Володя Бубнов, естественник второго курса, вернулся из летней поездки по Крыму и Кавказу, откуда привез с собою добрую дюжину банок и баночек с заспиртованными морскими животными и целый ящик птичьих шкурок. Он загорел и сильно возмужал.

Целый день после Володиного приезда в имение, его трофеи были предметом всеобщего внимания; особенно восхищались его младшие братья и сестры. Они спрашивали:

— А эта где живет?

— Эта живет в море, на весьма большой глубине.

— Она кусается?

— Ну, нет, эта не кусается.

— Что ж она делает?

— Она засасывает все, что ей попадается: слизняков, инфузорий…

— А эту ты застрелил?

— Застрелил. Прицелился и — паф!

— Она кусалась?

— Что у вас все «кусалась» да «кусалась»?

— А зачем ты убил?

— Разве не видишь? Для коллекции…. Какой глупый!

— Для коллекции… A-а… Ты будешь учиться?

— Разумеется.

— А у нас в овраге барсук живет.

— Meles vulgaris… Meles taxus… Кто видел?

— Огородникова Саша…

— Саша? Это какая? Худая, высокая? Дылда такая?

— Христос с тобою! Какая дылда? Ты видел ее в прошлом году, — сказала Володина мать. — Теперь она у нас первая красавица на деревне…

— Сомневаюсь… Впрочем, не в том дело. Так она видела?

— Видела, видела!.. Говорит: полосатый.

— Мм… «полосатый»…

— Разве они не бывают полосатые?

— Мм… Как вам сказать? Могут, хотя… Конечно бывают и полосатые, но… Meles vulgaris… Барсук обыкновенный… Они живут повсеместно в Европе и северной части Азии…

— Они кусаются?

— Глупо!

Володе было очень совестно, что он не мог припомнить, полосатые барсуки или неполосатые.

Он сердито собрал коллекции и ушел к себе в комнату.

— Ах, черт! — бормотал он. — С какой стати выдумали, что он полосатый? Кто это полосатый? Гиена полосатая… Раз! Hiaena striata… Еще кто полосатый?

Он достал зоологический атлас и стал его перелистывать.

— Вот он meles vulgaris! Какой же он, к черту, полосатый? Просто голова местами белая!..

— Володя! Володя! — раздалось за дверью. — Огородникова Саша пришла.

Володя поспешно закрыл атлас и крикнул:

— А, барсук! Сейчас мы его допросим…

За дверью засмеялись Володиной остроте.

— Ну, где ж он, полосатый барсук? — насмешливо спросил он, выходя из комнаты.

Перед ним стояла высокая стройная девушка, стыдливо потупив глаза в землю. Он сразу узнал в ней Сашу, неуклюжую, долговязую девочку, которая носила к ним клубнику; но теперь перед ним стояло, действительно, очаровательное создание, такое легкое, такое хрупкое, с длинными узкими и совершенно черными глазами, блиставшими по временам, когда она взглядывала на него, изумленьем и смутной тревогой; ото всей ее фигуры веяло деревенской дикостью и тою свободною грацией, которую обитатель лесов и полей невольно перенимает у зверя и птицы.

Приготовленное восклицание: «А, барсук!» замерло у него на устах, и он, стараясь скрыть овладевшее им смущение, пробормотал:

— Так… вы… говорите, видели? Здравствуйте, Саша!.. А она и впрямь похорошела! — добавил он развязно, обращаясь в сторону террасы, где кто-то звенел посудой.

Саша покраснела. Дети обступили их и смотрели на них обоих с любопытством.

— Так полосатый?

— Полосатый-с.

Она подняла на него опять свои глаза, длинные, горевшие черным блеском сквозь прищуренные веки.

«Глаза чертовски хороши!» — сказал Володя про себя и в свою очередь в смущении потупился.

— Барсуки не бывают полосатые, — заметил он менторским тоном, — у них только на голове и шее такие темные пятна.

— Так точно-с… вроде как полосы-с… Я его в овсах подстерегла… Потом в оврагах два раза видела: идет ровно поросеночек трюкает…

Саша хихикнула и в виде извинения себе добавила:

— Будет вам, барышня! Все смешат… Я люблю зверей…

Девочки захихикали, и Саша, окончательно переконфузившись, сказала:

— Я, барин, пойду…

— Постойте…. А вы когда его видели?

— Они-с больше по зорям от себя вылазиют…

— А вы меня проводите на это место?

Саша посмотрела на него блестящими глазами.

— Пожалуйте… Только вы, барин, в него не стреляйте…

— Что ж так?

— Он добрый; от него у нас вреда никому…. Это вот лисы-с, — те кур таскают, а за барсуком ничего такого, никаких таких провинностев… Уж вы, пожалуйста, барин.

— Вот глупости!

Ему нравилось казаться неумолимым.

— А на што он вам, барин? Его не едят…

— Ну, этого тебе не понять! Не хочешь показывать, ребята на деревне покажут.

Она вспыхнула.

— Что ж, я все равно покажу.

— В таком случае, я только ружье захвачу…

— Вы ступайте, барин, к огородам, — сказала Саша, — а я тут кругом обегу.

Он кивнул головой в знак согласия и пошел доставать ружье. Образ девушки с черными узкими глазами, высокой и стройной, стоял перед ним. «А на што он вам, барин?» — вспоминалось ему.

«Испугалась!» — подумал он и самодовольно усмехнулся.

— Ты куда? — спросила Володю его мать Раиса Васильевна, когда он вышел с ружьем за плечами. — Ого, уже и на охоту!

Узнав, что Саша вызвалась провожать Володю к барсучьей норе, Раиса Васильевна выразила удивление.

— Такая сердобольная к зверям! Ай, да Саша! Что это с ней сделалось?

— Какая это ее муха укусила? — сказал меньшой, Сережа, пятилетний карапузик.

Все засмеялись.

Сопровождаемый целою гурьбою детей, Володя спустился с террасы.

— Вы куда? — крикнул он им.

Он не отдавал себе ясного отчета, почему, но ему не хотелось, чтобы дети следили за ним по пятам.

Быть может, причиной тому было то обстоятельство, что уже начинало темнеть, и Саша ожидала его одна у огорода.

— И мы! И мы!

— Ну, уж нет! Покорнейше благодарю! — воскликнул Володя. — Он кусается…

— Как же он кусается?

— А вот так: вав, вав!

Володя принялся щипать детей. Поднялся визг.

Решено было, что мелюзга проводит его лишь до края парка.

Когда он проходил мимо окон флигеля, где занимал комнату студент, приглашенный на лето репетировать одного из младших его братьев, оттуда послышался дружелюбный голос:

— Куда, college?

В окно высунулась худая, длинная фигура репетитора; лицо у него было худосочное и старообразное.

— На охоту? — спросил он тоном, в котором Володе почуялось неодобрение.

— А это вы… — уклонился он от ответа, и вдруг почувствовал в первый раз за весь этот день ясно и определенно странное нерасположение, почти ненависть, к этому долговязому филологу, от которого постоянно несло каким-то скучным и неопределенным протестом.

— Барсука стрелять: он кусачий! — хором объяснили за него дети.

— Барсука? — удивился скучный филолог, и глаза его, большие, серые и меланхолические, приняли мучительно-тоскливое выражение. — Полноте!.. Зачем он вам?.. Такое мирное животное!

— Не скажите…

Володя повернулся идти.

— Можно и мне с вами?

— Знаете, чем больше народу… Дети со мной только до края парка.

— Нет, право жаль!.. Ах, как жать! — вздохнул голос из глубины флигеля.

Но Володя уже не слушал.

На краю парка дети остановились, и он двинулся один по скошенной траве к огородам, за которыми начинались овраги.

Дети, усевшись на большой полукруглой скамейке, принялись болтать. Главной темой были барсук и Саша, которая взялась показать его нору.

— Саша огородникова говорила: он по зорям росой питается.

