Борис был слеп уже полгода. Но каждый раз, просыпаясь, по-прежнему с острою болью вспоминал о постигшем его несчастии. Иногда в эти минуты достаточно было небольшого толчка в виде случайного, болезненного впечатления или воспоминания, чтобы у него родилось почти непреодолимое стремление покончить с собою.
Его спасла любовь к научному мышлению. Правда, он потерял один из органов чувственного восприятия; следовательно, экспериментами он больше заниматься не мог, но разве он мало успел накопить сведений в интересовавшей его области до тех пор, пока бессмысленно опрокинувшаяся банка с азотной кислотой не лишила его зрения?
Так он себя утешал.
Разве до роковой катастрофы он не копил наблюдений, как жадный скряга, вечно отвлекаясь в сторону и желая обнять весь мир? Теперь настало время построения.
Целый мир математических формул жил в его мозгу. Что нужды в том, если для него потух свет дня? Своим умственным оком он пронизывал безвидные бездны эфира, он постигал незримую для чувственных глаз человека жизнь первозданного атома. Словом, слепец, он видел лучше большинства зрячих, прозревая в сокровенную глубину видимого естества.
Со свойственной ему энергией он решил перестроить свою жизнь по новому плану. И, несмотря на то, что мир сузился для него в тесную комнатку в доме отца-священника, и тотчас за ее окном для его чувств уже открывалась область непознаваемого, он по-прежнему продолжал себя считать хозяином вселенной.
Он долго трудился над изготовлением аппарата для письма, для чего изобрел жидкую быстро остывающую смесь, оставлявшую на бумаге вполне ощутительные для пальцев бугорки. Когда он убедился, что снова может писать и прочитывать написанное, он первый раз со дня катастрофы усмехнулся, и на его бледном, обезображенном лице блеснул луч жизни.
Вероятно, было уже поздно. Борис помнил, что когда он заснул, вся семья собиралась ко всенощной. Быть может, сейчас были сумерки.
Он прислушался.
Слух теперь заменял ему орган зрения. Ему хотелось определить, не наступила ли уже ночь. Часто бывало, что он просыпал день и внезапно пробуждался ночью. Тогда он осторожно поднимался и садился к столу работать. Ведь ему не нужно было свечи. И жутко было просыпающимся слышать, как он шелестел бумагой и двигался у стола среди ночного мрака.
Ночь он различал по ровному дыханию спящих и по треску мебели, а также по характеру уличного движения.
Сейчас был вечер в самом начале. Значит, он спал недолго.
Борис, осторожно опираясь руками, поднялся на постели. Ему хотелось знать, ушла ли вместе с сестрами и Фрося. Как воспитанница, она вечно должна была хлопотать по хозяйству и редко находила время даже для церкви.
Просыпаясь, он всегда инстинктивно старался различить ее голос и движения.
Любил ли он ее по-прежнему и питать ли относительно нее какие-нибудь определенные намерения, на это он и сам себе не мог еще ответить. Ему казалось, впрочем, что теперь, в настоящем его положении, ему было бы благоразумнее решительно поставить крест на вопросе о личном счастье…
Фроси также не было дома… Завтра большой праздник…
Борис протянул руки, нащупал на столе папиросы и спички и закурил с обычными предосторожностями слепца.
Нужно начинать новое существование… Это пора понять… Существование физического инвалида…
И он с дрожью вспомнил, как странны и жутки были его первые впечатления по возвращении домой. Чтобы переступить порог, он должен был ощупать вперед косяк двери, тот самый, который он знал наизусть с самого детства. Сколько звуков, знакомых и вместе как будто новых по своей силе и значению, ощутил он, вздохнув в первый раз атмосферу родного дома. И он вошел в него, точно в лабиринт, заблудившимся, беспомощным пришельцем, бредя ощупью и со страхом осязая знакомые и вместе странно-уродливые очертания когда-то милых предметов.
Он помнил также, с каким страхом, выйдя калекой из лечебницы, он готовился к встрече с Фросей. Что дал он ей за эти долгие четыре года ожидания будущего счастья?
Он ожидал, что она будет рыдать над ним, но рыдала мать, рыдали сестры; отец укоризненно вздохнул о современном вольномыслии; только от нее он не услышал ни слова.
Тогда он спросил, здесь ли она, и ему сказали, что здесь. Он почувствовал, что краска бросилась ему в голову, хотел что-то сказать ей, но язык не в силах был разорвать охватившего их обоих, его и ее, ледяного круга молчания.
С тех пор она не переставала ходить молча. Иногда только своим обостренным слухом он улавливал ее шепот, точно в доме был покойник…
Борис снова закурил. Тишина и одиночество растравляли в нем воспоминания. Искра упала ему на руку и обожгла его. Он спустил ногу с постели и потоптал ею по полу.
«Да, она ждала и старелась, — думал он, — теперь ее молодость почти прошла… Он взял ее молодость, лишил ее законных радостей… все принес в жертву недоступной, чужой для нее мечте»…
На мгновение Борис вызвал в своем воображении образ Фроси, но в нем было что-то тусклое и вялое, точно полустертое.
Борис болезненно поморщился.
«Разве было бы не лучше, если бы они постарались совсем забыть друг друга?»
И вдруг ему ясно вспомнилось, с каким испуганно-болезненным выражением она каждый раз провожала его в город, в этот далекий, отделенный тысячью верст, чужой и страшный для нее город.
Казалось, она с недоумением старалась постигнуть те силы, которые отрывали его от нее и уносили куда-то в туманную даль. Там, в уединенной и тесной келье, сидел он, поглощенный чудом оптических стекол, которые распяливали перед его глазами видимый настоящий мир, и рисовали его очарованному взору второй мир, мир клеточки, микроскопический мир, где блоха является фантастическим чудовищем, нежная кожа человеческого тела — отвратительною рыбьей чешуей, где волос есть бревно, а капля воды — море причудливой флоры и фауны, что мог дать ему этот мир, в котором он должен был чувствовать себя сказочным Гулливером, мир инфузорий и молекул?
Борис провел рукой по лицу, чтобы стряхнуть назойливое и тягостное воспоминание.
Теперь его обступал, как глухая стена, другой мир из которого он что-то забыл или в свое время не узнал, мир, всегда им пренебрегавшийся, скучный мир обыденной действительности, давивший его теперь звуками и грубым прикосновением. Лишившись зрения, он всецело подпал его власти. Он стал зависим от него, как ребенок.
И это было особенно мучительно.
С утра до вечера Борис был осужден прислушиваться к его скучным, однообразным звукам, исходившим точно из бездны. Внезапно этот мир стал близок ему и, несмотря на свою уловимость, до ужаса реален.
Борис ощущал теперь присутствие вещей, и это было совершенно новое для него чувство. В зрячем состоянии он сознавал это присутствие больше умом. Он привык считать реальным только открывавшееся для научного познания.
Теперь предметы толпились возле него, непроницаемые и глухо-враждебные. Пространство подстерегало его со всех сторон и мучило своею неизвестностью.
Он ненавидел эту необходимость жить ощупью. Многие предметы, которые он раньше любил, теперь раздражали его. В бессильной злобе он часто толкал и опрокидывал мебель.
Иногда он подолгу ощупывал какой-нибудь предмет, стараясь вызвать его отчетливый зрительный образ. Он сидел и внимательно щупал его со всех сторон, выстукивал и выслушивал. Ему хотелось убедить себя, что при известном усилии воли он может вернуть себе образ видимой действительности.
И каждый раз его попытки кончались жестоким пароксизмом отчаяния. Было что-то в вещах, чего он не замечал, когда был видящим: та особенная реальность видимого, которая отсутствовала в пустых, хотя порою и ярких видениях, встававших в его мозгу.
Напрасно он убеждал себя, что зрительные образы имеют своим источником чувственность: смутная и беспокойная мысль, как обруч, вдруг сжимала его голову.
— Видеть! Видеть! — шептал он в такие минуты, судорожно стиснув зубами подушку и чувствуя, что для него навсегда закрыт выход из той зияющей бездны, в которую он теперь погружен.
Особенно мучительна у него была потребность видеть людей. Враждебные и страшные, они входили и выходили, толкали его и как бы олицетворяли собою окружающую среду. Особенною тайною теперь были исполнены для него их голоса. Он потерял к ним ключ. Что-то бесконечно сложное и зловещее слышалось ему из человеческих голосов, новые, никогда ранее не обращавшие на себя внимания интонации…
И еще более, чем бездушные предметы, люди становились для него враждебны и ненавистны. Он стал подозрителен и застенчив. Страдая, он инстинктивно стыдился и боялся выдать свои страдания. Когда с цинизмом, присущим зрячим и счастливцам, они расспрашивали его, он отмалчивался или с тупою усмешкою на обезображенном лице равнодушно отвечал:
— Ко всему человек привыкает… К тому же я ослеп не мальчиком, а зрелым мужем, успевшим оглядеться во вселенной.
И он слышал украдкой, как о нем говорили родители и сестры:
— Он спокойно переносит свое несчастие. Это был всегда удивительный человек…
Борис застонал и беспокойно повернулся на постели. Ему было приятно, что его оставили одного.
Он спустил ноги на пол и сел, затем медленно ощупал свою голову и руки. Это он делал всегда, когда казался себе особенно жалким…
Потом его ладонь инстинктивно протянулась к стене. Он прикоснулся и вздрогнул. Она была холодная и шероховатая. Не такою она жила в его воспоминании. Смутно он боялся касаться тех предметов, о которых у него оставались в памяти светлые представления: от прикосновения они нередко становились темными и чуждыми. Но необъяснимый, роковой инстинкт слепца заставлял его протягивать вперед руки.
Он потрогал пол и кровать, бормоча неясные слова и шевеля пальцами, как щупальцами.
Теперь, ощупывая этот грубо-реальный и неизвестный мир, он казался себе вдвойне слепцом, несчастным, который поверил призме и выпуклым и вогнутым стеклам.
Что-то дьявольски смешное было в этой мысли.
Он взял со стола какой-то предмет. Это был нож. Со страхом и отвращением он положил его на прежнее место. Ему хотелось жить. Но, быть может, это было самое лучшее, к чему он мог теперь прикоснуться в этом мире?
Он поднялся с кровати, С вытянутою вперед шеей, с белками обожженных глаз, устремленных к потолку, и лицом, перекошенным от бесплодного усилия что-то понять, что-то разрешить, он был страшен в этот момент. И странно было видеть его стоящим без галстука, одетым с невзыскательностью и беспомощностью слепца.
Наполовину мертвец, он еще жил и дергался…
Вдруг чуткое ухо его уловило, что он не один…
Кто-то неуверенно и робко стоял в дверях.
Нагнув голову, он глухо и враждебно спросил:
— Кто здесь?
Стоявший молчал.
— Говорите же, кто здесь! — крикнул он яростно, чувствуя, непреодолимую ненависть к этому неизвестному, который пришел из мрака и хаоса, чтобы грубо и дерзко заглянуть ему в душу.
Стоявший в дверях смущенно пошевелился и отступил. Казалось, обокрав Бориса, он хотел скрыться.
Но было в нем что-то жалкое и испуганное.
Совершенно бессознательно Борис понял, что это Фрося. Он опустил голову и замолк.
«Зачем она пришла?» — подумал он и страдальчески провел пальцами по лицу.
Прошел томительный момент. Она все стояла и не уходила.
— Фрося! — прошептал он, подавшись вперед, и остановился.
Лицо его изобразило бесконечную муку.
Она не отвечала.
— Фрося, может быть, это не ты? — спросил он задыхающимся голосом.
В ответ послышалось сдерживаемое рыдание. Он жадно прислушивался.
— Ты… пришла?
Он осмелился протянуть ей руку. Но она не подала ему своей: быть может, не заметила, потому что закрывала лицо платком, а, быть может, и не хотела, не могла…
Он опустил протянутую руку, как нищий, которому отказали в подаянии.
Чего она хотела от него?
— Фрося, ты можешь меня простить? — наконец, спросил он с усилием. — Ты винишь меня?
— Нет, — услышал он слабый вздох.
И он понял, что она, действительно, когда-то уже давно простила его.
Вдруг смелая мечта осенила его голову. Он шагнул вперед и взял ее за руку. Рука была влажная, холодная и тяжелая.
— Фрося, ты все еще любишь меня?
Она молчала, трудно и неровно переводя дыхание. Он держал ее руку в своей и точно не узнавал чего-то: как будто что-то чужое и грубое было в этом прикосновении ее руки.
— Фрося, ведь ты не разлюбила меня от того, что я стал несчастен? — спросил он дрогнувшим голосом.
Она молчала по-прежнему, и дыхание ее становилось труднее и прерывистее.
Зачем же тогда она пришла к нему?
Он с силой привлек ее к себе на грудь. Она не сопротивлялась.
Неужели это опять она? Бесконечная, трепетная радость охватила его. А его руки, жадные и тупые руки слепца, все тянулись и тянулись к ней. Он ощупывал ее локоны, грудь, глаза, лоб, уши, все, что он когда-то знал и любил. Ощупывал с тревогой и страхом, все возраставшими и все толкавшими его вперед. И пальцы его, как щупальца какого-то страшного животного, бегали по ее странно-неподвижному, как бы похолодевшему телу.
Вдруг он тихонько отстранил ее от себя. В лице его на момент мелькнуло злобное и бессмысленное подозрение слепца.
— Фрося, это ты? — спросил он глухо, и губы его показались ей бледнее самого лица.
Она ответила жалобным рыданием.
Казалось, он понял ее.
Молча отошел он и сел к столу.
Теперь он знал, зачем она пришла и о чем плакала.
Все оплакивали в нем человека. Только она одна пришла оплакать нечто большее.
И она плакала о прекрасном небе, которого Борис больше не увидит, о дне и ночи, о своих руках и о локонах, никому теперь ненужных, ставших темными и страшными. И вся она была без очертаний, померкшая, словно воплощенный бестелесный и скорбный отзвук утраченного мира.