости, и беззвучно смеется, подрагивая в уголке моего глаза. Я обращаю лицо дальше и смотрю мимо него с другой стороны. На мгновение оно исчезает, прикрывшись ослепительной завесой света, а затем появляется в уголке другого глаза и подрагивает от беззвучного смеха над уловками маленького бездельника, втянувшего бабушку-солнце в свои забавы. И до того хорошо мне от всего этого, что лицо мое, я чувствую, растягивается в глупой улыбке, как у Яши-дурачка перед зеркалом.
— Гы, — передразниваю я его, — гы-гы.
— Что ты! Грех смеяться над блаженным! Я тебе! — нестрого грозится оно сверху.
А мне мало того. Я вновь и вновь пытаюсь проникнуть за слепящую завесу его света и взглянуть на него открытым взглядом, но всякий раз оно исчезает, наказывая меня за дерзость легкими быстрыми слезами. Я плачу и смеюсь, смеюсь и плачу. Я закрываю глаза, обращаю лицо прямо к солнцу, протягиваю руки в пустое небо и обвожу ладонями вокруг солнца, пытаясь насколько можно приблизиться к нему. Я чувствую ладонями плотность его света, им не горячо, но свет не пускает их ближе, упруго противится их движению к солнцу. Я и сам понимаю, что это уж слишком, это не дозволено, чувствую, что оно потревожено, обеспокоено, поглядывает по сторонам, недоумевает, сердится: «Что это он? Что он делает? Как он смеет? Ведь этого нельзя. Это невозможно». Но уже не веселое озорство, а тупое упрямство нахала — «а, мы одни, никто не видит» — толкает меня на дерзкие поступки.
Ах, как нехорошо. Не следовало так. И когда я открываю глаза, я замечаю, что ему уже не до меня, оно поднялось выше, освободилось от ближнего света, само засияло открыто и ярко. Напрасно я уродничаю внизу на дороге, чтобы взглянуть на него похитрей да позабавней. Оно высоко, ему не интересно. Видно, ждут его дела поважнее переглядок… Ну и ладно… Ну и пусть… У меня в глазах два солнца. Не отдам. Не отпущу. Не мешай, я сам все вижу. Все трепещет, струится в пронзительном свете, все трепещет, струится все черно-белое: черные избы, черные пятна пожарищ, черные-черные избы, черные пятна пожарищ, черные избы, белые снеги, черные тени, черные тени, черные тени, белые снеги, черные избы…
Внутри люди, много людей, очень много людей. Старики, женщины, дети. Их много, но каждый из них сам по себе; они стоят посредине избы на белой соломе и как-то странно переминаются с ноги на ногу, подергивают руками, покручивают головами, и все будто не по своей воле, будто не замечают этого и не замечают друг друга. Но вот по одному они начинают движение. Медленно, плавно, широко, словно во сне, словно разгребая свисающие с потолка легкие нити, устремляются они к двери, но там, где только что была дверь, — вдруг сплошная кирпичная стена. Коротко и сильно ударяются они о стену, взлетают над полом и, опрокидываясь в воздухе, невесомо, бестелесно падают на солому. Их сменяют другие, повинуясь какой-то жуткой очередности, какому-то толчку изнутри. Иные пытаются выброситься в окна, но и от окон их отбрасывает неведомая сила, и взлетают они над полом и падают, опрокидываясь на солому. Слышно только противное сухое шуршание соломы. И это «противное», «сухое», «шуршание» всплывает серым, омерзительным комом, в котором копошатся безнаказные насекомые: «вши, вши, вши, вши…»
Но вот становится совсем нехорошо: бегут’ они, а ударяюсь о стену я, меня отбрасывает от окон, я падаю, опрокидываюсь навзничь, а они склоняются надо мной — встану или нет? — и вновь устремляются к двери и окнам, но в последний момент не они, а я ударяюсь о стену, меня отбрасывает от окон, я падаю, опрокидываясь на солому, и встаю, и они вновь бегут и я ударяюсь, ударяюсь и ударяюсь, и падаю, падаю и падаю, и встаю, встаю и встаю, но я не успеваю удариться, я не успеваю упасть, я не успеваю встать, их много, я не успеваю, я не успеваю, я не успеваю… нестерпимо.