— Его Бог любит.

— Сашу огородникову звери не боятся, а нас боятся.

— Саша огороднккова когда и ночует в поле!

— Она все овраги обшарила.

— Она говорит: барышня, я — дикая, а вы — городские! Хи-хи-хи!

— Она травы знает.

— Какие травы?

— Всякие.

— И Володя знает.

— Володя не так знает: он их по-латыни знает, а она, какая трава почему прозывается.

— И собаки травы знают: которая сбесится, бежит и ищет свою траву.

— Звери-то умнее людей. Вот что! Собаки покойников чуют.

При слове «покойники» дети стати оглядываться.

— Кто-то идет!

— Покойник…

— Ох, я боюсь!

Действительно, в поле, к оврагу, были еще прозрачные сумерки, а парк уже начинал темнеть густою ночною тенью.

— А! а! — стали перекликаться дети с собственным эхо, которое звонко разносило их голоса.

— Покойник идет! — крикнул кто-то из мальчиков.

Девочки завизжали и с неистовыми криками бросились бежать.

Вскоре голоса их замолкли в глубине парка. Тогда из боковой аллеи, действительно, показалась чья-то высокая, нескладная фигура; она подошла к самой канаве, ограждавшей парк, влезла на песчаный валик и, приложив свои длинные руки с широкими ладонями козырьком ко лбу, усиливалась что-то рассмотреть вдали.

Это был студент-репетитор, Иван Григорьевич.

Постояв на валике, он перепрыгнул назад канавку, задумчиво сел на опустевшую скамейку, не спеша вынул портсигар и закурил. Курил он и оглядывался по сторонам, точно прислушиваясь не прогремит ли резкое, беспощадное эхо ружейного выстрела.

Вдали прозвучал мелодичный женский голос.

— А-у-у! Владимир Васильевич, а-у-у!

— О-о-о… — ответило сдавленное эхо мужского грубого голоса.

Иван Григорьевич удивленно поднял голову и прислушался.

Между тем Володя прошел, никого не встретив, через все огороды и дальше, до самых оврагов, и уже повернул было назад. Он думал, что девушка не придет, и ему стало досадно.

— Жалеет барсука или сама боится? — подумал он вслух и расстегнул рубаху-косоворотку: ему было жарко и душно.

Он видел, как ночь надвигается из-за парка вместе с чуть ощутимым прохладным ветерком. Казалось, сюда же поворачивались на тонких стебельках и чуть дрожащие листики на макушках ольховой и осиновой заросли. И звезды как будто двигались сюда же вместе с тихо вращающимся небосводом.

— Как жизнь хороша! — прошептал он в порыве стихийного восторга и вдруг почувствовал совершенно определенно, что вместе с этою ночью придет и она, эта странная узкоглазая дикарка, и даже вздрогнул от сладостного ощущения этой уверенности.

Полный всепобеждающей истомы, он тихо опустился в траву и начал безотчетно ждать.

Вдруг он почувствовал как бы легкое дуновение в лицо. Он приподнялся и посмотрел вдаль. Над травой, точно бесплотное видение, пронизанная лучами погасающей зари, прямо на него двигалась чья-то белая тень.

— А-у-у! Владимир Васильевич, ау-у! — донеслось до него.

— Сюда-а! — отозвался он и сейчас же вполголоса добавил: — Тише! Не кричи так!

Она медленно направилась в его сторону.

Огородник Горбов, высокий, подавленный собственною вышиною мужчина, смуглый, черноволосый, с добродушной улыбкой себе в бороду, стоял возле террасы и говорил:

— Обижает нас барсук: морковь и свеклу ворует… Только, правду сказать, немного ленив он, надо так сказать, Владимир Васильевич. В овсы было повадился по вечерам ходить… Чистая беда: заляжет на всю ночь и сосет. Много у Чебуринских ребят овсов перемял…

— Они бы его истребили, — сказал Володя.

— Кто же его знает, Владимир Васильевич… Не желают.

— А ты бы сам пристрелил.

— Мне он, надо, правду так сказать, Владимир Васильевич, не мешает: ленивый какой-то задался барсук… Опять же из ружья когда попугаешь, собак на ночь привязываю… Пущай его!

Он добродушно махнул рукою.

— Странно, чего ж мужики смотрят?

— А кто ж его знает, Владимир Васильевич… Жалеют видно: она тихая животная, безвредная…

— Нечего сказать, безвредная: овсы портит.

— Против этого ничего не могу сказать: немного обижает барсук… Поговаривали тут мужики, больше из молодых ребят. Что-то не слыхать теперь: видно ни на чем решили.

Он плутовато ухмыльнулся.

— Старики заступаются…. Прежде этого зверя много было в окружности. Лоси были, лисы тоже… Теперь ничего нет… Один барсук единственный: лестно!.. Волк еще зимою заходит: летошнюю зиму Лаврентий двоих повалил… Уважают они барсука. Медленный из себя зверь: выйдет — осматривается; ежели, примерно, упражняться — в кусты отходит: опрятный из себя зверь… Старики все про них рассказывают: мы сами, конечно, по слуху… Живет будто в одиночестве, ровно скимник: никуда не показывается… Так что, можно сказать, и есть он и нет его: как вам будет то есть угодно.

— Да кто его видал?

— Кто его видал-то? А кто ж его знает… В оврагах видали: вроде поросенка трюкает… Александра сказывает, видала: так в норе и живет. Их по осени с собаками таксами выкапывают: привяжут собакам таксам бубенчики и пускают в нору во все выходы, — по бубенчикам, да еще по визгу и копают….

— Послушайте, Горбов, — спросила Раиса Васильевна, — я слыхала, что Саша — невеста. Правда это?

— По осени думаю выдать. Мещанин тут один из слободы посватался. Овощная у них.

— Как вы рано ее выдаете! Сколько ей?

— Вот шишнадцать минет. Что за рано? Вы знаете, какой теперь народ? Развратный. На весь век несчастной сделают. Мы люди несостоятельные: кто захочет, тот и злоупотребляет. А какой у девчонки разум? Насмотрелись мы на разные примеры. Удивительно, какой развратный народ сделался!

— Своей охотой Саша-то идет?

— Как сказать? Этого, надо правду говорить, нет. Своя-то охота вон куда заводит!

— Жаль.

— Ничего, не жалейте. Этак-то крепче. По крайности, к своему месту приткнется… Девушка, что ветер. Опять же мать у ней померла.

Он постоял, помолчал и потом начал прощаться.

— Прощенья просим, Раиса Васильевна.

— Прощайте, Горбов.

Он повернулся и пошел. Володя глядел ему вслед. Он видел, как Горбов пересек дорогу, медленно, точно что- то обдумывая, как он потом шагнул через канаву и внимательно осмотрелся по сторонам.

«Барсук!» — подумалось Володе.

Удивительно скоро промчался конец летних каникул.

Как-то Иван Григорьевич спросил Володю за обедом:

— Что же, выследили вы барсука? Я заметил, вы каждый вечер туда ходите и все с ружьем.

Володя посмотрел на говорившего в упор: что у него за манера всюду совать свой нос?

— Черт его подкараулит! — проворчал он вместо прямого ответа.

— Ах, Володя! — сказала Раиса Васильевна и укоризненно показала глазами в сторону детей.

— По-моему, этот барсук — просто легенда, — прибавила она. — Я не верю в его существование.

— Ну, положим, нет! — авторитетно заметил Володя. — По всем признакам это — действительно, барсук, только подкараулить его не так-то легко. Во-первых, для этого требуется лунная ночь, хотя, впрочем, не слишком светлая, во-вторых, часто приходится прождать несколько ночей, не смыкая глаз, прежде чем его благородие осмелится высунуть нос: в-третьих, дня этой цели делаются особые охотничьи приспособления: засада на деревьях и т. п. Рано или поздно, я его, конечно, подстрелю.

