I

Начал думать Гуляев «всерьез» только тогда, когда его земное поприще окончилось, то есть он заболел неизлечимою болезнью, вышел в отставку и перестал ходить на службу.

Он любил думать и раньше, даже писал рассуждения и статьи и кое-что напечатал в газетах при посредстве одного знакомого сотрудника. Но тогда он стремился не только мыслить, сколько закруглять свои мысли. Заботился о том, что «скажут» о тех, или других его рассуждениях или словах, будет ли это соответствовать «занимаемому положению», и не будет ли противоречить тому, что он говорил раньше или говорит всегда.

И оттого все его прежние мысли были одною сплошною фальшью, приглаженною сверху политурою разных гладких и внутренно бессодержательных слов. Происходило же это оттого, что он должен был жить и действовать. А когда человек действует и живет, он не должен противоречить себе. Жизнь и люди требуют от него, чтобы он постоянно согласовался сам с собою: чтобы сегодня думал или, по крайней мере, утверждал то же, что вчера и, сообразно с этим, поступал.

Но теперь с Гуляева спало больше половины его прежних обязанностей, и оттого он почувствовал, что его мысль освободилась. Освобожденная, она тем не менее продолжала двигаться все вперед и вперед.

Теперь он понимал, почему раньше им овладевала беспредметная тоска. Тоска (это он теперь хорошо видел) есть обманутая мысль. Мысль же всегда хочет докопаться до своего корня, до последнего основания. Но жизнь требует быстрых и определенных ответов. И оттого между жизнью и мыслью происходит вечный конфликт. А в результате — тоска.

Это так ясно.

И оттого же теперь Гуляев больше не испытывал никакой тоски. Он испытывал только раздражение.

Обычная домашняя обстановка развлекала и стесняла его, и оттого он думал больше по ночам.

— Хорошо, — говорил он сам себе обрадованно каждый раз, пробуждаясь среди ночи от короткого забытья, и продолжал рассуждать сам с собою совершенно так, как будто председательствовал в каком-нибудь собрании. — В прошлый раз мы остановились на…

И пожевав пересмякшими губами и выпростав из-под одеяла исхудавшие руки в теплой фуфайке, он начинал думать.

Прежде он пытался «для порядка» записывать свои мысли. Попробовал делать это и сейчас. Однажды зажег свечу и, преодолевая жуткий страх перед ночным освещением, взял лист бумаги и четко написал на нем несколько пунктов:

— Бог. Мир. Человеческое общество. Индивидуум. Основная точка зрения современной социологии.

Руки его дрожали и виски пульсировали. Он понимал, что от решения всех этих вопросов зависело самое важное в нем — спокойствие его мысли. Пока она была спокойна, потому что двигалась не стесняясь. Она шла направо, налево, строила и сейчас же отвергала.

Но мысль должна найти свой определенный исход. Иначе она падет под собственным бременем.

Для этого она должна быть прежде всего честной. Тому, кто, как он, сидит и мыслит с пером в руках среди ночи и всеобщего сна и почти накануне вечной ночи, не остается ничего другого, как мыслить мужественно и честно.

И, подчеркнув слово «Бог», Гуляев задумался.

Он не хотел оскорбить бессмысленным, простым отрицанием той высшей силы, которая по убеждению людей его века, парит надо всем в мире, не мог и принять сейчас этого слова только потому, что оно принимается всеми. Все свои слова он должен был построить теперь сам из себя, из внутренней необходимости своей проснувшейся мысли.

И, подняв к потолку темные, с желтыми белками, лихорадочно бегающие глаза, он сказал:

— Прости…

И зачеркнул на листе слово «Бог».

— Мир?

И мысленно он попытался представить себе вселенную до самых отдаленных звезд и дальше, и увидел в первый раз, что этого сделать нельзя. И потому, когда он раньше говорил: мир, то он не представлял ничего, ибо на самом деле слово «мир» означает невозможность представить что-нибудь определенно и ясно и, следовательно, не означает ничего.

И почему Бог противополагается миру, а мир Богу? А, может быть, на самом деле, нет ни Бога, ни мира, а есть что-нибудь третье? И что значит слово «есть»? Что значит, что он, Гуляев, как-то «есть», и то или другое, вообще, «есть»?

И, подумав, он зачеркнул все написанное, задул свечу и решил больше ничего не писать, а просто отдаться на волю мыслей.

Под утро он засыпал, продолжая напряженно думать и во сне; иногда ему снилось, что он нашел решение, и тогда он старался запомнить и заучить его во сне наизусть. Но, проснувшись, или ничего не понимал, или вспоминал какой-нибудь бред.

Днем он не любил теперь, чтобы его беспокоили. Он сознавал, что силы уходят и надо торопиться.

Но жизнь в доме шла своим заведенным порядком, и никто не хотел считаться с тем, что он умирает, и что в нем страдает самое главное — его неудовлетворенная мысль и что ему нужны покой и одиночество.

II

И постепенно в нем созревало решение оставить дом.

Сначала он хотел отправиться в монастырь на Афон и там где-нибудь в уединенном скиту окончить жизнь наедине с самим собою и своими мыслями. Но Афон был слишком далеко, и он чувствовал, что ему теперь уже туда не доехать.

Лечь в какую-нибудь частную лечебницу было бы оскорбительно для домашних. Всю свою жизнь он положил на них, и потому они думали, что он принадлежит им всецело.

Он лежал в светлой и большой комнате, в которой все было устроено как можно удобнее для него. Но и эти удобства и самый вид из окна на подстриженные аккуратно кусты и деревья и посыпанные тщательно гравием дорожки, и даже самые лица домашних, которые, как ему казалось, наружно старались выказывать свою заботу о нем, а внутри, он знал, тяготились его сложною, затяжною и неприятною болезнью, — все это вместе взятое вызывало у него болезненное чувство отвращения.

Когда однажды ему понадобился эмалированный тазик, куда его обычно тошнило, и он попросил дочь Варю, которая сидела у окна, подать ему, она сказала:

— С удовольствием.

Но подала тазик с брезгливыми предосторожностями. И ему сделалось неприятно от этих ее лицемерных слов. Он заметил ей:

— Ну, какое там удовольствие.

Она удивленно подняла на него глаза, потом перевела их в окно и вздохнула. И то, что она вздохнула, означало, что она не осуждает его за это замечание, потому что считает его тяжело больным.

Гуляев попросил ее выйти из комнаты и, пока его тошнило, все время продолжал раздражаться на дочь, а когда кончило тошнить, немного успокоился и заставил себя подумать, что это у него от болезни.

И его огорчало, что он постепенно как бы утратил чувство любви и симпатии к окружающим и близким к нему людям. Когда, например, подали телеграмму от зятя, в которой тот извещал, что его жена, старшая дочь Гуляева, заболела тифом, он не почувствовал ни огорчения, ни даже простого беспокойства, а только одно сухое раздражение. Чтобы скрыть свое состояние, которого он стыдился и которое старательно скрывал ото всех, он нарочно сказал вслух:

— Ведь я ей говорил, чтобы она остерегалась пить сырую воду.

В такие мгновения ему иногда думалось, что он просто засиделся дома, и, что если бы он даже куда-нибудь на время проехался, то это неприятное состояние само собою прекратилось бы. Но поехать было некуда, да и невозможно.

В то последнее утро своей жизни Гуляев твердо и упорно решил, наконец, просто выйти на улицу и пройтись. Поговаривал он об этом и раньше, но теперь вдруг ухватился за эту мысль.

Ему хотелось пройтись совершенно одному, увидеть вокруг себя незнакомые лица и новую обстановку и идти долго и куда-нибудь далеко. Он даже не представлял себе ясно, куда пойдет и что сделает.

«Зайду к брату», — говорил он себе нарочно.

Но это был маленький обман, потому что внутренно он сознавал, что, выйдя из дому, он больше уже не вернется туда обратно.

И с самого утра он начал готовиться к выходу.

Прежде всего он почувствовал странную и совершенно особенную серьезность. Ему казалось, что его мысли, обычно возбужденные, расположились теперь правильными, стройными, рядами, точно в ожидании какого-то важного и последнего решения.

Потом он переменил белье и туфель надевать не стал, а потребовал свои штиблеты.

Так как был праздничный день, то перед завтраком в обычное время доложили о приходе Ивана Кузьмича; и хотя посещения Ивана Кузьмича были ему, вообще, неприятны вследствие некоторых воспоминаний, но на этот раз он почти обрадовался его приходу. И, вообще, все стали ему казаться милыми, хорошими и добрыми.

Ивана Кузьмича он определил когда-то на службу, пользуясь своим влиянием, помимо других кандидатов, имевших на это более бесспорные права и, главное, более нуждавшихся, чем Иван Кузьмич. От этого в душе навсегда осталось впечатление сделанной гадости, и Иван Кузьмич своим приходом каждый раз ему об этом напоминал. Но он делал это из благодарности, так как понимал, что Гуляев поступился для него требованиями совести, и хотел вознаградить его за это разговором и посещениями во время его болезни.

Но сейчас Гуляеву, хотя смутно, но почему-то уверенно думалось, что он увидит Ивана Кузьмича в последний раз, и оттого в его приходе не было ничего неприятного, а скорее было приятное.

Вошел Иван Кузьмич, как всегда чисто и даже щеголевато одетый, с тщательно расчесанным косым пробором волос, молчаливый и серьезный, и хотя безнадежно-недалекий и скучный, но сегодня показавшийся милым. Что же делать? Таковы были почти все знакомые Гуляева. С кем ему было интересно познакомиться, с теми не удалось. И потому все люди, которые приходили к нему и наполняли его дом, были совершенно случайны и внутренно неинтересны, да и он, вероятно, неинтересен им.

Но сейчас он странно испытывал ко всем им симпатию и даже немного жалел, что, может быть, не придется их больше повидать.

— Простите, дорогой, что я не встану вам навстречу, — сказал он Ивану Кузьмичу, поправив на ногах плед и протянув ему руку. — Лежу и нагуливаю сил для прогулки.

