I
Они сидели по вечерам почти грудь с грудью, касаясь друг друга локтями, причем лицо акцизного Федорова, с красными, в жилках, глазами было ярко освещено, а лицо батюшки, о. Василия, скрывалось в тени за темно-зеленым щитком, надетым на лампу, и было неясно. Акцизный старался дышать в сторону, так как от него несло запахом спирта. У него были большие военные усы и бледное, точно неживое, в глубоких морщинах лицо. И голос у него был грубый и хриплый, похожий на рык какого-то зверя.
С батюшкиной стороны, напротив, распространялся тонкий запах кипариса и ладана, и в тени, за щитком, чувствовалось шевеление многочисленных и слегка колючих волос длинной холеной бороды. Голос у батюшки был хотя ласковый, но настойчивый и даже несколько злобный.
Федоров слушал его с изумлением, беспрестанно переходившим в раздражение. Он хотел возражать, но мягкий голос за щитком лампы неотразимо лился прямо в душу, и слышно было, как мягко шелестит, точно ласкает батюшкина борода.
Казалось, батюшка ткал из ничего какую-то крепкую тонкую ткань, которая безысходно опутывала ум акцизного. Батюшка как-то странно обходился без фактов, даже ясно и бессмысленно противоречил им, а между тем заставлял соглашаться с собой.
И это продолжалось уже несколько вечеров. Сначала Федоров слушал просто из любопытства, а теперь уже не мог отстать. Было такое чувство, точно батюшка туже и туже забивал ему в голову мертвый осиновый кол и неотступно хотелось поймать батюшку, изобличить его и вместе вырвать забитый кол из головы.
При этом они пили и закусывали сырыми помидорами с луком.
Иногда в глазах акцизного отражался пьяный доверчивый испуг. Батюшка заставлял его принимать на веру совершенный абсурд, лепет детской книжки.
Тогда он говорил:
— Поймите же, о. Василий, что я не ребенок… Что вы мне рассказываете?
Но голос у него был неуверенный, точно просительный.
И он вглядывался посоловевшими глазами в лицо собеседника, но оно было покрыто тенью. И нельзя было рассмотреть, глуп ли батюшка, или хитер, как лисица. Только чувствовалось, что он на что-то зол.
Иногда акцизный откидывался на спинку кресла и сидел так подолгу, не шевелясь, точно одеревеневший. Ему казалось, странным и жутким, что он жил до сих пор в этом знакомом и таком простом мире, ревизовал винные лавки, выступал на любительских спектаклях, курил, пил, обедал и, если заглядывал в церковь, то с тоскливым недоумением рассматривал наивную и примитивную живопись, повествовавшую о библейских легендарных чудесах. И он так и привык думать об этой живописи и о том, о чем она повествовала, как о чем-то ненужном, скучном и никогда не бывшем.
А из батюшкиных слов выходило, что все, что написано, на потолках церквей, не только было, но и несравненно важнее для всякого, чем все то, что на самом деле есть, совершалось и совершается вокруг.
Батюшка, как паук запутывал его мысль.
II
— Батюшка, — сказал Федоров, принимая униженный и смиренный вид. Ему хотелось подействовать на о. Василия лестью. — Ведь вы, так сказать, философ… Вы изучали богословию и философию… Как же вы можете верить в то, что, например, была неопалимая купина… простой, можно сказать, куст… при дороге, который… и в то же время горит и не сгорает…
— Ну, и что же? — спросил батюшка грубо.
— Непонятно это, — криво усмехнулся Федоров.
— Непонятно?
Голос батюшки становился грубее и грубее.
— А остальное вы все понимаете?
— Как остальное?
Федоров понимал, что батюшка опять его ловит, и мысленно упирался.
— Все остальное, кроме купины…
— Кроме купины?.. Я полагаю… Разумеется, за исключением прочих чудес.
— За исключением чудес, — настаивал батюшка, — вы все понимаете?..
— Конечно, я не учился в университете, — защищался акцизный.
— Тут университет ни при чем… Я вас спрашиваю: остальное-то вы понимаете?.. Вот, например, самоварная струя из крана… Вы ее понимаете? Ответьте: понимаете?..
— Чего тут понимать? Тут и понимать нечего.
