В рассказе Яхонтова об этом знакомстве все смешалось, как и положено в воспоминаниях о любви: желто-красные листья в Минеральных водах осенью 1921 года, красивая девушка, остановленная на улице вопросом: «Хотите, я вам почитаю стихи», это чтение тут же, на лавочке, и т. д. и т. п. Девушка дала адрес своей сестры, Лили Поповой, живущей у подруги в Кисловодске, и вот он уже явился в дом Евгении Дмитриевны Копыловой и заворожил всех стихами, рассказами о Вахтангове, охапками лиловых астр, желтых листьев и песенкой из «Синей птицы»: «Мы длинной вереницей…» Они с Лилей ходили гулять к горе Змейке, по утрам доили какую-то черную козу и часами смотрели друг на друга, сидя в траве. Он читал стихи, она слушала. Никто так не слушал его, как она.

Потом гость исчез, и в Кисловодск из Москвы полетели одно за другим письма — то всем вместе, то отдельно Лиле, то хозяйке дома: «Я — ученик Вахтангова. Но надо идти дальше. На своем театре, который я уже создаю, буду революционером, пламенным и неугомонным…». В другом письме этот «пламенный революционер» сообщал, что работает над блоковским «Балаганчиком»: «Обретаю для него совсем незнакомые слуху звуки и напевы». Весной от него пришло известие о смерти Вахтангова: «Смерть эта многое во мне переделала и переродила». Затем приезд в Харьков, где теперь жили Копыловы и Лиля, и новая встреча, и новый захлеб стихами.

Летняя ночь. Он сидит на подоконнике, в полоборота к слушающим и читает «Облако в штанах». Потрясение было столь огромно, что после окончания все долго молчали. Яхонтов, отойдя в глубину комнаты, тихо заметил: «Под окном собралась толпа». Бабушка Копыловых сказала: «Завтра мы будем продавать билеты». Соседи заключили: «К ним приехал сумасшедший».

И опять он уехал, а потом пришла телеграмма, что он тяжело болен и ему совершенно необходимо видеть Лилю Попову. Она мгновенно собралась и поехала. Не было и тени колебаний. Она нужна! Нужна тому, кто так волшебно и внезапно перевернул ее тихую кисловодскую жизнь, заполнил собой и подчинил. В Москве оказалось, что болезнь — мистификация, но это уже не играло никакой роли.

Вообще по приезде ждало немало неожиданностей. В комнату матери Яхонтов привел «эту свою пролетарку» — так, проявив социальную зоркость, определила Наталья Ильинична.

«Ее зовут Лиля», — сказал сын и подтолкнул вперед смуглую девочку. Мать поджала губы и объявила тайную войну. «В те годы, когда я приехала в Москву, — вспоминает Попова, — между сыном и матерью что-то произошло: он не называл ее мамой, а только по имени и отчеству — Натальей Ильиничной — и перешел с ней на „вы“. Между ними — почти официальные отношения. Держались отчужденно. Мать молчала. По воскресеньям утром надевала огромную черную шляпу с большой бледной розой на полях, черное шелковое платье и куда-то уходила. Вероятно, в церковь. Она следила за перчатками — или стирала, или окунала их в бензин, — одевалась очень элегантно, несколько старомодно. Оставляла сыну записку: „Ужин там-то и там-то“ (на случай, если мы вернемся поздно домой). А случалось это часто. Мы тихо входили в темную комнату, потом на кухню, где находили записку и укутанную в теплый платок кастрюльку с ужином. Мать уже спала, а утром уходила рано на работу, оставляя нам записку: „Завтрак и обед там-то“. Это было странно. Это было непостижимо».

Быт в проходной комнате на Варсонофьевском был нелеп, но как-то не задевал молодых людей, которые что-то самое главное открывали в самих себе и в жизни.

«Чем, собственно, я была нужна Яхонтову, и зачем? — через тридцать лет задала себе трезвый и чуть горький вопрос Попова. — Будет ли достаточно, если сказать, — непосредственностью моего восприятия, реакцией, отражающейся, допустим, на выражении лица — так было в начале нашего пути… Была ли это потребность в постоянной аудитории, некоем отзвуке? На безрыбье и рак рыба — может быть, это было и так. Но почему-то Яхонтов ориентировался на мое восприятие, и у меня бывало ощущение, что порой я являюсь… барометром с поднимающимся столбиком ртути».