— Бабушка, у меня кровь горит!
— Что ты, милый, господь с тобой, какая кровь? — склонится она надо мной. — Жар у тебя. Тиф проклятый.
Я подбежал к краю дороги, зачерпнул пригоршню легкого пушистого снега, стал хватать его ртом; снежинки разлетались от моего дыхания, садились на лицо. Как хорошо, все кончилось — или еще не начиналось: вот снег, он тает на теплом лице, я стою на дороге, на прежнем месте.
VII. Не понять и не уйти от непонятного
Послышался скрип снега, я обернулся — к дому подъехали сани, накрытые белым. Равнодушный возница закинул вожжи на спину лошади, завязал концы их на оглобле и пошел в избу. А я пошел к саням.
Я иду к саням… я иду к саням… я иду к саням.
Я иду… я иду… я иду к саням.
Я иду… я иду… я иду к саням.
Я иду к саням, я иду к саням, я иду к саням.
Я иду, я иду, я иду к саням.
Я подошел к саням, постоял над ними — что это, я знал, как это? — и откинул покрывало по грудь. Он лежал сверху других, на спине. Волосы пересыпаны сухим снегом, бескровное, костяное лицо, прикрытые глаза, на лбу почти черное запекшееся пятно.
В том возрасте он не знал страха. Он не боялся ни темноты, ни покойников, ни высоты, ни воды. Страх и беспокойство скоро придут и останутся на долгие годы, но в то время они были неведомы ему.
Я спокойно, с томительным интересом смотрел в неживое лицо. Не понять и не уйти от непонятного. Мне представились те мгновения, когда он еще бежал, живой, с другим лицом, а она уже летела к нему, он еще бежал, а она уже была близко, я пытался удержать то единственное мгновение, когда она была у самого лба, но еще не коснулась его. Но мгновение это срывалось, и я вновь видел мертвое лицо с темным пятном на лбу, и опять он бежал, а она летела к нему. Я не мог представить и понять, как и почему перестает быть живым человек, соприкоснувшийся с удивительно красивым кусочком металла, который я, играя, долго и безопасно держу на ладони, подбрасываю вверх, ловлю, пытаюсь вдавить себе в лоб, подбрасываю вверх, ловлю, держу на ладони.
Не понять и не уйти от непонятного.
В тот год он перевидел столько смертей и покойников, что много было бы и на целую жизнь.
Но всякий раз, когда я видел мертвое тело, особенно если оно было аккуратно уложено в гроб, я не переставал удивляться полнейшей неподвижности человеческого лица, неподвижности, которую не нарушали севшие на лицо случайные мухи или выползшие из волос растерянные вши, тоже, казалось, удивленные этой неподвижностью. Я не переставал удивляться неподвижности человеческого лица и не верил в нескончаемость этой неподвижности: «Не может быть! Не может он долго так! Не может!» Я неотрывно смотрел в эти лица: «Вот сейчас! Вот-вот! Пошевелится! Не может он долго так! Дернется! Приподнимется!» Вокруг него печальные люди совершали печальный обряд, а я движением глаз попытался оторвать его голову от ложа, медленно, медленно, медленно вел ее вверх: «Ну давай же, не может быть!» Нет! Невозможно!! Почему это? Не понять и не уйти от непонятного. Их потому и хоронят так скоро, что никому никогда не понять неподвижности мертвого человеческого лица и не вынести этого долго, и спешат они памятью вернуться к ним, к живым. А это, это… смерть всегда для сердца будет нераскрытой тайной жизни. Не понять и не уйти от непонятного.