— «Нечего», — передразнил батюшка, — привыкли, оттого и нечего. А небо у вас над головой, бесконечные бездны эфира… Это тоже нечего понимать? Привыкли, обтерпелись: ничего, мол, нет странного и непонятного. Все обыкновенно. И жизнь и смерть. И вот эта самая самоварная струя. Мы вот с вами спорим, а почему она именно такая, а не иная какая-нибудь? Об этом мы не задаемся… не вглядываемся, не вдумываемся.
Федоров смотрел на самоварную струю, в то время, как матушка наливала новые стаканы, и ему казалось, что батюшка как-то странно прав.
— А Америку вы видели? — продолжал батюшка. — Может быть, никакой Америки вовсе нет. А вы верите, а в другом нет.
— Батюшка! — сказал вдруг Федоров и остановился.
Ему хотелось заглянуть до дна души священника.
— Оставим, так сказать, философию…. Будем говорить просто… Ну, небо, там, бездны эфира… а вы мне скажите просто: была купина, или это, как говорится, выдумано, чтобы держать в повиновении народы… для поднятия нравственности?
Глаза у него были кроткие и умоляющие, как у ребенка.
Слышно было, как батюшка расправил усы и даже видны были его зубы, белые, на момент блеснувшие, как у хорька или лисицы.
— Как это «просто»? — переспросил батюшка.
— Как… ну, живой человек, — молил акцизный сбиваясь и заплетаясь, — ну, скажем — оба мы пришли… сзади нас, как говорится, ночь и впереди ночь, наги пришли, наги и уйдем… Зачем нам морочить друг друга? Вот я и говорю: скажите просто… Неужели купина и все было? Вы скажите: да? Твердо скажите… Да вы отгородите, пожалуйста этот щит… чтобы лицо ваше можно было видеть…
— Мне глазам больно, — сказал батюшка, — то есть, как же это так просто «да»? Я ведь не оракул. Разве вы не должны также сделать употребления из ваших умственных способностей?
— А вам разве трудно сказать: да? — настаивал акцизный. — Нет, вы скажите просто: да!
Он требовал настойчиво, отчасти даже грубо:
— Вы мне скажите откровенно: была купина?
Голос акцизного сделался вызывающим.
— Ну, была, — сказал батюшка грубо. — Что же дальше? — Но акцизный не ожидал этого батюшкиного выпада, Он втайне надеялся, что батюшка постарается уклониться от прямого ответа и, таким образом, вопрос останется нерешенным.
— Вздор! — сказал он, немного помолчав. — Никакой купины не было. Все это один отвод глаз…
Попадья, разливавшая чай, высокая, худая, с обеспокоенным, недовольным лицом, не выдержала, наконец, и сказала, нервно двигая посудой:
— Что вы каркаете, ровно вороны?.. Раскаркались к ночи: была, не была…
Батюшка только побарабанил пальчиками.
Конечно, он лгал. В этом Федоров не сомневался. Но это было не важно. Важно то, что все может быть, — мысль, высказанная батюшкой, и от нее не уйдешь! Все может быть! Никуда нельзя твердо опереть ногу. Всюду провал, трясина…
— Вздор! Ерунда! — рычал он, точно раненый зверь, но в нем уже поселился странный, неотвязчивый страх.
«Я пьян, — думал он, противясь ему, — мне нужно на воздух…»
У него было такое ощущение, точно мысли его связаны и перетянуты узлом.
«Развязать бы что-то», — думалось ему в то время, когда он прощался с батюшкой, ласково провожавшим его до дверей.
В батюшкиной передней было особенно душно от огромных шкапов с платьем и от висящей повсюду одежды, длинной и благочинной, и опять хотелось скорее на воздух.
Батюшка сам проводил гостя до наружной двери, даже предупредительно высунулся на крыльцо и, слащаво пожелав покойной ночи, меланхолически запер дверь на огромный, точно кочерга, железный крюк.
III
— Конечно, в природе есть что-то такое… непостижимое, — размышлял Федоров на другое утре, испытывая головную боль. — Купина, конечно, вздор, и поп хитрит… но…
От всего вчерашнего разговора у наго вырастало в душе какое-то новое и прочное «но».
За тонкой дощатой стенкой в кухне, где помещалась хозяйка с семьей (комнаты сдавались жильцам) шла обычная возня.