Так оно и было, судя по всему. Художнику нужен такой барометр, он безошибочно отыскал его и захватил с собой — в Москву. С тех пор, что бы он ни делал в искусстве, он был тайно оснащен куда лучше, чем раньше. Он нашел человека, который в него безоглядно поверил, и сам в свою очередь навсегда поверил ему.

Ни внешнего, ни внутреннего благополучия не найти в этих судьбах, с 1921 года сплетенных. Не таковы были характеры. Не таков был их путь в искусстве. Но юность свою Яхонтов и Попова считали счастливой, и, наверно, были правы.

Она была богатой. Не материальными благами — плевать на это они хотели, — а надеждами, верой, открытиями, впечатлениями, наконец. Иным целой жизни потом еле хватило на разбор этих впечатлений.

Когда в милом Мансуровском переулке Яхонтову показали на дверь, это было обидно. Он шел и оплакивал Вахтангова, лежащего на Ново-Девичьем, вспоминал с тоской репетиции «Турандот», читал своему учителю стихи Блока. А сам при этом посматривал вокруг, потому что вокруг было очень интересно. Тем и было удивительно время, что на улице, в толпе человек не чувствовал себя одиноким и несчастным.

Художников тянуло на площадь, поэтов — к трибуне, актеров — к громкому слову и открытому общению. Улица 20-х годов вступала в конфликт со всякой замкнутостью.

Улица притягивала, вселяла веру, поддерживала. Хитрый Мейерхольд это быстро понял: распахнул двери своего театра, отменил плату за вход, оголил подмостки, выкинул бутафорию («забыв» на сцене старое пыльное зеркало, на котором чей-то палец вывел предельно краткое слово).

Кому что, а Яхонтову по душе оказался этот дух времени. Он пристрастился к улице с тех самых пор и на всю жизнь. Лишь отчасти эта привязанность была вынужденной — из театров гнали, а домой идти не хотелось. У мамы ждал обед и чистая рубашка, но дома, по существу, не было. Они с Лилей не столько жили в комнате на Варсонофьевском, сколько бегали отсюда. У мамы сложилось твердое убеждение, что ее обожаемого, воспитанного сына украли, увели. На самом деле, и мама его не воспитывала, и «воспитанным» он никогда не был, и из дома не Лиля его уводила, а он Лилю тащил, еще до нее освоив этот в высшей степени интересный и поучительный способ существования — под открытым небом.

— Пойдем на Знаменку, в музей?

— Пойдем.

Он показывает ей чудо: Ван Гог, Матисс, Гоген. Таитянки Гогена удивительно похожи на Лилю. Та ошеломлена — не этим сходством, а вообще красками. Она сама рисует, и вот теперь краски Гогена, Матисса так и лезут в глаза. Зажмуриваешься, а в глазах — краски, краски…

— Кто тебе больше всех поправился?

— Ван Гог.

— Молодец.

Погрелись в музее, вышли на улицу.

— Сегодня в Политехническом Луначарский, пойдем?

— Пойдем.

— Говорят, на лекцию Брюсова вход свободный, пойдем?

— Пойдем…

Всюду открыто, вход свободный. Если устанешь, можно сесть в трамвай (проезд бесплатный) и крутить без конца по Садовому кольцу. Сядешь на Садово-Триумфальной, у театра бывш. Зона, где теперь Мейерхольд, погреешься в толпе, дав работу локтям, поглазеешь в окна, увидишь Москву-реку, подслеповатую Таганку, Павелецкий, Сухареву башню, Сухаревский базар бабьей ширины — и к тому же театру приедешь.

Можно читать стихи на улице. Читать без конца — Лиле в ухо или громко, посылая голос то на десять шагов вперед, а то через всю Арбатскую площадь. Говорят, еще громче читает Маяковский.

— Маяковский в Политехническом, пойдем?

— Пойдем…

Так ушло сиротство, к которому мальчик привык при живых родителях. Чувство, с детства бывшее тайной драмой, в юности зарубцевалось по причинам прежде всего общественного порядка. У людей, рожденных на рубеже веков, социальные перемены впрямую и резко вмешивались в личную жизнь и творили в ней свой переворот.