Он показал ему на кресло, и кресло, по своей всегдашней привычке, придвинул к себе поближе. Иван Кузьмич сел и придал лицу такое выражение, как будто только что выслушал со стороны Гуляева милую и забавную шутку.

Но это не рассердило Гуляева.

— Не верите? — сказал он. — А вот увидите.

И в первый раз за долгое время он улыбнулся.

И он начал подробно развивать план своей прогулки и расспрашивать Ивана Кузьмича о погоде.

Иван Кузьмич не спорил, но в его лице было написано явное неодобрение. Ему не нравилось, что Гуляев тормошился и что-то затевал. Это капризы и больше ничего… Пусть себе лежит и спокойно умирает, не причиняя беспокойства другим людям.

Гуляев почувствовал раздражение против Ивана Кузьмича, и ему показалось, что Иван Кузьмич ждет не дождется, когда он умрет, чтобы перестать к нему ходить его навешать. И когда, наконец, его похоронят и навалят на него камень, Иван Кузьмич вздохнет свободно и подумает, что теперь он, Гуляев, окончательно исполнил свое земное назначение.

Но он сдержался и, болезненно поморщившись, переменил разговор и спросил Ивана Кузьмича, как поживает его жена. Потом предложил ему два других обычных вопроса: как себя чувствует его свояченица, которая служит в аптеке, и что пишет из-за границы брат?

На этом последнем вопросе их разговор обычно кончался, и они молча дожидались завтрака. Так же случилось и сегодня.

Иван Кузьмич курил, почему-то далеко отставляя папиросу, чтобы сдуть с нее пепел (вероятно, оттого, что у него были сильные легкие), а Гуляев полулежал на подушках, бессильно закрыв глаза.

В это время вошел сын Гуляева Лодя.

С Лодей предстоял длинный и неприятный разговор по поводу отобранной у него в классе инспектором запрещенной брошюры.

Лодя был, по обыкновению, в модной манишке с длинным висячим цветным галстуком и в желтых ботинках от «Берже», и все это жалко и глупо не вязалось с теми крайними отрицательными воззрениями, которые он высказывал. Мальчик переживал тревожный период искания, и с ним давно и серьезно следовало поговорить. Но раньше было трудно и скучно, а сейчас он не знал, что ему сказать. Но сказать что-нибудь было нужно. Он должен был продолжать исполнять свои обязанности и для того что-нибудь делать и говорить.

Он надел дрожащею рукою песне. Это он делал всегда, когда собирался вести серьезный разговор.

Лодя, войдя, поцеловал его в щеку и отошел к окну. Это было почему-то то самое место, куда отходили все его дети, когда бывали у него в комнате. Там он присел на подоконник и с надменно-вызывающим видом стал смотреть в окно.

И Гуляев опять почувствовал жалость к нему и потребность сказать что-то хорошее и ласковое. Но ничего такого не было, а главного он сказать не мог.

И потому, попросив Ивана Кузьмича пройти в столовую к жене, он просто начал с того, с чего начинал всегда.

— Меня огорчает, Лодя, что у тебя опять стряслась история, притом на той же самой неприятной почве…

Так как он остановился и, видимо, затруднялся продолжать, то Лодя, слегка наклонил набок голову, с тем развязным и наставительным видом, с которым всегда позволял себе говорить со старшими, сказал, хотя негромко, но резко отчеканивая каждое слово:

— Знаешь, папа, нам трудно с тобой говорить. Обрати внимание, что ты обыкновенно начинаешь все твои… не знаю, как их назвать… нотации что ли… одними и теми же словами: «меня огорчает» и «мне неприятно». Ведь посуди, папа, сам: Карл Маркс тебя огорчает, учение синдикалистов-анархистов тебе неприятно. Ты все меришь на твой личный вкус, нравится ли тебе или нет, удобно ли для тебя, что твой сын рассуждает так-то, или неудобно. Я готов с тобою говорить, но для этого ты должен привести какие-либо возражения, познакомить меня с твоими социальными взглядами: тогда между нами возможен будет какой-нибудь разговор.

Мальчик явно иронизировал над ним, но Гуляев не испытывал ни злобы, ни раздражения. Ему скорее хотелось плакать. Да, конечно, в области истины нельзя оперировать словами: «нравится» или «не нравится», «удобно» или «неудобно». Но ведь он, Гуляев, никогда раньше не думал для самого себя. Он думал для того, чтобы все было гладко и для всех вокруг него было хорошо и удобно. И это он старался делать потому, что всех их любил. И сейчас он уже не мог любить и потому думал для себя. Тогда он искал истину общую, нужную и полезную для всех и если говорил: «Меня раздражает или мне неприятен тот или другой взгляд», то это было не потому, что этот взгляд был неудобен лично ему, но только потому, что он считал его бесполезным устроить жизнь хорошо и удобно. А сейчас его интересовала только своя собственная истина, нужная прежде всего ему самому.

Но Лодя не мог ничего этого понять, а объяснить ему этого он тоже не мог. Поэтому он сказал, стараясь удержаться от слез:

— В другое бы время я охотно поспорил с тобою, но теперь, ты видишь, я болен, и мне это… немного трудно.

— Ах, папа, — сказал мальчик, — во-первых, ты болен давно, а, во-вторых, ты и здоровый рассуждал так же. И, наконец, я хочу только сказать, что тот деспотизм мысли, который… Впрочем, нет, не надо… Правда, ты болен, и мы лучше поговорим, когда ты выздоровеешь. Не правда ли, папа?

Гуляев сидел неподвижно, закрыв глаза и чувствуя, как из-под век выступают слезы.

— Папа, — сказал тревожно Лодя и слез с подоконника, — пожалуйста, прости меня.

Он подошел к Гуляеву, сел рядом с ним на диван и ласково обнял его за талию:

— Я дурно поступил, папа, что так говорил с тобой, — сказал он прежним спокойным и деловитым тоном, опять отчеканивая слова. — Даже вполне возможно, что я и неправ. Ты жил больше меня. Ты много читал и думал. Но ты, папа, взгляни на мою выходку хладнокровно. Мы, молодежь, не доверяем нашим отцам. Нам все кажется, что вы искали и думали плохо, что вы могли бы… Ну, да что толковать…

Он был маленький эгоист и оттого находил, что отец в свое время мало постарался для него.

Гуляев хотел слегка отстранить его рукою, но побоялся обидеть и только, нашарив свободною рукою платок, вытер им слезы.

— Ну, милый папочка, прости меня, — сказал умоляюще Лодя.

Он взял его дрожащую и худую руку и поцеловал.

— Если бы я только знал, что мои слова могут тебя так расстроить…

Но Гуляев уже рыдал, болезненно втягивая живот и глухо всхлипывая. Он плакал, впрочем, не столько от огорчения, сколько от радостного сознания, что теперь окончательно свободен от своего прошлого.

И ему было только жаль, что он не может ничего сказать Лоде.

Мальчик лежал у него кудрявой головкой на коленях. Когда-то он любил эти завивки его волос на затылке и даже сейчас испытывал знакомое тепло и смутную радость от прикосновения к его волосам, но все это было уже чем-то далеким, немного утомительным и ненужным, точно это даже не его, а чья-то чужая рука прикасалась к его волосам.

И, тронув его за плечо, он сказал:

— Ну, хорошо, встань… поди…

Мальчик поднялся и жалобно посмотрел ему в глаза заплаканными глазами, в которых были тоска и испуг.

— Папа, ради Бога… Я понимаю, — сказал он.

И Гуляеву показалось, что мальчик смутным инстинктом что-то угадал.

— Я подлец! — добавил он неожиданно и держась одною рукой за лоб, решительным шагом вышел из комнаты.

III

Когда Гуляев немного успокоился и сидел уже, вытирая глаза сырым платочком, сложенным в комок, вошла жена.

Чтобы скрыть от нее, что плакал, Гуляев взял со стола газету и притворился читающим. Но жена была чем-то взволнована и не замечала его состояния. По выражению ее лица ему показалось, что она сердится за что-то на него.

— Арефий, пойдем завтракать, — сказала она обыкновенным голосом, как всегда в тех случаях, когда предстоял тяжелый разговор, и потом продолжала уже совсем другим: — Сейчас Иван Кузьмич говорил, что ты непременно хочешь сегодня выйти, значит, я так и буду думать, что ты нисколько не жалеешь меня.

Худая, высокая, в знакомой черной атласной кофточке, она удивительно напоминала ему сейчас ту прежнюю, которую он знал двадцать лет назад. Только от углов рта и возле глаз по щекам протянулись морщинки и плечи стали как будто костлявее. И Гуляеву было странно, что именно эту женщину он мог почему-то столько лет любить.

Сейчас надо было сказать ей что-нибудь ласковое и примирительное, как он делал это всегда, стараясь укротить ее вспыльчивый характер. Но было трудно и не хотелось, хотя и было ее жаль, как и всех остальных.

Она присела на тот же подоконник, на котором раньше сидели Лодя и Варя. Все до одного они хотели загородить от него свет, воздух и свободу.

— Тебе не трудно сойти с окна? — попросил он дрогнувшим голосом, изо всех сил стараясь сдержать раздражение. — Вот садись ко мне на диван.

— Разве это тебе мешает? — неприязненно удивилась она. — Ты бы сдерживал себя, Арефий… право…

Она передернула худыми плечами, точно от озноба и крепко сжав пальцы, так что они хрустнули, отошла от окна…

Гуляев знал, что она устала от его болезни и уже не могла сдерживать своих нервов.

— Впрочем, делай, как знаешь, — продолжала она. — Только знай, что твоя жизнь, Арефий, принадлежит не только тебе, но и мне. Все свои лучшие годы я отдала тебе.

Она неожиданно вытерла слезы кончиком платочка, и он подумал, что она плачет не оттого, что он скоро умрет, а оттого, что она была с ним несчастна.

— Припомни, — продолжала она, — упрекнула ли я тебя за всю нашу жизнь хоть раз в чем-нибудь. А разве, ты думаешь, жизнь не могла мне представить достаточно поводов для этого? Но что вспоминать старое. Я желала бы только, чтобы ты сейчас хоть крошечку помнил все-таки обо мне.

