Маскарад чувства

Криницкий Марк

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

В квартире Юрасовых уже давно не разговаривали.

Сергей Павлович боязливо приходил и тотчас же запирался в кабинете.

Клавдия лежала или сидела у себя. Изредка Сергей Павлович видел ее с растрепанными белокурыми кудряшками на лбу, красную, распухшую от гнева и слез, в небрежно надетом капоте. Она смотрела ему вслед, точно обдумывая или решаясь на что-то.

Даже обедали они обыкновенно теперь врозь.

Тем более его поразило, когда горничная Дуня сказала ему сегодня:

— Обедать пожалуйте в столовую.

— Что это значит?

— Так приказали барыня.

— Барыня мне не может приказывать.

Она фамильярно усмехнулась, и ее улыбка означала:

— Нет, может.

— Скажи барыне, что я буду обедать здесь.

Через минуту она вернулась.

— Барыня велели вам передать, чтобы вы беспременно шли в столовую.

Щадя его, она сказала это, опустив глаза, серьезная и официальная. Он задохнулся в предчувствии скандала и, опустив голову, грустно ответил:

— Хорошо, приду.

Но пошел не сразу. Его интересовало, что скажет ему и что сделает с ним жена и как он должен вести себя с ней.

И как всегда и во всем, он и теперь заставал себя врасплох и совершенно неподготовленным.

— Ах, черт, что ей нужно? Ах, черт…

Он бегал по комнате и тер себе беспокойно лоб. Потом подошел к зеркалу и стал смотреться. В последнее время, когда он беспокоился, у него появлялись два некрасивых пятна на щеках под глазами. Это к нему не шло.

— Черт знает, что такое! — возмутился он и с отвращением швырнул головную щетку.

Потом еще раз внимательно всмотрелся в лицо, подкрутил усы и, как был, не собравши мыслей, пошел в столовую.

В дверях он сразу же наткнулся на пристальный взгляд Клавдии, которая сидела за столом на обычном месте.

«Что ей нужно от меня? — опять ужаснулся он, видя ее старательно одетой и причесанной. — Она что-то задумала».

Вдруг ему показалось, что она начнет с ним серьезный разговор на тему, что «дальше так жить нельзя и надо придти к какому-нибудь окончательному решению». Женщины так любят говорить на тему об «окончательных решениях».

Сделав болезненно-кислую гримасу, он сел. Она величественно-холодно усмехнулась и налила ему супу.

— Кажется, достаточно продолжать играть эту глупую комедию, — сказала она негромко.

Это была только прелюдия. Он молчал, выжидательно-брезгливо усмехаясь.

Суп был раковый, его любимый. Ели молча. Пирожки с вязигой. Глупо: точно в именины.

Он еще раз с недоумением посмотрел на Клавдию. Но она только сохраняла по-прежнему величественно-холодную мину. Что она задумала?

На второе подали пельмени по-сибирски. Он даже покраснел. Что это значит? Она решила ухаживать за ним?

— Почему тарелки не гретые? Разве вы не знаете, Дуня, что барин любит гретые тарелки? — сказала Клавдия грубо.

Дуня хотела взять посуду переменить.

— Оставь! — возмутился Сергей Павлович. — Комедия!

Ему хотелось швырнуть салфетку, завыть не своим голосом и убежать.

— Какую и в чем вы тут видите комедию? — спросила Клавдия по-французски, с тем же надменно-холодным выражением глядя на него в упор. — Я бы просила вас выражаться при прислуге осторожнее.

Дуня унесла посуду.

— Да черт его… Не хочу… Что все это значит? — кричал Сергей Павлович. — Прошу меня оставить в покое со всем этим новым вздором. Что это за парадные обеды? Если так, я буду ходить в ресторан.

— В ресторан ты ходить не будешь.

Он разинул рот.

— Что-о? Да ты, скажи, с ума, что ли, сегодня сошла?

Он видел, как неровно дышала ее туго стянутая, миниатюрная грудь и менялось лицо.

— Да, — сказала она, кусая губы, и вдруг стукнула кулаком по столу, попав нечаянно по вилке. — Ай!..

Поднеся ушибленную руку к губам и дуя на кулак, она продолжала:

— Я желаю кончить эту нелепую жизнь. Вот что я тебе скажу.

Она запнулась, и лицо ее приняло странно-стыдливое выражение, которое сделало ее похожею на девушку.

— Я хочу нормальной семейной жизни. Вот тебе мое последнее слово. Иначе…

Она побледнела и упавшим голосом докончила:

— Тебе будет плохо.

Не выдержав, она расплакалась. Это лишило его возможности рассмеяться. Он вынул портсигар и закурил.

— Ты куришь сейчас после супу… Как это вежливо!

— Но я не хочу есть, — сказал он. — И вообще я плохо понимаю происходящее.

Господи! Что это такое? Нормальная семейная жизнь… Раковый суп…

— Тарелок не надо, Дуня… Можете идти…

Когда Дуня притворила плотно дверь, Клавдия продолжала:

— Да ты плохо понимаешь происходящее. Я это вижу. Я вчера была у Лиды и позавидовала ей: она имела мужество отравиться. Но только ты не беспокойся: я не отравлюсь… Да, ты очень плохо понимаешь происходящее и, менее всего, то, что происходит у вас… в вашем доме… Я не хочу этого больше, не хочу…

Отшвырнув с силой тарелку, так что остатки супа выплеснулись на скатерть, она упала головой на руки и стала громко рыдать.

— Не хочу, не хочу… Я убью себя, убью тебя… Я тебе что-нибудь подсыплю, отравлю. Ты — негодяй, хулиган…

Скрежеща зубами, она оторвала лицо от стола.

— Зачем, зачем я вышла за тебя? Какой же ты мерзавец! И это называется мужчина! Его жена, как проститутка, принимает у себя гостей…

Он вскочил, опрокинул стул. Ему хотелось кричать на нее, ударить ее.

— Смотрите, какая наглость! Она на меня же валит.

— Но кто этого хотел? Кто ставил условия?

— Я ставил условия для себя, — кричал Сергей Павлович. — Я не мог тебя к этому принуждать. Это было бы глупо.

— А, «это было бы глупо»! Значит, вам угодно было получить свободу только для себя? Это, по крайней мере, справедливо. Если, мой милый, ты, то, разумеется, должна же и я! После этого не только мерзавец, ты — шулер. Но мне больше не нужно твоей фальшивой игры. Я ставлю вопрос ребром. Ты вспомни наш первый разговор на эту тему. Ты помнишь, что я сделала тогда, в первый раз, когда ты сказал мне, что сохраняешь за собой право любить других женщин и сходиться с ними? Я заплакала тогда…

Клавдия всхлипнула и приложила платок к глазам.

— Но я была глупа. Во мне родилась тогда злоба, и я подумала, что буду тебе в отместку делать то же. И я мстила, мстила тебе! Если женщина это делает, она всегда мстит… Да, я была глупа. Я должна была тогда же ответить тебе по достоинству дать тебе по физиономии.

Сергей Павлович представил себе ряд ее романов после замужества с ним и, в особенности, последний со штаб-ротмистром Бутцко, и ему стало смешно.

Она заметила мелькнувшую в его лице циничную усмешку.

— Знаешь: ты — подлец! Ты — форменный, рафинированный подлец.

Он стоял, продолжая усмехаться. Вдруг она грудью сделала движение к нему. В страхе он попятился.

Ее глаза стали круглыми; на мгновение она подняла зрачки кверху и остановилась в странной позе, прижав руки к верхней части груди, точно созерцая что-то в вышине. Постепенно ее лицо осветилось восторженным блеском.

Он в ужасе смотрел на нее. Уж не сошла ли она с ума?

— Сереженька! — сказала она вдруг прерывающимся тихим голосом, продолжая не сводить глаз с какой-то точки наверху. — Дорогой мой, любимый, прежний… Понимаешь? Сереженька!

Радостный свет шире и шире раскрывал ее глаза.

— Не этот…

Она, сдерживая слезы, мотнула отрицательно головой.

— А тот… Понимаешь? Сереженька…

Она перевела на него по-прежнему широко раскрытые, удивленные глаза, точно стараясь увидеть за ним другого, прежнего. Сергей Павлович почувствовал волнение. Что-то знакомое, далекое, близкое и теплое мелькнуло на мгновение.

Она подошла и положила ему влажные от слез руки на плечи.

— Сереженька, — продолжала она, и улыбка в ее лице сделалась просительная и жалкая.

Больше она не прибавила ничего и только покачала головой.

Сергей Павлович почувствовал, что еще мгновение, и он разрыдается, как мальчишка.

— Ах, черт! — сказал он, ероша стриженную голову. — Что все это значит? И что такое значит: Сереженька? Если бы ты чаще называла меня, как теперь, то, наверное, не было бы таких сцен. Пусти меня, пожалуйста. Я вовсе не хочу и не хотел ссориться с тобой. Ну? Кажется, больше ничего?

Она тихо опустилась в углу на стул. Он стремительно вышел в коридор, не понимая, что, в сущности, случилось, и в то же время сознавая, что произошло что-то огромное, бесконечно важное. Он презирал себя.

В коридоре он остановился и, негодуя, сам себе показал кулак.

 

II

Вдруг Сергею показалось, что он и в самом деле виноват перед Клавдией. Перед ним стояло ее лицо, озаренное светом чистых воспоминаний.

Ему стало страшно. А что, если он действительно попросту развратник? И никакой, на самом деле, нет и не может быть свободы любви? И, может быть, вдобавок это именно он сам развратил ее.

Может быть «этого» женщине нельзя? Почем он знает?

Тогда он начинал думать о себе, о Бланш, об ее чулках, которые оставляли наверху над собой розовые кусочки тела, когда она, вольтижируя, быстро поворачивалась на лошади, раздувая розеткой короткое платье наездницы, об ее серо-голубых, точно стеклянных, с большими загнутыми черными ресницами глазах, в которых нельзя было никогда уловить никакого выражения. Черт! Все равно.

Важно то, что если он захочет поставить себе честно и прямо вопрос для чего или, вернее, для кого он сейчас живет, то ответ будет один, донельзя глупый и сумбурный:

— Для Бланш.

Эти месяцы он живет только для Бланш, чтобы видеть, как она «вольтижирует» с громко хлопающим бичом в розовых, крепких, ароматных руках, и потом в ее тесной уборной за туго натянутою парусиновою перегородкой, где пахнет близостью конюшни и губной помадой, без конца целовать ее пальцы, которые она со смехом у него вырывает, говоря на ломаном русском языке:

— Для чего так страстно? Какой надоедливый, право. Вот я не понимаю.

И потом больше всего смотреть в ее неподвижные стеклянные глаза.

Это было глупо, но это было так. И если бы ему сказали, что из его жизни вдруг исчезнет эта глупость, то он был бы бесконечно несчастен.

Что это такое было? Этого нельзя или можно? Почем он знает?

Опять он думал о Клавдии. Конечно, она права. Это разврат. Ах, ax!..

Все эти теории одна глупость! «Сереженька»… Как она это хорошо сказала! Она страдает, а он — подлец, развратитель, и никакой свободной любви нет! Все это вздор, теории… Ах, ах…

Он бегал по своей комнате, хватался за голову.

— Развод? Да, в самом деле! Какое простое средство.

«Сереженька»… Как она это хорошо сказала! Она страдает, а он — подлец, развратитель, и никакой свободной любви нет! Все это вздор, теории… Ах, ах…

Жениться на Бланш… Но в этой мысли было опять что-то смешное: «Для чего так страстно? Какой надоедливый, право»… Все это было хорошо по соседству с конюшней. Может быть, это гнусно, но это так. Сделаться мужем наездницы. Ездить за нею из города в город или же как? Какой вздор!

Выходило, что Бланш была необходима, чтобы бегать за нею, следить издалека, сохнуть, страстно добиваясь своего, но в жены она не годилась. И это был уже, действительно, один голый, откровенный разврат.