Москва 20-х годов была удивительным, животворящим городом. Она на глазах резко и бурно меняла привычки, облик, одежду, транспорт. Сдвинутая с места, как на полотнах «левых» художников тех лет, она переламывалась, отбрасывала причудливые тени, бродила изнутри. В яхонтовском архиве сохранился листок бумаги, ни с одной другой рукописью не связанный:

«Хочу написать книгу о Москве. Вокзалы, командированный с мест комсомолец… Партийная жизнь. I дом Союзов… Быт. Жизнь людей, связанных с искусством. Театры (Большой, Малый, Художественный, студии, Пролеткульт, Мейерхольд, постановки). Жизнь обывателя. Дети. Бульвары. Памятники. Комсомол. Рабфак, коммуны. Библиотеки. Пример: библиотека и библиотекарь. Замоскворечье. Быт. Остатки купеческого быта. Третьяковка. Вхутемасовцы. Дорогомилово. Преображенская застава. Рынки. Мучные лабазы. Церкви. Попы. Проститутки…»

«Если дать волю базару, — писал О. Мандельштам в журнале „Огонек“ 1923 года, — он перекинется в город, и город обрастет шерстью». Яхонтов наблюдал, как новая власть ставит преграду между этим свирепым базаром и новой Москвой.

«Школы. Детские дома. Поэты. Школа балета. Нарком просвещения. Суды. Аппаратчики. Совработники. Профсоюзы. Военные учебные заведения. Фабрики. Культработники. Агитотделы. Санатории. Музыкальная жизнь города. Комсомольские праздники. Сухаревский район. Марьина Роща. Разгуляй. Мне хочется взять Москву в переломе (быта, вкуса) через революцию».

В этом конспекте нет ни одного слова, за которым не стояло бы точных знаний и памяти. «Москва в переломе» была изучена, исхожена вдоль и поперек, во множественных социальных срезах, типах и местах действия.

«Школы, детские дома». Туда Яхонтов, Бендина и Владимирский возили свою «Снегурочку», видели и беспризорников детской сухановской колонии и первых пионеров.

«Нарком просвещения». Яхонтов мог бы написать свою новеллу о наркоме, который обласкал «Снегурочку», а спустя пять лет позволил открыть театр «Современник».

«Военные учебные заведения». В одном из таких учебных заведений Яхонтов вел драмкружок, учил красноармейцев читать стихи. Потом его позвали к себе комсомольцы Мосторга.

«Жизнь обывателя». Ох, уж эта жизнь, кто из обитателей коммунальных квартир не знал ее? Яхонтов знал прекрасно, потому что всю жизнь только в коммуналках и жил. На общей кухне в Варсонофьевском чадили в одном ряду примусы и «бывших» и «совработников», уравненные в правах жактом или домкомом. Карточки, ордера, талоны, распределители… «Мы только мошки, мы ждем кормежки. Закройте, время, вашу пасть! Мы обыватели — нас обувайте вы…». Соседи на Варсонофьевском постоянно жаловались в жакт на громогласное чтение Яхонтова. Но, удивительное дело, к Лиле Поповой они проявляли, пожалуй, большую терпимость, чем Наталья Ильинична.

Когда было совсем невмоготу, «пролетарка» безропотно покидала комнату и сворачивалась калачиком в темном закутке коридора, прямо на полу. Никто не протестовал. Мало ли семейных и социальных боев вспыхивало в этих вороньих слободках.

«Улицы. Бульвары. Памятники». Зимой 1923 года в занесенном снегом Кривоарбатском переулке Яхонтов готовил «Двенадцать» Блока. Холод, пробиравший до костей, случайные прохожие, чей-то крик в ночи — все само собой ложилось на строки поэмы, на ее необычную уличную музыку. И однажды на концерте какой-то «чтицы», исполнявшей «Двенадцать» по всем правилам театральной декламации, вдруг с галерки раздался голос: «Так нельзя читать Блока!» Топот ног по лестнице — и на сцене уже стоит юноша, бледный, с густой, косо падающей на лоб прядью волос. Не обращая внимания на перепуганную «чтицу», он начинает читать. «Какая-то пурга ворвалась на сцену и все замерли». Он дочитал до конца и тут же ушел. «В те дни Блоком обернулась зима» — брошена фраза в записных книжках.

Где репетировалось «Хорошее отношение к лошадям»? Конечно же, на Кузнецком мосту.

Варсонофьевский переулок — первый слева, если идти от Лубянки к Сретенским воротам. Он горбом спускается к Рождественке, зимой дети на санках съезжают по нему, как с горы. Кузнецкий мост рядом, на него можно выйти проходным двором. На Кузнецком Яхонтов и Попова однажды увидели Маяковского. Он шел, мрачно пожевывая потухшую папиросу, с тяжелой тростью в руке. Они долго стояли, глядя ему вслед.

«Бульвары. Памятники». На Пречистенском бульваре, у памятника Гоголя, весенними ночами готовились «Мертвые души» и «Невский проспект».