Слышен был хозяйкин голос, резкий и слегка печальный, точно она всегда думала не о том, что говорит. Стала она «такой» с тех пор, как у нее умер муж. У нее было бледное, худощавое лицо, странно симпатичное, отпечаток внутренней болезненности, который накладывает иногда на женские лица скрытый, грызущий недуг.
Неестественно надрываясь, она кричала с утра до вечера на своих детей, двух мальчиков, белобрысых, похожих на белых мышат и до крайности плаксивых.
Иногда к этому крику примешивался скрипучий голос древней старушенции, по имени Ефимовны. Она, неизвестно на каких условиях жила на печке, вся белая, сгорбленная, и походила на привидение.
Федоров выпил рюмку водки и закусил.
Слышно было, как Ефимовна кого-то успокаивала за перегородкой.
— Не плачь, милое дитятко… Экой ты какой… все плачешь…
Кто-то безумно всхлипывал и нельзя было понять Петька или Федька; даже голоса у них были одинаковые.
— Не плачь, мило дитятко! Мамаша ведь тебя не со зла, а лукавый ей пошептал в левое ушко.
— А какой он, Ефимовна, лукавый? — спросил неожиданно плакавший.
Федоров усмехнулся.
— Какой? Всякие, мило дитятко, бывают. Обнаковенно какие… с рожками… А бывают и просто так, без рожек, с одними ушками. А то, мило дитятко, и совсем человечий облик принимают… евстество, значит… Только по зраку и видно, что лукавый. Бывают, что и женский облик принимают… красоты неописанной, а зрак нечистый… Ты не плачь, мило дитятко…
— Что за чепуха! — сказал вслух Федоров.
И вдруг он совершенно ясно ощутил, что там, за стеною, свой особенный и прочный мир. И там нет места сомнениям. Бездны заполнены.
Он встал и начал долго ходить.
От вчерашнего разговора остался странный, смутный осадок, точно батюшка коснулся чего-то действительно важного и нужного и вдруг солгал, передернул на самом главном и интересном месте.
Федоров наморщил лоб, но мысли его больше не двигались. Он мог только схватывать чужие мысли. Оттого он и не любил «всей этой философии». Но батюшка умел его поймать.
«Специалист! — думал о нем с смутным уважением Федоров. — Со староверами ездит спорить…»
— Струя… да… струя, конечно… неизвестно почему и зачем, — продолжал он упрямо и тупо размышлять, — и все неизвестно… И небо… да, небо… О небе он никогда не думал, что вот нет у него конца… Как-то глядел на небо и не видел его… и, вообще, ничего не видел…
Слышно было, как за перегородкой вошла хозяйка и заговорила. Голос у нее был лающий, точно у кликуши, и как бы сонный, весь смутный, и давящий, словно она слышала и видела не то, что прочие. И почему-то вспомнилось что к ней вот уж скоро год «как ходит покойник»…
И Федоров вдруг почувствовал, что он сам темный, немного пьяный человек, растерявший свои мысли и что он не может жить без посторонней поддержки.
Инстинктивно ему захотелось постучать в стену, к соседу, учителю городского училища Калинину, который был дома, и слышно было, как возился у рукомойника.
— Эй, соседушка! — крикнул он. — Есть папиросы?
— Есть, — сказал тонкий, бабий голос с странно плачущей ноткой, — возьмите сами…
Федоров вошел в комнату учителя.
— На комоде, — сказал учитель, отвернув от умывальника намыленное толстое лицо и поглядев зверски-вытаращенными глазами.
Федоров взял папиросу и закурил, но ему не хотелось уходить. В комнате учителя казалось уютнее и теплее. Он потрогал струны гитары, висевшей над комодом.
Калинин продолжал умываться, широко расставив ноги.
Федорову хотелось спросить учителя, что он думает о струе.
— Вчера я говорил с одним… философом, — начал он насмешливо.
— С философом? Как это вас угораздило?
Калинин, видимо, искренно удивился и опять повернул лицо.
Федоров обыкновенно говорил о девочках, о картах, о клубе.
— Так, один чудак, — уклонился Федоров от прямого ответа. — Вышел у нас странный спор… между прочим о струе…
— О струе? — переспросил Калинин плачущим голосом и выпрямился, и нельзя было разобрать, удивляется он или смеется над Федоровым. — Объяснитесь яснее.
Он взял полотенце и начал вытирать широкое, прыщеватое лицо, со внимательностью разглядывая то полотенце, то говорившего.
— Собственно, о струе вышло не прямо, — продолжал Федоров. — Заговорили мы о чудесах и о библии… о неопалимой купине…
— Вероятно, по лишней банке поставили? — допытывался Калинин плачущим голосом.
— Постойте… оставьте… Вот это лицо и говорит: вы не можете доказать, что купины не было, потому что вы ничего не можете доказать и объяснить, а, значит, вы должны все принять.
Федоров вопросительно-победоносно посмотрел на учителя.
— Весь мир есть как бы чудо, потому что нам неизвестно, из чего и как он возник… Вот что говорит это лицо… Значит, все построено на вере.
— Что вы врете? — сказал с явным раздражением Калинин.
Ему не нравилось, что Федоров философствует. Это было не его дело.
— Все-таки любопытная мысль.
— Послушайте, — сказал Калинин, несколько перегнувшись назад и значительно глядя на Федорова сверху вниз. — С этими вопросами надо быть осторожнее… Я должен предупредить вас…
Федоров обидчиво усмехнулся одним углом рта. Глаза его враждебно загорелись.
— Эти вопросы… — продолжал поучать Калинин. — Фу! Фу!
Он внезапно повел носом.
— Опять постное масло… Должно быть, опять у них блины… Уморит она меня постными блинами…
Калинин подошел к комоду и вынул завернутый в тряпицу одеколон.
— Без вас вчера нас опять хозяйка напугала…
Держа пузырек с одеколоном в левой руке, он смачивал им полотенце и растирал лицо, растягивая кожу и мешая себе говорить.
— Прибежали тут дети… в одних рубашонках… дрожат… говорят, что матери нет… ушла будто ночью… безо всего… И Ефимовна эта тут… «А что, — спрашиваю, — продолжает лопотать?» Она, знаете… да, может, сами слышали? — лопочет ночью… сядет на постели… глаза закрытые, и невесть что несет… просто, жуть берет… Оказывается, все ночи лопочет… и сама замаялась и другим покою не дает… все будто, понимаете, она с покойником… На кладбище он ее с собой зовет… Уже совсем оделся, хотел идти ее разыскивать…. Отворяю дверь в сени: не поддается… что-то мягкое, упругое, словно, знаете, женское тело… Глядим, понимаете… просто дух захватило! Сама хозяйка… на четвереньках, в одной рубашке вся… ну, словом, неудобно рассказывать…
Он окончил вполголоса.
— Черт знает что! — сказал Федоров и почему-то покраснел, словно ему было неприятно, что учитель видел хозяйку голою. И опять вспомнилось ее болезненно-трогательное лицо.
Калинин с силою закупорил одеколон, преувеличенно работая локтями.
— Дела! — сказал он, многозначительно подмигнув, и положил одеколон на прежнее место.
— Ну-с, так как же, господин философ?.. Вы начали о струе… Может быть, это был попросту «кубок с струей винограда»?
Он опять подмигнул, на этот раз весело, и было вдвойне смешно от его плачущего голоса, которым он это сказал. Своим плачущим голосом он умел неподражаемо рассказывать скабрезные анекдоты и непристойно ругаться.
Федоров сделал усиленно серьезное лицо, нахмурил брови и присел на стул.
— Будет вам школьничать… Вопрос, действительно, заслуживающий размышления…
Ему непременно хотелось услышать мнение учителя.
— Отчего все таково, каково оно есть? Тут дело не в одной струе… Во всем этом есть некоторая, так сказать, таинственность… Отчего я такой и вы такие? Мы только не думаем об этом… А ведь это — чудо… и вся жизнь, в некотором отношении, выходит, чудо…
— Это вам, наверное, сказал поп, к которому вы иногда ходите.
— Хотя бы и поп…
— Пахнет… Издали слышу… Тоже постное масло, — говорил Калинин, с остервенением застегивая пуговицы своего туалета.
Все, что он ни делал, он делал с усилием, точно его огромному и мясистому телу некуда было девать своей энергии.
— Значит, оттого, что все в мире тайна, непременно надо верить, что земля стоит на трех китах?.. Значит, я обязан верить всякому поповскому вздору?.. Самая поповская логика! Я ведь сам из духовной семинарии… за версту носом слышу.
Федоров раскрыл изумленно глаза.
— Что вы на меня, голубчик, так смотрите? Я все эти поповские подходы знаю…
Ему было приятно видеть, почтительное изумление акцизного.
«Вот в чем солгал поп… скрыл!» — радостно подумал Федоров и потупился.
Только губы его улыбались. Мучительный узел развязывался так легко и просто.
Несколько раз он повторил в уме рассуждение учителя и на этот раз усмехнулся уже презрительно. Чем ловят людей! Что значит логика…
И вдруг ему стало беспредметно скучно и тоскливо, точно было жаль разбитых иллюзий.
— Конечно, все это вздор! — сказал он, вставая.
И хотелось продолжать этот разговор, чтобы узнать или проверить еще что-то.
— Не хотите ли со мной вместе закусить? — предложил он учителю. — У меня есть черносмородиновая… балычок…
Казалось, настроение Федорова задевало и Калинина. Точно они оба переступили за какую-то черту. Хотелось касаться каких-то особенных струн души и говорить об одном.
Они перешли в комнату Федорова и начали закусывать.
— Завидую я вам, семинаристам… вообще, людям с законченным образованием, — говорил Федоров, — у вас есть устои… А вот, например, в моем положении…
— Устои, конечно, есть, — с важностью соглашался Калинин, — мой ум получил философское развитие. Под меня не так легко подкопаться… А, впрочем, черт с ним… все равно… Что мы знаем?
— Дайте мне смысл жизни! — упрямо восклицал Федоров, хватая рукою в воздухе.
— Чего захотели!
Калинин как бы обижался.
— Сколько философов и пророков до вас искали, а вдруг вам подавай! Ха! Не жирно ли будет? Жили люди до нас, и мы проживем… Кто мы с вами? Серые российские обыватели… И вдруг подавай нам смысл жизни. Это звучит немного гордо.
Федоров понимал, что «мы с вами» означает одного Федорова и людей, подобных ему.
— А почему бы и не так? — спрашивал он желчно. — Философы и пророки искали и не нашли, а обывателю тоже нужно жить. Разве он не человек? Разве ему не доступны сомнения?
— Обывателю полагается не совать свого носа в неподлежащие сферы… А впрочем, черт с ним… все равно… Философствуйте, вам же хуже будет!
Через минуту он говорил:
— Обыватель счастливее: у него есть своя младенческая вера… Мне самому хотелось бы временами такой веры… Все-таки в ней есть что-то… какие-то поднимающие душу вершины…. Пусть фантазии, миражи, легенды! Но почему жизнь непременно должна быть плоской и ровной? Кто первый это солгал? Может быть, истина как раз в другом направлении… Конечно, трех китов можно откинуть, но в окончательном итоге все-таки получится нечто возвышающее. Вы понимаете?
Калинин, когда хмелел, говорил совершенно фистулою, и похоже было, будто причитает баба.
IV
Вечером Федоров никуда не пошел и остался дома сделать кой-какую канцелярскую работу.
Душа его была теперь свободна, и только тоскливо хотелось чего-нибудь чрезвычайного.
Воспоминание о батюшке его раздражало.
«Змий — искуситель, — подумал он, — вот такие и владеют народом».
И Федоров мечтал, как пойдет к попу и крикнет ему:
— Что? Сорвалось?
Но в то же время ему хотелось правды. Одной большой законченной правды. Нужды нет, что он младший акцизный контролер. Раз существует он, должна существовать и правда, не какая-то там отдаленная, которая откроется людям через тысячу лет, а правда близкая, понятная ему.
Он напрягал ум, но мысли дальше не двигались…
За стеной тихий, скрипучий голос рассказывал с перерывами.
— Невелика я подвижница: только без одного раза дюжину разов ходила на богомолие и ни разу не сподобилась искушения видом и слухом…
Говорила Ефимовна.
— Бережет Господь по слабости, а другие видят и слышут: конное ржание, стоны, хохот адский и видения имеют в зверином и ином образе. То — иноки по пещерам и пустыням… А ко мне, грешнице, больше духовно подступает: башмаки увидишь на ком крепкие, позавидуешь — вот «ему» и барыш с меня! Скоромного чего в постный день подсунет… А ты, мило дитятко, панафидку отслужи. Недаром у святых отец говорится: когда виноградная лоза распушается, тогда и вино в мехах бродит… когда зреет на дереве маслина, тогда и масло в кувшинах поднимается. Мы тутотка молимся, а душеньки их там имеют облегчение…
Тихий плач сливался с шелестом старухиных слов.
— Не забуду… ах, не забуду никогда! — говорил точно во сне надтреснутый, безумно-восторженный голос.
— Отыди!.. Дух лукавый и нечистый… и сына святого духа… Аминь, аминь, аминь! Это лукавый к тебе ходит, а не покойничек… Нешь бы он стал? Он святой был человек. Дура ты… Шла бы замуж… Так ведь все равно не проживешь…
Голоса замолчали.
— В монастырь я от вас уйду. Вот что.
На некоторое время наступило молчание.
— Расскажи, Ефимовна, что-нибудь о святой вере, — сказал на этот раз явственный хозяйкин голос.
Видно, грудь ее очистилась.
— Как жили в старину Божьи подвижники…
— О ком же, дитятко милое, рассказать тебе? О Тихоне ли Задонском, о Митрофании ли угоднике, али, может, об Алексии Божием человеке?
Она спрашивала нараспев.
— Невозможно заниматься, — притворно возмущался про себя Федоров.
Рассказы о святых волновали его своею скрытою, внутреннею сутью. Ведь и они были, эти люди, как Федоров. Но они что-то видели впереди… Все думали о главном… И неужели все, во что они верили, был бред, смешной самообман?
И было жалко их, потому что он, Федоров, уже не мог верить их верой. И хотелось крикнуть с надрывом:
— Нет, не вздор, не обман! Все это есть!
И самому вдруг поверить… нарочно, от жалости и обиды… крепко и упрямо…
А за стеной уже развертывался знакомый рассказ о житии великомученика Георгия. И верилось, что был Георгий. Был и верил во что-то огромное и важное, и потому не страшился смерти. И тот, кто сочинил рассказ, верил в то же самое и потому рисовал мученика победителем: разверзались небеса и оттуда вместе с мученическим венцом нисходили ангельские хоры. Но это была пустая прикраса рассказчика. На самом деле, конечно, небеса безмолвствовали и человек молча переносил неслыханные муки… Были и крючья и гвозди… И все смотрел вперед… в бесконечность… Думал о безднах, и не боялся… Ведь он был, непременно был этот человек… и кровь его лежит на всех… И вдруг пришел он, Федоров, и говорит, что ничего этого не надо… есть будто бы самые обыкновенные вещи… есть служба, канцелярия, столы, стулья, дома… Вздор! Не то!
И опять Федоров почувствовал прежнюю ненависть к священнику, точно это он был во всем виноват, и не в том, что открыл ему глаза, а в том, что своротил в сторону на полдороге, солгал, притворился…
Слышно было, как за стеной Калинин снял со стены гитару.
Федоров принялся ходить из угла в угол. Хотелось куда-то пойти, что-то сделать, большое, чрезвычайное… Точно сердце росло в груди. Вспоминалась хозяйка и ее болезненное, симпатичное лицо. О хозяйке всегда вспоминалось последнее время, торопливо и радостно, точно неизбежное прибавление ко всему. Она там, за перегородкой, — ну, значит, хорошо. А почему хорошо? Это неизвестно?
Но сейчас нужно было еще чего-то. Или это просто весна? А, может быть, музыка?
Из помещения учителя доходили меланхолические аккорды, взятые смелою, заверенною рукою. И Федорову казалось, что учитель тоже беспредметно волнуется.
Вдруг музыка замолкла. Гитара со звоном водворилась на свое место.
Вошел Калинин.
— Воздуху мне! — крикнул он пискливо.
И Федоров понял, что ему тоже надо сейчас уйти.
— Идем! — воскликнул он радостно.
Они торопливо, точно дети, оделись и вышли. По улице шли возбужденно. Движения их были широки, размашисты. Хотелось что-то сказать, особенное и значительное.
Земля уже давно обсохла, но было пронизывающе знобко.
— Говорят, когда дубу распускаться, всегда бывают холода, — заметил Федоров.
— Дубу? — насмешливо переспросил Калинин.
Очевидно, им овладело прежнее отрицательное настроение, и Федорову казалось, что учитель от души презирает его за умственную отсталость. И душа Калинина рисовалась ему большой, молодой и светлой. А сам он шел рядом с ним покорный, старый и темный. И ему хотелось, чтобы учитель говорил. И Калинин, казалось, это понимал.
Они, точно по уговору, свернули за город и, перейдя деревянный мост, направились по дороге, редко обсаженной убогими березками.
Небо было светлое, белое, с чуть заметными редкими звездочками.
— Так не сгорает? — опять насмешливо передразнил Калинин. — Я говорю про купину…
Федоров терпеливо молчал.
— Впрочем, черт с ним…
Калинин внезапно впал в серьезный тон.
— Вы, Николай Федорович, мало учились и плохо знаете всемирную историю, — начал он раздраженным голосом, точно Федоров чем-то задел его за живое. — Коли на это пошло, все человечество верило в легенды. Это уж так устроено, не от нас. В этом проклятье или счастье каждого века (это как будет вам угодно), что он приходит с своей легендой и никогда с истиной. А мы не хотим подчиниться этому закону.
Федоров не возражал, но ему было странно и вместе приятно, что учитель страдает теми же мыслями.
— Но это вздор! — продолжал упрямо Калинин, точно сердился на что-то. — Легенда будет нам дана. Слышите? Это я вам говорю.
Он остановился у края дороги, широко расставивши ноги и плавно раскачиваясь взад и вперед. Глаза его проницательно сосредоточивались на Федорове.
— И знаете, какая это будет легенда?
Он широко оглянулся вокруг и показал рукою.
— Это будет легенда о земле, о воздухе, о небе, о лесах и водах… Я это чувствую в своем сердце… Она уже носится в воздухе… Еще немного, и в чьей-нибудь груди она заговорит бурным ключом вдохновения… Я это предвижу…
Он снял шапку, обнажив круглую большую голову с редкими, белобрысыми волосиками.
— И мы выйдем из душных городов на простор земли, чтобы увидеть эту землю и быть, наконец, счастливыми… Ведь высшая мудрость, вы знаете, заключается в счастии и только в счастии… Это я вам говорю… А не в том, чтобы докопаться до корня вещей… И тот, кто принесет эту легенду о земле, будет новый великий пророк… Но какая это будет легенда? Вот этого и не знаю…
Он мечтательно закрыл глаза рукою и несколько мгновений помолчал.
Федоров стоял в отдалении, весь погруженный в созерцание и слух.
Калинин, отпустил руку и осмотрелся.
— Смотрите, какая березка! — сказал он неожиданно Федоров взглянул, и березка ему тоже как-то странно понравилась по-весеннему.
Она стояла перед ними чистенькая, белоствольная, точно вымытая, и не похоже было, что она выросла при дороге.
Калинин ласково потрогал ее молодые, еле раскрывшиеся листочки.
— Каждый год эти листочки обновляются, — говорил он проникновенно. — Вот она где неопалимая-то купина, из которой непременно раздастся голос… Просмотрели… да… Прижаться к ней грудью, вдохнуть от нее жизненной бодрости… позанять понимания жизни… Вишь, она как твердо стоит. И уж она не выдаст…. Шалишь!
Он злобно чему-те усмехнулся, оскалив желтые клыки.
— Постойте еще минутку… Мы потом с вами далеко уйдем… Это немного фантастично и отдает Карамзиным, но мне хочется прижать ее, голубушку… эту вот купину белоствольную, к моему сердцу… И вот почему-то не смею: глупым кажется… А просто идти по дороге и зевать на леса и звезды это не глупо… Кто-то испортил мою душу… внушил мне, что все это вздор, что будто я серый, так называемый обыкновенный человек… И я поверил… и все мы поверили… Вот в чем наша трагедия!.. И она зовется в наши дни трезвым взглядом… Кто-то потихоньку обокрал святая-святых моей души…
Он с злобою посмотрел на березку.
— И ведь вот… чего и кого конфузиться? А не смею. Ничего не смею… Впрочем, черт с ним… все равно…
Он колеблющимся шагом подошел к дереву и угрюмо обнял его да так и застыл, точно стоило только прикоснуться к чему-то, переступить странную черту, и все делалось хорошо и понятно.
Федоров прислушался, вытянув шею.
Калинин тихо, точно ребенок, всхлипывал.