— Зачем? — спросил Иван Григорьевич, и Володе почудился в звуке его голоса враждебный и настойчивый вызов.

Володя нехотя поморщился.

— А хоть бы для коллекции…

— Это увеличит ваши знания?

— Знаете, вы не можете этого… понять, — процедил Володя сквозь зубы, инстинктивно чувствуя, что противник силен в споре, и желая импонировать ему тоном и манерами. — Вы под знанием, простите, вероятно разумеете какие-то правила и исключения… Этакие аршинные печатные столбцы!

Он сделал насмешливый жест.

— Беда с вашим братом филологом! Мама, можно мне закурить? Я сладкого не буду.

— Кури!

— Мерси.

Он закурил.

— Вы, думаете, как, батенька, изучают природу? — продолжал он, закурив и капризно морщась от дыма. — Не иначе, как со скальпелем!

— Я против этого не спорю, — сказал Иван Григорьевич, — но я оправдываю скальпель в руках ученого, делающего открытие, а не в руках ученика.

— Это не грамматика! Тут, батенька, эмпирия: что увидел, тем и жив.

— Вы можете пользоваться прекрасными учебными изданиями…

— То да не то! Жизни настоящей нет! Понимаете, чего-то такого… аромата какого-то природного. В химической иногда возьмешь и на кончик языка попробуешь… Понимаете, впечатление совсем другое! Так вот и этого барсука… Сдерешь это с него кожу, распорешь брюхо, поглядишь, как расположены внутренние органы… Самый этот запах барсучий, кровь эта и мозг…

— Перестань, Володя! — воскликнула Раиса Васильевна. — Я не могу этого…

Володя добродушно хохотал.

— Эх, вы!

— Положительно, это — лишняя жестокость! — сказал Иван Григорьевич. — Жестокость и кровожадность, неоправдываемые и необъяснимые ничем, кроме инстинкта уничтожения.

— Э, ерунда! — отрезал Володя. — Если смотреть так, то мы губим другие жизни на каждом шагу. Чем комар, или, наконец, крыса хуже барсука? И почему потребность любознательности безнравственнее других потребностей? Я, например, согласен лучше не пообедать, а изготовить один-другой препаратик из птички или зверька… Наконец, de gestions non disputandum.

— Впрочем, я, кроме того, не думаю, что природу вообще можно узнать при помощи скальпеля, — неожиданно, заметил Иван Григорьевич. — Земной пласт в разрезе это уже не природа… Скелет животного на проволоках — тоже не природа.

— Но тогда, извините, я ровно ничего не понимаю.

— Я нахожу наше увлечение точным знанием, которое ввело в изучение природы меру и цифру, односторонним. И, вообще, я против стремления объяснить природу и жизнь из простых начал. Я ничего не имею против такого стремления, как известного приема или метода исследования, но это — далеко не все: от подобного точного исследования неизбежно ускользает что-то общее, я бы сказал: какая-то тайна жизни… Например, возьмем астрономию, телескопы…

— Вообще, вы хотели бы вернуть человечество назад, — заметил Володя насмешливо.

— Древние не имели ни телескопов, ни микроскопов, но, надеюсь, вы не будете отрицать того, что они были народами культурными?

— Древняя культура оказалась несостоятельною…

— А где у вас критерий состоятельности культуры? — крикнул Иван Григорьевич. — Почему наша культура состоятельнее? Древние верили в дриад, в нимф и не испытывали того проклятого раздвоения души, которое наблюдается в наши дни. Да, я положительно утверждаю, что Гомер был культурнее любого из нас, культурнее любого из крупных поэтов нашего времени, хотя бы того же Гёте, о котором наш Баратынский сказал:

Была ему звездная книга ясна, И с ним говорила морская волна.

Это вот с ним, с Гомером, действительно, говорила морская волна! Один из современных наших поэтов сказал:

Мы бродим в неоконченном здании…

А я позволю себе еще к этому прибавить: и вряд ли мы его когда окончим. Пока что, мы только были призваны разрушать. Мы — варвары. Мы похитили у древнего мира его цивилизацию и религию, усвоили себе и то, и другое, но лишь для того, чтобы в себе разложить. Вся наша общественная жизнь, вся наша философская и научная деятельность роковым образом устремлялась к ниспровержению тысячелетних устоев древней культуры. Мы все живем в духовном смысле как бы на бивуаке. Повторяю еще раз: мы — все еще варвары в походе; эпоха великого переселения народов не кончилась.

— Итак, по-вашему во всем телескопы виноваты? — спросил иронически Володя.

— Телескоп изменил картину мира, но вряд ли к лучшему.

— Нет, как хотите, это крайность, — сказала Раиса Васильевна, — я сама смотрела у Швабе, на Кузнецком, на луну. Право, это премило! И, кроме того, оказывается, что звезд несравненно больше, чем видишь их простым, невооруженным глазом… Нет, я за астрономию горой!

— И вообще, — продолжал Иван Григорьевич, — есть что-то связующее непосредственно человека с природой, какая-то таинственная гармония, которая разрушается всяким анализом: телескоп разнимает небо на части, раздвигает его в бесконечную перспективу, уничтожает созвездия: точно так же пуля и скальпель обращают живое создание, полное свободной грации и таинственной прелести дикой природной жизни, в гниющий, пересыпанный нафталином препарат.

— Вы поэт! — сказала Раиса Васильевна, мечтательно вздохнув.

Володя молчал: у него было странное желание, чтобы этот человек говорил, потому что его слова, действительно, задевали за что-то живое. Однако, он сказал:

— Темна вода во облацех!

Но Иван Григорьевич не обратил внимания на это замечание, как будто он имел способность смотреть в глубину Володиной души и по тону голоса судить об его истинных чувствах. Старообразные морщинки на его лице разгладились, и глаза светились вдохновением мыслителя, который чувствует обаяние своих слов.

— Из вините, что я говорю скачками, — продолжал он, — но вот например, древние верили в астрологию: в этом, в сущности, абсурдном веровании, может быть, заключен живой глубокий смысл; между тем астрономия, при всей своей несомненности, мертва, потому что она уничтожила наше прекрасное небо, бросила наш дух в беспредельность, т. е. в реальное ничто… Или вот еще пример: можно разложить музыкальную пьесу на ее составные элементы, вычислить паузы и интервалы и каждую ноту сыграть отдельно, вне общей связи, и это уже будет не музыка: вместе с анализом пропадет и нечто общее, что анализ неизбежно разрушает.

— Этак можно договориться и до гармонии небесных сфер… — сказал Володя с иронической усмешкой.

— Видите ли, — продолжал Иван Григорьевич, — разум, ratio, охватывает лишь общее, чувство же стремится постичь индивидуальное. Я говорю: «чувство», за неимением лучшего слова, чтобы передать это единство непосредственного постижения живой, никогда не повторяющейся действительности. С точки зрения разума, вы предположим — млекопитающее такого-то вида, или еще что-нибудь в этом роде; с точки зрения «чувства» — Владимир Васильевич Бубнов. Научное знание захватывает лишь поверхностный абрис естества. Чтобы исследовать таким образом природу, мне кажется, надо иметь сердце суровое и равнодушное. Вообще, мне кажется, занятие естествоиспытателя способно вытравить из души сочувственный взгляд на природу и жизнь. Это ужасно читать природу по термометру и барометру, живые цветы по мертвому, однообразному определителю, ежечасно совлекая с природы ее таинственный покров, обращая краски и звуки в холодные цифры. И в этом, помимо дерзости, заключается еще как бы некий цинизм.

— Нет, вы положительно поэт! — воскликнула Раиса Васильевна. — Вы, наверное, пишете стихи?

— Нет, стихов я не пишу.

— Неправда: наверное, пишете! Вы так образно выражаетесь, так интересно, хотя, конечно, с вами трудно согласиться. Нельзя же отвергать термометры! Я с этим не могу согласиться.

— Позвольте, при чем же тут цинизм? Почему цинизм? — спросил Володя, пожимая плечами.

— Дети, креститесь и выходите из-за стола!

— Мама, мы хотим послушать…

— Ступайте, ступайте! Мало ли о чем говорят старшие! Это вас не касается… На здоровье, душечка! На здоровье!.. В самом деле, как понять здесь «цинизм»? Ну, еще дерзость я допускаю: чтобы проникать в тайны природы, надо быть дерзновенным и так далее, и так далее…

— Природа представляется мне великою девственницей, — тихо сказал Иван Григорьевич. — У нее есть своя девственная тайна. Вот, мне кажется, профанация этой девственной тайны и составляет одну из самых острых форм проявления человеческого цинизма. Цинизм есть, вообще, упрощенное, открытое обращение с вещами, требующими по самой своей сущности сложного и таинственного к себе отношения. Природа требует именно такого отношения.

— Декадентство! — сказал Володя, чувствуя, как в груди у него поднимается глухое, тоскливое раздражение против этого человека, который будил в нем никогда ранее не звучавшие струны. — Какая тайна? Никакой тайны нет! Все должно быть ясным…

— Оставь, Володя! — томно сказала Рапса Васильевна. — Я так люблю немного пофилософствовать в сумерки.

Вошла горничная с лампой.

— Ну, вы сидите, философствуйте, — резко сказал Володя, вставая, — а я пойду, пройдусь.

— Слыхали вы, как Горбов избил Сашу? — спросила Раиса Васильевна за утренним чаем. — Это ужасный негодяй! Такой деспот!

— Сашу? Как? За что? — посыпались вопросы.

— Не хочет идти замуж. Приезжал жених, а она в лес убежала….

— Поделом, — сказал Володя сквозь зубы. — И, вообще, мама, мне кажется это не наше дело. Может быть, по их делам ей необходимо выйти замуж. Что за странная опека с нашей стороны? Впрочем, если уж ты так добра, отдай Горбову огороды в безвозмездное пользование…

— Меня удивляет, Володя, твое рассуждение! — сказала Раиса Васильевна, сильно волнуясь. — Ведь это насилие!

— Все они в этом быту выходят замуж не по своей воле… Да и, наконец, он ее отец, а вы кто?

— Но ведь он ее так избил, что она лежит.

— Ну, это она, наверное, преувеличивает: так, потаскал за волосное правление, для порядку.

— Барыня, — доложила горничная, входя впопыхах на террасу, — там на кухню прибежала Саша, убивается, просится спрятать ее.

У горничной, пожилой, приличной девушки с восковым надменным лицом, одетой в туго накрахмаленное платье, нельзя было разобрать, сочувствует она происшествию или нет. Она просто докладывала, выжидая, какое впечатление произведет это на господ.

— Какое ж мы имеем право спрятать? Ах, Боже мой! — заволновалась Раиса Васильевна.

Горничная презрительно улыбнулась и сказала грубым голосом:

— Я ей говорила… Нешто она понимает? Таращит глаза, как очумелая. «Спасите, — плачет, — спасите!» Ровно очумелая, прости Господи!

— Я сама поговорю с Горбовым! — сказала Раиса Васильевна, вставая. — Нет, я этого так не могу оставить.

— Поговорите, барыня, пожалуйста! — попросила горничная, внезапно изобразив на своем лице сочувствие. — Такой мужик! Все-ё девочку синяками изукрасил… Негодяй!

— Где она там? Позовите ее ко мне! — приказала Раиса Васильевна.

— Я прошу вас, мама, этого не делать, — сказал Володя взволнованным, но решительным голосом.

— Но почему, мой друг?

— Почему? Вы хотите знать, почему?.. Потому, что Горбов может наговорить вам грубостей… и будет прав!

— Но как же не заступиться за девочку? Пускай наговорит! Я пригрожу ему, что не стану сдавать в аренду огородов.

— Вы думаете, вы спасете ее такими угрозами от побоев? Ош-шиб-аетесь!

— Но что же сделать? Оставить так?

— Разумеется. Конечно, я не одобряю побоев, но что вы можете сделать против темной силы? Ах, все это такие сентиментальности!

— Нет, нет, я все-таки с нею поговорю…

— Да о чем?

— Так… утешу, успокою….

— Напротив, своим участием вы ее только хуже расстроите… Словом, я вас прошу не вмешиваться… ради вашего же спокойствия прошу.

— Право же, Володенька… Наконец, она моя крестница… Нет, я не могу… Позовите, ее сюда!

— Слушаю-с, — сказала горничная и поспешно вышла.

— В таком случае я умываю руки, — сказал Володя, бледный от раздражения и с оскорбленною миною спустился с террасы в парк.

На одной из дорожек ему попался Горбов, нахмуренный, молчаливый. Он, видимо, шел за дочерью. Поравнявшись с Володей, он сказал:

— Санька опять убегла. Сделайте вы такую Божескую милость: прикажите гонять ее со двора… Ведь этак что же? Жених приехал из города, а мы ее повсюду искать… Ах, ты, Бож-же мой!

Излив свое огорчение, он вдруг сорвался с места и с злым, хищным выражением лица зашагал дальше.

Володя нерешительно посмотрел ему вслед, потом пожал плечами и направился к оврагам. Долго видно было, как он шел между кустами, понуря голову и как бы в раздумье останавливаясь, пока его мужественная, молодая фигура не смешалась с морем зелени.

Спустя несколько минут, по тому же направлению, крадучись, пробиралась женская фигура. По желтому платку можно было узнать Сашу. Только платок был сбит на сторону, и все движения девушки были необычны для нее. Она шла, нагибаясь к земле, к оттого ее руки казались длиннее обыкновенного; вся она напоминала затравленное животное. Нескладно передвигая своими длинными, худыми, как спички, ногами, по которым беспомощно трепалась какая-то короткая ситцевая ветошка красного цвета, она перебегала от куста к кусту, прячась и припадая. Иногда она останавливалась и с шумом сморкалась двумя пальцами. Волосы ее были растрепаны; глаза и губы распухли от слез.

— Сань-ка! Поди сюды, стерва-а! — слышался голос Горбова на опушке.

То, что услышать случайно Иван Григорьевич, лежа у своих осинок на мягком ползущем мху, преисполнило его сердце негодованием.

Говорили два голоса, мужской и женский: Володин и Саши «огородниковой».

— Барин, хороший, милый, Володенька…

— Ну? Что же дальше?

— Убьет он меня, как на мне женится…

— Будет тебе говорить глупости! Умная девушка, а говоришь вздор…

— Не простит он… Вы ничего, Володенька, не знаете… Быту нашего этого самого… Куда ни на есть ушла бы я в услужение… В горничные бы, мамаша, Раиса Васильевна, взяли меня… Барин, голубчик, не уходите! Миленький!.. Ах, батюшки, кто это?

— Где?

— Смотрите, лежит хтой-то… под деревом…

Голоса зашептали и замолкли.

Через минуту к Ивану Григорьевичу подошел Володя; тот лежал с закрытыми глазами.

— Спите? — отрывисто спросил Володя.

— Нет.

— Только что проснулись?

— Я не спал.

— Значит, вы… вы слышали?

— Слышал.

Молодые люди замолчали. Володя задыхался от бешенства.

— Вы… вы подслушивали! — сказал он, наконец.

Иван Григорьевич поднялся и сконфуженно забормотал:

— Зачем вы оскорбляете меня? Вы сами виноваты, вы, вы! — а позволяете себе оскорблять меня только потому, что я оказался невольным свидетелем вашего… не знаю, как назвать… вашего…

— Позвольте вам подсказать: некрасивого поступка?

— Да! — несколько потверже произнес Иван Григорьевич, но лицо его сделалось еще более сконфуженным.

— Больно наплевать! — развязно сказал Володя, чувствуя, как густо краснеет от нестерпимой обиды. — Сентиментальный вы поэтик…

Он приискивал какое-нибудь особенно обидное слово, чтобы разом уничтожить им этого сосульку-филолога, в жилах которого двигалась не кровь, а лимфа, но какой-то туман застлал ему голову, и он только слышал стук собственного сердца.

— Эй, послушайте! — крикнул он вслед уходившему репетитору. — Как вас?.. Хотите, сегодня же подстрелю барсука?

Он сам не понимал, что говорил. Ему только хотелось оскорблять и оскорблять; если можно, даже избить этого человека, который был невольным свидетелем его унижения, избить за то, что он с своей дряблой, малокровной душонкой осмеливается произносить ему нравственный приговор, этот маньяк!

— А, черт! Слушайте же, когда вам говорят!

Он догнал его и схватил за рукав. Иван Григорьевич посмотрел на него расширенными от страха глазами. Володя походил на пьяного, и, действительно, был как в опьянении под влиянием охватившего его животного желания быть материально, грубо сильным и страшным.

— Я привык, чтобы меня слушали, когда я говорю! — крикнул он, задыхаясь.

— Что же вам угодно? У нас, кажется, нет, ничего общего… — пролепетал Иван Григорьевич.

— Мне угодно вам сказать, что я специально затем застрелю барсука, чтобы доставить вам неудовольствие. Вот!

И он грубо и неискренне расхохотался.

— Вы позволяете себе издевательство, — сказал Иван Григорьевич, бледный от волнения. — Что я вам такого сделал?

— Ровно ничего, — отвечал Володя, стараясь казаться равнодушным. — Просто вы мне противны… Не попадись вы мне сейчас на дороге, вы были для меня безразличны. А сейчас, в силу этого безмозглого случая, вы получаете некоторое право корчить добродетельные гримасы!.. Понимаете, мне наплевать на вас и на ваши гримасы!.. Я презираю подобных психопатов…

— К чему вы мне все это говорите? — спросил Иван Григорьевич несколько тверже, начиная чувствовать что-то похожее на сострадание к этому краснощекому и плотному парню, потерявшему всякую способность управлять собою.

— К чему?

Володя смерил говорившего глазами.

— Вы, кажется, собираетесь меня допрашивать?

— Я? Нисколько! — возразил Иван Григорьевич, совершенно овладев собою. — Мне хотелось вам только сказать, что вы напрасно так волнуетесь. Я сам очень сожалею, что был, так сказать, невольным свидетелем… Впрочем, я ведь, завтра же уезжаю и, следовательно, этим все кончается…

Но Володя не слушал его: он понимал, что филолог говорит «слова», а ему хотелось действительно доказать ему, что прав, он, Володя. Ему вспомнился тот первый вечер на оврагах, когда Саша вместе с теплым дыханием ночи шла к нему по скошенной траве, и погасавшая заря окружала ее странным ореолом. Вспомнилось ему и то, как он прошептал тогда про себя: «Вот идет моя девушка!» И как ему было хорошо знать, что в мире есть эта его девушка, и как он был преисполнен благодарности ко всей природе: к этим оврагам, к этому небу, на котором уже загоралась Большая Медведица, к этим осинкам с алыми верхушками, протягивавшим к нему свои трепетные листики. Ведь он знал тогда и не сомневался, в то мгновение, что эта девушка принадлежит ему по праву, по тому же неписанному, но несомненному праву, по которому принадлежит ему этот воздух, эта Большая Медведица, этот дивный момент существования, уделенный для него от темной и бездонной вечности… Почему же он стыдится своего поступка теперь, перед этим человеком, закостеневшим в своей условной морали?

И Володе вдруг страстно захотелось сбросить с себя этот посторонний гнет, почувствовать себя опять свободным, смелым и развязным, каким он чувствовал себя с Сашей до этой проклятой встречи с Иваном Григорьевичем.

— Впрочем, — воскликнул он с поддельною игривостью и сам испугался своего голоса: это был голос старого циника, Ивана Афиногеновича, уездного воинского начальника — те же интонации и даже тот же смешок с хрипцой. — Впрочем, извольте! — продолжал он, чувствуя, как злоба в нем перегорает и превращается во что-то вязкое, липкое и унизительное, переполняющее его до кончиков пальцев, до краев одежды. Но он уже не мог удержаться. Спазма, похожая на ту, которая предшествует рыданию, сжала его горло, а он продолжал говорить срывающимся голосом:

— Извольте! Вам нужно «жалких» слов? Да, я развратил эту девочку… тогда же, в день приезда… Выражаясь вашим языком, я узнал ее тайну… Ха-ха!.. Ничего нового… уверяю вас… Ха-ха!.. Куда же вы?.. Ха-ха-ха!

Но Иван Григорьевич, бледный от негодования, круто повернулся и быстро зашагал к парку.

Володя грустно посмотрел ему вслед и молча побрел к оврагам. Он брел медленно, почти тащился, как тяжело раненый зверь, испытывая невероятную тоску, наполнявшую ему грудь мучительною болью. Он даже не пытался определить, отчего страдает: настолько велико и всеобъемлюще было это страдание.

Ему хотелось крушить и ломать направо и налево, и он с особенным наслаждением обламывал толстые сучья, попадавшиеся ему на пути. Так пробродил он без цели, пока не стемнело, и совершенно усталый и разбитый воротился домой. Стараясь пройти к себе в комнату незамеченным, он столкнулся невзначай с матерью. В коридоре было темно. Вдруг он почувствовал, что ее теплые, полные руки привлекают его голову.

— Ну, поди, поди, упрямый! — сказала она, целуя его в макушку. — Прости твою маму. Я и сама теперь вижу, что не хорошо сделала, что вмешалась не в свое дело. Горбову я пригрозила лишением аренды, а он совершенно озверел: представь, тотчас же побежал ее искать и бить еще больше… Куда ты? Не беспокойся: они уже помирились… И Саша, кажется, немного успокоилась… Знаешь, такая странная стала… словно автомат какой: что ни спросишь, отвечает: да-с! нет-с! Просто жутко даже!

Раиса Васильевна передернула в темноте плечами.

— И совершенно стала вся, словно баба деревенская: говорит и кланяется, как баба… Пришибленная какая-то… И совсем ничего такого, как Иван Григорьевич говорил, в наших девушках нет… Я нарочно присмотрелась… У всех у них какой-то инородческий тип… какая-то вульгарность и неразвитость… Что с тобою? Ты все еще дуешься?

— Пусти меня, мама!

— Но что с тобой?

— Я гадок себе, мама! Пусти меня! Не спрашивай меня, но запомни, что я — негодяй!

Он задыхался от бурных слез, теснивших его грудь.

— Володя! Мой друг! Ради Бога, откройся мне, положись на мою опытность! — шептала Раиса Васильевна, ведя сына за талию в его комнату.

Ему было приятно прикосновение ее любящей руки.

— Мама! — вырвалось у него из глубины наболевшей души. — Я ничего не знаю! Понимаешь, я ничего не знаю…

— Чего ты не знаешь, мой друг?

— Жизни… себя… всего…

В окна на них смотрела черная осенняя ночь.

— Я не могу так жить… Сейчас кажется хорошо, а через мгновение волосы рвешь на себе от отчаяния… Жизнь мама, обман и ложь… Кто-то обманывает нас, мама… Я — не подлец… Я так не могу жить… Я лучше…

Его глухие рыдания слились с ее нежным шепотом.

Иван Григорьевич уехал на другой же день к немалому удивлению Раисы Васильевны, которая не могла добиться от репетитора никакого путного объяснения.

Над домом повисла давящая атмосфера. Володя внезапно замкнулся в себе и сделался несообщителен. Даже матери он избегал, стыдясь перед нею за невольный порыв своего отчаяния.

По видимости все обстояло благополучно: только прекратились вечерние прогулки Володи к оврагам.

В середине августа березки уже сплошь пожелтели и пускали листья по ветру. Луга, поля и огороды казались опустошенными. Повеяло свежестью от реки и прудов.

Однажды после полудня со стороны Горбова донеслось резкое, неприятное пение женских голосов. Все ходили «смотреть на Сашу» и возвращались печальные.

Говорили:

— Сидит, как приговоренная!

И вздыхали.

Это было в субботу, а в воскресенье днем молодых обвенчали в соседней сельской церкви. Венчалось разом восемь пар.

Вечером у Горбова открылся целый бал. Окна были открыты настежь, и оттуда неслись бойкие, залихватские звуки гармоники. Кто-то играл с душой и пониманием момента.

Иногда вдруг бесшабашная плясовая обрывалась, и несколько меланхолических аккордов и рыдающих переборов, будто невзначай, вырывались из звучного инструмента и хватающим за сердце диссонансом падали из общего с свадебного гула.

В горенке с низкими потолками танцевали кадриль и лянсье. На двор то и дело выходили пьяные мужики и бродили под навесами, натыкаясь на стойла и телеги и нецензурно ругались.

Чтобы не слышать всего этого шума, Володя взял ружье и ушел на всю ночь на овраги. Им руководило смутное соображение, что, подстрелив таинственного зверя, он сразу развяжет какой-то мучительный гордиев узел. Почему это будет непременно так, он не мог отдать себе ясного отчета и даже не хотел, потому что с некоторых пор страшился заглядывать в глубину своей души. Ему только казалось, что, подстрелив животное, он станет опять прежним Володей Бубновым, и это случится сразу и вдруг.

На огородах было пусто. В оврагах лежала такая темень, что он тотчас сбился с пути и потерял направление. Где-то у шалаша на огородах выла привязанная собака. Ущербленный месяц торчал над горизонтом, почти не давая света. Звезды мигали сквозь темную сетку облаков. Поднимался сырой ветер, и странно шептали кусты и трава. Володя попробовал ее рукою: она была мокрая.

Кое-как перебрался он на другую сторону, чтобы быть под ветром и зайти как раз против норы животного. Он помнил, что там, где находится нора, овраг суживается, и торчит кривой пень срубленной березы. Его-то и искал он теперь, поминутно оступаясь и то и дело попадая в непролазную чащу кустарника, который обдавал его холодными брызгами. Овраг лежал словно притаившись в надвинувшейся на него со всех сторон черной мгле; казалось, он даже изменил свои обычные очертания; его кусты поднялись выше и даже корни выступили из земли, чтобы цепляться за ноги.

Наперекор здравому смыслу в душу Володи проникал странный суеверный страх перед этою стоглазою ночью, смотревшею за ним из-под каждого листа. Напрасно он уверял себя, что это чисто нервный страх, результат нервного возбуждения, пережитого им в последние дни, — жуткое чувство росло и росло.

Наконец, вот и срубленная береза. Володя остановился и прислушался. Между тем месяц поднялся заметно выше, и небо стало очищаться от тучек. На противоположной стороне оврага можно было различить кусты. Слышался странный звук, точно от просачивающейся сквозь прошлогодний лист воды. Ветер шептал глухо и однообразно.

И чем больше смотрел и слушал Володя, тем острее, казался ему, становились его внешние чувства. Ему чудилось, что он слышит как бы легкие содрогания почвы под своими ногами; где-то из земли журчал ключ, о существовании которого он раньше и не подозревал; где-то хрустнула ветка и с гулким шумом куда-то вниз покатились комья земли.

Овраг жил своею таинственною ночною жизнью.

— Тайна природы! — усмехнулся Володя и сейчас же почувствовал совершенно особенным образом, но ясно и определенно, всю бессмысленность своей усмешки.

Что он знает о природе? — шептало ему глухое и темное чувство, которое, казалось, росло из глубины оврага и поднималось до звезд. Что он знает о мраке, о звездах, о бесконечности? Он знает только цифры, одни голые цифры да бумажные страницы, на которых они напечатаны. Вот небо! Какой странный у него вид, не такой каким себе его всегда воображаешь: его воображаешь в виде каких-то парабол, концентрических кругов и математических отношений, а оно вот такое… дикое, почти страшное… по краям опускается в дымный сумрак… И точно также всё остальное, что видит его глаз и слышит его ухо. Он знает строение листа, но почему вот этот лист именно такой и почему сам он, Володя, именно такой, с такими чувствами, с этою странною уверенностью в себе? Ведь эта необъяснимая уверенность в самом себе, в силе и логичности своих чувств может точно так же уйти в этот безвидный мрак, как она пришла оттуда и непостижимым образом зажглась под именем Володиной жизни.

Володя снял фуражку и провел рукой по лбу и волосам, чтобы стряхнуть очарование этих новых и диких мыслей.

И вдруг он понял, что это невозможно, что эти мысли — он сам, долго спавший и скованный под властью пустых, придуманных, неинтересных слов.

— Кто я? Зачем я? — настойчиво спрашивал удивительный голос, и Володя почувствовал, что он содрогается перед этим страшным вопросом до глубины своего существа, потому что не знает, ни кто он, ни что ему надо делать. До сих пор он удовлетворялся ответами, что он — Володя Бубнов, студент естественного факультета, что он должен пить, есть, одеваться, ходить в университет, учиться. Но сейчас это показалось ему прямо вздором. Володя Бубнов — это слова, и то, что надо пить, есть, учиться — это тоже слова, потому что, например, для того, кто приговорен к смерти, не надо ни пить, ни есть и поздно уже учиться. И все, что он знал до сих пор о себе, это тоже слова. Одно только не слова, что вот он сейчас, в этот момент, стоит здесь, на оврагах, с душой пустой и одинокой. Одно не слова — вот это небо, этот мрак, эта холодная, безучастная ночь. Не слова и то, что еще несколько таких мгновений, и сердце не выдержит.

Вдруг опять послышался треск, на этот раз явственный, сильный, продолжительный, в определенном направлении: как будто передвигалось крупное животное, величиной не меньше собаки. Не доходя края оврага, оно остановилось за кустом и издало странный свистящий звук; потом послышался треск сухих сучьев: животное, видимо, улеглось.

Володя инстинктивно вскинул ружье.

Прошло несколько томительных моментов, в продолжение которых Володя не слыхал ничего, кроме биения собственного сердца. Животное как в воду кануло. Ему сделалось невыносимо жутко: ведь он явственно слышал, как что-то пришло и притаилось за кустом. Что бы это могло быть? Человек? Но кому охота в сырую осеннюю ночь идти на овраг? Еще бы момент, и Володя несомненно крикнул бы «кто там»? Но свистящий звук повторился. Теперь он походил на человеческое всхлипывание. Звук становился громче и громче и, наконец, перешел в продолжительное рыдание: кто-то плакал там, за кустом, как плачут дети. Плач между тем усиливался, и вдруг Володе почудилось что-то знакомое.

«Саша!» — мелькнуло у него, и он почувствовал, как сердце у него внезапно упало, и холодный пот выступил на лбу.

А плач перешел в какие-то неясные крики: точно кошка мяукала или кричал раненый заяц.

— Саша! Саша! — прошептал Володя и растерянно сделал несколько шагов вперед.

Он теперь узнал ее голос, несмотря на дикие, совершенно нечеловеческие вопли, исторгавшиеся из ее груди.

— Ма-а-а-менька-а — донеслось до его ушей и звонко прокатилось по оврагу, и тем ужаснее, что крик был так реален и так живо возмутил напряженную, зловещую тишину. — Миленькая моя ма-мень-ка! Xa-xa-хa-ха! Ох! Хо-хо-хо-хо!

— Го-го!.. — ответило не то эхо, не то мужской голос, доносившийся со стороны парка.

Голос за кустом замолчал. Зато со стороны парка продолжало доноситься гоготанье.

— Го-го-го-го-о!.. Сань-ка-а-а! А-у!

Кто-то кричал, не стесняясь, дико, безобразно, как кричит человек в темном поле, когда чувствует, что он один.

За кустом прекратились и всхлипывания.

Тот кричал со стороны парка, очевидно, быстро направлялся к оврагам. Сначала он забрал сильно влево, и голос его откосило ветром в сторону. Потом он с треском перелез мелкий осинник и громко выругался непечатною бранью, должно быть, оступившись в яму. Судя по всему, он был сильно пьян.

— Сань-ка-а! Стерва-а! — кричал он, и это был голос, совершенно Володе незнакомый. — У-бью!

Вдруг кусты раздвинулись, и на противоположной стороне оврага показалась высокая и тонкая фигурка девушки, простоволосая, в одной рубашке.

— Санька, ты? — спросил пьяный голос из-за кустов.

— Я, — тихо отвечала девушка.

— Ты бегать? — спросил неизвестный мужчина. — От меня, брат, никуда не спрячешься! Убью я тебя, стерву!

— Спасите! — крикнула девушка пронзительным голосом и с хохотом бросилась в глубину оврага.

— Митре-ей! — донеслось со стороны парка.

Это кричал Горбов.

— Здесь я! — отвечал голос у оврага. — Ах, ты, Боже мой! Неш-шасный я человек! Сань-кя-а!

Девушка отвечала измученным рыданием где-то из глубины оврага.

Володя не выдержал. Ему хотелось заплакать и броситься бежать куда-нибудь без оглядки. Шатаясь, он вышел из-за кустов, спустился вниз и пошел по дну оврага в противоположную сторону: ему хотелось выбраться поскорее к огородам.

— Тс! Кто-й-то такоя? — спросил пьяный голос сверху. — Милый человек! Охотничек! Жанился я, брат, на твари, на стерве на последней…

Володя почувствовал, как кровь ударила ему в голову. Плохо соображая, что делает, он быстро вскарабкался кверху, подошел к пьяному вплотную и, размахнувшись изо всей силы, ударил его по физиономии. Неизвестный застонал и беззвучно рухнул на землю. Все это совершилось в один момент.

«Убил! — мелькнуло у Володи. — Ну, и черт с ним: в каторгу, так в каторгу!»

Он вздохнул широко и свободно, словно в первый раз невыносимая тяжесть сползла с его плеч, и быстро зашагал прочь.

«Пустить себе пулю в лоб?» — подумал он через несколько шагов в состоянии странного экстаза, похожего на смутную радость, остановился и прислушался.

Овраг загадочно молчал.

— Боже, что я сделал? — прошептал Володя, и в первый раз с необычайною отчетливостью перед ним встали картины всего происшедшего за минувший месяц. — Как странно! Не будь барсука, пожалуй, не случилось бы ничего подобного. Отчего все сошлось таким роковым образом? В сущности, что он сделал? Он взял ружье и пошел: в этот момент он был только охотник. Думал ли он еще о чем-нибудь? Да, он думал, еще о той девушке, но так смутно, неопределенно, как он думает о многом в каждый данный момент: он, вообще, не умеет сосредоточиваться на чем-нибудь одном. Потом эта девушка… Думала ли он тогда о том, что делает? Нет, это опять совершилось так просто, так просто, как всегда, как во всем, без думы. И потом этот мужик. Как случилось это последнее? Точно так же, как и все остальное: просто подошел и ударил, не думая, не рассуждая, потому что так захотелось… Именно просто! Всегда и во всем просто! Таков его характер: он никогда не справлялся ни с чем, кроме своего желания. Хочется — значит хорошо. Если потом мучает раскаяние, он старается забыть, и это ему всегда удается. А сейчас нельзя ни забыть, ни поправить…

И вдруг ему подумалось:

«Иван Григорьевич прав, что мы смотрим на вещи слишком просто: именно оттого нам живется так бесконечно-мучительно».

Володя еще раз прислушался и в смертельной тоске оглянулся вокруг. Вдали от парка двигался колеблющийся силуэт. Это — Горбов. Вот он кричит:

— Ми-тре-ей!

Зачем он кричит? Что сейчас случилось? Броситься к этому человеку и во всем покаяться? Но он, наверно, пьян… Нет, лучше уйти и начать жить сначала, по-новому, вечно думая. Лежать и думать. Только думать! Какое блаженство!.. Вот Горбов начал спускаться.

— Митрей! Ты спишь?

— Милый ты мой человек…

Он жив! Ф-фу! Ну, разумеется, удар был не настолько силен. Что он говорит?

— Охотничек тут один, милый человек…

— Очнись ты! Вот наказанье!

— Слушай, милый… Подошел тут ко мне один человек и безо всякого разговору р-раз по морде… Нешшасный я! В такую ночь… А? Лучше, я думаю, помереть…

— Какой человек? Где?

— Охотник… Барин какой-то… Безо всякого объяснения насчет причин… Ничего, милый, я левым ухом не слышу… Как тресни-ит…

— А Санька где?

— Вон она: в овраг забилась… ровно лошадь… Обидел ты меня, милый человек…

— Пьян ты! Вот что!

— Что ж она укрывается, милый? Ты подумай: от свово мужа сбежала в такую ночь? Ска-андал!

— Поделом тебе! Не бегай по ночам! Женился, так лежи смирно, на одном месте….

— Милый, сама она ушла, своей охотой… Повинилась она мне… Я было хотел поучить, чтобы, значит, понимала. А она, Санька то есть, как зыкнет: «Спасите!» Ах ты, Боже мой! Я за нею. Она в овраг и забилась… А тут идет барин… Я, значит, к ему: так и так мол… Гляжу, идет ко мне, подошел да ке-эк… Чистое звездопомрачение сделалось…

— Эй, Александра! — крикнул Горбов.

— Тут я! — отвечала девушка измученно-покорным голосом.

И при звуках этого голоса Володе вдруг захотелось броситься вперед и рыдая крикнуть: «Это моя девушка: мы связаны с ней!»

Ко вместо того, он остался стоять на месте, как приговоренный к мучительной казни стоит у позорного столба.

— «Тут я!» — передразнил Горбов: — Разве тут твое местой? Твое место подле мужа… Подь сюды…

— Не пойду я.

— To есть, как это не пойду? Вот я те сейчас «не пойду!»

— Тятенька, не троньте! Я легче вас: вперед побегу, в канаву брошусь.

Горбов и неизвестный пошептались. Потом слышно было, как один из них полез в овраг, а другой пошел вдоль края. Это был Горбов. Он бормотал:

— Постой же! Ах ты, дрянь!

Далеко влево послышалось хрустение. Это выбиралась из оврага Саша.

Инстинктивно Володя бросился к тому месту, в парке, где находился продолговатый, узкий пруд, называвшийся «канавой». Глазами он следил за тонкой, полупрозрачной фигуркой девушки: она повернула вправо и скрылась, точно растаяла не то в предрассветных сумерках, не то в слабо шумящей заросли.

Сначала скорым шагом, потом почти бегом, Володя добрался до канавы и притаился. Его било как в лихорадке. В парке было еще совсем темно и воды не было видно; зато на полянке сквозь стволы деревьев кусты серели на довольно широкое пространство, и он мог ясно видеть всякого подходящего к канаве. Ремень резал ему плечо, но Володя даже и не подумал его поправить. Он бросился на кучу грязного щебня, покрытого мусорной травою, и сидел так в неудобной позе, на острых камнях в тупом оцепенении, прислушиваясь лишь к глухим, тяжелым ударам собственного сердца.

Так прошло неопределенно-долгое время.

Наконец, послышались голоса. Через полянку двигались трое. Впереди всех, судя по росту, Горбов.

— Так-ту будет крепче, — сказал его голос.

— Нельзя, милый! Ничего не поделаешь! — тянул другой мужской голос. — У меня у самого ухо болит… За что спрашивается? Вот теперь я тебя, примерно, поучил… при отце… Верно, Ликсей Иваныч?

— Верно.

— Оно и правильно. Я завсегда так: по щекам да в волосья… А чтобы ногой пинать али в брюхо, не-ет, милый ты мой, я на это не согласен… И в ухо тоже зачем же? Тоже бьют теперь по хребту: это не настоящее дело. По хребту дал раза — и дух вон…

Постепенно их голоса замолкли вдали.

«Ах, какая скверная история!» — подумал Володя с тоской.

Уже раздетый и лежа в постели он еще раз настойчиво подумал, словно в этой мысли был какой-то облегчающий исход:

«Иван Григорьевич прав, ах, как он прав! Вся беда в том, что мы смотрим на вещи слишком просто… да, и слишком смело. Мы дерзкие, жестокие, первобытные, примитивные люди. Оттого нам иногда так тяжело живется, так бесконечно тяжело! Да, оттого. Только оттого!»

Об этом он думал, погружаясь в тяжелый сон, и во сне ему казалось, что он лежит в овраге: голова у него в глубокой расселине, из которой дует ветер, а над ногами светят звезды и качаются ветви, — и кто-то говорит ему:

— …Вы оттого несчастны, что думаете, будто все вещи слишком просты. Вы оттого несчастны, что у вас нет ничего, кроме барометра и термометра. Вы оттого несчастны, что ваши дни похожи один на другой.

— Кто ты? — спросил Володя.

— Я ангел оврага! — отвечал неизвестный голос. — Я берегу тайну барсука.

— Но почему наши дни однообразны? — спросил Володя ангела с тяжелым вздохом.

Ангел что-то отвечал, и Володя понимал, покуда он говорил, и усиливался запомнить то, что говорил ангел. Сердце его дрожало от смутной радости, переполнявшей все его существо. Слезы душили ему грудь, и он сладостно плакал в ответ на слова ангела.

— Ты — эльф? — спросил он его, рыдая.

Но ангел отвечал что-то уже совсем непонятное. Еще немного погодя, его слова сделались шелестом листьев. Темнел овраг, и кто-то сидел на самом дне его и тяжко стонал. Это была Саша. Володе сделалось страшно и вместе невыносимо больно, и от этого чувства невыносимой боли он проснулся.

День был серый и грязный.

«Почему наши дни однообразны? — подумалось ему с тоской. — Что сказал ангел? Как странно, что я забыл. Впрочем, это, конечно, вздор. Не вздор же то, что моя жизнь слагалась до сих пор мелко и подло. В сущности, какая у нас всех пресная, скучная жизнь! Впрочем, который час?»

Оказалось, что уже двенадцать.

Он оделся и хмурый пошел на террасу. Там говорил мужской голос, незнакомый и вместе знакомый. Где он его слышал? Голос благодарил и вместе успокаивал.

— Премного благодарны. В эвтим не сумлевайтесь. Санька, прошшайся!

— Барыня, прощайте, милая! Век не забуду вашей милости!

— А когда што: человек ли ваш завезет… Письмо опять прямо на нас адресуйтя: лавка Митрея Ааронова. Не пропадет… Счастливо оставаться!

— Прощайте, Дмитрий! Дай тебе Бог! Дай вам, Господи!

Раиса Васильевна звучно поцеловалась с кем-то.

Минуту спустя, когда шаги удалявшихся замерли, Володя вошел на террасу. И здесь все было так же серо и грязно и в то же время как-то безотчетно пусто: словно кто-то милый и хороший навсегда ушел отсюда. Повинуясь странному инстинктивному влечению, Володя заглянул с террасы в парк, вдоль аллеи. И там было пусто и скучно.

— Мама, я уже еду! — сказал он машинально.

— Что ж, поезжай — рассеянно отвечала Раиса Васильевна и, вздохнув, прибавила, отвечая собственным думам: — Ничего, как будто она, то есть Саша, счастлива. Димитрий мне нравится: открытый, сердечный мужик. Между прочим, он берется два раза в неделю доставлять нашу корреспонденцию. Может быть, Саша и найдет свое счастье. Пожалуй, ты был прав, Володенька, что в подобные дела не следует мешаться.

Володя болезненно вздрогнул, как от неосторожного прикосновения к больному месту, и опять ушел в созерцание умирающей и пустеющей природы. Собственная жизнь казалась ему порвавшейся и уходящей куда-то в безжизненный осенний сумрак.

«Для чего-то экскурсировал, зубрил лекции, — подумалось ему со злобой. — Бежать отсюда, бежать без оглядки! Но куда? От себя никуда не уйдешь, от собственного своего убожества, от внутренней, душевной беспомощности».

Уже к вечеру, сидя запершись в своей комнате, с папиросой в зубах, он с ожесточением думал:

«Кой черт! Кто мне сказал, что я натуралист? Почему я должен резать и резать, когда в результате все-таки из жизни получается какая-то дрянь. Брошу естественный факультет и поступлю на филологический. Буду читать об эльфах… Буду читать и изучать сказки: наверно, в сказках больше правды, чем в бессмысленной лапаротомии природы…»

В окна к нему причудливо глядел целый сплетенный мир сучьев, и каждая веточка, казалось, говорила его болезненно-чуткому духу о своем таинственно-чудесном значении. А там, на оврагах, бродило странное животное, таинственное существование которого сплелось на один момент с его собственной судьбой.

И чем больше думал Володя о таких, по-видимому, обыкновенных вещах, тем менее он чувствовал себя в силах порвать болезненный и странный круг очарования, властно охватившего его со всех сторон.

Однако, на филологический факультет Володя все же не поступил.

«Что за вздор?» — с усилием говорил он себе, выглядывая из окна вагона и с непонятным волнением всматриваясь в закрытую туманной дымкой даль, где уже начали вырисовываться смутные силуэты фабричных труб и остроконечных зданий.

— Как могла случиться вся эта нелепая история? — шептал он немного спустя, чувствуя в себе непонятно растущую уверенность по мере того, как поезд мчался навстречу необъятной каменной громаде.

Что-то имеющее власть над его душою, темное и влекущее, овладевало им и заставляло волноваться при виде знакомых признаков приближающегося города. Даже в самом дыхании полей замечалась ощутительная перемена. Пахло нефтью и дымом. Изредка попадались однобокие, словно обглоданные сосны. С одного откоса холма глянуло кладбище. Загремели мосты; внизу мелькнуло шоссе; потянулись свалки нечистот с кучами бродячих вздрагивающих собак и стаей зловещих черных птиц. За ними бесконечные предместья с длинными рядами правильно расположенных черных закоптелых окон. Чувствовалось дыхание паровиков, и на всем лежала печать размеренной и рассчитанной деятельности чьей-то напряженной и неумолимой воли.

Поезд издал протяжный свист и начал отрывисто стучать; стук этот явственно и нервно отдавался по всем вагонам, словно это стучало его волнующееся стальное сердце. Так, по крайней мере, казалось Володе, собственное сердце которого стучало в такт поезду. В сетке над его головой тихо плескались банки с заспиртованными морскими звездами и водорослями, и от птичьих коллекций крепко пахло нафталином. Высунувшись из вагона, он с наслаждением ощущал капли холодного пара на своем разгоряченном лице. Самый вид низкого, закоптелого неба казался ему приветливым и родным.

И он чувствовал, как в волнах надвигавшейся на него могучей стихии медленно, но бесповоротно расплывалась обуявшая его сентиментальная тоска.

— Здравствуй, жизнь! — хотелось ему крикнуть навстречу выплывавшему каменному оазису, с которым он был связан незримыми духовными узами.

И он бы крикнул, если бы в то же время от этого закоптелого неба и этих затверженных, знакомых, изжитых контуров не пахнуло ему в душу одиночеством беспросветной скуки.