На лавочке, у ног сидящего рядом Гоголя, Яхонтов изучал ритм гоголевской фразы. Что за чудо эта фраза, какие удивительные картины в ней! Будто не столетней давности дорогу писал Гоголь, а вот эту арбатскую площадь — те же белые в сиянии месяца дома, так же «косяками пересекают их черные, как уголь, тени» и «блистают вкось озаренные крыши».

Лишь в кругу знакомых Яхонтов читал «Невский проспект», «Портрет», «Женитьбу». Но едва ли не весь Гоголь был опробован голосом на ночных московских бульварах еще с тех пор, с 20-х годов.

На Тверском бульваре исполнялся «Памятник» — около любимого памятника, который тоже слушал, задумчиво склонив черную голову. Когда кто-то рассказывает о встречах с Яхонтовым, часто слышишь: «Мы шли по Тверской, потом постояли у памятника Пушкина…» Или: «Возвращались пешком, по бульварам, остановились у памятника Гоголя. Яхонтов замолчал…».

В 1944 году он поселился на Никитском бульваре, в том доме, где жил и умер Гоголь, только в другом его крыле — в левом. Знал бы он, что пройдет сколько-то лет и замечательный памятник Гоголю работы Андреева будет передвинут с бульвара во двор этого самого дома.

А мраморный памятник Яхонтову и Лиле Поповой поставят недалеко от могилы Гоголя, на Ново-Девичьем.

* * *

«Комсомол. Рабфак, коммуны». «Совработники».

…Я сижу в комнате на Клементовском, за столом, покрытом старой клеенкой. Кроме холодильника в этой комнате нет предметов 70-х годов. Кажется, я попала в собственное детство. И такая этажерка у нас была, и такой шкаф с граненым окошечком, и портрет Ленина точно такой же висел.

Напротив, через стол — старая женщина. «Совработник» 20-х годов, это и сейчас видно. В 1922 году она пригласила никому не известного Яхонтова к комсомольцам Мосторга ставить представления к «красным дням календаря». По моей просьбе она вспоминает, как они играли «Рыд ма́терный» Сергея Третьякова. Яхонтов играл сына, она — деревенскую мать. Сын вернулся из города, в городе революция, на улицах толпы народа. «А куда идут? И о чем поют? Невдомек мне…» А мать причитает: «Эш ты, детина неструганная…».

Забытый склад «левой» поэзии, ушедшие темы, ушедшее время. 20-е годы в моей собеседнице словно остановились, отпечатались навсегда. Память старого человека в сегодняшних днях блуждает, путаясь и спотыкаясь, а давнее прошлое видит отчетливо. Еще немного, и никто таких рассказов не услышит. Уходит то поколение.

— Я с Дона, из донских казачек. В партию вступила сразу после революции, в Москве занялась культработой среди комсомольцев. Послали в Мосторг — пошла в Мосторг. К театру, к литературе тянуло всегда. Мысли стать актрисой не было, нет. В Мосторге мы готовили «комсомольское рождество», представление называлось «Непорочное зачатие». Вот тогда я и позвала к нам Яхонтова. Где я его увидела? В каком-то клубе, он читал стихи о Ленине. У нас в Мосторге он поставил есенинского «Пугачева», потом «Рыд ма́терный». Непонятно название? Ну — рыд, рыдание, плач — мать плачет о сыне. Владимир замечательно читал. Это в нем восхищало: он «народное» произносил очень интеллигентно, не подделываясь «под народ», и получалось действительно народное. Он и меня хвалил, даже тянул в какую-то студию, по-моему, вахтанговскую, говорил, что я самородок, во мне, мол, народная сила… Я, конечно, не пошла, хотя всегда театр любила, но культурное просвещение было моим партийным делом. В Мосторг он привел и Лилю Попову, она делала костюмы — из ничего, из каких-то лоскутьев. Фонари клеила из бумаги, лозунги писала. Они и жили у меня, когда Наталья Ильинична выставляла их из дома, — очень тяжелый был у нее характер, — а потом и совсем переехали в наш дом, этажом выше. Наладилась у нас тогда какая-то двухэтажная жизнь. На Варсонофьевском Яхонтов совсем соседей измучил, он ведь читал с утра до вечера, управдома каждый день вызывали.

Мы вместе ходили всюду — с Лилей во Вхутемас, я ее там с художниками знакомила, она рисовала хорошо. Я — в шинели, в красной косынке, а ей бабушка из Минеральных вод прислала какой-то лиловый бархатный салоп, она его приспособила, низ отрезала, капюшон сшила, так что мы очень живописно выглядели…

Втроем ходили слушать Маяковского в Политехнический. Каким я помню Маяковского? Очень серьезным. Он читал стихи, потом отвечал на записки. Некоторые сердито рвал, отбрасывал. Когда мы вышли, Владимир всю дорогу читал «под Маяковского» — то, что запомнил, по нескольку раз одно и то же. Мы с Лилей о чем-то говорили, он не обращал на нас внимания. Он, между прочим, был очень застенчив… Да, да, именно застенчив — и с соседями и в любой компании, даже с близкими. Больше молчал. Или бормотал про себя какие-то строчки. Если просили, всегда охотно читал. Вообще предпочитал читать, а не «общаться».

Когда он придумал свой «Современник», мы как-то отдалились. Я не любила эти спектакли, все эти мейерхольдовские штучки — цилиндры, трости, лошадь в соломенной шляпке… Его Мейерхольд сбил с толку. Лиля — ведь она безо всякого образования, никакой школы не кончала — так и прилипла к репетициям Мейерхольда, просиживала сутками, вот и набралась всякого. А у Яхонтова было другое, здоровое дарование. Без «штучек». Он был актер-трибун, оратор, Маяковского он читал прекрасно, и композиции на политические темы делал прекрасно — это было высокое, партийное искусство. Ведь он, можно сказать, первый сыграл роль Ленина! И — когда! В 1924 году! Ведь у нас еще слезы не просохли… Как играл? Да не знаю… никак. Актерской игры вроде и не было. Жест делал знакомый, ленинский. Кепку в руке сжимал, кажется. Но все ленинское было так на памяти и так живо вдруг вставало, что трудно передать волнение в зале. Как-то я отправилась с ними, с Владимиром и с Лилей, в Кремль, на концерт. Там, в Кавалерском зале, собрались старые большевики. Сейчас я сама старый большевик, а тогда это были основатели партии, бывшие политкаторжане. Яхонтов читал «Ленина». Он очень волновался. Читал в тот вечер замечательно. Когда все кончилось, к нему подвели старого человека, полуслепого — забыла фамилию, — он обнял Яхонтова, расцеловал… Дело в том — вы это обязательно напишите, это ваш долг написать! — Яхонтов очень хотел соответствовать времени, помогать нашему строительству, как Маяковский. А его сбивали, путали. Я помню, какая-то дама в Доме актера подошла и спрашивает: «Зачем вам все это нужно?» Это про политические монтажи. Он побелел весь: «Я это делаю по убеждению!» Иногда он не понимал, почему теряет контакт с публикой. Однажды в Сокольниках на моих глазах освистали «Водевиль», он очень расстроился, а ведь это благодаря штучкам, наносному. В 1938 году они долго работали над композицией о Сталине. Яхонтов рассчитывал на большой общественный резонанс этой работы…

Я не один вечер слушаю этот монолог, удивляясь точной памяти и неколебимой твердости взглядов. Спорить бесполезно. Но очень интересно слушать. Моя собеседница знала Яхонтова в течение двадцати с лишним лет, а мне не пришлось ни разу с ним поговорить. Еще, еще пусть рассказывает, я увижу, когда она устанет, и уйду. Надо будет сделать поправку на бессознательную обработку фактов — очистить их от многих наслоений, по возможности, объективно расположить…

Еще не один раз я приду на Клементовский. Прежде чем войти в подъезд и подняться на шестой этаж, обойду дом, теперь как бы переменивший свое местоположение. Там, где был двор, — теперь улица и трамвайные рельсы. Вплотную пристроено новое здание Радиокомитета. Остался, каким был, внутренний двор-колодец, только вместо земли — асфальт.

Я принесу одинокой и больной женщине кое-какие продукты и пачки «Беломора». В прокуренной комнате сяду спиной к окну, выходящему во двор-колодец, за стол, на котором всегда лежит свежий номер «Правды», и опять буду слушать.

Мне будут еще раз повторены слова, что Яхонтов актер-трибун, и я соглашусь с этим, потому что это правда. На меня испытующе будут смотреть выцветшие старческие глаза. А с фотографии, висящей над столом, — строгое девичье лицо культработника 20-х годов. Широкие скулы молодой казачки, упрямо сжатые губы, свободный поворот шеи, выступающей из матросского кроя воротника. Весь облик очерчен одной линией, простой и твердой.

Дружба с этой женщиной не случайна, немногих друзей Яхонтов и Попова имели. Яхонтов-художник восхищался такими людьми, иногда как бы предоставлял им слово в своих спектаклях, говорил от их имени. Но сам он не нес в себе ни этой цельности, ни этой жесткой воли. «Мы тогда как-то отдалились…» Это было неизбежно.

Но многое он сохранил в себе с поры их общей юности. Например, бескорыстие, равнодушие к тому, что называется бытовым благополучием. Приобретение тех или иных удобств с годами стало делом естественным. Яхонтов не приобрел ничего. Даже моя собеседница считает это «богемой». «У них не было быта. И он и Лиля считали это ненужным». Это говорится осуждающе.

Они так и не приобрели, например, отдельной квартиры. Яхонтов с удовольствием читал со сцены «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру», но сам так и не узнал, что такое собственный кабинет или своя ванная.

Люди театра, как известно, иногда театрализуют формы своего быта. Прошло время революционного аскетизма, и Мейерхольд снял гимнастерку и обмотки, надел хороший костюм, шубу с бобровым воротником. Любимый Яхонтовым поэт, искренно писавший, что «кроме свежевымытой сорочки» ему ничего не надо, с удовольствием покупал за границей прочную обувь, которой у нас еще не было, и шутливо извинялся, что привез из Парижа «Рено», а не галстук. Так было уже к 30-му году.

А Яхонтов все твердил строчки бездомного Хлебникова:

Мне много ль надо? Коврига хлеба И капля молока. Да это небо, Да эти облака!

Из письма Лили Поповой к сестре:

«Мы в Москве в бытовом отношении очень тяжело живем. Знаешь ли ты художника Боттичелли? Я его очень люблю. Если не знаешь, я пришлю тебе книгу с его работами, мне подарил Яхонтов…»

Даже шитье концертного смокинга всегда было проблемой — шили, разумеется, у лучшего портного, но, как правило, в долг, под чье-то поручительство.

Как в 1922 году не было своего дома, так его не было фактически никогда. Говорят, он скучал по домашним пирожкам и любил гостеприимные дома. Наверно, это так. Лиля Попова не умела печь пирожков. В 1944 году комнату на Клементовском обменяли на Никитский бульвар — так, что нелепее трудно себе представить: пол ниже уровня земли, сырые стены, отопление не налажено. Новое жилище перегородили на две половины — в двух комнатах и был смысл обмена.

Вернувшись из гастрольной поездки и войдя в свою новую квартиру, Яхонтов не выразил удивления. Это не касалось его работы, а значит, вообще касалось мало.

* * *

Осень 1924 года они провели, бродя по Северному Кавказу. С момента, когда они попали в Минеральные воды, где жил отец Лили, потомственный железнодорожник Ефим Филиппович Попов, — с этого момента география страны для Яхонтова видоизменилась, расширилась, а вместе с ней изменилось представление о том, как и чем живут вокруг люди. Подглавки книги Яхонтова, относящиеся к этому моменту, называются: «Стекольный завод», «Пролетарская воля» (название сельскохозяйственной коммуны), «Грозный». Добавить к этому надо было бы: «Депо», «Нефтяные промыслы».

«Нет ни Москвы, ни памятников, ни театров, ни музеев. Есть депо, гора Змейка, клуб, библиотека. И есть люди».

Если достопримечательности Москвы со знанием дела показывал Лиле Яхонтов, то здесь проводником и вожатым стала она. Она выросла в семье, уклад которой определялся строгим порядком отцовской работы. Паровозные гудки она привыкла слушать так, как слушают их женщины, чьи мужья водят поезда. Она знала по именам гайки в паровозе, значение осей в составе и инерции на уклонах. В Москве можно было подумать, что эта девочка ничего не знает, но у нее были свои знания — о людях и их труде.

Судя по всему, Лиля Попова была хорошим проводником — вела, куда нужно, слова произносила самые необходимые. И семья ее отнеслась к приезжему юноше с пониманием и тактом. Сестра Лили Ольга, комсомолка, работавшая в депо, повела туда Яхонтова, и от рабочих он услышал просьбу «почитать». Ефим Филиппович Попов смастерил ширмы, в которых Яхонтов разыгрывал (уже один) «Снегурочку» и (тоже один!) «Принцессу Турандот». Ефим Филиппович дал Яхонтову первое в его жизни рекомендательное письмо — в Грозный, к знакомому рабочему Бондаренко. Это были не «от Станиславского к Вахтангову», не «от Вахтангова к Мейерхольду», а совсем другие — вне театральных кругов — пути и рекомендации. Яхонтов впервые узнал им цену.

Рабочие просят «московского артиста» устроить в клубе вечер. Что читать? Он впервые по-новому задумался о своем репертуаре. После каждого концерта — часы раздумий. «Графа Нулина» читать не надо… «Борис Годунов» нравится, но спрашивают, что дальше? «Моцарту и Сальери» почему-то мало аплодируют, хотя слушают тихо…

Он смотрел, как и чем живут люди, которых не знал, не видел ни в Нижнем, ни в Москве, — рабочие, которые, как Ефим Филиппович, уже никогда не отмоют рук от машинного масла; для этих людей гудок паровоза — особый, полный смысла и значения знак. Старый дед Лили, механик, чинит часы. Он берет их, и грубые руки становятся чуткими и ловкими, как руки матери. Мастер внимательно прислушивается к тиканью и говорит удовлетворенно: «Поют!» Или, как о детях: «Шалят». «Масло часам нужно давать только нюхать». Эту заповедь старого механика нельзя было не запомнить.

Столичный юноша ничуть не стеснялся рабочих людей и не стеснял их — они занимались своим делом, он, глядя на них, — своим. Он обладал редкостным тактом и, вспоминает Попова, «так бесхитростно, так правильно вел себя в совершенно новой для него обстановке». «Я слушал и слушал свою аудиторию». Это точно переданное самочувствие, которое в Грозном Яхонтову не изменило и благодаря которому он сделал первый свой совершенно самостоятельный — общественный — шаг в искусстве.

Он понял быстро: читать можно многое — будет нравиться. Но обычное актерское «нравится» оказалось каким-то мелким перед аудиторией, про которую он сказал: «Есть люди. И кажется, что они чего-то ждут».

«Я был в ту пору весь — напряжение, весь — внимание… Я был как бы под прессом огромного давления… Прямого задания я не получал… Я понимал, что задание существует, носится в воздухе, что наконец я его вот-вот возьму в руку…».

Железнодорожники и нефтяники мерно работали, приводя в порядок разрушенное гражданской войной хозяйство. Всего полгода прошло, как умер Ленин. Горе еще носили в сердце, как живую и острую боль. Эта боль объединяла, хотя о ней нечасто говорили. Радио еще не было. Главным источником информации была газета: в ней — правда, в ней — просвещение.

И Яхонтов, оглядевшись вокруг, по-новому взял в руки газету. Газетные штампы если и были, то какие-то безыскусные, они не заслоняли живой мысли. Слова были простыми, человеческими. И горе смерти Ленина выражалось в них прямо и просто. Газеты 1924 года и сегодня трудно читать без волнения.

Когда слышишь: «Яхонтов исполнял газетный текст как художественную литературу» или «Яхонтов умел придать документу эстетический смысл», чувствуешь необходимость небольшого дополнения по части хронологии: Яхонтов начал читать газетный текст в 1924 году. Потенциальную эстетическую ценность документальной правды он увидел в газетных материалах середины 20-х годов.

«Я взял нужную мне сумму честных, искренних слов…» — очень просто! Но оказалось — очень важно. Художник будто предчувствовал, что рождающийся жанр требует только честных слов. Этот жанр умирает, если документальность мнима. Опасность мнимого стала проясняться позже, а в 20-х годах Яхонтов безошибочно прокладывал именно то русло, в котором монтаж документов только и может существовать как основа жанра. И сами документы и мысль, рождающаяся при их сопоставлении, не должны содержать фальши. Сохранить это решающее условие оказалось со временем непростым делом.

Яхонтов не сразу понял, что при подобном использовании документального материала решающим является принцип его расположения, принцип, в котором последовательность подразумевает взрывчатую силу и остроту столкновений.

Вначале он осознал только силу факта. Статьи из газет, письма рабочих, первые стихи на смерть Ленина — все это он вначале «исполнял вообще, в любом порядке». Силу, заключенную в сопоставлении, в правильной расстановке, первой уловила Попова. Можно только удивляться тому, каким природным слухом — художественным, общественным — обладала эта двадцатилетняя девочка из провинции, успевшая лишь глотнуть московского воздуха. Как-то незаметно, но сразу, с того лета 1924 года, она перестала быть просто слушателем и превратилась в необходимого участника общей работы.

Вместе они задумались о том, что дает соседство стихов и прозы, что меняется от перемены мест, как изнутри возникает движение темы. Вместе они почувствовали, что могут «двигать» эту тему сами, уже сознательно, своей волей, — перестраивая порядок исполнения, угадывая, что с чем соединяется и, напротив, где связь рвется.

Так в городе Грозном они прикоснулись к основам своего будущего искусства.

Они не знали, что в Москве, и в кино, и в театре, другие художники в то же самое время задумываются о возможностях монтажа. Яхонтов не знал об открытиях Сергея Эйзенштейна и Дзиги Вертова и еще очень мало разбирался в том, что получило название «монтаж эпизодов» или «монтаж аттракционов».

Можно сказать, что первая яхонтовская композиция родилась вне прямого воздействия интеллектуально-художественной среды, вне прямых эстетических влияний. (Косвенным влиянием можно считать школу Вахтангова, поэзию Маяковского, впечатления от спектаклей Мейерхольда.) Композиция «На смерть Ленина» была рождена больше всего и прежде всего жизнью, ее содержанием и атмосферой, ее прямым наступлением на художника. То, что он оказался таким образом перед дверью в собственный театр и даже приоткрыл эту дверь, Яхонтов понял позже.

«Образовательный путь» они проходили очень быстро. Уже в 1926 году, публикуя статью «Искусство монтажа», Яхонтов свободно пользовался терминами «способ ассоциативного мышления», «монтажный узел» и т. п. А в 1924 году, исполняя свою композицию (рассказ, поэма, художественный доклад — он сам еще не знал, как это назвать), нарушив закон «концертных номеров», он почувствовал, что в новой, обнаруженной ими возможной «связанности», где одно как бы проистекает из другого или, напротив, резко оттеняет другое — некая могучая сила.

Рассказав рабочим о Ленине совершенно новым для театра способом, он получил такой отклик аудитории, который ему и не снился. «Мы были ошеломлены происшедшей переменой. Такого результата мы не предвидели. Все засверкало, влилось в единое русло. Теперь уже меня провожали не только аплодисментами. Обычно стихийно возникали обсуждения… Долго не расходились рабочие по своим домам, подходили и благодарили…»

«Кажется, умирая, я буду помнить Грозный», — скажет Яхонтов через двадцать лет.

Старый номер грозненской газеты «Нефтерабочий» от 24 августа 1924 года. Первая в жизни артиста рецензия.

«Читка, игра т. Яхонтова настолько выразительны, что они буквально захватывают аудиторию. Аудитория забывает все окружающее ее и живет переживаниями автора того произведения, которое читается Яхонтовым.

Без декорации, без грима, в своей будничной рубахе — без ничего, т. Яхонтов создает такие картины, такие четкие образы, что буквально поражаешься ими.

Например, слушая в чтении т. Яхонтова обыкновенную газетную статью „Последний рейс“ М. Кольцова, невольно видишь с поразительной реальностью дом с колоннами в Горках, где умер Ленин, и Ленина на смертном одре, и красный гроб перед установкой на сани, и снежинки, упавшие на губы Ильича…

Видишь все, до мельчайших подробностей.

Видишь и слышишь, как страдал, как стонал невыразимыми стонами весь мир трудящихся по всей подлунной. Слышишь всевозможные гудки, которые жалобно гудели глубочайшим горем рабочих и крестьян и повторяли клятву их о том, что рабочие дело Ильича доведут до конца…

Каждый, кто не видел, не слышал Ильича, говорит:

Теперь я хорошо знаю Ленина.

Теперь я его видел и слышал».

Кончается рецензия таким выводом: «Целый ряд выступлений т. Яхонтова на Старых и Новых промыслах, у железнодорожников, на заводах, в межсоюзном клубе, на пленуме Совпрофа и у печатников, определенно выявил, что дерзания Мейерхольда сознательный революционный пролетариат достаточно понимает и разделяет».

Вполне может быть, что автор статьи не только не видел спектаклей Мейерхольда, но и в Москве никогда не был. Но он явно слышал о «дерзаниях» Мейерхольда и, конечно же, слышал от Яхонтова. Тот не раз предварял свои выступления обзором последних постановок в московских театрах, забывая при этом, что сам не является артистом ни одного из них. Однажды он осмелел и послал Мейерхольду письмо — отчитался «в проделанной работе», «самой широкой пропаганде» театра, «помощи товарищам на местах» и т. п. Отметил, что денег за выступления не берет, живет впроголодь, спит «где придется, и очень часто, покрывшись занавесом, прямо на сцене». Намекнул, что в Москву явится «с подробным донесением», заверил, что мейерхольдовцем сам себя не называет, и подписался: «С товарищеским приветом Вл. Яхонтов».

Он так рассказывал о спектаклях Вахтангова и Мейерхольда, что совершенно естественно было предположить: он — ученик этих мастеров.

Вернувшись в Москву, он и пошел к тому, кто из двоих был жив, — к Мейерхольду.