Но однажды… Нет, нет, ничего тогда не произошло. Но однажды…
Спустя год, когда мы вернулись в город и я пошел в школу, однажды нам объявили, что занятия будут проходить в зале. Я поднялся наверх и, когда проходил через дверь, увидел это в дальнем конце зала, у самой сцены. Она сидела перед ним неподвижно и прямо, сжимая одну руку в другой. Я пошел к ним, я пошел быстрее, я побежал. Я бежал по бесконечным луковичным половицам, видел темные стыки досок, блесткие шляпки гвоздей и бежал и бежал туда к ним. Я схватился за прохладную гладкую боковину и смотрел на длинный ряд черных и белых планок. Я ждал. Она легко накрыла ладонью мои руки.
— Ты любишь музыку, мальчик?
Я не понимал ее, я ждал.
— Ты любишь музыку, мальчик? — повторила она.
Я повернулся к ней. Боже мой! Какие прекрасные глаза, какая чудесная тетя! Совсем плохо. Зачем я здесь? Один? Бежать? Я смотрел, я молил, я требовал, я ждал. Я не мог больше ждать!
Лицо ее переменилось, ушло выражение усталой доброты и притворной умильности, она смотрела внимательней и строже.
— Я сыграю для тебя.
…Я умер. Безвременно умер по какой-то нелепой ошибке. Надеяться не на что. Это непоправимо. Ужасно обидно и так одиноко, будто я последний человек на земле. Я стоял и думал об этом. Солнца не было, но свет еще был. А леса и луга сошлись вокруг меня к ногам моим и тихо колышутся, шелестят, переливаются, стараясь коснуться, почти касаясь, но не касаясь моего лица: «Надо ждать, надо ждать, надо ждать, не уходи, подожди!» Они что-то готовят. Но что они могут? A-а! Но что может он? Такой смешной, такой нелепый. Весь в траве, в сучьях, в кореньях. Земляной? Водяной? Леший? Приподнимется от земли и опять опадет и сольется с травой и деревьями. «Надо ждать, надо ждать, надо ждать». И вот с тихим нарастающим шелестом лесов и лугов он приподнялся от земли и из раскрытых ладоней снизу плеснул мне в лицо. Я отшатнулся. Черт побери, и без того окоченел. А он опять, приподнявшись, из раскрытых ладоней снизу плеснул мне в лицо. Я закрыл глаза, что-то изменилось, я ждал. И тогда с легким радостным шумом деревья и травы коснулись моего лица, и, когда я открыл глаза, не было ничего, был я…
Она перестала играть. Стало покойно и пусто, будто прожил я одну мучительную сладостную жизнь. И долго еще, пока я не огрубел и не вышел из детства, вдруг появлялось со всеми звуками, запахами и цветами ощущение сейчасной реальности тех далеких мгновений, когда я проходил через дверь и бежал и бежал туда к ним, и — «Я сыграю для тебя».
Послышались шаги, мне стало неловко, и я накрыл его.
Целую тебя последним целованьем.
Много лет спустя, когда прошла целая жизнь, я стоял на дороге, на прежнем месте. Время без крика и крови сделало то, чего не смогли здесь нашествия и войны: мертвые были на погосте, живые кинулись по большим и малым городам или перебрались на центральную усадьбу; заколоченные окна, провалившиеся крыши, покинутые дома… Время пришло, а оно делает то, что нужно, если не очень шумят люди. «Когда дойдут руки», эти останки уберут, землю распашут, и зимой ее тихо покроют новые снега. Здесь будет поле, я знаю, так будет, но упрямая память-сердце не хочет, не может принять неизбежное и вновь и вновь возвращает сюда давно прошедшее…
«Ах ты, зимушка-зима, ты холодная была…»
А пока здесь еще слышна жизнь. Вон на той стороне, за рекой, старый пьяный домовой рвет последнюю гармошку: