Иногда, по ночам, маленького Трунина одолевал томительный страх, смешанный с чувством необъяснимого, жуткого, любопытства. Он лежал и думал о том, что над их домом, над всем городом и вокруг всей земли лежит темное и глубокое небо с яркими большими звездами, и ему хотелось плакать оттого, что небо такое темное и глубокое, и звезды такие большие и яркие.

Он начинал потихоньку стонать, чтобы разбудить старую Власьевну. Старуха просыпалась и садилась на своей постели.

— Вы чего опять расхныкались? — спрашивала она, сидя в одной рубахе и громко почесываясь.

— О, страшно, нянечка! — шептал он, внезапно задрожав всем телом. — Сам не знаю, чего-то страшно…

— О, глупый! — говорит Власьевна, судорожно зевая. — Ну, спите: я посижу… С нами сила крестная.

И она, глухо и невнятно бормоча, крестит окна, его постельку, свой рот…

А ночь темная и окна серые. Часто, как сквозь сон, слышит он пение петухов: поют два петуха — один с их двора, другой петух лавочника. Слышно, как, скрипя и громыхая, тяжело тянутся обозы, стены и стекла дрожат. И мальчика пугает это непонятное ночное движение…

Утром, когда еще всюду темно, на кухне слышится треск ломаемой лучины, и начинает гудеть самовар. А мальчик все еще лежит с открытыми глазами, выставив из-под одеяла часть своей стриженной головы. И жутко и вместе приятно ему, и немного тошнит от бессонницы. Слышно, как мышь скребется, как трещит сама собою мебель, как дышат в комнатах сонные люди.

Под самое утро мальчик засыпает, и ему снятся странные сны: видит он себя на крыше высокого дома — кругом небо и звезды… и тишина такая, что сердце стынет вместе от страха и удивления. Он хочет крикнуть и вдруг медленно, медленно падает и со стоном приходит в себя.

На другое утро Власьевна, подперши щеку рукой, обстоятельно докладывает, что Сереженька ночью опять не спали, все чего-то пужались.

— Нервный, впечатлительный ребенок! — говорит мама, отрываясь на мгновенье от «Русского Богатства» и поправляя на носу пенсне в черепаховой оправе. — Прошу вас, Власьевна, не рассказывайте им на ночь страшных сказок.

Но няня недовольна на что-то и продолжает ворчать.

— Довольно, Власьевна, довольно… Прошу вас! — раздраженно говорит мама.

И маленький Трунин знает, почему мама говорит: «довольно». Она не любит, когда Власьевна жалуется на то, что он на ночь плохо или даже совсем не молился. Мама сама не молится, а папа называет священников «попами» и «долгогривыми», причем мама ему всегда выразительно мигает. Изо всего этого, а также из того, что постов они не соблюдают, маленький Трунин заключает, что молиться Богу и ходить в церковь должны только маленькие да прислуга, а когда он вырастет большой, он тоже не будет ходить к обедне, где бывает всегда ужасно скучно.

Эта же самая Власьевна причесывала и обдергивала мальчика, когда он шел к обедне или говеть. Часто мальчик ловил при этом на себе долгий и грустный взгляд матери. Он вопросительно взглядывал на нее. Она говорила:

— Ступай, милый…

Чтобы противодействовать болезненному развитию у мальчика фантазии, был выработан подробный план его воспитания. Трунин часто слышал, как папа и мама, плотно затворив все двери, подолгу и резко спорили о том, как его воспитывать.

— Он немилосердно искажает факты, — озабоченно говорил отец. — Это — последствие сказок и фантастических повестей. Я бы охотно сжег всю эту детскую литературу! Пусть он набирается трезвых, положительных сведений…

— Меня беспокоит другое, — печально возражала мама. — Ты сам знаешь, что у него дурная наследственность. Я так боюсь, что ему передадутся мои припадки черной тоски. Конечно, у меня это — последствия искалеченного, мистического воспитания, но мне так страшно за него… О, научи же меня, научи, что надо теперь делать!

— Факты, — говорил папа, точно топором рубил. — Факты… естественно-научное образование… дисциплина ума…

Трунину было жаль маму. Мама у них была больная. Болезнь ее называлась «нервами», но это была ужасная болезнь. Разыгрывалась она обыкновенно под вечер. У мамы тряслись руки и плечи, так что страшно было смотреть, и глаза ее испуганно блуждали по всей комнате. Она кричала, чтобы как можно плотнее завесили на окнах шторы, и ложилась, уткнувшись лицом в стенку дивана.

Посылали за доктором. Папа клал ей на сердце лед, давал успокоительных капель, и потом долго за полночь было слышно, как он читал маме вслух книги и газеты.

— Отчего это с тобою, мама? — спрашивал Трунин на другой день утром.

— Не слушай глупых няниных сказок, — говорила мама в этих случаях, — меня в детстве тоже пугали разными глупостями, и это, видишь, отзывается до сих пор. Кого в детстве пугают собаками, тот и взрослый боится собак. Конечно, это смешно, но бороться с этим трудно. Ты, мой мальчик, расти смелым, ничего никогда не бойся. Не лги также никогда, не фантазируй! Запомни, мои дорогой (может быть, я долго не проживу, и ты без меня уже сделаешься большим): ложь, хотя бы та же и прекрасная, рано или поздно разобьет твое сердце. С детства приучайся смотреть правде в глаза…

— Это, мама, называется «факты»? — спрашивал Трунин, серьезно глядя на нее.

— Да, мой малютка, это называется «факты», — говорила она с невыразимо печальным вздохом, покрывая его лицо горячими поцелуями.

И мальчика засаживали за книжки, где говорилось о земле, о воде, о воздухе, о диких племенах и о жизни животных. Иногда приходил отец, строгий, нетерпеливый, с таким видом, точно он перед тем выпил ложку микстуры; он присаживался к сыну за стол, и неудачно подделываясь под детский язык, заводил «научную беседу» об атмосферических и других явлениях.

Мальчика хронически мучила беспросветная гнетущая скука. В эти часы ему казалось, что все забыли его и отвернулись от него. Заботы отца и матери, их книжки, рациональные игрушки и «научные беседы» он считал частью официальною. В каждом их слове, в каждом их жесте для него звучало: Мы — родители: наш долг научить тебя фактам!

Боже! Как он ценил, когда мать просто приходила иногда, по вечерам, к его кроватке. Он обнимал ее руку, и она тихо перебирала его волосики. Какая странная дума отражалась в ее тревожных глазах! Он чуял это тепло ее души и это глухое беспокойство, которое смотрело из ее глаз. Как бы ей хотелось перекрестить его на сон грядущий, как крестила ее в детстве когда-то мать! Как бы хотелось ей слить с ним трепещущие уста в давно забытой молитве!

Но она не могла этого сделать, потому что считала это почему-то нелепостью. Нелепым она считала и свое детство, когда она ходила в гимназию с ученической сумкой.

Это были далекие времена. Они невольно вспоминаются, когда посещаешь на кладбище забытые могилы… Почему и как это случилось, она не могла отдать себе ясного отчета: жизнь захватила! Самолюбие, боязнь отстать от других или показаться смешной, молодость, отсутствие ответственности и беззаботность. А теперь она чувствовала себя как бы виноватою перед этим темноглазым мальчуганом, который пытливо всматривался в ее лицо.

Она отгоняла от себя эти неотвязные мысли, и вдруг ей чудилось небо, темное и глубокое, а там дрожат звезды, холодные и безучастные… Она куталась в свой вязаный красный платок, прижимала к себе маленькую доверчивую ручку ребенка и старалась ни о чем не думать.

Что же касается отца, то он почти всегда казался чужим. Он всегда о чем-то сосредоточенно думал: ел ли суп, ласкал ли маму, или ходил по комнатам. Казалось, он торопился что-то обдумать, такое важное, от чего зависела вся его дальнейшая жизнь. Трунин заметил, что иногда он стряхивает с папиросы пепел, которого там нет; очень часто, когда мама спрашивает его, не желает ли он еще чашку чаю, он, вместо ответа, вынимает часы и бессмысленно смотрит на них. Иногда Трунину кажется, если бы внезапно умерла мама или провалился дом, папа сообразил бы это не сразу, а совершенно так же бессмысленно вынул бы часы и начал бы на них смотреть. Поэтому он боялся отца: Бог знает, о чем он думает, где он живет! Об отце он знал в сущности только две вещи: что он служит в казенной палате и в свободное время, по вечерам, пишет вот уже много лет какое-то загадочное, нескончаемое сочинение. Иногда он берет отдельные листы своей рукописи, почти истлевшие, желтые, местами перечеркнутые и по целым часам читает из них маме что-то непонятное, похожее на математику, причем глаза у мамы такие печальные, словно перед ней проходит вся ее жизнь смутная, неудавшаяся.

В первый раз Трунин спросил себя, что такое жизнь, когда у него умерла мать.

Она умерла очень скоро после того, как советовала любить правду. И умерла она так же мучительно, все с тем же детским недоумением в широко раскрытых глазах, с каким прожила вторую половину своей жизни. На смертном одре она неожиданно пожелала причаститься. Пришел священник, торопливый и чем-то недовольный. Трунин запомнил, как он долго осматривался, куда бы положить свою шапку, и, наконец, выразил удивление, что не сделано никаких приготовлений. На груди у него висела на голубой ленте маленькая вызолоченная дарохранительница. Потом отец с страшно-бледным и, мальчику показалось, сконфуженным лицом вышел из спальни. Туда вошел священник, и двери плотно затворили. Все плакали. Все понимали, что там за дверью развязывается какой-то мучительный узел запутанной человеческой жизни. Был ясный солнечный день. Как нарочно, явственно в небе вырисовывалась каждая веточка. Все казалось таким обыкновенным, простым и понятным. Когда вынесли из квартиры ее останки, все стало чересчур кратким и односложным. Все упростилось. Не было ее кротких, беспокойных глаз, не было трагедии ее маленькой затерянной жизни.

Трунин внезапно почувствовал это, и его в первый раз ужаснула безмолвная и плоская всепримиряющая логика жизни.

Скоро, слишком даже скоро весь дом стал неузнаваемым. Быстро завелись новые вещи. Трунину даже казалось, что никогда еще не приобреталось столько новых вещей. Остальная мебель была передвинута из комнаты в комнату. Все это было вместе жутко и оскорбительно.

Но самое ужасное было то, что в самой душе мальчика с каждым днем тускнел образ матери. Сначала он не хотел ничем утешиться и даже отказывался принимать пищу: это было в первый день ее смерти. На второй ему уже захотелось есть: он терпел до вечера, потом насытился, жадно, как зверь, чувствуя презрение к самому себе и ужас перед жизнью, которая начинала ему казаться огромной и безнравственной.

Скоро ослепла Власьевна, и ее отправили в приют. Ее заменила худая, высокая, с белокурыми завитушками немка-бонна. Таким образом, опустела и детская.

Но самое важное теперь было то, что отец и сын поселились вместе, в одной комнате. Трунин начал с страстным любопытством присматриваться к отцу. Он видел перед собою его морщинистое, полустарческое лицо с потускневшими, пепельными глазами. Масса исписанных листов бумаги покрывала огромный письменный стол. Над ними подолгу склонялось это лицо, в котором больше не было ни жизни, ни веры, а разве одна усталость и воспоминание о чем-то дорогом и утраченном. Отец сидел понурившись и помногу курил: казалось, это были не табачные сизые нити, которые далеко расплывались по всему кабинету, цепляясь за все, что ни попадется по дороге, а чьи-то скучные, бесконечные, неотвязчивые думы. Иногда усталые пепельные очи поднимались и подолгу останавливались на ребенке. Мальчик улыбался под этим задумчивым, пристальным взглядом. Отец вставал, подходил к нему, расспрашивал о заданном уроке.

— Папа, о чем ты пишешь? — спросил его однажды Трунин набравшись смелости.

— Я, дружок, спрашиваю жизнь.

— Как?

— Я заставляю ее отвечать мне цифрами.

— Это «факты»?

Отец вместо ответа задумался. Очевидно, он усиливался что-то вспомнить и никак не мог.

— Факты… факты, — шептали его уста, и вдруг он привлек к себе голову мальчика и тихо прижал ее своею костлявою ладонью к груди, где что-то напряженно пульсировало, словно он хотел этим прижатием заглушить острую боль.

Прошло несколько мгновений, прежде чем его ухо уловило чуть слышные всхлипыванья. Он вынул платок и громко высморкался.

— Да, мой друг, — сказал он, наконец, с усилием, — это то самое, что называют фактами. И это все, что есть у мыслящего человека. Когда ты подрастешь, я расскажу тебе обо всем, что сам узнал из цифр.

Но Трунину казалось, что этот большой и несчастный человек говорит неправду, и в первый раз в жизни он почувствовал в груди острую жалость к отцу.

Часто они подолгу беседовали. Иногда мальчику хотелось спросить, зачем другие люди ходят в церковь, и отчего сама мама пожелала перед смертью причаститься?

Что все это может значить?

Но об этом нельзя было спросить. Чутким сердцем он угадывал здесь какую-то роковую, зловещую тайну.

Большие праздники проходили у них в доме скучно и вместе тревожно. Неизвестно по какой причине, с раннего утра одевались в лучшее платье; привозились дорогие конфеты; бывали в театре.

У одной только бонны, фрейлейн Эльзы, был настоящий праздник: она ходила в кирку и возвращалась оттуда строгая, важная и чем-то обрадованная.

— Что вы там делаете? — с завистливым любопытством спрашивал у нее Трунин.

— О! — отвечала фрейлейн с сознанием своего превосходства в голосе. — Мы поем псалмы.

Трунину хотелось бы расспросить ее подробнее, как и зачем это делается, но ему мешала странная стыдливость.

В очень большие праздники бывали по утрам визитеры, а вечером собирались гости. Днем разносился по всему городу веселый звон. Кто-то где-то что-то праздновал. Одни они почему-то не смели: словно непонятное, но властное и могучее запрещение тяготело на них. В доме было особенно скучно и мертво, и маятник больших стенных часов особенно строго щелкал в зале:

— Фак-ты… фак-ты… фак-ты…

Вскоре по вечерам к Трунину стали приходит товарищи.

Одного звали Ломжиным. Волосы у него были черные, лоснящиеся, плотно прилегающие к голове, точно у какого-то хищного зверька. Глаза на его сытом, краснощеком лице смотрели самоуверенно и вызывающе.

По собственному его признанию, глупость и непоследовательность больших раздражали его. Даже о собственных родителях он выражался не иначе, как с глубоким презрением:

— Отрастили себе пузо и думают, что умнее прочих!

Ломжин стоял за правду. В этом он полагал как бы свое призвание, и, разумеется, всюду был гоним, как в доме, так и в гимназии.

Другого товарища звали Кедроливанский. Этот поражал своим выпуклым лбом, ростом и худобой.

Если специальностью Ломжина была правда, то Кедроливанский взял себе привилегию возмущаться. Казалось, он был вечно не в духе. В его узких, глубоко спрятанных орбитах глаз всегда горел недоброжелательный, протестующий огонек.

Три отрока заключили наступательно-оборонительный союз против взрослых, которым они имели все основания не доверять, потому что последние обнаруживали в самых важных вопросах жизни изумительные непоследовательность и лицемерие. Прежде всего, взрослые никогда не шли до конца в своих выводах. Вообще, на них ни в чем нельзя было положиться. Такие элементарные понятия, как справедливость, правда, честь, в большинстве случаев, были совершенно недоступны этим странным, несколько наивным, но до чрезвычайности злым и испорченным существам. Лучшие из них, каков, по общему признанию, был отец Трунина, были совершенно бесполезны, так как безо всякого основания напустили на себя какой-то фальшиво-снисходительный тон.

Поэтому, на отца теперь Трунин смотрел пустым, ничего не выражающим взглядом, в котором порой только мелькало знакомое тому тревожное выражение глаз его покойной матери: быть может, та же скрытая дума бессознательно искала в его душе своего исхода. Отец вглядывался в сына, и странное подозрение мелькало в его уме. Ему казалось, что он никогда не дождется того времени, когда сын сможет сознательно оценить его идеи. И он беспомощно поникал головою над своими исписанными кругом листами.

О, скорей бы, скорей летело время!..

Если Ломжин обращал свое внимание, главным образом, на общественные отношения людей, лаконически определяя их подлостью, то ум Кедроливанского никогда не выходил из дебрей метафизических и богословских вопросов. Упорно, шаг за шагом, он стремился ниспровергать устои того мировоззрения, которое внедряла мальчикам школа.

О школе и учителях он не говорил иначе, как в тоне снисходительного презрения. Это он на уроке Закона Божьего спросил батюшку, скоромное кит или постное.

— Если Бог сотворил солнце только на четвертый день, — развивал Кедроливанский нить своих размышлений, — то, значит день и ночь зависят не от солнца, а от чего-нибудь другого. А так как ни от чего другого им зависеть нельзя, то отсюда ясно, что господин Моисей не был знаком с математической географией. Логически верно!

Вероятно, он замечал в лице Трунина как бы род подавляемой тревоги или недоумения, потому что спрашивал с презрительным раздражением:

— О, тупица! Ты, кажется, сомневаешься? Голубчик, ты скажи мне, разве может быть две истины? Истинно что-нибудь одно. И если учебник географии идет против учебника Закона Божьего, это — не моя вина!

Тут глаза его внезапно приобретали лихорадочный блеск; он возмущался:

— Они (о взрослых всегда говорилось в третьем лице множественного числа) думают, что нам можно безнаказанно преподносить какую угодно нелепость!

Казалось, для него не было выше наслаждения, как изобличать священное писание в противоречиях здравому смыслу. Затаенная вражда при этом светилась из его глаз.

— Разве могло солнце остановиться по приказу какого-то Навина? — спрашивал он Трунина, яростно стискивая ему руку. — Слушай! Чего ты боишься, дура? Ты рассуждай, и тогда тебе будет не страшно. Во-первых, солнце не движется, а стоит на месте и, следовательно, незачем было приказывать ему стоять. Это раз. Но допустим, что Навин сказал бы: «Стой, земля!» Тогда, по закону инерции, все вещи с нее должны были бы полететь в пространство, а сама она, на основании другого физического закона, моментально накалиться и сгореть. Это научно.

Глаза Кедроливанского сияли святым восторгом правды, и Трунину становилось стыдно за свое безотчетное беспокойство, которое он испытывал каждый раз, когда его свободомыслящий друг подрывался под один из смутных устоев его Бог весть как сложившегося мировоззрения.

— Это — нянькины сказки! — волновался Кедроливанский. — Человек есть существо разумное и потому не должен ничего принимать без логического доказательства!

И Трунин думал с завистью:

«Это оттого, что я мало люблю правду».

В эти мгновения он с тайным содроганием вспоминал слова матери, казавшиеся ему смутным воспоминанием из какого-то далекого, сладостно-мучительного сна:

— Мой мальчик, люби правду, одну только правду! Ложь, хотя бы и прекрасная, рано или поздно разобьет твое сердце.

И ему казалось, что он вновь видит ее взор, полный нежности и непонятной тревоги, устремленный ему прямо в сердце.

Однажды Кедроливанский вошел сияющий. Ноздри его крючковатого носа широко раздувались. На лице была написана особенная торжественность.

— Господа! — произнес он от порога. — Я могу сообщить вам интересную новость: Бога не существует.

Мальчики вскочили с своих мест.

— Абсолютно нет никакого Бога. Это выдумки жрецов, чтобы держать в повиновении и успешнее грабить народ. Таким образом, мир, в котором мы с вами уже порядочно времени обитаем, управляется без Бога, в силу собственных своих, присущих ему законов. Доказано научно. Вчера у нас говорили семинаристы. Доказал один немец, по имени Кант.

— Что это еще за Кант? — попробовал скептически осведомиться Ломжин.

— Странный вопрос! В Германии живет. Все ниспроверг ничего не оставил. Попы его хуже черта боятся. Мне вчера семинарист Всехсвятский говорил.

Трунин трясся, как в лихорадке.

— И очень даже простое доказательство, — продолжал Кедроливанский, присаживаясь на кровать с таким видом, как будто хотел сообщить самую пустую и обыкновенную вещь. — Мир, допустим, создан Богом, а Бог кем? Если не мог сам собою сотвориться мир, и, поэтому предполагают, что сначала был Бог, то каким же образом мог сотвориться сам собою Бог? Нелепо!

Трунин почувствовал что-то похожее на головокружение. Он встал с своего места, как бы желая возразить что-то. Но, вместо всяких слов, холодный ужас стиснул ему сердце.

Внезапно он понял, что у вселенной нет дна, и от этого зависит все.

— Ты что? Испугался? — спросил с презрением Кедроливанский, глядя на его побелевшие губы.

Но через мгновение страх, исказивший лицо Трунина, передался и ему. Прошла минута томительного молчания: каждый из мальчиков по-своему переживал свою потерю.

Наконец, Кедроливанский сказал:

— Ничего не поделаешь: рано или поздно к этому все равно пришлось бы прийти.

Трунин провел беспокойную ночь. Во сне он все чего-то долго и мучительно искал, и утром поднялся с глухим, болезненным ощущением какой-то невозвратимой потери.

Собственно, он не оттого страдал, что Бога не было. Бога он раньше представлял себе в виде седовласого старца с разведенными благословляющими руками, который был нарисован на потолке в одной церкви, куда его посылали в раннем детстве: Иисус Христос рисовался его воображению не иначе, как иконой Спасителя, в тяжелом, вызолоченном окладе, с темным ликом и мудрено сложенными пальцами правой руки.

Это был маленький язычник, хотя он и вырос в многолюдном городе, сверкавшем бесчисленными позолоченными кровлями храмов, и посещал христианскую школу, где, наверное, объяснялись основы той религии, в которой он вырос.

Ясно, что такая потеря была не особенно жалка. И тем не менее он страшно страдал, страдал оттого, что нарушался покой какой-то самой нежной и тревожной части его души. Раньше она спала, очарованная пустым, ничего не значащим словом. Иногда только она заявляла свои права, но это было глухое, подавленное недовольство. Теперь им овладел внезапный испуг. Все как бы сдвинулось с своего места.

Весь день он боролся с этим новым чувствам. Когда опустились сумерки, он вдруг почувствовал странный холод на сердце, но еще боролся сам с собой. Чем больше сгущалась за окнами тьма, тем сильнее возрастал его безыменный ужас. Наконец, уже лежа в постели, он внезапно почувствовал, что силы его покидают. Горячий пот выступил у него на лбу и ладонях.

Он вскочил, закутался в одеяло и, трясущийся, вошел в кабинет отца.

Тот сидел и что-то, нагнувшись над столом, работал.

— Папа! — позвал мальчик. — Папа!

Голос оборвался в его пересохшем горле.

Отец обернулся, и ему показалось, что он видит перед собою восставшую из гроба покойницу.

— Папа, мне страшно! — прошептал Трунин.

Что-то екнуло в сердце отца.

— Чего же ты боишься, мальчик? — спросил он, притягивая его к себе.

— Всего, папа! Все мне страшно! Все, все, все!

Его трясло и било в нервном припадке.

— Наследственность! — вымолвили губы отца роковое слово.

И он с тайным, почти сладостным содроганием обнял его похолодевшее, беспомощное тельце. Ему казалось, что он держит в своих руках ту, которая удалялась навсегда в царство теней. Закрыв глаза, он целовал и прижимал к сердцу эти худенькие члены, бившиеся знакомою дрожью.

И снова, как в былое время, прозвучал его голос, полный нежной ласки:

— Сокровище мое, успокойся: ведь я с тобой!

Мальчик поднял веки: он видел перед собой усталые пепельные глаза, с бесконечной тревогой смотревшие в будущее. И страшная тень от чьей-то головы и плеч вырисовывалась на противоположной стене.

Вдруг взгляд его скользнул по окнам и застыл в немом изумлении.

Они глядели на него, как две бездонные, всепоглощающие пропасти, сделанные в их доме; как две черные, бессмысленно зияющие дыры, похожие на пустые впадины черепа.

И сердце Трунина затрепетало, как раненая птица, готовая выпорхнуть из его груди. Невыразимое отвращение сдавило горло.

— Папа, спаси меня! — прошептал он охрипшим голосом, пряча лицо в манишку отца.

Тот молчал, опустивши голову.

— Папа, спусти скорее шторы! — вдруг попросил ребенок. — Мне страшно, не знаю отчего.