— Почему ты говоришь обо всем этом? — спросил он устало. — Неужели это так важно, что я хочу немного пройтись?

Но она оставила его вопрос без ответа. Помолчав немного, она вдруг решительным движением опустила руки на спинку кресла, прислонившись к которому стояла, и сказала:

— Потому что я страшно одинока.

Он видел, как она проглотила слезы.

— Ведь ты не думаешь об этом. Я страшно одинока. Понимаешь ли ты это? Я знаю, что ты не понимаешь. Ты рассуждаешь так: чего ей надо? У нее есть семья, положение. Все остальное капризы. А между тем в собственном доме, в собственной семье я страшно и безнадежно одинока. Ты вечно был с твоими мыслями и делами и сейчас лежишь затворившись, тяготишься всем. Я эти дни думала о своей жизни, и мне пришло в голову: что если бы двадцать лет назад кто-нибудь сказал нам обоим, Арефий, что мы будем так кончать нашу жизнь?

Он слушал ее, испытывая на теле мелкую нервную дрожь. Было мучительно жаль ее, потому что все это было, конечно, правда. Он не сумел сделать ее счастливой хотя и старался. Вообще, все не удалось, все. Он часто слышал об этом за последнее время.

Лицо и голос ее сделались раздраженными.

— Дети тоже держатся особняком. Право, я ничего не понимаю. Глупа я что ли стала? У них все тайны, секреты. И книжки теперь пошли какие-то новые, непонятные. Толкуют, о чем сами не понимают. Хотя бы ты, как следует, поговорил с ними, Арефий.

В глазах ее изобразилась тревога за детей.

— Ты прости меня, Арефий, за горькую правду. Ведь мне некому пожаловаться.

Она подсела к нему на диван и внимательно посмотрела ему в лицо. Он осторожно положил ей руку на колено и ему не было уже больше ее жаль, но была только усталость, и хотелось, чтобы она поскорее ушла.

Но она продолжала, задумчиво глядя в одну точку:

— И подумать: так прошла вся жизнь. Что? Зачем? Не знаю. Вся жизнь. И кажется, что только еще вчера была маленькой девочкой. Да, жестокая вещь жизнь, какая-то бессмысленная. Ничего нельзя понять…

Широко раскрытыми, мечтательными глазами она обвела комнату поверх стен, точно хотела что-то увидеть новое для себя и что-то сообразить, и потом продолжала в том же тихом и задумчивом тоне, и это вышло смешно.

— Сегодня опять приходили маляры. Я велела им переписать весь счет заново. Ты, пожалуйста, потом, Арефий, потрудись проверить. Мне самой трудно, так трудно разбираться в этих вещах.

Последние слова она окончила шепотом и, сдерживая слезы, тихо и грустно встала и вышла из комнаты.

…За столом уже велся шумный разговор, когда Гуляев вышел к завтраку.

«После завтрака они сядут с Иваном Кузьмичем в преферанс, — подумал он, — а я тем временем пройдусь».

И он испугался: а вдруг Иван Кузьмич не останется?

Обсуждалась в сотый раз избитая застольная тема:

— Конечно, у нас слишком большое расстояние от кухни до столовой, — говорила жена. — От этого у нас кушанья подаются целую вечность. С тех пор, как мы живем в новом доме, я не могу к этому привыкнуть.

Она нетерпеливо нажала несколько раз висячую кнопку. Голову она держала высоко и брови преувеличенно приподнимала, что должно было означать, что она сегодня расстроена.

— Я же всегда говорила, что у нас пропадает коридор! — сказала с азартом Варя.

Они громко заговорили о том, что каждый из них слыхал в тысячный раз. Да, конечно, ведь это он, Гуляев, распланировал эти комнаты, и он ничего не умел распланировать: ни комнат, ни своей, ни чужой жизни. Он старался, как можно лучше, но обманул всех.

И вдруг Гуляеву пришло в голову, что в каждом новом доме всегда почему-то бывает покойник. Конечно, это суеверие, но ему все равно стало страшно, и ложечка, которой он ел бульон, задрожала в его руке, чуть-чуть звякая о чашку…

И ему захотелось тотчас же встать и поскорее уйти из этого дома, который показался ему вдруг какою-то большою чудовищною западнею, которую он нарочно выстроил сам для себя. Уйти, бежать, чтобы хотя умереть где-нибудь в другом месте, только не в этих стенах.

Так, превозмогая страх и отвращение, он сидел несколько мгновений, чувствуя, как руки и лоб покрываются потом.

Но страх и отвращение росли, заглушая голос здравого смысла.

И вдруг увидели, что он как-то странно поднялся из-за стола и сказал:

— Вы извините меня. Мне не хотелось бы нарушить ваш завтрак, но я лучше встану и пойду к себе. Пусть Даша отнесет мою чашку ко мне.

Он приветливо всем улыбнулся и покивал головою.

— Даша, возьмите мою чашку.

— Даша, — вскрикнули все поспешно и предупредительно.

И Даша, застыдившись, взяла и понесла за ним его чашку бульона. Под общим внимательным и осторожным взглядом он, сгорбившись, вышел из комнаты.

IV

— Нет, Даша, чашку вы поставите сюда, — сказал он горничной, когда они пришли в его комнату. — Бульону я не буду пить. Мне от него сегодня что-то плохо. Но вы лучше помогите мне немного одеться. Я хочу выйти на воздух. Понимаете?

Она смотрела на него широко раскрытым, недоумевающим взглядом. В одной руке у нее была тарелка.

— Пойдемте-ка в переднюю. Вот достаньте мой котелок и галоши. Дайте-ка мне котелок сюда. Сильно запылился.

И он собственноручно, взяв щетку, почистил его.

— Вот так. Теперь подайте-ка мне пальто. И никому не говорите, Даша, что я ушел. Слышите, милая Даша, я вас прошу об этом. Никому не говорите, нельзя. Вы скажете, Даша? — продолжал он, понизив голос и невольно оглядываясь. — Но я вас прошу этого не делать. Пусть они себе спокойно завтракают. Их не надо беспокоить…

— Господи, барин, что с вами? — испуганно сказала Даша.

— Ничего, милая Даша, ровно ничего… Но только я вас прошу. Тише, пожалуйста, тише. Это моя к вам просьба, милая Даша. Ивану Кузьмичу передайте мое извинение. Я немного пройдусь по улице… вот туда…

Худой, с землисто-желтым цветом лица, судорожно дышащий он был еще более страшен теперь в котелке и драповом пальто и галошах. И только одни его умоляющие по-детски глаза еще продолжали жить.

— Я боюсь, — сказала Даша. — Меня барыня забранят.

Ему жаль стало горничной, и он в смущении замолчал.

— Ну-к, с вами что случится на улице, — проговорила она и отвернувшись и полузакрыв лицо фартуком, всхлипнула.

Потом вытерла глаза и, вглядевшись в его просящее лицо, точно поняла что-то и сказала точно большая маленькому:

— Ну, идите уж… только, барин, дорогой… Я уж не буду запирать, а через минутку приду сюда… поглядеть за вами.

— Нет, нет, нет, Даша.

Он немного испугался и рассердился.

— Ты запри за мною, как следует. Как запирала всегда. На замок.

И опять было столько униженной и страстной мольбы в его странно живых, беспокойно бегающих глазах, что она опять поколебалась.

— Ох уж и не знаю. Запру коли… через пять минут придете?

— Нет, нет, Даша, немного подольше. Ну, отопри скорее.

— Право, полежали бы лучше, — сказала она в виде последней попытки, поворачивая в двери ключ. — А я бы у вас форточку отворила. Перешли бы пока в гостиную…

Пока он проходил в дверь, торопясь и с усилием перенося ногу через порог и похрустывая кожаными галошами, она, провожая его и слегка поддерживая под локоть, вытирала за его спиною слезы. Она была еще молодая девушка и потому что-то смутно угадывала и, не понимая сама, жалела его особенною своею, чуткою, молодою жалостью.

И он за это сказал ей радостно и из самой глубины сердца:

— Ну, прощай, Даша. Видишь, что значит состариться. Закрывай же поскорее дверь, закрывай. И помни, что обещала.

— Хорошо, — сказала она серьезно.

И ее светлые голубые глазенки в последний раз мелькнули перед ним.

Дверь плотно затворилась. Английский запор щелкнул и зазвенела цепочка. Милая девушка не обманула и «как следует» заперла за ним дверь.

Так простился он навсегда с домом.

…— Я пройду к брату Егору, — обманывал он себя по-прежнему, — там немного посижу…

Но это было неверно.

Опираясь дрожащей рукою о перила крыльца, он осторожно преодолел две ступеньки и, продолжая сохранять на лице улыбку, мелким, забавлявшим его самого, точно чужим шажком пошел вдоль по тротуару, опираясь на палочку и держа неподвижно перед собою лицо. И чем дальше, тем быстрее и увереннее становился его шаг, точно он боялся, что вот-вот сейчас догонят и вернут.

«Но нет, милая девушка не выдаст».

…Теперь он знал уже наверное, что скоро умрет, но это не пугало его. И то, что он ушел из дома, представлялось от этого окончательно необходимым и важным и почему-то находилось в непременной связи с решением всех вопросов.

Но сейчас он старался не думать. Было просто хорошо.

Он смотрел, радуясь, как ребенок, вдоль по улице, видел белые и темные фасады домов, яркий вырез холодного осеннего, голубого неба, и все было по-новому красивым.

И оттого хотелось не думать, а так просто идти, ощущая покой одиночества, идти все прямо и прямо, как можно дальше, улыбаясь и видя пред собою дома, незнакомых людей и голубое небо.

V

У ворот под домом стояли два мальчика, оба в красных вязаных шапочках, с ярко-красными щечками и невинно-голубыми глазенками.

Весело им подмигнул, слегка тряся головою.

Посмотрели с испугом и любопытством и, переглянувшись, потупились: у него немного желтое лицо.

И он шел и шел, пока не почувствовал странной и глубокой усталости. До поворота к брату оставалось еще три переулка. Хотел нанять извозчика, но сообразил, что извозчик быстро домчит куда надо и брат вызовет по телефону «их». Он так называл теперь домашних.

Вспомнился дом так ясно, ясно, с резным деревянным коньком в русском духе и «боярское» крыльцо с «пузырчатыми», как их называла Варя, столбами, и опять промелькнула та мысль, которую он гнал от себя, что каждый новый дом непременно ждет своей жертвы…

Решил перемочься. Не было страха, что упадет, и вокруг будут чужие люди, а только опасение, что подберут, узнают и отвезут назад… немедленно, сейчас. И потому хотелось только уйти как можно дальше. Конечно, он поступал немного странно или, вернее, необычно.

Оглянувшись, Гуляев выбрал глазами тумбочку и кряхтя, присел на нее.

Да, конечно, лежать в своем доме и ненавидеть — это более обычно, чем выйти из дома на свет, на воздух, на народ. И на тумбочке сидеть вот так, — необычно, а лежать в четырех стенах, в живом гробу и скрежетать зубами — это обычно. Не правда ли чудно? — продолжал он, обращаясь взглядом к прохожим. — Ничего нет чудного. Шел-шел старичок, ослабел и сел на тумбочку. Придет время — посидите и вы.

Он приветливо им улыбался, предлагая взглядом проходить мимо, не обращая на него внимания.

И люди шли и шли, мельком взглядывали, удивляясь, внезапно что-то понимали (да, да, понимали: это он видел, потому что внимательно вглядывался в их лица) и опять шли спокойные, равнодушные. И это было именно так, как надо, т. е. то, что они были спокойны и равнодушны.

Опершись локтями о колени, он старался побороть головокружение. Было такое явление, точно улица подается дальним концом кверху. Закрывал глаза и тогда чувствовал, что мягко ногам и тротуар уходил из-под ног. Открывал их, и тогда слышал в ушах шум, точно от жужжания тысячи мух, и видел темные пятна.

«Сейчас упаду», — подумал, и на мгновение стало страшно пыльного и холодного тротуара. Грузно осел и повалился вперед и набок, и как ни странно, но это оказалось вовсе нестрашно, а даже приятно, точно он прильнул к чему-то милому и знакомому, хотя это был запах асфальта и пыли.

На мгновенье очнулся, чувствуя свое тело уже на весу. Держали под мышки и за колени и куда-то клали. Было все равно кто и куда. Воротничок резал подбородок, было трудно дышать, потому что ноги оказались выше головы. Но и это было хорошо.

Вообще все было хорошо и как надо. В ушах точно открылись клапаны, и он явственно услышал:

— Если ты можешь соображать…

— То-то соображать. Ступай лучше с своим соображением… Знаешь куда?

— Хоть ты роди на улице…

Клапаны закрылись. И опять мухи…

Старался преодолеть их жужжание вместе с мучительной тошнотою. И, когда удавалось сознавал, что едет на извозчике. Кто-то большой и сильный, крепко пахнущий дешевым табаком и потом уверенно и нежно придерживал его за талию, и Гуляев понимал, что ему трудно и неудобно держать его почти на весу таким образом. Он же держал в свободной руке котелок и старался им прикрывать его голову. Но державший был терпеливый и великодушный человек, и у него была тонкая и деликатная душа. Гуляеву хотелось ему как-нибудь выразить, что он понимает это, извиняется и благодарит его, но говорить он не мог и только старался доверчивее уложить голову на его плече. И ему было радостно сознавать, что и он и державший все равно и без слов хорошо понимали друг друга.

— Ловчее, барин, — говорил он иногда и сгибался еще неудобнее, и рука его, точно железная, все так же крепко и нежно поддерживала его за талию.

— Пускай замерзают, — говорил он извозчику. — Мне какое дело. Вычистил тротуар…

Но Гуляев знал, что он говорит нарочно и против себя, потому что хочет закруглить свои слова. Но тело его говорило о другом, и он знал это сам, знал извозчик, но все-таки говорил, и Гуляеву было это и понятно, и вместе непонятно. Понятно, потому что так делают все, и непонятно, потому что в этом есть что-то недостойное, смешное и глупое.

Пролетка остановилась. С грохотом пролетали другие экипажи. Клапаны закрылись, и потом мерный и тяжелый топот ног по деревянной лестнице.

— Что за человек? — спрашивает гнусавый голос. — Где подобрали?

— Чего орешь? Видишь: помирает.

— Все помрем. Держи крепче, губастый черт, ворона.

Его больно грохнули на скамью. Говоривший осторожно поддержал ему голову, и Гуляев почувствовал, что и этот был такой же хороший и серьезный человек, как и другие. Но он продолжал говорить в прежнем тоне, потому что так же хотел закруглить свои слова и мысли.

— И помрешь, очень просто. А ты, небось, не хочешь? Тетка Маланья тоже не хотела… Послано за фельдшером, — добавил он другим тоном, опять неожиданно серьезным.

В помещении, где чувствовался нависший потолок, пахло печеным хлебом, сургучом, застоявшимся табачным дымом и одежей.

«Участок», — подумал Гуляев, но глаз открыть не мог.

— Вот и господин фельдшер жалует своей персона грация, — сказал тот же голос. — Что больно скоро? Извините, что обеспокоили. Не знали, что вы у Марьи Константиновны.

Он хитро посмеялся одним животом.

— Дурак, — сказал спокойно фельдшер.

Остальные громко засмеялись. Слышно было, как первый говоривший удовлетворенно вытер нос.

— Пусти, говорю, руку.

— А то как же…

Легкое пыхтение и борьба.

— Не бойтесь, — вдруг сказал голос фельдшера, но уже теплый и мягкий, потому что он обращался к Гуляеву.

И что-то едкое и, отчасти, сладкое с силою вошло ему в нос, так что он задыхаясь и сердись поднялся и сел.

Нашатырный спирт.

— Что, небось, не понравилось? — спросил первый голос и, утешая, добавил: — Ничего, пройдет.

Гуляев, продолжая задыхаться, раскрыл слезящиеся глаза и встретился взглядом с говорившим. Это был старший городовой с нашивками. Он, видимо, страдал вместе с Гуляевым и сказал еще раз:

— Зато легче будет… Ну-с, господин медицинский фельдшер, так скажите уж нам разом, не утаите, как здоровье Марьи Константиновны.

— Пошел к черту, — сказал фельдшер, большой и рыжий. — Есть у тебя папиросы?

Закурив, он стал думать вслух.

— Куда его нам? Везите в больницу.

Голос у него опять сделался равнодушным и грубым, но Гуляев уже привык и знал, что так и надо, и оттого ему казалось, что он что-то понял. Но когда он старался думать, становилось тошно.

— Откуда будете? — услыхал он опять.

Его легонько тормошил за плечо старший городовой.

Гуляев вспомнил стены своей комнаты и вид из окна, лицо жены и эмалированный тазик я плотно стиснул зубы.

— Будет вам мучить, — вздохнул кто-то, очевидно, сочувственно смотревший издалека.

Его отнесли в узкое и серое помещение с белым аптечным ящиком, положили на жесткую кровать и оставили одного.

И тишина и одиночество густо встали стеной между ним и остальным миром.

Подходил кто-то мягко звякавший шпорами, ласковый и тихий, и смотрел на него. И от этого тишина была гуще и тише. И чуть звенели мухи.

Наступали сумерки. Где-то затопили печь. На полу протянулась узкая светлая полоса, и запахло дымом.

А Гуляев все лежал, не шевелясь. Он продолжал, что-то понимать, но мысль была большая, и шла точно не изнутри, а извне.

И опять казалось, что еще одно усилие, и все будет решено.

VI

Уже когда стемнело, его повезли куда-то дальше. В больницу.

«Может быть, это нехорошо, что я совсем не думаю о них? — спросил себя Гуляев. — Онидолжны беспокоиться. Вероятно, всюду навели справки. Звонили по телефону к брату».

Постарался себе представить их смятение, но ничего не вышло.

«Это нехорошо», — сказал он себе еще раз и с убеждением.

И вдруг почувствовал, что говорит неправду, и что этого больше никому уже не нужно, чтобы он говорил сам себе неправду, а, значит, это смешно и бесполезно.

И от этого та самая прежняя большая мысль сделалась смутно еще понятнее.

«Ах, скорее бы», — подумал он, но всего понять не мог.

Слышался грохот экипажей, и мерно звякали подковы лошадей. Городовой, который вез его из участка, сидел молча. И, казалось, что в городе есть тишина, большая, лежащая надо всеми звуками и исходящая от молчаливых, закрытых домов. Она поднимается до самых звезд, чем дальше, тем глубже, и оттого городские звуки кажутся глухими и маленькими.

Остановились у большого белого здания с колоннами.

— Эй, малый! — позвал городовой случайного прохожего в валенках. — Кликни кого ни на есть дежурного из больницы.

Человек в валенках, тихо ступая, ушел в белое здание, и опять наступила тишина…

Лошадь спокойно фыркала, и извозчик сидел на передке, понурившись. Лошадь переступала ногами.

Гуляев слегка запрокинул голову и увидел в ряд три знакомых алмазных звезды, точно кто-то нарочно разместил их по линейке. Они принадлежали какому-то неизвестному ему созвездию. И он подумал, что умрет, не узнав, как они называются. Но это было все равно и даже, пожалуй, лучше. Ведь он их видел, и это главное.

— Морозно, — сказал извозчик, не оборачиваясь.

Но городовой не ответил. Лошадь переступала ногами. По другую сторону бульвара, у которого они стояли, звеня и гремя пролетел вагон трамвая.

Стукнула больничная дверь, задребезжав стеклами, и оттого почему-то стало понятно, что туда ежедневно входят и выходят много людей. Вместе с человеком в валенках, вышел больничный сторож.

Все время, пока его снимали с пролетки, Гуляев, поворачивая голову, старался видеть три звездочки.

Потом они исчезли за крышей. Послышался больничный запах эфира и еще чего-то неопределенного и тяжелого. Дверь заскрипела и запела на блоках. И опять подумалось о людях, которые входят сюда и выходят отсюда бесконечной вереницей.

«Что же, здесь и умереть», — сказал себе Гуляев и спокойно закрыл глаза.

…Теперь на него смотрела высокая и худая сестра милосердия или дежурная сиделка со старообразным вытянутым личиком и белою косынкою, покрывавшею только затылок. Темя оставалось открытым и показывало тщательно расчесанный пробор.

От всей ее фигуры веяло тою же особенной тишиною, которая была в участке и на улице, но только еще в большей степени.

И это понимали и городовой и сторож, потому что старались говорить негромко и осторожнее ступать ногами.

— Посидите здесь, — сказала она, показывая на желтую скамью со спинкой и, повернувшись, пошла.

Ее длинная, тонкая тень, быстро укорачиваясь, двинулась за нею.

Он сидел, прислонившись к спинке скамьи, и соображал, сколько времени может пройти, пока его найдут. Ведь в таком огромном городе ежедневно бывает много упавших, и все они лежат по разным больницам. И ему хотелось, чтобы сегодня упавших было как можно больше.

Когда пришла вторично дежурная сестра и спросила его об имени, он, вместо ответа, спокойно закрыл глаза.

— Не сказывает, — заметил серьезно городовой.

Послышались гулкие шаги, и кто-то невысокий, приземистый, в белом, взял его за руку и пощупал пульс; потом, сопя, пригнулся и приложил ему ухо к груди.

— Переодеть, — сказал он, выпрямляясь.

Голос его отдался под сводами.

Потом какие-то люди понесли Гуляева на носилках в помещение, где пахло сыростью и мылом.

Здесь осторожно сняли с него верхнее платье.

Подошел опять прежний доктор в белом и, твердо, но дружелюбно нажав ему живот, озабоченно и серьезно спросил:

— Здесь болит?

У него было широкое, неопределенных очертаний лицо, с неудобно, низко державшимся на носу пенсне в золотой оправе. Нажимая живот, он каждый раз поднимал голову и от этого стекла его пенсне блестели.

Но Гуляев не отвечал.

— Не можете говорить? — спросил доктор.

Гуляев утвердительно опустил веки.

И от этого лицо доктора изменилось и стало равнодушным и рассеянным.

«Что же, значит, так и надо», — подумал Гуляев.

— Разденьте его совершенно, — приказал доктор другому тоже в белом.

Лицо этого другого Гуляев также не мог, да почему-то и не хотел рассмотреть. Он только видел, что и у того было такое же рассеянно-равнодушное выражение.

Подошла еще женщина, тоже в белом, другая, не та, первая, и у нее было такое выражение лица. Все эти люди знали когда надо иметь заботливое выражение лица и когда равнодушное, и не ошибались на этот счет никогда. В этом Гуляев был почему-то совершенно уверен, и оттого чувствовал себя здесь так спокойно.

Потом его еще долго выслушивали и мяли.

Входили и выходили еще какие-то тоже в белом. Но он уже не старался различить их лица, точно все они сделались на одно лицо. И он различал их теперь просто так: «тот, который вошел первым», «тот, который сидел на подоконнике», и так далее.

Только первого доктора он различал преимущественно перед другими, но он вскоре ушел и больше уже не приходил.

И не все ли равно, кто они были? Здесь это теряло свое значение, и от этого у Гуляева было своеобразное и приятное чувство.

Они входили и уходили. Иногда был слышен шелест женского платья. Растворялись двери, и тогда тянуло воздухом. Раздавался звук стеклянной посуды или инструментов.

Когда его уже одели и приготовили носилки, чтобы куда-то отнести, кто-то, но уже опять другой, близко наклонился над ним и выслушал ему сердце. Было слышно, как близко, близко затикали карманные часики и сильно запахло цветочным одеколоном.

— Зачем вы пойдете сегодня в Новый театр? — спросил слушавший выпрямляясь. — Что вы там надеетесь услышать нового сегодня?

У окон засмеялись два женских голоса.

Гуляев тоже невольно улыбнулся.

— Раз, два, три, четыре… восемь… двенадцать… — продолжала одна из смеявшихся. — Выпейте, — прибавила она, подойдя и заставляя Гуляева что-то выпить из стеклянного стаканчика. Он половину отпил и стиснул зубы.

Она спокойно поддержала стаканчик еще некоторое время у его рта и потом выплеснула куда-то остатки.

— В палату бе… — сказал высокий и звонкий женский голос.

Опять носилки, и они двинулись по длинным, молчаливым коридорам, лестницам и площадкам куда-то наверх.

Горело электричество, но высоко под самым потолком и потому неярко. Направо и налево зияли широкие и темные двери. Оттуда пахло вымытым бельем и еще чем-то неуловимым, и смотрела тишина. И не верилось, что тут страдают и умирают люди.

На повороте опять приблизилась новая тихая сестра. И, казалось, что это скорее видение, а не человек.

Она не шептала, а говорила обыкновенно, но голос ее звучал глухо и тускло.

— Вот сюда…

Они проникли в большую полутемную комнату, сплошь заставленную кроватями.

— Сюда, — двигалась она, точно тень, и только белела ее косынка.

Носилки поставили и его осторожно переложили на кровать возле огромного окна. За окном дрожали верхушки деревьев и, о счастье! — сияли те же три звездочки.

«Милые, — сказал Гуляев, — ах, как хорошо».

И с наслаждением протянулся на жестком, хрустевшем под ним матраце.

Сиделка отошла. Больные лежали в странной неподвижности, и только раздавалось их мерное, несогласное дыхание.

Теперь он различал отчетливо все предметы. Когда его неожиданно потянуло на тошноту, сиделка спокойно подошла и неторопливо подала ему тазик. У нее также было равнодушное, неподвижное лицо, именно такое, какое надо было иметь. Что было бы, если бы она стала страдать над каждым, кого рвет.

Гуляев все это понимал и радовался, что понимает все как надо, и что все здесь именно так, как надо.

И все время, пока ему подступало к горлу, он спокойно наблюдал неподвижное лицо сиделки, и ему подумалось, что у нее именно такое лицо, какое должно быть у человека: честное, искреннее, потому что такое лицо всегда бывает у человека, который поступает, свободно не стесняясь и делает только то, что может.

И это лицо было по-настоящему красиво хорошей серьезной истинно-человеческой красотой.

VII

Ночью Гуляев очнулся от забытья, потому что ему сделалось трудно дышать и что-то болезненно расширилось под ложечкой. Сначала он долго страдал во сне и все старался принять более удобное положение. Вдруг дыхание захватило окончательно, он сделал последнее усилие, открыл глаза и услышал, что тяжело и неприятно хрипит.

Увидел низкую белую деревянную ширму, которою был теперь почему-то отгорожен от прочих, и тускло падавший поверх ее из коридора свет электрической лампочки и нащупал по краям кровати две подвязанных гладких и холодных доски.

«Это, чтобы я не упал, — сообразил он. — Значит, я плох. Который теперь час»?

Лоб, шея и грудь у него были в неприятной испарине. Что-то неподвижно белело в изголовий. Испуганно всмотрелся. Сиделка. Она спит, уронив руки на столик и положив на них голову. Косынка сбилась у нее на самую шею.

Стекла в окнах слабо и с правильными перерывами дребезжат и за двойными рамами шевелятся листья деревьев.

— Который же час?

Из горла вылетает хрип, губы высохли. Хочет пошевелиться, и от того чувство болезненной расширенности в груди вырастает.

— Доктора! Неужели я умираю?

И ему вдруг кажется, что он видит как-то совершенно отчетливо каждый прутик койки и малейшую скользящую тень на потолке и удивительно явственно слышит каждый шорох и вздох в палате и коридоре.

Но этого не может быть. Конечно, нет. Надо только доктора.

Он постучал пальцами по краю подвязанной доски и сказал без звука одними губами.

— Пить…

Сиделка не шевелилась.

«Если бы я умер сейчас, — подумал он, стараясь приподнять голову и осмотреться, — это было бы просто странною нелепостью. Я не обдумал еще самого главного. Ведь иначе окажется, что всякая мысль есть вздор и сама жизнь также вздор. Но этого, конечно, не может быть».

Он посмотрел опять на темные стекла, подумал, как велика и огромна жизнь, и улыбнулся сам себе и тому предположению, что он может так глупо и просто умереть. Нет, смерть приходит не так.

«Я трус», — подумал он опять с иронической усмешкой и, протянув руку к столику, за которым спала сиделка, нащупал ложечку и позвонил ею о какую-то склянку.

Сиделка не шевелилась, и руки ее, сонные и мягкие, тепло выступали в полумраке. Он хотел приподняться и сесть, но что-то подступало к горлу и точно порвалось внутри.

Свесив голову с кровати, он жалобно прошептал еще раз:

— Доктора.

Она слабо пошевелила руками и продолжала спать. Постарался себя утешить: значит, ничего опасного. Иначе она бы бодрствовала. Он просто устал от передвижения и его немного разбило. Вот и все. Да, да, да, конечно, так. Пусть она спит. Она хорошая, добрая и умная. И она знает, что и когда надо делать. Пусть себе спит, пусть спит. А он может думать. Он давно не думал. На чем же он остановился в прошлый раз?

И, выпростав дрожащие руки из-под одеяла, он серьезно нахмурил брови и с покорностью начал думать.

Но мысли путались, и вдруг плечи и грудь его затряслись от рыданий.

Хриплый, лающий стон наполнил тишину. Сиделка испуганно подняла голову.

Несколько мгновений она смутными глазами смотрела перед собою, с трудом отрываясь от сладостных снов. И ее он также видел теперь точно по-новому, всю до последней явственности: ее немного большой, выпуклый, блестящий лоб, широкие скулы и маленький вздернутый носик с видимыми, уходящими глубоко темными ноздрями.

— Пить, — попросил он еще раз одними губами, потому что ему было неловко сказать, чтобы она позвала доктора, но было страшно и хотелось, чтобы она что-нибудь сделала для него.

Вздрагивая от легкого ночного озноба, она поправила волосы и сбившуюся косынку и подала ему холодную металлическую кружечку.

И вдруг он почувствовал неприятный соленый вкус во рту.

Что это? Кровь?

Вытер испуганно платком губы, и увидел темно-красное пятно.

Отчего может быть кровь?

Поманил рукою сиделку и показал платок. Она сочувственно кивнула головой.

— Ничего, что ж, это бывает.

— Доктора, — сказал он беззвучно губами и сделал недовольное лицо.

Она отрицательно покачала головой и, подумав предложила:

— Может быть, послать за батюшкой? У нас тут есть священник… хороший такой…

— Я хочу доктора… Мне худо… Только доктора…

Она выпрямилась и промолчала. Он посмотрел на нее долго и упорно, не сводя глаз, и, наконец, понял, что это значит:

— Я умираю.

Переломив себя, он спросил довольно явственно:

— Значит, все кончено?

И жалобно усмехнулся.

— Многие приглашают батюшку для здоровья, — сказала она уклончиво. — Да вы не очень беспокойтесь. От этого вам будет хуже.

Он отвернулся и замолчал.

И тогда все стало понятно: и две доски по краям кровати, и то, как она сидела в отдалении, странно выпрямившись, и вся жизнь, и то, как было смешно и глупо, что он хотел что-то понять.

Он простонал. Она взяла со стола кусок ваты и подложила ему под правую щеку. И тотчас вата намокла и захолодила: это стекала тоненькой струйкой кровь. И от этого прикосновения охватила холодная и омерзительная дрожь.

Сиделка подложила ему сначала полотенце, а потом новый клок.

«Доктора! Я хочу остановить кровь, — оказал он себе. — Я не хочу сейчас умереть».

Он показал руками, что хочет записать записку.

Она встала и вышла из-за ширм и по дороге осветила палату электричеством. Ослепительно-зловеще выступили белые ширмы, и подумалось, что их принесли откуда-то из мертвецкой, куда сейчас отнесут и его.

Она вернулась и сунула ему в руки карандаш и бумагу.

Гуляев написал, с трудом вырисовывая буквы:

— Требую отправить меня домой.

Вместо адреса, он поставил № телефона.

Сиделка взяла записку и возвратила:

— Ничего нельзя разобрать.

Гуляев вырвал у нее дрожащею рукой бумажку и старался написать еще раз, но теперь он видел и сам, что карандаш только совершенно бессмысленно ходит по бумаге.

«Я должен отдохнуть и успокоиться», — подумал он и отплюнул кровавую мокроту.

Полежав немного с закрытыми глазами, принялся писать опять. Ему хотелось написать цифру 2.

— Восемь? — спросила сочувственно сиделка.

Он отрицательно покачал головой, надеясь, что она станет спрашивать по порядку все цифры. Но она не догадалась этого сделать.

Он показал ей еще несколько раз карандашом на бумагу, потом, сообразив и обрадовавшись, выставил два пальца, нуль, один палец и два пальца по пяти.

Она покачала головою, показала, что ничего не понимает.

Он крикнул ей еще раз беззвучно, одними губами:

— Доктора, — и заметался в тоске по кровати.

Сиделка поправила вату и, взяв потихоньку из его рук карандаш и бумагу, вышла за ширмы.

Снова наступил полумрак.

VIII

Теперь кровь шла темными сгустками, которые он беспрестанно отплевывал, и оттого он лежал совсем на боку.

Он понимал, что главное заблуждение людей состоит в том, что они думают, что могут и должны что-то знать. Но на самом деле, человеку вовсе не нужно ничего знать. В этом и есть главный обман.

Вот он хотел что-то знать и ради этого отверг все то, что считал своим прежним знанием, как недостоверное. Но пошла кровь, и тогда оказалось, что он не может ничего знать, потому что пошла кровь. И было смешно и глупо, что он хотел что-то достоверно знать.

А потом нелепо и беспокойно стал мучить переполненный мочевой пузырь. И пришлось обратиться к помощи сиделки.

Было стыдно, охватывала холодная дрожь, и было омерзительно сознавать свою беспомощность, ненужность и грязь.

Он метался по постели.

«Я не хочу, не хочу, — говорил он себе. — Я отвергаю все, чего добивался когда-нибудь. Я признаю безумством и нелепостью всю мою жизнь. Я отвергаю то, что зовется истиной, и отвергаю то, что зовется правдой. Я презираю то, что зовется мысль, я презираю и ненавижу людей. Я ненавижу тот огромный обман, который зовется человечеством, жизнью и любовью».

Он сжимал и разжимал пальцы рук и корчился на постели.

— Тоскуете? — спросила сиделка.

Но он злобно посмотрел на нее и ничего не ответил.

«Я ненавижу каждое человеческое слово, каждый человеческий жест, потому что они есть ложь, страшная преступная ложь, только называющаяся правдой. И я не хочу правды, потому что она ложь. Я хочу лжи. Я не хочу правды, потому что правда есть омерзительная дрожь, грязь, тоска и страх. И потому что она не правда, а еще худшая ложь».

Он стискивал страдальчески зубы и вытягивался всем талом.

Потом ему захотелось молиться.

Пусть это будет ложь, и будет противоречить тому, что на самом деле есть. Но все-таки он будет молиться Он скажет:

— О, Господи.

Закрыв глаза, он явственно и раздельно прошептал губами еще раз:

— Господи, Господи.

И, раскрыв глаза опять, поднял, как можно выше к потолку, как тогда, в ту ночь, еще у себя в доме, и сказал беззвучно губами:

— Прости.

О, прости. Когда я думаю о тебе, Ты для меня всегда ложь, потому что я не знаю, не вижу, не понимаю тебя. Но я страдаю, и Ты прости. Прости меня за то, что Тебя, когда я думаю о Тебе, никогда для меня нет, и я должен солгать себе, чтобы Ты был.

Я хочу верить в Тебя. Не зная, кто Ты, я хочу верить в Тебя. Я хочу верить, и не знаю, что значит верить, но я хочу как-то верить, потому что я страдаю. Я бьюсь головой о железо и говорю:

— Я верю.

Ты, который как-то есть и которого я, никогда не смея отвергнуть, отвергнуть только потому, что хотел правды, прости меня за то, что я хотел правды. Прости меня за то, что я ничто, и ложь, и грязь, и Ты не можешь хотеть, чтобы я страдал.

Две крупные слезы выступили и побежали у него по щекам.

— Право, пригласили бы батюшку, — сказала сиделка, близко нагнувшись, и вытерла ему слезы. — Ведь это что же… Это ведь ничего не значит.

— Хорошо, — сказал он ей глазами и подумал: — То, что я называю ложь, есть ложь вообще, для людей, которые живут, или, лучше сказать, для человечества, которое никогда не умирает, а для меня, для того, который непременно умирает, эти ложь есть, на самом деле, нужная правда.

И эта мысль его поразила.

Сиделка опять поправила и даже подтянула косынку и убрала со столика лекарство и посуду. Очевидно, она готовила что-то для прихода священника.

И то, что она делала, не было ложь, а была нужная, необходимая ему его маленькая правда, правда этого одного и самого важного момента его жизни.

Она покрыла столик беленькой салфеткой, потом пошла долго ходила и принесла серебряный образок с золотым венчиком без киота и поставила его на столе, прислонив к ширме. Потом принесла лампадку. Лампадка была зелененькая и, когда она ее зажгла, от нее стал падать бледный и ласковый зеленый свет.

«И эта зелененькая лампадка, и этот свет, и эта тихая радость, которая распространяется от этого света, и все, и есть моя теперешняя правда», — думал Гуляев.

За ширмой раздались громкие мужские шаги. Вошел дежурный доктор. Он пощупал пульс и спросил сочувственным голосом:

— Вы желаете причаститься?

Гуляев утвердительно опустил веки.

И ему казалось, что и сиделка, и доктор прониклись сознанием важности принятого им решения. Они постоянно были около смерти, и потому у них был другой масштаб, чтобы судить о вещах, чем у всех остальных людей.

— Мы обыкновенно относимся с насмешкой к священнику, — думал Гуляев. — Это оттого, что мы не понимаем, что такое священник, зачем священник. Его место на границе нашей жизни, и тогда делается все понятным, вот как сейчас. И все странное тогда, не может казаться странным теперь: и одежда, и обряд, и даже церковные догматы, потому что все это теперь имеет свой нужный и особенный смысл. И доктор, хотя он здоровый и образованный человек, это хорошо понимает, и не может не понимать, и оттого он так сейчас серьезен.

— …Скоро ли? — беззвучно спрашивал губами и глазами Гуляев сиделку каждые пять минут, потому что боялся, что не дождется прихода священника и с ним случится то ужасное, что неминуемо его теперь ждало.

— Очень даже скоро, — отвечала она, видимо волнуясь за него сама и беспрестанно прислушиваясь. — Батюшка, наверное, одеваются… Вот и все также завсегда беспокоятся, как вы… думают: не дождутся. А завсегда дожидаются.

— Завсегда? — спросил он с детскою верою глазами.

— Ну конечно же… Как же иначе… А вот и батюшка.

Кто-то шел по коридору скрипучим, шаркающим шагом.

Сиделка вышла.

— Где болящий? — спросил мягкий, дрожащий голос священника.

Сиделка что-то объяснила.

— А, — сказал голос. — Так, так, так… Ну, Господи благослови. Зажгите, моя дорогая, свечечку. Зажгли лампадку? Дельно…

Они оба зашли за ширму, и теперь стали немного видны его лицо и вся его фигура. Мелькнуло что-то знакомое. И когда он взялся правою рукою за грудь и поправил наперстный крест. Гуляев сразу его узнал. Это был тот самый священник, который служил раньше в их приходе и, по настоянию жены, был приглашен к ним для молебна, когда они переходили в новый дом. Гуляеву припомнились сейчас даже те слова, которыми он начал тогда свою проповедь.

— Мир дому сему.

Так, кажется, заповедал Христос говорить своим ученикам.

И в своей проповеди он объяснял, что такое означает — «мир дому сему». Мир есть гармония, порядок, благополучие и святость. Речь он произносил с подъемом, и Гуляев удивился тогда, что простой священник может так умно и литературно говорить. «Это оттого, что их учат гомилетике», — подумал он тогда же.

И, хотя он был неверующим, но от слов священника им овладевало приятное умиление, и казалось, что эти слова «мир дому сему» остались в доме и после того, как симпатичный и мягкий батюшка ушел.

И когда он говорил, хотелось верить, что все именно так и есть. У него ласковые карие глазки и яркие малиновые губы. А когда он потом после молебна закусывал, то выговаривал как-то особенно вкусно «коклеты» вместо «котлеты», и это к нему также шло. Он почему-то рассказывал, как надо приготовлять гусиные лапки (их надо предварительно мочить в уксусе) и очень забавлял и удивлял дам своей практичностью. Дрова советовал покупать не на складе, а прямо на железной дороге из вагона. И когда ушел, оставил после себя легкий и приятный запах кипариса и одеколона.

Но сейчас Гуляеву было почему-то неприятно от этих воспоминаний, и хотелось, чтобы пришел лучше какой-нибудь другой священник.

«Но все равно, — подумал он с огорчением. — Я не буду думать ни о чем постороннем».

Разостлав на столике возле лампадки платок и поставив на него в серебряной коробочке причастие и положив крест, батюшка выпрямился и, прижав руки к груди, спросил ласково и вместе строго:

— Вы желаете исповедаться?

— Он не может говорить, — сказала сиделка.

Священник нагнулся к Гуляеву и внимательно посмотрел ему в лицо:

— Что? Худо? Ну, Господь поможет. Вот исповедаетесь и причаститесь…

В лице его изобразилось мимолетное любопытство и сострадание.

— А кто такой? Так и неизвестно? — спросил он, выпрямляясь и обращаясь к сиделке.

— Не называет себя… Скорее всего из образованных.

— Так, так, — сказал батюшка и, звучно и приятно откашлявшись, развернул старую зеленую епитрахили на желтой подкладке.

Перекрестил ее мелким, изящным, проворным крестиком, поцеловал и, надев на шею, выпростал сзади густые волосы, а спереди вынул наперсный крест и сделался каким-то окончательно земным и знакомым.

Взяв в руки маленький коричневый требник, он неожиданно строго посмотрел на Гуляева и сказал:

— Перекреститесь, если можете.

И, не дожидаясь, возгласил:

— Благословен Бог наш…

Гуляев несколько раз твердо и набожно перекрестился.

«Я верю, верю, — говорил он себе настойчиво. — Я ничего не знаю и вместе знаю все, и это и есть то, что называется верою, и теперь я понимаю, что такое вера. И мне уже не страшно и все ясно».

Только было по-прежнему немного досадно, что пришел именно этот батюшка, знакомый и франтоватый. От этого было такое чувство, точно все происходит не совсем так.

Было скорее похоже точно батюшка, как и шесть лет назад, служит молебен по поводу новоселья.

Он стоял, слегка откинувшись назад, и быстро и полувнятно читал, держа высоко перед собою требник и зажженную восковую свечку и делая ударение на отдельных словах, точно полагал, что в них-то при данных обстоятельствах и заключается вся сила:

— Слава Тебе, Боже… Аминь. Господу помолимся…

Когда же переворачивал страницу, то высоко и многозначительно поднимал брови, отчего лоб его покрывался мелкими морщинками. Читая, он несколько раз ошибся и поправился.

И Гуляеву опять казалось, что это все не то, и что все это нужно кому-то другому: может быть, сиделке или самому батюшке, или тем, которые, вообще, останутся жить после него. Это для них важно, чтобы батюшка стоял сейчас над ним и читал по книжке, воображая, что это и есть то, что надо делать, когда умирает человек.

И оттого у батюшки, и у сиделки были теперь спокойные и довольные лица.

«Нет, это просто нехорошие мысли, — сказал себе Гуляев. — Они верят, верят, и я тоже верю, верю. Господи, спаси меня. Успокой, сделай, чтобы мне все разом стало ясно и понятно».

Но батюшка читал, и тоска не проходила. И оттого казалось, что все, что происходит сейчас, неважно и есть только предисловие к чему-то важному, а главное будет впереди.

И Гуляев терпеливо и сосредоточенно продолжал ожидать этого другого и важного.

Перестав, наконец, читать, батюшка сказал:

— Отвечайте наклонением головы.

Сиделка благоговейно вышла.

— Исповедаете ли вы всем сердцем и всем помышлением вашим Бога, троичного в лицах и пришедшего во плоти спасти мир?

Лицо его было торжественно и строго, точно он признавал всю важность предложенного вопроса и готовился заключить с Гуляевым какой-то особый по этому поводу договор.

«Ведь я же верю?» — сказал себе Гуляев, и в то же время слова священника казались ему, как и все, что он делал и говорил до сих пор, внешними и ненужными.

«Пришедшего во плоти»… это значит, что Бог (то самое большое и страшное) сделался вот таким, как батюшка, или он, Гуляев, родился от девушки, ходил по земле. И так же тогда дул ветер и качались ветви деревьев, как сейчас за окном, и были ночи… И все было, как сейчас… И это был Бог…

Батюшка опустил требник, и с недоверием посмотрел на Гуляева.

«Зачем это нужно ему? — подумал мучаясь Гуляев. — Ну не все ли ему равно? Ведь на этот вопрос так трудно ответить искренно и прямо… И, кроме того, это не может быть важным…»

Было неприятно солгать.

Батюшка ждал, и брови его подымались все выше. Почему ему надо так определенно, просто и даже, пожалуй, немного грубо, что вот был Бог и стал человек?

Гуляев внимательно посмотрел на священника, стараясь понять, как думает и верит, этот человек. Но батюшка смотрел просто и ясно. У него выходило все так удобно. На небесах — Бог, и Он сошел, когда это понадобилось для удобства людей, на землю. И оттого все сделалось так хорошо, понятно и просто. И теперь только он, Гуляев, должен умереть и сказать, что все это именно так, и он так и верит и ни в чем не сомневается.

Батюшка ждал и удивлялся:

«Что случилось?»

— Вы слышите? — спросил он и нагнулся.

Гуляев смотрел на него молча и тяжело дышал.

— Вам плохо?

Он сделал движение головой в сторону сиделки.

— Может быть, у вас есть сомнения? — спросил он хотя мягко и ласково, даже слегка блеснув белыми зубами, но пальцы его руки нетерпеливо перебирали нагрудный крест и возле глаз легли подозрительные и неприятные морщинки.

Гуляев подумал и тихо опустил и поднял веки.

Батюшка сделал осторожное и внимательное движение руками, аккуратно подобрал рукава рясы.

— Вы сомневаетесь в бытии Бога и в том, что Он троичен в лицах? — спросил батюшка, и в лице его появилась на момент усталость. — Сие есть тайна, сокрытая от человеков. Но сомневаться в этом большой грех.

Он не удержался и зевнул, слегка прикрывшись ладонью. Вероятно, он находил, что исповедь несколько затягивается.

— Но, конечно, сомнение есть естественное состояние человеческого ума. Молитесь.

Он ласково нагнулся и тронул его своею мягкою рукою за плечо.

— Молитесь усерднее, чтобы Господь отпустил вам невольное согрешение ваше.

Он возвел глаза к потолку. Но самому ему не хотелось молиться, и он только держал поднятыми кверху глаза. Он ожидал, что молиться станет Гуляев. Разве он мог молиться со всяким? Он только приходил и присутствовал. Пусть всякий молится сам за себя.

Гуляев поднял глаза и постарался помолиться.

«Я хочу думать, что есть Бог, — говорил он себе, — и что Бог хотя один, но состоит как бы из трех существ или видов. Этого нельзя понять, но это очень важно для меня. Это важно потому, что я умираю. И я хочу верить. И я молюсь Тебе, Боже, который состоит из трех видов, или лиц…»

Он напрягался этому поверить и для того представить себе все, как надо. Но выходило, что он молится трем богам, и он старался заставить себя думать, что они образуют из себя одного Бога, но представить это ему было трудно, и оттого было неловко и неприятно.

За окном шевелились листья и чуть смутно виднелись в глубине звезды.

Батюшка опустил глаза и терпеливо ждал. Он был хороший священник и хотел, чтобы Гуляев основательно помолился. Он пришел сюда глубокою ночью, прямо от теплой постели, но это было его обязанностью. А он уважал свои обязанности. Это было видно. Пусть человечество спит: тем более он должен стоять на страже. Дует холодный ветер, и ветви треплются за окном, а он стоит на страже. Сияют далекие и неподвижные звезды, а он стоит на страже.

— Господу помолимся! — говорит он внезапно и, опять подняв глаза кверху, продолжает: — Всякого ответа недоумевающе, сию Ти молитву, яко владыце грешнии приносим: Господи, помилуй нас! Ну, вот так. Помолились?

Он старается бодро взглянуть на Гуляева, но взгляд у него против воли подозрительный, спрашивающий.

— Небось, были в университете? — спрашивает он неожиданно.

Гуляев сделал отрицательное движение глазами.

— Так. Не завидовали ли когда и чему-нибудь? Не желали ли кому зла? Говорите глазами: грешен, грешен. Вот так. Кто не грешен? Но Господь милостив. Исполняли ли обязанности к семье? Не грешили ли против седьмой заповеди? Великий, большой грех, но… Так, так…

Он смотрел со вниманием на Гуляева и старался придумать еще какие-нибудь грехи. Он хотел выисповедать его так, чтобы у него не осталось уже никакой душевной тяжести… Вероятно, он хорошо умел приготовлять людей в последний путь и не жалел своих трудов. Недаром сиделка сказала о нем что он хороший батюшка.

— Господу помолимся! — возогласил он опять и накрыл Гуляеву лицо нижним краем епитрахили, точно окончательно благословляя его на смерть.

Снизу он ловким и привычным движением поддерживал ее немного рукою, чтобы материя не испачкалась о кровь. Епитрахиль была холодная и пахла ладаном и еще чем-то церковным.

Гуляеву стало страшно и тошно.

«Я не хочу еще, — подумал он содрогаясь. — Я хочу доктора».

И он решил после причастия объяснить священнику номер телефона.

А батюшка все молился, не поднимая епитрахили, и от ее прикосновения его все больше и больше охватывала прежняя дрожь.

«Я не верю, — думал он с ужасом, задыхаясь от нее. — Я не могу. Я не могу притворяться, что Бог один и вместе состоит из трех. И я не понимаю, что значит верить. Я хотел себя обмануть…»

Он отстранил слегка епитрахиль рукою.

«Доктора скорее… Я еще могу жить… Остановите же кровь…»

Он заметался. Намоченная вата отклеилась от щеки и упала. И теперь струйка крови направилась прямо за ворот.

Священник обернул к нему широкую сутулую спину и приготовлял у столика причастие.

— Сиделка! — позвал он строго, обернувшись.

В руках он держал маленькую золотую чашу, похожую на рюмку и ложечку.

Сиделка вошла и тотчас подложила полотенце и вату.

— Остерегитесь плевать! — сказал священник еще строже и сделал важное и внимательное лицо. — Причащается раб Божий… Раскройте пошире рот…

Подняв высоко брови и полураскрыв от усилия собственный рот, он вложил Гуляеву крошку хлеба, пахнувшую вином.

— Во оставление грехов…

Брови его опустились, и он сосредоточенно опустил ложечку в чашу, а потом коснулся рта шелковым платком.

И тотчас начал читать оживленной скороговоркой молитву, точно радуясь, что все самое трудное сошло так хорошо.

— Ну, поздравляю вас, — сказал он, наконец, приложив к его губам холодный и немного влажный крест и чуть просияв морщинками возле глаз. — Да послужит вам причащение во здравие души и тела.

Он снял епитрахиль и начал ее свертывать. Гуляев сделал ему знак, что хочет говорить и, приставив кулак трубочкой ко рту, изобразил, как говорят в телефон.

Священник вопросительно посмотрел на сиделку.

— Все спрашивают чего-то, — объяснила она. — А писать руки не слушаются. Плохи они очень.

Батюшка с сожалением воззрился на Гуляева. Тот выставил два пальца и показал опять подряд все остальные цифры.

— Ручная азбука… Не понимаю, — сказал священник с тем же видом сожаления и улыбнулся тупо и страшно.

Гуляев замотал головой и задвигался на постели.

— А вы не волнуйтесь, — продолжал батюшка с тем же выражением тупого непонимания в лице. — Теперь уже главное сделано.

— Все беспокоились, что не успеют причаститься, — заметила сиделка.

— Господь взыскует ищущих. Ну, Христос с вами. Не понимаю, не понимаю.

Он добродушно улыбнулся, перекрестил Гуляева широким крестом и покивал головою. Потом взял со стола причастие и крест.

Гуляев отвернулся.

— Возможно, что бред, — сказал священник тихо сиделке. — Где-то видел это лицо, а не припомню. Не беспокойтесь дорогая.

— Где же вам всех упомнить, — сказала сиделка.

Батюшка степенно вышел.

IX

Он глухо и хрипло стонал, и из его горла с жутко правильными промежутками вылетало булькающее и свистящее дыхание. Похоже было, что работает какая-то правильно действующая машина.

Сиделка не могла оставаться с ним. Она ходила между кроватей. Больные тоже не спали и лежали с раскрытыми глазами.

Все молчали. Хотелось, чтобы это дыхание прекратилось, но оно делалось все громче и громче. И казалось, что оно имеет какой-то свой внутренний необходимый смысл, и оттого с каждым разом становится труднее и мучительнее. Точно Гуляев чего-то добивался или всходил на какую-то возвышенность. Всходил и падал и взбирался опять. И все желали, чтобы он скорее взошел, и мучились за него.

Несколько раз подходил доктор и спрашивал его о чем-то. Но он молчал, напряженно устремив глаза по направлению к окну.

— Я один, — сказал себе Гуляев, и в душу его вошла светлая покорность. — Один. Это надо понять.

Несколько времени он старался это понять.

Один, это значит не надо ничего. Не надо хотеть домой, не надо близких.

И еще чего-то не было надо. Взгляд его упал на образок, освещенный лампадкой. И этого не надо.

Он знаками попросил задуть лампадку. Сиделка долго не понимала и поднесла ему ее к самым губам. Он слабо дунул, и тогда она, удивляясь, погасила ее.

Вот так. И было ясно, что он напрасно мучился, когда звал священника.

Теперь ему казалось, что стены комнаты раздвинулись, и он лежит прямо в бесконечности. Но это почему-то не было страшно. И он удивлялся себе и не понимал.

Дребезжали по-прежнему темные окна, и с громким, предутренним правильным гулом двигались по мостовым тяжелые телеги — и это была бесконечность. Дул ветер. По-прежнему явственно колыхались листья. Он ясно слышал скрип могучих древесных стволов под окнами, и в стекло против его кровати с аккуратными промежутками постукивала какая-то веточка. И это тоже все была бесконечность. Мучительно в далеком и тусклом небе выступали светлыми слезящимися пятнышками звезды. И бежала и бежала кровь. Она была густая, вязкая, противная. И бежала также с правильными перерывами, по временам заполняя рот. Иногда он раскрывал глаза и прислушивался к самому себе. Тогда он слышал, как широко и трудно раздувалась его грудь, хотел сдержать собственное дыхание и не мог, точно его грудь уже работала отдельно от него. И это тоже была бесконечность.

Было странно, что он когда-нибудь и о чем-нибудь мог беспокоиться, когда были бесконечность и одиночество.

Но он всегда обманывал себя. Он хотел от себя скрыть, что есть бесконечность. Когда он был здоров и потом, когда заболел и захотел думать «всерьез», он называл это стремлением к истине. Истина и значит всегда какой-то конец. Найти истину и значит найти дно и конец.

Гуляеву стало опять что-то на мгновение ясно и вместе страшно, что он когда-нибудь искал истину. И он поднялся еще на одну какую-то ступень и точно вырос.

Взгляд его упал на серебряный образок. Он сделал знак его убрать, но сиделка опять не поняла и хотела положить ему его на грудь, но он отстранил его и махнул рукой. Она не поняла и поставила его на прежнее место.

Всю жизнь его преследовал странный кошмар истины. И оттого были дрожь и страх. И оттого был ему нужен Бог. Но Бог это и значит бесконечность. И он только этого не понимал. Когда он был ребенок, он говорил себе: Бог есть седой старик, живущий на небесах: потом подросши стал воображать себе Бога большим и плавающим в бездушном пространстве, а потом, еще позднее, при мысли о Боге испытывал только страх. Его Бог был страх. И так как он не хотел страха, то старался вовсе не думать о Боге, и это значило, что он, хотя признает Бога, но ничего не знает о Нем. А на самом деле всегда была только одна бесконечность и перед нею страх. И это он называл: Бог.

И потому, когда потекла кровь, он испугался и подумал, что теперь должно будет случиться что-то ужасное, и поспешил позвать священника.

Но ничего ужасного не произошло и не могло произойти, потому что с ним произошла и всегда происходила бесконечность.

И это было больше, чем истина и Бог. И потому окончательно пропал страх.

Он глубоко вдохнул и поднялся еще на одну ступень и опять точно вырос.

Теперь он знал, что бесконечность всегда его манила и звала. Шаг за шагом она его опутывала и охватывала своими цепкими кольцами. Это она позвала его из дома, но он сопротивлялся. Он шел и она ласково манила его, чтобы потом вдруг показать суровое и спокойное лицо.

И когда он понял это и для того припомнил всю свою жизнь, то убедился, что оно именно так и было, но он всегда сопротивлялся и не хотел.

И Гуляеву показалось, что он взошел теперь на самую высшую ступень, откуда может спокойно озирать свою жизнь и жизнь других людей.

Теперь он дышал с долгими и тяжелыми перерывами.

Он видел, как к нему подошел дежурный доктор. Нагнувшись, он долго ему что-то говорил и, вслушавшись, Гуляев понял, что он предлагает ему пальцами показать номер телефона. Очевидно, батюшка рассказал ему про знаки, которые он делал ему.

Но Гуляев оставался неподвижен и только внимательно смотрел доктору в лицо.

И теперь он в первый раз видел, что у доктора было озабоченное, страдающее и мыслящее лицо. Он был умный и образованный человек, и в его мозгу было много сложных и тяжелых мыслей. Он смотрел на Гуляева и мучился за него, а Гуляев смотрел на доктора, и ему было, в свою очередь, его жаль. Но сказать он ничего не мог.

Подошла сиделка и тоже наклонилась. И в ее глазах были те же беспокойство, и жалость, и страх. Но и ей он не мог ничего сказать, только перевел на нее взгляд и серьезно на нее глядел, стараясь, чтобы она поняла, что в смерти нет ничего страшного.

Но она не поняла и в смущении отвернулась.

Гуляев начал смотреть на доктора. Но и тот не выдержал и потупился.

Тогда он закрыл глаза и больше не глядел.

Теперь он знал твердо, что человек должен научиться быть один, и ему не нужно ни дома, ни Бога, ни истины.

Все слышали, как он захлебнулся дыханием. И на мгновение творилась жуткая тишина. Потом дыхание стало слабеть.

Он умер на рассвете, в то время как к больнице, где он лежал, спешно подъезжали его домашние.

В последний момент он вдруг странно почувствовал, что окончательно выздоровел, и потому блаженно вытянулся на постели. С новой и совершенно особенной радостью он необычайно отчетливо понял, что болен он был не теперь, когда лежал, а гораздо раньше, всю свою прежнюю жизнь. Сейчас же он был совершенно здоров, потому что ни в чем не сомневался и ничего не желал. И это называлось смерть…

Все пожалели Гуляева, когда узнали, при каких обстоятельствах он окончил свою жизнь: что он был подобран на улице и умер один в больнице на руках простой сиделки и напутствуемый больничным священником. Все это не вязалось с предыдущей жизнью Гуляева и его образом мыслей, и оттого все пожалели его. И каждый невольно старался представить себе все ужасы его одинокой смерти и, содрогаясь, внутренно выражал себе надежду, что ему, быть может, удастся умереть при более счастливых обстоятельствах.

Но вряд ли эти соображения имели хотя какой-нибудь смысл.