Ну, хорошо, разврат! Черт! Пусть будет разврат. Но если он не может? Пустить себе пулю в лоб? Не может он, чтобы не видеть Бланш.

Не видеть Бланш? Одно это предположение может быть только смешно. А если так, то и нечего ломаться.

Когда это стало для него ясно, он немного успокоился.

Но Клавдию ему было болезненно жаль. Да, но жалость не есть любовь. Любил ли он ее когда-нибудь? И что такое вообще значит «любить»? «Любит» он Бланш или не любит? Любил ли он Клавдию? Вернее, так… баловался… ухаживал. Но тогда же ведь это, значит, с его стороны было преступление?

Он начинал припоминать разные подробности первых встреч с Клавдией. Нет, конечно, любил. Тогда когда же «перестал» любить? И отчего?

Нет, никого никогда не любил… ни Клавдии, ни Бланш теперь не любит! Просто: чувственный негодяй. И черт со мной.

Но Клавдия… Как же быть с нею?

Стук в дверь. Это — она.

— Войди. Это ты?

— Да, это я…

Она тихо садится на стул у двери, точно не смея войти.

— Сережа, что мне делать?

— Как что? Почему ты это меня спрашиваешь?

Он начинает метаться по кабинету.

— Не надо лжи, Сережа! Не надо!

В лице опять эта новая серьезность и страдание.

— Я поняла, Сережа, что так нельзя. Мне страшно. Я боюсь, что сойду с ума.

— Это тебя, может быть, расстроил случай с Лидией Петровной?

— Может быть… Не знаю…

Она умоляюще посмотрела на него.

— Сережа.

Он молча бегал по комнате. Она встала и, прихрамывая, подошла к нему. И ему было смешно и немного противно, что она хромает, потому что натерла палец тесной ботинкой. Она так гордится своими маленькими ногами.

— Сережа, прости меня!

— Я не сержусь. Но… но что тебе нужно от меня? Скажи ясно.

В нем поднималась совершенно бессмысленная злоба перед этим поздним, безвыходным разговором.

«Я сейчас сделаю какую-нибудь глупость», — подумал он.

Ее неподвижные, умоляющие, полные слез глаза смотрели на него.

Что ей нужно? Не может он. Ей нужно лжи?

Ему хотелось что-нибудь швырнуть, разбить, выбежать вон, крикнуть.

— Сережа, оставь эту… женщину. Милый…

Он против воли улыбнулся. Вероятно, глаза и все лицо у него были невыразимо глупыми.

— Не смейся, Сережа. Я тебя умоляю.

Но его губы раздвигались все шире и шире. Он с трудом удерживал хохот, рвущийся изнутри. Это — истерика.

— Неужели тебе это только смешно? Я знаю, это нелогично. Я сама такая же. Я — падшая. Мне страшно дотронуться до самой себя. Но… прости.

Она вдруг опустилась на колени.

— Милый, дорогой Сережа, прости. Прости, моя радость, мое божество. Верни мне себя.

Она ломала руки.

— Ради Бога, встань, — попросил он. — Повторяю: к чему эти комедии?

— Нет, это не комедия, Сережа, а трагедия.

Он расхохотался. Она, обиженная, встала.

— Сережа, Сережа, что ты делаешь? Если бы ты знал, с какими чувствами я пришла к тебе. Ты пожалеешь об этом.

— Ты хочешь, чтобы я тебе солгал! — крикнул он, чувствуя, что сейчас произойдет самое непоправимое, и бессильный остановиться. — Ты говоришь: «не надо лжи», но тебе хочется, чтобы я тебе солгал! Именно этого хочется! Ты затем и пришла.

— Нет, Сережа, мне не надо лжи.

Простая, серьезная, униженная, она стояла перед ним.

— Нет, извини, тебе нужна сейчас ложь и только ложь. А я не могу и не хочу тебе лгать. Я люблю Бланш. Ты можешь надо мной издеваться, выставлять меня в смешном виде, но я ее люблю. Слышишь ты это? И я ничего не могу сделать с собой.

Он сказал последние слова тихо содрогаясь, и опустился на диван, чувствуя пустоту, ужас и отчаяние перед мыслью, что так дико и пошло солгал.

Она повернулась и тихо пошла к двери. Он хотел ее позвать, остановить, но не мог, не знал, что сказать. Было только гадко и не хотелось жить.

— Клава, — позвал он ее, сам не зная зачем.

Она остановилась, посмотрела на него расширенными глазами и отрицательно покачала головой.

Дверь за нею закрылась.

 

III

Весь день Сергей Павлович думал о происходящем.

Несомненно, Клавдия хотела «жить, как все». В ней запротестовало что-то… Вероятно, женское. Чисто женская сантиментальность взяла, наконец, свое.

А, может быть, она просто постарела?

И хотя он вел себя в объяснениях с нею обычно, как дурак, но был сейчас рад, что обнаружил все-таки твердость.

В сущности, это с ее стороны своего рода попытка устроить coup d’etat. Впрочем, ее отчаяние его трогало. Он даже почувствовал особого рода волнение, что-то похожее на давно заснувшее влечение к ней. В особенности, когда она стояла у двери, и он ее тихо позвал, а она отрицательно покачала головой.

Но, в общем, это было все-таки с ее стороны насилие. С насилием он должен бороться.

Ему представилось, что было бы, если бы он подчинился. Да вряд ли это удовлетворило бы и ее.

Вечером, вернувшись домой, он спросил Дуню, где барыня.

Она сделала строгое, осуждающее лицо.

— С самого обеда заперлись и не выходят.

Ему стало холодно.

Сначала он хотел к ней постучаться, но дрянная трусость взяла верх, и он, стыдясь самого себя и своей ничтожности, юркнул в свою комнату.

— Пусть она оглядится сама, — утешал он себя. — Ну, что он, что может ей сказать? Если угодно, это с ее стороны измена слову. Он какой был, таким и остался. Скажет: он развратен. Но он себя и не выдавал за образец чистоты и невинности. Он есть то, что он есть.

И опять его мысли вращались в том же заколдованном круге.

Он разделся и довольно скоро, утомленный безвыходными мыслями, заснул.

Проснулся от неопределенного, темного сознания. Кто-то точно стоял в темноте у его ног.

— Кто? — спросил он отрывисто.

Но никто не ответил.

Он пошарил около себя спички.

— Это — я, — сказала Клавдия.

Что-то равнодушное и вместе пугающее своею решимостью было в тоне ее слов.

— Ты… зачем? — спросил он, по обыкновению не то и не так, как бы хотел и как бы следовало.

Она усмехнулась.

— Да, теперь именно так тебе приходится меня спрашивать.

— Я сказал не то, — поправился он. — Ты какая-то странная.

Она тяжело опустилась на диван в его ногах.

— Я просто твоя жена, — сказала она тем же ровным и странно спокойным голосом. — И в моем приходе к тебе нет и не может быть ничего странного. Я хочу быть твоей женой.

Он лежал молча, не двигаясь. Желал знать, что она скажет или сделает дальше.

— … Нет, я умоляю тебя, — попросил он. — Не надо. Это так грубо и насильственно.

Он в отчаянии сел на диване. Тесно прижавшись к нему и отрывисто дыша, она шептала что-то бессвязное.

Глаз не различал ничего, кроме бездонной тьмы. Была омерзительная дрожь, отчаяние и страх.

— И я тоже не могу, — лепетала она. — Иначе я тебя убью. Я не отвечаю за себя.

Он старался разжать ее руки. Вдруг острая, тошнотворная боль ущемила его левое плечо. Это Клавдия впилась зубами.

— Вот тебе.

Он хотел отбросить ее от себя.

Она тяжело навалилась на него.

— Это — гадость, — сказал он. — Стыдно.

— Мне ничего теперь не стыдно.

— Что тебе нужно от меня?

— Чтобы ты был моим мужем. Ты и только ты. Иначе… иначе будет плохо и тебе и мне.

Завязалась борьба. Дрожа от злобы и отвращения, он овладел одною ее рукою. Она вскрикнула от боли и вдруг перестала сопротивляться. Он почувствовал, как ее тело вдруг пропало в темноте. Раздался глухой стук о ковер, и все смолкло.

Он чиркнул спичкой.

В некрасивой позе, полураздетая, она лежала на полу в обмороке. Рот был жалобно полуоткрыт, и ресницы мелко дрожали.

Перетащив ее на диван, он покрыл ее одеялом и сбрызнул водой.

Она долго не приходила в себя.

— Что же это будет? Что это будет? — повторял он в отчаянии и страхе.

Клавдия, хотя уже очнувшаяся, лежала неподвижно на диване с раскрытыми глазами и исступленно смотрела перед собой.

Он понимал, что с ней творится что-то чрезвычайное. Боролись — жалость и мужская гордость.

— Все равно я тебя убью, — сказала вдруг Клавдия глухим голосом. — Мне уже нечего терять. Я — погибшее существо.

Она мучительно пошевелилась. Лицо ее исказилось гримасой страдания. Потом, впавши в прежнюю неподвижность, она продолжала:

— Я стала форменным животным. Я даже не могу себя убить. Я могу только мстить, и я буду мстить. Тебе и всем тебе подобным, которые убили во мне женщину. Да, потому что я больше не женщина, а бесстыдная тварь.

Она замолчала, и только грудь ее гневно вздымалась.

— Я прекрасно понимаю, — говорила она немного спустя, — что ты — паразит, ничтожество. Ты развратил меня, потому, что это — назначение таких людей, как ты. Все эти дни и часы я думала над своим положением и пришла к одному определенному решению: или ты найдешь в себе силу и способность образумиться, или…

В нем проснулась ярость. Наскоро одеваясь, он крикнул:

— Никогда! Это черт знает, что такое! Ты хочешь заставить меня силой! Ты с ума сошла. Если так, я брошу все и уеду.

— Ты этого не сделаешь, — сказала она и перевела на него пристальный взгляд. — Вернее, не успеешь сделать.

Он знал, что у нее есть собственный револьвер. Но это, конечно, вздор, угрозы. Какая пошлая комедия.

— Этим ты только ускоришь свои счеты со мною, — заключила она, вставая. — Потуши электричество: я выйду.

Он повернул выключатель и отошел, натыкаясь на мебель, в другой конец комнаты. Клавдия казалась ему сейчас крупным, диким зверем, — вроде пантеры, — который поселился в его квартире. Она могла его безнаказанно терзать, как хотела. Она могла ему выбить глаз, исцарапать лицо. Вот подлость.

Клавдия захохотала в темноте.

— Жалкий трус… Пародия на человека… Пусть будет проклят тот час, когда я увидала тебя…

Дверь жалобно скрипнула. Он зажег свет и с лихорадочной поспешностью продолжал одеваться, еще не зная, что предпримет.

Его ужасало и удивляло то, что произошло.

«Следовательно, ее идеал — мещанский брак, — думал он. — Отлично! Союз супругов, основанный на принуждении…»

Но другое, более глубокое и искреннее чувство подсказывало ему:

— Она испугалась одиночества…

Он ясно видел перед собою ее раскрытые, остекленевшие глаза.

Но почему так внезапно? Это совершенно расстроило его планы, переворачивало душу. Какое она имеет право так не считаться с его личностью?

Припадок ярости вновь овладевал им, но он вспоминал ее страдающий расширенный взгляд, и снова проникался мучительной жалостью.

Нет, ему решительно не следовало жениться! Какая ошибка, какая ошибка! Боже!

 

IV

К утру, после бессонной ночи и метания по кабинету, у Сергея Павловича созрел план спокойного объяснения с женой.

Он постучал в двери ее спальни.

— Войди, — сказала она громко.

Как и вчера, она была тщательно одета.

— Видишь, нам самое лучшее договориться, — начал он и остановился, пораженный неопределенным выражением ее совершенно бледного лица.

Она сидела у туалета, полуобернувшись к нему лицом, и одна ее рука лежала на столике, точно держа что-то покрытое белым.

Он инстинктом понял, что наступил момент катастрофы, и у него еще есть какая-то ничтожная возможность ее избежать. Но бегство было противно.

Чувствуя холодное дуновение возле лба, он пошел прямо на Клавдию.

У него мелькнула мысль, что он еще успеет схватить ее за руку.

— Уходи! — крикнула она, и он понял, что она невменяема.

Но отступать было поздно. Он ясно видел перед собою ее лицо.

Кажется, более всего в нем было испуга и мучительной жалости к нему и еще какого-то особенного мгновенного понимания.

И то же самое чувство страха вместе с сознанием неизбежности, такой же мучительной и последней жалости к ней и такого же мгновенного понимания и бесконечного прощения охватило и его.

Он видел черную дырочку поднятого револьвера и не посторонился.

— Скорей бы! — хотелось ему.

Она старалась привести в действие спуск и не могла.

«Надо ее схватить за руку, — подумал он, приходя в себя. — Но все равно теперь уже не успею… все равно…»

Револьвер ее не слушался.

Господи! Это же безумие! Отчего он не выхватил у нее револьвера? Как глупо!

Инстинктивно он нагнулся, чтобы избежать выстрела, направленного прямо в грудь, и с отвращением подумал:

«Трус!»

Что-то с силою толкнуло в грудь.

Все завертелось волчком. Было тошно и пахло дымом. В ушах еще стоял треск от выстрела.

Почему-то он стоял на коленях у туалетного столика. Больно не было, и только отвратительная дрожь пронизывала тело.

Он искал глазами лицо Клавдии и никак не мог найти его.

«Вероятно, она убила меня», — подумал он, и вдруг увидел кровь на белой материи туалета и на ручном зеркальце. Кровь капала почему-то у него изо рта.

Куда же он ранен? Ему хотелось ощупать себя. Он покачнулся и упал, больно ударившись о что-то затылком.

И в то же мгновение увидел лицо Клавдии.

— Прости, — сказала она, нагибаясь над ним, и в лице ее не было ничего, кроме простой поспешности и того же самого испуга и мучительной жалости. Губы ее дрожали.

Она торопилась что-то узнать и получить от него.

«Да, я должен простить ее», — подумал он и кивнул ей в знак согласия головой.

Потом все поплыло. Немного погодя выделилось так же резко лицо Дуняши. Почти машинально он ей сказал, отплевываясь и брызжа чем-то липким:

— Я, Дуняша, сам… Никого не винить…

… Он очнулся в незнакомой комнате с высоким потолком и белыми стенами.

Из странного отдаления, но совершенно отчетливо на него смотрели несколько незнакомых мужских лиц. Он понял, что это допрос, и отрицательно покачал головой.

— Я это сам, — сказал он еще раз. — Надоело жить…

Ему хотелось увидать Клавдию.

— Где Клава? — попросил он. — Позовите.

Кто-то сказал:

— Она больна… Но положение вашей раны не таково, какое было бы, если бы выстрел произвели вы сами… Вы обязаны сказать правду… Это бесполезно…

Слова звучали с особенною, мучительною выразительностью.

«Я, вероятно, умру, — подумал он. — Как грустно… Она будет страдать и считать себя убийцей»…

— Клаву! — простонал он.

Он чувствовал, что теперь все, весь смысл его бытия сводится к тому, чтобы увидеть ее… еще один последний раз и сказать что-то…

— Ее нет… Вы должны показать все так, как было…

Он делает усилие на памятью:

— Спросите Дуняшу… Она видела…

… Какие выносимые страдания. Это даже не страдания… Это он где-то идет, все выше и выше… Да, это горит лампадка или ночник… Кто-то дышит или рыдает у его лица…

— Клава!

Закрывает от утомления глаза и опять куда-то идет и идет… Потом опять открывает их.

И как все ясно! Ясна жизнь. Отчего это не было точно так же ясно тогда, в тот момент? Вероятно, оттого, что теперь все ясно совершенно особенною, не умственною ясностью. Для этого надо только сделать вот так… рукою.

Холодная, отвратительная дрожь…

— Клава, ты… простишь?

Она плачет.

— Скорей, скорей!

— Да, да… Прощаю все…

— Ты… поняла?

— Что?

— Все…

— Да, да, я поняла… Ты успокойся.

Как хорошо!..

… Потом все белое… Когда-то это называлось день. Мучительно светло. В большие стеклянные рамы наклоняются деревья, покрытые инеем. Пахнет эфиром. Люди в белом. Звон инструментов, шаги. Близко-близко незнакомое нагнувшееся женское лицо. Карие глаза движутся точно отдельно.

Боль! Невыразимая, заставляющая скрежетать зубами.

Где-то в тумане течет вода, потом начинает однообразно капать размеренными каплями:

— Тим-пим… Тим-пим…

Высокий стеклянный потолок… Боль… И больше ничего.

Что-то липкое закрывает лицо.

— Я задыхаюсь.

Шьет швейная машинка.

… Яростная боль… надолго, навсегда! Опять высокий, но только не стеклянный потолок и белые стены. В углах правильные геометрические тени. Минуты вытягиваются в часы, часы — в вечность. За стеной шьет швейная машинка.

Лицо Клавы.

— Скоро ли?

— Скоро, скоро, — говорит она.

Как все ясно и понятно! И только бы умереть.

 

V

В первый раз Сергей Павлович почувствовал, что жизнь к нему возвращается, ранним утром.

На стенах лежал красный блеск от восходящего солнца. Это его удивило и обрадовало. Он повернул голову и позвал сиделку.

— Восемь.

Она равнодушно посмотрела ему в лицо.

Ему показалось, что она не дурна. Сиделка поправила на нем одеяло и схватила со столика какие-то стклянки.

Темные брови у нее были нахмурены, и глаза не глядели на него, точно он был бездушная вещь.

Это его обидело.

— Пупочка, дайте мне зеркало, — попросил он.

Она вздрогнула, потом звонко рассмеялась.

— Господи, как напугали!

С удивлением она мгновение смотрела на него, потом поправила белую косынку на белокурых волосах.

— Не положить ли вам подушки повыше?

— Зеркальце! — повторил он капризно. — Пупочка, то самое, в которое вы сами смотритесь по утрам.

Он хотел ей подмигнуть одним глазом, но вдруг сделалось больно в раненом боку. Он поморщился.

— Лежите спокойно, — сказала она повелительно, продолжая улыбаться.

Через минуту она принесла ему зеркальце в оловянной оправе. Он жадно схватил его и посмотрелся.

— Ба-ба! — сказал он в ужасе.

Должно быть, он чересчур вытаращил глаза, потому что девушка опять рассмеялась. Но он никак не ожидал, что щетина на небритых долго щеках и подбородке до такой степени безобразно у него отросла.

Это привело его в отчаяние.

— Кто ко мне вчера приходил? — спросил он, страдая. — Пожалуйста, никого не пускайте.

Ему хотелось плакать. Черт знает, что такое! Они, пожалуй, еще пустили бы Бланш. Ведь эти канальи способны на все.

Он выпростал из-под одеяла верхний край простыни и натянул его себе на нижнюю часть лица.

Девушка смеялась.

— Вам будет душно.

Сергей Павлович продолжал рассматривать в зеркале остальную часть лица. Глазами он остался доволен. Глаза ему никогда не изменяли во всех случаях жизни.

— Позовите парикмахера, — наконец, сказал он слабым голосом и выронил зеркальце из рук.

— Хорошо-с, я спрошу. — В голосе девушки была добродушная ирония.

Она с трогательною заботою поправила ему подушки.

— Кто ко мне вчера приходил? — спросил он опять, волнуясь.

— Барыня вчера не были.

— Почему? — спросил он испуганно.

Она запнулась.

— Этого мы не знаем.

Нагнувшись над ним, она оправляла его ложе.

— Милая, скажите, — попросил он, придав глазам то убедительное выражение, на которое женщины обычно сдавались в пустяках.

— Вам не велено говорить, — шептала она, слабея.

Он знал, что она радуется тому, что он очнулся и она с ним говорит.

— Вам сразу стало лучше, — сказала она. — Только вы зачем много говорите и беспокоитесь?

Он покосился на ее пышную грудь. Она чуть-чуть покраснела, но продолжала наклоняться над ним. Теперь он ясно разглядел, что у нее были почти белокурые волосы при густых, темных бровях и карих глазах. Нос слегка вздернутый и крупные губы.

— Скажите, бобочка, — допытывался он.

Страх за судьбу Клавдии пронизывал его скверною зябкою дрожью. Вдруг стало тошно и захватило дыхание.

— Она арестована? — спросил он, стараясь прочитать что-нибудь в ее лице. — Ангел мой, скажите.

Она нагнулась близко-близко к его лицу, почти касаясь своими губами его губ, и строго сказала:

— Да-с… Только вы, барин, не выдайте меня… У нас вчера так болтали…

Он дал ей глазами знать, что не выдаст. Она отошла от постели и посмотрела еще раз, все ли хорошо оправлено.

— Значит, теперь насчет только парикмахера. Это уже как доктора, — добавила она печально.

— Пупочка! — сказал он еще раз и послал ей воздушный поцелуй.

Он стал думать о Клавдии, и его до крайности бесила мысль об ее аресте. Она старался представить себе ее лицо, каким помнил его в бреду, когда она говорила:

— Скоро, скоро!

Но в ее лице были тогда только преданность, страдание и любовь.

Как ее смели арестовать? Он начал беспокойно метаться по постели.

… Девушка стояла над ним и тревожно говорила:

— Нехорошо, барин, нехорошо. Вот у вас опять температура.

Лицо ее было в красных пятнах. Глаза заплаканы.

— Вот теперь вам опять хуже. Смотрите: повязку свою сбили набок.

Он улыбнулся ей.

— Я спал.

— Как же… Коли будете себя так вести, я никогда не стану с вами разговаривать. Лежите, коли так, и молчите… Сейчас доктора придут.

Она замолчала, точно не решаясь еще что-то прибавить.

Он вопросительно посмотрел на нее.

— Лежите уж.

Громко разговаривая, вошли два доктора.

Их заботило внезапное повышение температуры. Они долго переговаривались об этом обстоятельстве.

— Вас что-нибудь волнует? — спросил главный доктор и внимательно уставился через очки.

Сергей Павлович понимал, что у этого человека есть нехорошая затаенная мысль. Ему хотелось крикнуть доктору, что он — сыщик. Но он сдержался и сказал, неприязненно усмехнувшись:

— Какое это имеет отношение к медицине?

— Такое, что вам не следует теперь волноваться, — сказал сухо и резко помощник.

Оба эскулапа внимательно и выразительно посмотрели друг на друга.

— Ваша рана нанесена, по заключению врачей, не вами самими, — сказал старший. — Что вы можете нам сообщить по этому поводу?

— То, что эта ложь меня возмущает…

Сергей Павлович закрыл глаза и добавил чуть слышно сквозь зубы, хотя ему хотелось крикнуть:

— Кому понадобилась эта клевета?

— Пусть войдет, — сказал главный доктор помощнику.

Послышались в коридоре шаги, и вошло несколько человек, в том числе один в полицейской форме.

Сергей Павлович болезненно пошевелился. Потом ему стало смешно.

Кто и что может сделать Клавдии, если он этого не захочет? Черт знает, какое нахальство! Это их личные супружеские счеты! Скажите! Они решили заступиться за него! Интересы общества! Как громко!

Молодой человек посредственного вида, с пробором посредине головы a la tango, раскрыл черный, вдвое согнутый портфель и, видимо, приготовился спрашивать.

— Да, я сам, — сказал на его вопрос Сергей Павлович. — Не считаю нужным давать отчета; впрочем, я сделал это потому, что мне изменила любимая женщина.

— Ваша жена?

— Нет.

— Вы можете представить какие-либо доказательства?

— Но зачем?

— В данный момент следствие на основании медицинской экспертизы привлекло к ответственности вашу жену.

Сергей Павлович по привычке хотел выразить недоумение пожатием плеча и вскрикнул от боли.

— Это — физическая боль, — сказал главный доктор. — Необходимо окончить допрос.

Сергей Павлович вспомнил о письме Бланш.

— Там… мое платье, — попросил он.

— Вас беспокоит содержимое его карманов?

Следователь с готовностью полураскрыл портфель.

Вдруг сделалось необъяснимо худо. Поднялись невыразимые боли в боку.

Младший доктор взял пульс.

— Желательно окончить допрос, — сказал он.

Сергей Павлович отрицательно покачал головой.

— Там… лилового цвета письмо… цвет отставки… Прочтите…

Сделав последнее усилие, он добавил:

— Глазовский…

И тотчас закрыл рот пальцами.

Ему казалось, что он говорит не то, что надо. Начался бред.

 

VI

— Интересы общества! Скажите!..

С этой мыслью Сергей Павлович очнулся вновь. На теле была неприятная испарина. В платок он опять начал кашлять кровью.

Но теперь ему казалось, что он уже очнулся окончательно.

Вошла миловидная сиделка и пустила электричество. Теперь она была строгая, неразговорчивая и держалась в стороне.

Сергей Павлович вспомнил, что забыл попросить докторов о разрешении побриться.

— Пупочка! — позвал он ее. — Вы на меня обиделись?

Он видел, как она вспыхнула и сделала упрямое лицо.

Дело идет на лад. Он щелкнул языком.

— Бомбошечка, подойдите ко мне.

— Какие вы неугомонные! — Верно, вы всегда были такие. За это вам и досталось. Сознайтесь.

— Послушайте, лучший цветок из садов Озириса, эта клевета не идет к вашим коралловым губкам.

— Что вы такое говорите? Я вас не понимаю, — сказала она печально. — Вы это говорите барышням.

— Вы лучше всякой барышни. Только не повторяйте, прошу вас, докторской лжи.

— Неужто вы сами? Ах, Господи!

Помолчав, она прибавила:

— Сергей Павлович… Это наш ординатор… давеча, я сама слышала, говорили: «А, может, и впрямь… ежели он стрелял, неплотно приставивши дуло»… Только теперь сказывают, что у вас идет на поправку.

Она стояла, скрестивши полные руки на животе. Какой у нее красивый голос. Боже, как безумно хороша жизнь!

— Как вас звать? — спросил он и вдруг испугался, что она назовет какое-нибудь вульгарное имя.

Но она поправила кокетливым жестом косынку и, быстро взглянув на него, сказал:

— Надежда.

И, откидывая пышноволосую голову и выгибая грудь, пошла к двери. В дверях она остановилась и нарочно поправила пышный бант назади. Она хотела, чтобы он полюбовался ее спиной и бедрами.

«Я буду жив, — подумал он, чувствуя знакомый внезапный толчок в груди, и приятная теплота залила ему тело. — Какое счастье и радость жизнь».

Ему захотелось встать, пойти, двигаться, кричать от восторга и плакать.

«Милая! — шептал он беззвучно, наблюдая девушку. — Ты хочешь, чтобы я смотрел на тебя. Я молюсь тебе, моя жизнь, моя Надежда!»

Она обернулась и, держа руки в боки, кивнула ему приятельски головою.

— Ну уж, лежите! Закройте ваши глазки, а то опять полезет температура.

Она ему говорила: «глазки», точно он был маленький, а она большая-большая. И ему хотелось бы поймать ее подвижную, белую, заботливую руку и с признательностью поцеловать.

— Извольте же лежать! — повторила она капризно и топнула ногой. — Ну!

Он кивнул ей головой и блаженно закрыл глаза.

Право, жизнь вообще недурно складывалась для него. Если рассудить строго, то ведь он сейчас был, пожалуй, в явном выигрыше. Все разрешилось так ясно и просто.

И что могла Клавдия сделать другого, как не выстрелить в него? Что ей оставалось? Объясняться и объясняться с ним без конца?

И что мог сказать ей нового тогда он, когда вошел?

Такие вещи разрешаются всего проще таким образом, как сейчас.

Как хороша жизнь!

Конечно, ему сейчас не хватает многого. Прежде всего, сигарет.

Он постучал нетерпеливо ложкой по стакану.

— Курить нельзя? Спросите! — приказал он девушке. — Пупочка, куда же вы ушли? Вы сейчас же приходите. Сидите здесь.

Он показал ей на кровать.

— Здесь нельзя. И курить вам тоже нельзя.

— А что же мне можно? Поцеловать вашу ручку можно?

— Я простая. Наших ручек не целуют.

— Будто бы!

Он настойчиво протягивал ей свою.

— Лежите, а то уйду.

— Закрыть глаза?

— Да.

Она сделала смешно-строгое лицо. Он закрыл веки.

— Только не уходите, — попросил он.

«Я же хотел думать, — вспомнилось ему, — и не думаю… О чем я думал? Кажется, о Клаве…»

И его мысли, бессвязно путаясь и переплетаясь, опять потекли. Он думал о том, что Клавдия была в сущности всегда с ним несчастна. Да, он был слишком легкомыслен. Он не задумывался над тем, что переживает она.

— Она соблазнилась легкостью его философии, но эта философия не для нее. — Ему начали рисоваться мрачные картины ее ареста.

— Где она? — спросил он вдруг.

Вероятно, девушка думала, что он бредит, потому что не ответила ему ничего.

— Я спрашиваю: где моя жена? — повторил он громче и открыл глаза.

— Не думайте, — посоветовала девушка. — Ее не обидят.

— Нет, ее обижают, — сказал он, превозмогая слезы. — Ах, какое несчастье, несчастье! — повторил он, вдруг сознавая весь ужас происшедшего. — Я — негодяй, Надя. Вы понимаете это? О, что я сделал! Я всю жизнь жил, не думая, Надя. Это ужасно! Это прямо-таки ужасно!

Он в тоске протягивал к ней руки.

— Сейчас вы больны. Сейчас вам не надо думать.

— Нет, нужно, Надя, нужно. Человеку всегда нужно думать. И вот я сейчас так хорошо понимаю всю трагедию. Она так и сказала: «Знаешь, ведь это не комедия, а трагедия». А я расхохотался.

Он смотрел на нее расширенными от ужаса глазами и силился привстать.

— Лежите, лежите! — укладывала она его.

— Ах, пустите меня, Надя! Я не достоин жить. Я сорву с себя повязки.

— Лежите, а то я позову слугу.

Он в невыразимой тоске затих. Образ Клавдии, тщательно причесанной и одетой, с заплаканными глазами и наивно-гневным лицом стоял перед ним. «Это не комедия»… И он мог хохотать! Да за это мало колесовать!

— Нельзя ли ее вызвать? Я должен у нее просить прощения. Позовите доктора! — вдруг крикнул он в последней степени отчаяния и, схватившись за голову, привстал.

Когда пришел дежурный доктор, он сидя в мучительной позе на кровати, рыдал.

— Женщина… Боже! Всегда виновата женщина… Некуда податься… руки связаны… Таких надо истреблять. Доктор, такие, как я, не должны жить.

Сиделка наскоро рапортовала доктору.

— Сегодня с самого утра страсть какие неспокойные. Сначала с самого первого рассвета, в восемь часов, с этим бритьем своим…

Она запнулась.

— Потом еще… Потом сигар и невесть что. Теперь просят к себе жену… тоскуют… Все обвиняют себя…

Доктор подошел к Сергею Павловичу. Тот недружелюбно посмотрел на него.

— Доктор, к сожалению, вы должны лечить такого мерзавца, как я. Вы думаете, я исправлюсь? Все равно, если не застрелят другие, я подстрелю себя сам. Только теперь я буду стрелять умнее. Надо приставить дуло вот так… плотно, плотно…

— А разве вы стреляли на расстоянии?

— Да, доктор. Понимаете? Я был всю жизнь трус. Я не умел посмотреть в глаза ни жизни, ни смерти. Я бегал и суетился, пока меня не хватила пуля. Это может показаться со стороны нелогичным, внезапным. Как так? И разве пуля может быть разрешением всех вопросов?

Вдруг ему показалось, что он проговорился.

— Что я сейчас сказал, доктор? Вы можете повторить?

Он со страхом смотрел на него. Но доктор, видимо, был уже занят своею мыслью. Улыбнувшись в сторону сиделки, он многозначительно сказал:

— Ведь я же говорил это им обоим еще сегодня утром. Виноват, вы на каком расстоянии держали дуло револьвера? Ведь на таком и в этом направлении, не правда ли?

Но Сергей Павлович не слушал его и все с тем же страхом глядел перед собою.

 

VII

Сегодня, после недели мытарств по судебным инстанциям, Клавдия вышла из заключения, освобожденная под залог.

Это известие, наконец, привез Сергею Павловичу муж его сестры Кротов.

— Люма придет к тебе сегодня же, — говорил он, скучно сидя на стуле у кровати и в сотый раз тщетно озирая пустые стены больничной палаты, — как же, она тебя непременно хотела навестить.

Он старался выжать из своей лобастой головы, напоминавшей по форме стручок, еще чего-нибудь, но все родственные, сочувственные излияния оказывались израсходованными, и он повторил еще раз:

— Как же, как же.

— Папиросы есть? — спросил неверным голосом Сергей Павлович.

— Есть… то есть, кажется, нет, — спохватился Кротов. — Да, совершенно верно — нет.

Он солгал.

С этого момента он совершенно перестал интересовать Сергея Павловича.

— А если бы были, небось — попросил бы?

Кротов с покровительственной усмешкой наморщил нос.

— Да, да, брат, удивительно ты легкомысленный человек.

И, посмотрев с удивлением на Сергея Павловича, точно видел его в первый раз, он прибавил:

— Удивительно.

Он покачал головой и, аккуратно сняв с картофелеобразного красноватого носа золотые очки, не спеша протер их аккуратно сложенным носовым платком.

— Ты не обидься, брат, — продолжал он, и глаза его, прищуренные без очков, стали одновременно извиняющимися и наглыми, — я ведь тебе скажу по-родственному. Вот ты увидел меня, сейчас просишь папиросы. Это ведь в тебе черта. Ты не обидься.

— А чего же мне у тебя просить?

Кротов его всегда одновременно злил и забавлял своею склонностью к поучениям.

— Разве я тебе сказал, что ты у меня непременно что-нибудь должен был попросить?

Кротов сделал торжественно-насмешливое лицо.

Вошла сиделка Надя.

— А, пупочка, где пропадали? — весело осведомился Сергей Павлович.

Она делала вид, что не слышала обращенного к ней вопроса.

Кротов вздохнул.

— Пупочка, а ко мне пришли родственники навестить меня… брат жены… как же, как же…

— Оставь, — потихоньку сказал Кротов: — охота тебе…

— Пупочка, он говорит, что вы ему нравитесь.

— Глупости, — сказала Надя, — вечно вы с пустяками. Вам надо поставить температуру.

Сергей Павлович наслаждался угнетенным видом Кротова, который смущался присутствием каждой женщины, кроме своей жены. Сейчас у него горели уши.

Надя встряхнула градусник и сказала, подойдя к постели:

— Извольте.

Сергей Павлович сделал удивленное лицо.

— Зачем он мне?

— Поставить. О, Господи!

В одной руке она держала градусник, другую беспомощно опустила.

— Я не умею, — сказал капризно Сергей Павлович.

Она метнула боязливый взор в сторону Кротова. Вероятно, ее тоже сконфузил вид его снисходительно наморщенного носа и профессорские блестящие очки.

— Раньше умели, — сказала она строго. — Вот мука каждый раз с градусником.

— Вы поставьте ему сами, — разрешил Кротов.

— Да рубашка у них застегнута.

Она опять посмотрела боком на Кротова и положила градусник на стол.

Пока она расстегивала Юрасову ворот и ставила градусник, а он жаловался на холод, прошло бесконечно много времени, в течение которого у Кротова было такое выражение лица, как будто он присутствовал при исполнении какой-либо мучительной или крайне рискованной операции. Наконец, все кончилось благополучно. Но вдруг Сергей Павлович придержал Надю за талию.

— Теперь поцеловать, — сказал он.

— Господи! — судорожно уклонялась она, — и шевелиться-то им нельзя. Вот грех с ними! Кабы были здоровые, так бы и махнула! Каждый раз… Вот ведь мука мученическая!.. Вы не поверите, — обратилась она, вся пунцовая, со взбившимися на лбу белокурыми кудряшками, к Кротову, — сколько они моей крови выпили. Пустите же, Христа ради. Нехорошо. Смотрите: день! Им все равно, день ли, ночь ли. Пустите же, — хныкала она.

— Вот что значит градусник ставить, — говорил Сергей Павлович, крепко придерживая ее одною рукою за талию и пригибая к себе.

Кротов ерзал на стуле, не зная, куда спрятать глаза, и громко покашливал.

— Тебе это вредно, Сергей, — наконец, сказал он.

— Он говорит, что мне это вредно. А, Надя? Верно ли?

Она судорожно рассмеялась. На глазах ее выступили слезы.

— Пустите, — попросила она тихо и покорно. Она глядела ему в глаза с безмерным обожанием, готовая исполнить все по его приказу и умоляющая.

— Поцеловать! — строго и жестко сказал Сергей Павлович.

— При всех? — уговаривала она его.

— Он — родственник… брат жены… как же, — настаивал Сергей Павлович. — При нем можно.

— Видно, уж поцеловать? Да? — спрашивала она в мучительном раздумье не то Кротова, не то себя, не то — и больше всего — Сергея Павловича. — Вот ведь вы какой! Нельзя вам поставить ни градусника, ничего…

Ее голова в белой косынке на темени все ниже и ниже склонялась над его лицом. Похоже было, точно удав глотает кролика.

— Черт знает, что такое! — возмутился Кротов. — Я уйду!

Но его не слушали. Наконец, белое пространство палаты огласилось звучным, сочным поцелуем.

Согнувшись, закрывая локтем пылающее лицо, Надя выбежала из палаты. У Кротова бегали глаза с таким видом, как будто он считал себя в чем-то провинившимся.

— Вот, вот, ты всегда такой, — сказал он наставительно и с упреком, но лицо его внезапно расплылось в скверную усмешку, и он гадко, пискливо хихикнул. — Ах, ах! Этого я не понимаю. То есть, какое-то полное отсутствие задерживающих центров: увидел меня — давай папирос! Первую попавшуюся юбку — объяснение в любви! Это… это…

— В любви? — сказал строго Сергей Павлович. — Ты это называешь любовью?

Он хотел сделать презрительную мину, но вдруг задумался.

— А, впрочем… все ерунда.

— Можно? — спросил осторожно в дверях низкий, почти басовый голос Людмилы, сестры Сергея Павловича.

Кротов суетливо встал, все еще красный от стыда и смущения и подавляя гаденькую усмешку.

— Что это у вас такое? — сказала Людмила, входя и внимательно останавливаясь взглядом на лице мужа. — Что-то чересчур весело.

Первым долгом, входя куда-нибудь, где был ее муж, она внимательно изучала глазами его лицо. У них не было друг от друга тайн, и, когда они сегодня выйдут вместе из лечебницы, он ей расскажет о том, как Сергей Павлович целовал сейчас сиделку. Собственно, было бы правильнее даже сказать: должен будет рассказать, потому что она его спросит, почему он так странно при ее входе смеялся. И, конечно, ему попадет за этот смех, потому что с «их» точки зрения (читать: с ее) — такой смех «безнравственен». Он должен был бы негодовать и возмущаться, а он смеялся!

— Не унывает Сережа, — сказал Кротов, вздохнув и делаясь еще более жалким. — Так…

— Секреты…

Она угрожающе, таким знакомым, хищным взглядом посмотрела на мужа (о, этот взгляд Сергей Павлович знал еще по ранним впечатлениям детства! Он ничего хорошего не предвещал для Кротова) и истерически двинулась к брату, крепко притиснув его лицо сначала к губам, а потом к своему могучему бюсту. У нее был большой запас неиспользованных материнских сил, потому что у нее не было детей.

К брату же она в особенности была нежна, как, вероятно, никогда не была нежна даже к мужу, и это в ней сердило и возмущало Сергея Павловича.

— Я тебя должна предупредить, — начала она, — чтобы ты не волновался…

Но он уже не слушал ее. Поднялась огромная, мучительная радость. Он привстал. На него замахали руками.

— Клава! — крикнул он, — где же она?

Людмила торжественно вышла в коридор.

— Можно, — сказала она своим грубым голосом.

На пороге показалась маленькая фигурка Клавдии в черном.

Он впивался в нее глазами и протягивал руки. Как они смели держать ее там, в коридоре?

Но она несмело оглядывалась на всех.

— Нам, может быть, лучше выйти? — пробормотал Кротов, не двигаясь с места.

Людмила свирепо посмотрела на него и тотчас же с жестоким любопытством перевела глаза на Клавдию.

Клавдия, в густой вуали, неловко и виновато подошла к постели и остановилась. Ему показалось, что ее лицо болезненно и желто, как воск.

Она несмело протянула ему руку. Он смотрел на нее, страдая, готовый разрыдаться при виде этого ее униженного, несчастного вида.

Вдруг его взгляд упал на торжествующе-снисходительный и жадный взгляд сестры.

— Уйди! — крикнул он ей с ненавистью. — Что за благородные свидетели?

Холодно посмотрев на мужа, точно этот окрик относился к нему, а не к ней, она сказала:

— Что ж, выйдем.

И с таким видом направилась к двери, как будто у нее не было оснований надеяться, что в ее отсутствие не разыграется какой-нибудь глупости.

Кротов с заранее уничтоженным видом (такой вид у него был всегда, когда они оба бывали вместе), поплелся за нею.

Когда они вышли, Клавдия, не протягивая руки, тихо сказала:

— Прости.

Он возмутился.

— Оставь, пожалуйста, этот вздор! Что это, в самом деле, такое за безобразие? Она приходит и говорит: прости.

Он беспокойно метался, лежа на спине.

— Мне не велят только привставать. Ты… пожалуйста, нагнись. И потом подними это… вуаль.

Когда она открыла лицо, он ужаснулся: настолько она была желта.

— Ты заболела? — спросил он с тревогой и раздражением. — Что они с тобой делали?

Она молча и с удивлением смотрела на него, точно видела его сейчас в первый раз в жизни.

— Ты… ты? — спросил он.

В лице его изобразилась печаль и конфузливое недоумение.

— Ты не хочешь меня обнять? Все еще сердишься?

Она судорожно его обняла и положила свою щеку к нему на щеку.

— Извини, — сказал он смущенно. — Я брился два дня назад. Здесь не народ, а черти.

Она незаметно для него улыбнулась и молча, без слез, обнимала и ласкала его, такого ей опять безумно милого, прежнего, беспутно легкомысленного.

— Ты… как же теперь? Тебя выпустили на поруки? — спрашивал он. — Но ведь ты же… ты им…

Он в страхе задохнулся.

— Ты им как сказала?

Она спрятала лицо в складках одеяла, пахнувшего лекарственными специями. Никогда еще она так не презирала себя, как сейчас. Если бы она была в силах, она бы сделала над собою, как Лида. Но она должна была жить, потому что была скверный, похотливый кусок мяса, который с тошнотворным ужасом отворачивался от небытия.

И то, что Сергей не прогнал ее от себя, как она этого ожидала, а звал, любил и ласкал, делало ее окончательно несчастной. Слабая, как провинившийся ребенок, она молчала. Ей было стыдно признаться ему, что она малодушно отклонила от себя вину и воспользовалась его благородством.

Ее жизнь казалась ей бесповоротно разбитой, а он, при всем своем великодушии, все-таки ненадежным и неправым перед нею. Разве она могла сказать ему обо всем этом? После того, что случилось?

И она прятала лицо в складках его одеяла, вытирая жесткою и противною шерстью одеяла скупые слезы.

— Нет, послушай… Ты молчишь, — настаивал он. — Ведь это же глупо! Неужели ты проговорилась?

Она отрицательно покачала головой, потом подняла лицо, и в нем он прочел, что она что-то скрывает.

— В самом начале только… две-три фразы… Ведь не могла же я все сразу переварить, осмыслить. Потом, мне было тогда все равно.

Она опустила ресницы, и щеки ее покрылись румянцем.

— А, черт! — крикнул Сергей.

— Ну, довольно, — сказала она, страдальчески нетерпеливо сдвинув брови, и тотчас же ее взгляд застыл в упрямом равнодушии.

— Клава!

Он возмущенно схватил ее за руку. Резкая боль в раненом плече заставила его застонать.

— Прости.

Закрыв глаза, он старался сдержать стоны, чтобы не оскорбить ее и не напомнить чего-нибудь видом своих страданий. Как это с его стороны бестактно!

— Ничего… Это пустяки… так немного…

Но она смотрела на него тем же непроницаемо-равнодушным взглядом, который говорил, что она не смеет выражать ему участия.

Не выпуская ее руки, он начал понемногу говорить. Ему хотелось ей сказать, что она ни в чем не виновата, а что виноват единственно он, что он, вероятно, не способен для той семейной жизни, о которой она мечтает. Он сказал:

— Ну, пожалуйста, перестань на меня дуться… Это неприятно… Ты, кажется, пришла меня навестить…

Она спохватилась и постаралась улыбнуться, но улыбка у нее вышла отдаленная, спрашивающая.

В ярости он постучал кулаком по спинке кровати.

— Пожалуйста, ты оставь это, — попросил он. — Ну, скажи, пожалуйста: разрядила револьвер? С кем этого не бывает! Я вот тебя мучил, может быть, сколько… так это — ничего… Ах, как глупо! Револьвер… Черт! Черт!

Скрежеща зубами, он стучал кулаком по железному пруту кровати.

— Но кому какое дело, в конце концов? Общество…

Он, покашливая, с перерывами и страдальчески хватаясь за бок, зло засмеялся.

— Я вот все лежу и думаю…

Сделав трубочкой губы, так что усы смешно оттопырились, он, передразнивая кого-то воображаемого, которого считал, очевидно, чрезвычайно глупым, сказал, нарочно шепелявя:

— Опсество… Все лгут, лгут… обманывают… играют в какие-то взаимные прятки… Потом: опсество! Не перевариваю.

— Кто лжет, Сережа… кто лгал?

Он увидел, как упорно-неподвижно, с глухим вызовом блестят ее глаза.

— Да нет! Я совсем, понимаешь, не то. Я вспомнил совсем о другом. Об этом что говорить. Я знаю, что я виноват… один во всем виноват… и поделом получил… только, знаешь, не больно… ерунда… Я думал, будет больнее. Только я, понимаешь, не о том… Я совсем о другом. Меня беспокоит такая мысль… не очень давно… как только ты заговорила… Впрочем, ты, кажется, еще даже и не говорила. Все говорю я. Но не в том суть. Я вот что подумал. Можно мне сказать?

Она безучастно кивнула головой.

— Это, наверное, глупость… так… Но, между прочим, имеет какое-то отношение. Я сказал про общество… Все это, мне думается, одни слова… Никто ничего не знает, и никакого нет общества… Вот я не умею только этого выразить…

— Тебе, может быть, вредно разговаривать?

— Постой… Ты слушай… Вот я, скажем, родился: сейчас — разные слова добро, зло, справедливость, любовь… Не умею выразить… Черт!

Он опять постукал кулаком по железному пруту.

— Понимаешь, в сущности, нет ни справедливости и ничего… так, разные слова. И потом еще есть сердце человека. И общества никакого нет… и, следовательно, этих «интересов» общества… и суда никакого над человеком нет… Все это страшная ерунда. Не перевариваю. Запрут двух людей в каморку. И ничего, кроме слов. А сердце будто так, ни при чем. Вздор. Хочу — могу. Хочу — стреляю. Кому какое дело? Или возьму — отравлюсь. Опять — кому какое дело? Это и есть жизнь.

Он напряженно замолчал, покраснел и махнул рукою.

— Не умею выразить. Вообще, не перевариваю. Все это одна ложь и больше ничего. Впрочем, это вышло немного не к делу. Я знаю, что виноват сам. И никто ни меня, ни тебя судить не может и не имеет права: разобраться в этом никому, кроме нас двоих, нельзя. Вот-вот… понимаешь? Ухватил. Виноват… Знаю — и баста. Руку.

Он пожал ее руку своею горячею ладонью.

По мере того, как он говорил, в углах ее глаз образовались маленькие внимательные складочки. Вероятно, она находила, что он все-таки говорит умнее, чем бы можно было от него ожидать. Когда он кончил, она вздохнула, и лицо ее опять сделалось непроницаемым.

— Шляпу можно снять? — спросила она. — Я посижу у тебя… Мне все равно некуда идти…

Она горько усмехнулась. Ему стало тяжело: она словно в чем-то упрекала его.

— Ты… сиди, — сказал он и задумался.

Он видел, что она его не поняла.

— Клава, — вдруг обратился он к ней. — Все-таки я вижу, что между нами какая-то черная кошка… Ты не понимаешь… ты не поняла и… не простила меня… за все… понимаешь? Ты не можешь… Тоска…

Он заметался по постели.

Она размеренными, аккуратными жестами сняла шляпу, встала и положила ее на окно.

— Нет, я поняла тебя, — сказала она, остановившись на мгновение и поглядев на него тяжелым, неласковым взглядом. — В этом нет ничего непонятного. Да, Сергей, это правда: во всем виноват, если хочешь, исключительно несчастный склад твоего характера. Ты не сердишься на меня за эту откровенность? Но ты же сам это признаешь. Ах…

Она взялась обеими руками за щеки, точно у нее болели зубы, и помотала головой.

— Ты что? — спросил он, страдая за нее.

— Так… какой ужас!

Он гладил ее нежно по руке. В дверях показалась Людмила.

— Можно, господа, войти? Тебе не пора ли уже, Клавдюша?

Она сделала вежливо-колкое лицо, говорившее: увы, теперь о нем, по нравственному праву, заботятся уже другие.

— Что ж, в самом деле, идите, — сказала Клавдия просто, но твердо, — я тоже думаю, что обилие посетителей может только волновать Сережу.

Людмила изменилась в лице.

— Может быть, возле него подежурила бы лучше Люша, — сказал Кротов, тоже появляясь в дверях.

Клавдия вспыхнула.

— А я думаю, что, может быть, будет гораздо лучше, если она теперь спокойно отправится домой, потому что здесь теперь постоянно буду уже я.

— Конечно же, конечно, — замахал на сестру руками Сергей Павлович.

Людмила постаралась скрыть раздражение. Она только сухо простилась с братом и преувеличенно-вежливо с Клавдией.

— Ах, ты… толстая! — крикнул ей вслед Сергей Павлович и шутливо погрозил кулаком.

 

VIII

Тянулись больные и странные дни Серафимы.

По внешности, она умела устроить все, как следует. Ее угловая комната в доме матери приобрела свой обычный прежний вид: книги, бумаги, цветы. И только вторая кроватка — маленькая — говорила о чем-то большом и мучительном в прошлом.

В остальном все было без перемен: училась, жадно по-прежнему читала. Ведь это же, в конце концов, все ерунда, личная неудавшаяся жизнь.

— Да, удивительные пошли вы нонешние, — говорила мать. — Бросила мужа, точно перчатку скинула.

К брату приходили товарищи, ухаживали. Смеялась надо всеми, но чуть что, напускала строгость.

Больше всего искала дела. Разве женщина не живой член общества? Но дела непременно большого, чтобы без остатка ушло все время.

И только беспокоили звонки. Не письмо ли? Брала их у почтальона холодно и небрежно.

— Это от Вани.

Но пальцы иногда дрожали.

Читала их, потихоньку нежно целовала и прятала в шкатулку.

По ночам лежала, иногда до рассвета, не смыкая глаз. Думала о нем.

Знала все его недостатки, но помнила только достоинства. И главное и первое из них — его честность с собой и другими.

Следила мыслью за ходом его душевной борьбы.

Порою ненавидела. Тогда садилась на постель и, презирая себя за слабость, делалась точно каменная, темная, как ночь, зловещая.

Иногда охватывали бурные желания. В это утро вставала больная, с желтыми пятнами на лице.

— Ничего, это мигрень.

Но мать не доверяла.

— Посмотрим, посмотрим. И долго это продолжится?

— Что, мама?

Старуха видела только холодный и спокойный взгляд.

Дело усложнялось, когда задавал вопросы Шура:

— Где, например, папа? (Он выучил недавно новое слово «например».) — Странно, отчего мы все не едем туда!..

— Да, вот, что ты ответишь ему?

Мать смотрела ласково на ребенка. Ей казалось, что он так или иначе прояснит запутавшееся положение.

— Спрашивай, спрашивай почаще, внучек… Что ж ты ему не отвечаешь?

Она враждебно обращалась к дочери.

— Зачем вмешивать детей? — сказала однажды Серафима строго.

Глаза ее, и без того всегда широко раскрытые, раскрылись чуть-чуть больше, и усилился всегда горевший в них скрытый, внутренний жар.

— Что? Еще не расшиблась? — сказала старуха. — Еще расшибешься, моя мать.

Она выдернула спицу, расстроила вязанье и начала снова. Это у нее было признаком очень большого гнева.

С тех пор вопросы Шуры оставались в пространстве.

У себя в комнате она страстно целовала его личико и ручонки. Она улавливала отдельные, бесконечно милые черты.

— Мы поедем, например, завтра? — спрашивал он капризно.

— Не знаю еще.

Она думала, что детям надо говорить одну правду.

— А кто же знает? — спрашивал он опять, удивленный. — Никто, например, не знает? Отчего?

Ребенок должен был почему-то расти без папы.

— Папа нас больше не любит? — спросил однажды он. — Папа злой?

Она зажала его губки поцелуем.

— Ах, что ты! Он добрый. Он такой добрый… самый добрый из людей.

— Он умер? Да, мама?

Вместо ответа она плакала.

— Ну, отвечай же, мама.

— Нет, он жив… Он только далеко…

— Далеко? Отчего?

В глазах его была недетская мука. И когда она видела этот его серьезный взгляд, она понимала, что допустила какую-то ошибку. Только не хотела, не могла сознаться себе в этом окончательно.

Иногда, впрочем, все это казалось ей одним дурным, хотя и длительным сном. Она ходила, рассуждала сама с собой, взвешивая еще раз все доводы за и против окончательного разрыва, но где-то в глубине понимала, что это почему-то все же — страшная ложь.

Тогда она вдруг странно успокаивалась. Ей делалось даже немного смешно. Конечно, жизнь сложнее, чем они оба думали. Тогда — пусть! Что-то будет дальше?

И только вдруг до боли делалось страшно за мужа.

Часто ловила себя на лукавых мыслях о Лидии. Девушка казалась ей ограниченной умственно, с дурным сердцем. Разве она могла подойти к Ивану? Это был, конечно, непрочный роман.

В такие дни охватывала бешеная радость. Конечно, это было мелко и ничтожно, но она же ведь никому не мешала. Она чувствовала только, что победа рано или поздно будет за нею.

А разве нельзя даже чувствовать?

Она ходила, напевая, с высоко поднятою головою.

— Что-то больно весела стала, матушка? — недовольно спрашивала мать.

— А отчего мне быть печальной?

И столько силы и задора было в глазах молодой женщины, что старая путалась в своих понятиях и поникала, ворча.

— Может быть… Все может быть… По нонешнему времени не знаешь, чему удивляться… Конечно, все эти аэропланы, автомобили… Где уж… Только…

Она огорченно смотрела в окно, точно желая воочию убедиться, насколько переменился весь свет, и не договаривала, что «только».

Известие о покушении Лидии на самоубийство свалилось на Серафиму, как куча тяжелых обломков построенного ею дворца иллюзий.

Она вдруг поняла, что «там», в той темной и жуткой дали, где находился Иван, происходило что-то мучительное и затяжное.

И вдруг прояснился смысл его писем. Вырос страх.

— Что? Али радостные известия? — саркастически спросила мать.

— Мама, это жестоко! — крикнула Серафима. — Неужели вы не понимаете, что это жестоко?

Она разрыдалась.

— И только-то?

Старая женщина совершенно недоумевала, как можно над этим плакать.

— Сама она, милая, приготовила себе такую долю. Еще никто не кончал хорошо, кто отбивал чужого мужа или чужую жену. Вот в газетах пишут…

— Молчите, мама, молчите…

— И не дождешься, моя милая. Чтобы я стала этакую паскудность жалеть? Слава тебе, Господи!

Она перекрестилась широким крестом.

— Да чтоб все они, мерзавки, сгинули!

Спицы ее быстро и радостно мелькали в сухих, отживших руках, стойко охранявших старые заветы.

А ночью у Серафимы был припадок.

Сначала, сидя с открытыми глазами, все хотела вызвать перед собою ее образ в том виде, как она видела ее всего один раз на концерте в собрании, — что-то высокое, субтильное, с бледным, смеющимся лицом, с блестками в черных волосах.

Хотела почувствовать к ней жалость и не могла. Знала, что теперь уже конец всем самообманам. Ах, ведь от отравы большею частью выздоравливают. Вспоминала коротенькие строчки письма мужа, извещавшего ее о несчастии, и, проклиная себя, нарочно с открытыми глазами, «чтобы смотреть в лицо правде», знает, что желает девушке смерти.

Вставала, подходила к окну. Даже думала умчаться с утренним курьерским поездом… туда.

И на утро чувствовала себя просто падшей, ничтожной, как все, смрадной, недостойной ни себя, ни людей, ни «его».

Чтобы окончательно спасти себя в собственных глазах, послала мужу коротенькое письмо, в котором каждая буква была ложь:

— Поражена, страдаю вместе с тобою. Успокойся: яд не опасен. Но отчего все это? Мужайся, мой бедный друг. Прости за жестокие, быть может, слова предыдущих писем. Слишком говорила своя боль.

И когда отправила это письмо, почувствовала себя еще грязнее, еще ничтожнее.

О, может быть, грубая правда была бы все-таки в сто раз святее!

 

IX

Вскоре пришло и последнее письмо Дурнева. Его подали вместе с заказным пакетом, где лежали бумаги.

Это было как могильная плита.

Она перечитывала каждую букву письма:

— Будь, если можешь, как-нибудь счастлива!

Да, вот он пишет: «Это не значит, что я не люблю ее, но что-то перегорело внутри».

И что же тогда означает этот ужасный пакет? «Подписать, не читая»… Значит, там что-нибудь нестерпимо ужасное, последнее.

Нет, нет, прочесть — все от первого до последнего слова.

Она разорвала тонкую, серую бумагу, обильно обклеенную юбилейными марками.

Это ее право! Как это похоже на него: желать причинить боль так, чтобы она не почувствовалась. Но она желает боли. О, ничего другого, как страстной, разъедающей боли!

Здесь, наверное, что-нибудь унизительное… Пусть!

Еще мгновение ей было страшно. Она хочет что-то удержать. Все еще надеется на что-то. Глупая политика страуса.

Надо смотреть широко открытыми глазами. Если позор, то позор.

Она развернула бумагу с надписью:

— Частный акт.

… Что это такое? Зачем?

Дрожащими пальцами она опять аккуратно сложила бумагу и сунула ее обратно в конверт. Виски ее пылали, плечи тряслись от задержанных слез. Разве можно об этом плакать?

Она отрицательно покачала головой. Это можно только разорвать. Вот так.

Она схватила конверт. О, чудовищный, грязный, не останавливающийся ни перед какими приемами эгоизм!

Ей казалось, что муж сделал с ней что-то до последней степени гнусное и позорное. Он это мог… Если бы нужно было сделать даже еще что-нибудь более позорное, он бы сделал. Если бы это было необходимо, он пришел бы и сделал что-нибудь гадкое на глазах.

Да, но в сущности, не все ли равно, дать пощечину рукою или написать: я даю тебе пощечину?

Что это все, как не одно ужасное:

— Смотри!

Но в руках не было силы…

… И вдруг резкий вопль прорезал молчание квартиры.

На пороге стояла мать.

— Мама, я больше не могу.

Она плакала, упав головой на стол и вытянув перед собою руку с зажатым в ней и скомканным конвертом.

— Что это у тебя в руке? Дай сюда.

— Нет.

Она покачала головой.

— Не трогайте.

Желтое, грубое лицо матери сочувственно глядело на нее. Да, они, молодежь, не знают, что такое жизнь.

Но зачем, зачем так пошло и грязно?

— Мама, не успокаивайте меня.

Она отвела ее сухую руку от волос. Ей казалось, что у нее боль в каждой точке, точно все тело представляло один больной зуб.

Мать молча присела на кровать. Какою она была далекою. И не было близких.

— Шура!

— Он гуляет с няней.

— Ах, мама, если бы умереть! Вы будете заботиться о Шурике?

Та продолжала сидеть молча. Пусть разбираются они сами, как хотят.

— Да, вы правы, мама. Простите меня. Это ничего. Это пройдет.

Она встала, стараясь овладеть своими чувствами и членами.

— Ну, вот и все. Теперь оставьте меня, мне надобно заняться.

Мать продолжала сидеть, не двигаясь.

— Ты хочешь продолжать эту грязь?

— Ну, хорошо, мама, подите.

— Я напишу ему сама… и этой тоже.

Ее отвисшие щеки тряслись от гнева.

— Знала бы я, что он такой проклятый, скорее собственными бы руками задушила тебя, чем дала свое согласие. Напишу.

Она тяжело поднялась с постели.

— За что? О-о! Променять свою законную жену на какую-нибудь трепалку. От живой жены! С ума все посходили. Ну, да я по-свойски. Я — мать. С меня, моя милая, взятки гладки.

Серафима почувствовала себя задетою. На мгновение мелькнула мысль:

— Впрочем, а что если?…

Но самолюбие взяло верх. Куда же в таком случае девались ее хваленые принципы?

— Я вас прошу, мама, этого не делать.

— Нет, сделаю. Сама поеду. Нечего сказать, зятек! Да я ему всю бороду выщелушу.

— Мама!

Но руки беспомощно опускались. Хотелось кинуться ей на шею и плакать детскими, обиженными слезами.

Ее лицо смягчилось.

— Перемудрили вы. Вот что.

Она подошла и крепко прижала к своему плечу жесткою ладонью ее голову.

— Напиши ему твердо, что не можешь.

Серафима отрицательно двинула головой.

— Ах, мамочка, тут много всего. Теперь поздно. Да и все равно.

Слезы хлынули, и она билась у нее на плече, зная только одно: что непоправимое уже совершилось.

… Час спустя она торопливо подписала прошение и запаковала пакет.

— Шурик, мы пойдем с тобою сейчас на почту, — сказала она мальчику. — Мы отправим письмо папе.

Дорогой на почту он задал ей вопрос:

— Отчего, мамочка, у нас нет папы? У всех людей папа есть, а у нас, например, нету. Как странно.

— Он, Шурик, есть, только он далеко.

— Отчего?

— Ему нельзя.

— А он приедет?

Она промолчала.

— Он приедет, мамочка?

Собравшись с силами, она ответила:

— Он не приедет.

— Никогда?

— Да… Никогда…

Она нежнее и крепче сжала его ручонку. Он шел некоторое время молча, потом начал хныкать.

— Я хочу, чтобы папа приехал.

Она стиснула его руку так, что ему стало больно. Он перестал плакать и с удивлением посматривал на нее.

— Нам не нужно папы.

Она поставила его на скамейку бульвара и продолжала:

— Есть люди, у которых папа есть, а есть другие… такие, как мы, у которых папы нет.

— Отчего?

— Так уж устроено.

Но он топал нетерпеливо ножонками и кричал:

— Я хочу папы.

Она потрясла его за плечики.

— Чш… молчи, если любишь маму.

Углы губенок у него опустились, и глаза смотрели укоризненно, с мольбой и бездонным страхом.

— Я куплю тебе серого слоника. Хочешь?

— Я хочу папы.

— Ты упрямый, дурной. Разве тебе не жаль твоей мамы? Слоника, тележку, кучера… Пойдем!

Она схватила его за руку и решительно потащила за собой на почту.

— Ты хочешь слоника, который поднимает хобот и говорит так страшно: у-у!..

Ребенок улыбнулся сквозь слезы.

— Хочу!

Сдавши пакет, она написала Ивану короткое письмо:

— Все подписано, выслано. Обо мне не беспокойся. Привет твоей будущей жене.

Всю ночь она проплакала, не раздеваясь и стоя у окна, пронизанная дрожью, отчаянием, ужасом.

Шурик крепко спал. Серый слоник стоял у него в ногах — слоник, приносящий счастье детям, у которых нет папы.

 

X

Мартовские дни Лида по-прежнему встречала в кресле. Надежды на то, что действие левой ноги восстановится, были плохи, и она примирилась со своею жизнью калеки в будущем.

— Вам это только так кажется, — уверял ее Виноградов. — Вы внушаете себе, что не можете и, главное, не должны ходить. «Девице, говорю тебе, встань!»

Он поднимал ее с кресла и пробовал водить по комнате.

— Но ведь рука же прошла…

Он толковал что-то об общих нервных центрах.

— У падок жизни, сударыня, — вот что главное! Надо, чтобы ярко и властно подошла жизнь и сказала свое: «Девице, я тебе говорю, встань!». И встанете, моя дорогая, встанете.

— Сомнительно, — говорила Лида, презрительно усмехаясь.

Уж не Иван ли это, чего доброго? При мысли об Иване делалось больно. Первые вспышки болезненного восторга от возвращения к жизни прошли давно, и Иван представлялся уже давным-давно в своем настоящем свете: безвольным, запутавшимся, хотя милым и добрым, как всегда.

Он не собирался ее покидать, хотя она была уже только полчеловека.

Но ее раздражал его солидный и вместе глупый тон. Вероятно, он полагал, что теперь сделал для нее решительно все. Это сквозило из каждого его взгляда, поворота, жеста.

И вдобавок еще подобострастный тон папы. Эти люди решительно обратили ее в неживую вещь.

С тех пор, как она начала приходить в себя, ей беспрестанно давали безмолвно понять, как она должна быть всем благодарна: папе, что он взломал дверь, Виноградову, что тотчас же приехал и не спал около нее две ночи, Ивану — о! тут уже был целый клубок благодарностей…

Даже Глаша и та беспрестанно повторяла на разные лады:

— Ну, барышня, задали вы нам тревоги.

Серая, нудная жизнь вступила в свои права.

Прежде всего хотелось разобраться в Иване.

Он считал своим долгом ежедневно приходить и сидеть. Играли в карты или читали вслух. Разговор не вязался совершенно.

И это походило с его стороны на какую-то обязательную службу. Правда, вид у него был сияющий, но это сияние означало:

— Вот какой я порядочный человек.

Могла ли она простить ему прошлое? Об этом она думала чаще всего, лежа по ночам и томясь бессонницей. Иван представлялся ей тогда главным виновником всей катастрофы. Теперь он делает, конечно, все. Для него не существует больше никаких уступок. А это уж такая натура! Таким людям нужен морфий, страдания, гибель окружающих: тогда только они прозревают.

Лидии делалось жаль своей любви к Ивану. Ее любовь отцвела, не успевши расцвесть. Она даже не знала, любила ли ею вообще сейчас.

Может быть, это была уже самая обыкновенная привычка? Ее дальнейшая жизнь пройдет без очарования, без любви.

… Весь знаменательный по событиям день 13-го марта Лидия провела с утра в обыкновенно угнетенно-безразличном состоянии.

К обеду, в обычное время, пришел Иван.

Вид у него был не совсем обыкновенный, и Лида его даже нетерпеливо спросила:

— Что случилось?

— Что?

Он замялся, видимо, соображая, что ей ответить.

— Во-первых, дело Клавденьки Юрасовой прекращено… Вообще, много новостей. Я слыхал, что она расходится с мужем и выходит замуж за какого-то Воскресенского…

— А что во-вторых? — спросила Лида.

— Во-вторых, Лидуся… Но тебе это будет, может быть, неприятно…

Он сделал умоляющую мину. Лиду кинуло в холод. Стало гадко. Какая ничтожная манера скрывать, прятаться, действовать исподтишка.

— Говори без предисловий, — крикнула она грубо.

Глаза ее расширились и потемнели. Пальцы судорожно вцепились в ручки кресел.

Он сказал извиняющимся голосом:

— Скоро приезжает моя бывшая жена.

Лиде казалось, что она уже знала, что он скажет это самое и даже с прибавкой слова «бывшая».

— О, как это мучительно, — сказала она. — Этот вечный фальшивый тон! Почему «бывшая», когда она все еще твоя настоящая, официальная жена? Не понимаю, к чему это кривлянье?

Он покраснел и, оправдываясь, сказала:

— Она приезжает, чтобы покончить с консисторскими формальностями.

— Это все равно: пока она твоя настоящая, а не бывшая жена. Словом, она все еще твоя жена.

Лиде хотелось сказать ему что-нибудь еще более жестокое и оскорбительное.

— И потом, ты, пожалуйста, не лги и не притворяйся передо мною: ты рад, что она приезжает. Я это увидела сразу же по твоему лицу, как только ты вошел.

Она брезгливо отвернулась к окну. Он хотел взять ее за руку. Она ее отдернула.

— Не прикасайся ко мне. Ты противен мне. Ты любишь сразу двух женщин. Или, впрочем, может быть, любишь ее, а со мной только разыгрываешь комедию. Я не понимаю только, зачем? Кого ты хочешь этим обмануть?

— Лида!

Но она продолжала. Она ужасалась сама собственной глупости: как она до сих пор не понимала положения вещей. Ну да, он любит ту, а ее «жалеет». И зачем он только уверяет ее в противоположном? Его выдает его собственное лгущее лицо.

— Да? Ты все-таки уверяешь меня в противном?

Как она ненавидела его в этот момент!

— Я утверждаю, что люблю тебя, а не ее. С нею я только сохраняю добрые отношения.

Лида презрительно рассмеялась.

— Ты это можешь рассказывать мужчине, а не женщине. Раз у тебя сохранились с нею хоть какие-нибудь отношения, это значит, что со старым еще не покончено.

— А я утверждаю, что покончено, — сказал твердо Иван Андреевич.

Она видела, что его глаза сделались влажны, но ей не было его жаль. Напротив, была потребность делать ему больнее и больнее.

— Добрые отношения и есть остаток любви, а может быть, даже и вся тлеющая любовь. Словом, вот тебе мои последние слова: я не желаю, чтобы ты с ней виделся в этот ее приезд.

Он страдальчески улыбнулся. Потом в его глазах блеснули ирония и злоба.

— Но, во всяком случае, я увижу ее на суде, куда вызывают нас обоих.

Подумав, она согласилась:

— Хорошо, на суде ты можешь, но только обязан с нею встретиться в камере, а не где-нибудь еще.

— Этого я сделать не могу, — сказал он, и злоба и вражда выразились в его глазах и лице еще яснее.

— Тогда между нами все кончено… Так и знай.

Он сидел бледный, натянуто и жалко улыбаясь.

— Ты сегодня не в духе… Твои требования прямо-таки абсурдны… Мне лучше сейчас уйти.

— Уходи.

— Ты этого хочешь?

— Я этого требую. Я раскусила тебя.

Он встал. Лицо его передергивалось.

Ей стало страшно. Хотелось кричать что-то безумное, оскорблять его новыми оскорблениями.

— Хорошо, я уйду, — сказал он. — Надеюсь, что к вечеру ты успокоишься.

Он быстро направился к двери с высоко поднятой головой. Он считал, что действует стойко и порядочно.

— Иван, — крикнула она ему вслед. — Ты можешь больше не приходить.

Она думала, что он обернется к ней в дверях, но он быстро вышел.

— Иван! — крикнула она еще раз в отчаянии и вдруг почувствовала, что может встать и идти.

И в том же отчаянии она встала с кресла и пошла. Кресло плавно откатилось.

Дойдя до двери, она прижалась лбом к косяку и замерла, дрожащая, без слез.

«Он разлюбил меня! — знала она теперь наверное. — Этого я сама добилась от него».

И она не понимала, ни зачем это сделала, ни что с нею будет дальше.

Вошел Петр Васильевич и увидел ее стоящею у двери.

— Лидка! — закричал он и стал душить ее в объятиях.

 

XI

Дождавшись, когда все оставили ее в покое, Лида тихонько прошла в переднюю и оделась. Ей хотелось воздуха и одиночества.

Она осторожно повернула английский затвор двери и очутилась на улице.

Ее сразу обдало знобким мартовским вечером. Кутаясь, она пошла, нетвердо ступая на больную ногу.

В голове было болезненно и вместе сладко-мутно. И даже злоба против Ивана была такая же мутно-сладостная. Больная нога ступала нечувствительно, и казалось, что это идет не вполне она сама, а ее за спиной поддерживают крылья мучительно-страстного весеннего безумия.

Она вспоминала о сцене с Иваном, но ей не было его жаль. Напротив, с чувством жуткой радости она припоминала каждую черту его искаженного, побледневшего лица.

Он ее не будет любить? Пусть.

Теперь ей даже хотелось смеяться. Разве он может, разве он смеет «не любить»?

«Не любить», если хочет, может она, а не он. Но сейчас она желает его только мучить.

Что-то жутким холодком сжималось в верхней части груди. Под ногами звонко ломался тонкий, узорный ледок, затянувший весенние лужицы.

Иногда она останавливалась и сама удивлялась на себя:

— До чего же я зла!

Но хотелось улыбнуться. Смешно было и то, что нога у нее прошла от злобы и отчаяния. Должно быть, так и надо.

Лида шла к Виноградову. Ей хотелось войти к нему в кабинет и, смеясь, крикнуть:

— Девице, тебе говорю, встань.

Отворила незнакомая женщина с желтыми бусами на голой шее и скуластым, здоровым лицом. Виноградов оказался дома.

— Он у себя? — спросила Лида, озираясь по сторонам.

Хотя смутно, но припоминала знакомую обстановку.

О, как она выросла с тех пор душою. Жизнь утратила для нее прежние светлые краски. Сделалось больно в груди.

Незаметно она вытерла слезы. Откуда-то доносились меланхолические звуки фисгармонии.

— Это Константин Иванович играют, — сказала женщина. — Я им сейчас доложу.

— Нет, нет, — запротестовала Лида. — Голубушка, не докладывайте. Он меня поднял, исцелил… Я хочу так к нему войти, сама.

Краснощекое, толстое лицо женщины осветилось улыбкой.

— Это вас, барышня, вывозили на каталке?

— Меня, меня… Как же мне пройти?

— Вот сюда…

Обе они вошли в докторский кабинет. Здесь она когда-то получила рецепт. Но это было так давно… в другом мире.

— Вот за этой дверкой… Тут он постоянно играет на музыке… не умею назвать… фиц… фиц…

Лида широко отворила дверь. Но Виноградов, который сидел за инструментом, спиною к ней, даже не пошевелился. Мощные, ревущие звуки здесь господствовали надо всем.

Мгновение она слушала, очарованная и оглушенная, потом сделала знак женщине, чтобы она ушла.

— Здравствуйте, доктор!

Он не отвечал, играя; потом лениво обернулся, продолжая работать одной рукой. В глазах его отразился испуг.

Он оборвал музыку и встал, широко разведя руками.

… Они говорили, как давнишние друзья. Он, по-прежнему, поместился у фисгармонии и иногда прерывал ее:

— Слушайте.

Нажимая почти сладострастно на клавиши, он останавливался на ней неподвижным, напряженным взглядом, допытываясь, понимает ли она.

— Да, так что же вас исцелило? Вы говорите: гнев, злоба. А не то же ли говорил и я вам?

И хотя Лида не помнила, чтобы он говорил ей что-нибудь подобное, она соглашалась с ним.

— Вот теперь вы понимаете, что такое жизнь. Жизнь есть одна мучительная, продолжительная болезнь. Существование — это отнюдь не есть покой, а только достижение, а всякое достижение есть ломка одного и построение нового. Надо иметь волю, чтобы строить жизнь свою и других. Впрочем, вы, женщины, счастливее: вашу жизнь строите не вы, а те мужчины, которым вы ее отдаете.

— А если они ее бессильны построить?

Он пожал плечами.

— Ищите таких, которые умеют строить жизнь. Предупреждаю: я не из таких.

Он весело захохотал.

— Я — музыкант. Я вполне удовлетворяюсь этою комнатою. Отсюда я вижу жизнь такою, какой она является в откровении музыки. О, это — страшное откровение! Слушайте, я сыграю вам Бетховена.

Он стал играть на память что-то бесконечно-мучительное. Лиде хотелось плакать.

— Можно умереть от музыки, — сказала она, когда он кончил.

Он сидел молча перед инструментом, потом повторил еще раз одно место.

— Это он навсегда прощается с нею… со своею мечтою… может быть, с любовью. У него был выход: музыка…

— А вы, доктор, любили? — спросила Лида.

— Любил ли я?

Он усмехнулся одною стороною лица.

— Да, любил…

Он отвечал машинально, потому что руки его продолжали блуждать по клавишам.

И вдруг на высоких нотах он заиграл что-то лазурно-ясное, трогательное и нежное.

Лида слушала его с тоской и страхом. Так можно любить только один раз.

— Да, я любил, — повторил он, но уже на этот раз сознательно. — Пойдемте, я вам покажу… потому, что я сочувствую вам… или почему-нибудь другому… Все равно…

Он провел ее обратно в кабинет, отворил дверцу тумбочки письменного стола и, покопавшись, вытащил что-то продолговатое и белое.

Лида всмотрелась и увидела игрушечный гробик, похожий на шкатулку. Он поставил его на письменный стол, отодвинув дрожащими пальцами в сторону бумаги, и продолжал:

— Вас это удивляет? Я — музыкант. Я нашел себе исцеление.

Он открыл крышку ужасной шкатулки, и Лида увидела в ее глубине, обитой красивым белым бархатом, пачки писем, перевязанные разноцветными ленточками, и несколько фотографий одной и той же дамы, в рамках и без рамок.

— Я нашел мужество похоронить, но сердце, лишенное музыки, должно весь этот груз вечно носить с собою. Но ведь вы же понимаете музыку?

Он ласково посмотрел на Лиду, потом закрыл гробик и спрятал его на старое место.

— Это — мой вам ответ. Наше сердце умеет любить только один раз. И благо тем, кто умел создать в его честь просторный и светлый храм. Люди этого не знают. Мы сами оскорбляем нашу любовь. Вы не ожидали от меня таких слов? Любовь — величайшее из богатств. Она ниспадает к нам откуда-то оттуда, но и так же быстро уходит туда… совсем. Вас не поражает, как это люди живут без любви? Она нежна и хрупка. Эта наша жизнь для нее слишком груба. Но кто любил, для того и это уже большое счастье… Слушайте, я сейчас сыграю вам «Воспоминание».

Он играл. Она плакала. Она знала опять, что мучительно, безумно любит Ивана, но только ее любовь не такая возвышенная, как любовь этого смешного, с виду грубого лекаря.

«Может быть, это оттого, что я женщина, — решила она. — Даже наверное так…»

И она презирала себя, плакала, тихонько вытирая слезы, была одновременно счастлива и несчастна. Весенний вечер тихо плыл.

Виноградов кончил играть.

— Такова, милая барышня, жизнь, — сказал он, оборачиваясь к ней с своею обычной усмешкой. — Желаю вам забрать ее в руки, а вернее, она заберет вас. Что же, тогда остается лавировать. И потом, есть область грез. Вы меня понимаете?

Точно проваливаясь куда-то в глубокую бездну, она отвечала:

— Да.

Дома ее ждали обеспокоенные. Вернувшийся Иван с виноватым, спрашивающим лицом помог ей раздеться. Он казался бесконечно растроганным и обращался с ней таким образом, как будто она была сделана из чего-то хрупкого.

— Я была у доктора Виноградова. Слушала его чудесную музыку и говорила с ним, — сказала Лида мечтательно.

Певучие, гармоничные аккорды еще стояли в ее ушах. Она чувствовала себя преображенной, укрощенной. Ей хотелось бы всех любить, всех простить.

Она подала руку Ивану, и, примиренные, они вошли в комнаты вместе. Он ликовал, как ребенок, по поводу того, что она идет одна.

— Этот Виноградов большой поэт, — рассказывала Лида. — Как много надо знать о человеке, чтобы судить о нем.

— Поэт не поэт, а живет с собственной кухаркой, — сказал Петр Васильевич.

Лида вспомнила желтые янтари и краснощекое скуластое лицо. Она в страхе посмотрела на отца и на Ивана Андреевича. И так было очевидно, что это правда.

Светлые созвучия все еще стояли в ее душе. Что же, значит, и в самом деле такова жизнь. Ее надо принять и простить. Да, простить.

— По этому случаю я расскажу вам один армянский анекдот, — сказал Иван Андреевич.

Она слушала его с тоской и страхом, а он о чем-то рассказывал, беспрестанно повторяя:

— Баришня, баришня…

 

XII

Серафима встала рано, чтобы поспеть на скорый поезд.

День был светлый и весенне-теплый, но ее била дрожь. Она ужасалась мысли, что должна будет вновь увидеть Ивана, увидеть только для того, чтобы потом больше уже никогда не видеть.

Зачем это надо? Закон требует от людей какого-то невозможного хладнокровия. Почему нельзя разорвать заглазно?

Но в то же время была тайная радость увидеть Ивана.

Шура еще спал.

— Ну, а дети при чем же? — спрашивала мать. — Вы значит, будете чужие. Дело ваше. А почему для ребенка родной отец сделался чужим? Вот этого я никак не пойму. Нет, мои милые! Жизнь вы строите по-своему, по-новому, а для детишек в ней места нет, не оказывается. Дети у вас на втором плане. Развратники вы, эгоисты.

Серафима молчала. Ей было нечего сказать матери. В душе она была с нею согласна. То, что происходило, была ненужная и бесполезная жестокость. Ведь она не заявляла никаких прав на Ивана, но ребенок… ребенок все же должен был иметь отца. И несколько раз ей хотелось схватить его, привезти с собой к Ивану и крикнуть:

— А для него… для него мы придумали, что сделать?

Но этого было нельзя. Она ясно ставила себя на место той, другой… Ведь не могли же они жить постоянно вместе втроем друг возле друга? Это было бы чудовищно. Надо было пожертвовать или интересами детей (тогда развестись, покинуть навсегда друг друга), или интересами личной жизни (и тогда не расходиться, но поддерживать близость наперекор личной жизни, личным интересам, личному счастью).

О, она бы охотно согласилась на это последнее. Но Иван любил другую, и она должна была дать ему для этого свободу.

Или, может быть, вовсе не была должна? Может быть, она должна была отстаивать интересы маленького?

В конце концов, вопрос, очевидно, стоит так: что выше? Интересы семьи, то есть детей, или интересы взрослых? Но если так, то это значит, что идет спор о семье: быть или не быть семье? Не должна ли семья разбиться, рассыпаться, уступить место прихотливой смене чувства?

Было смешно и дико, что она до сих пор не подумала об этом. Вот для мамы вопрос решен:

— Семья.

А личное чувство? Ведь нельзя же допустить насилия над свободой духа? Ведь, тогда же, действительно, цепи, тюрьма! Неужели же она была бы в состоянии потребовать от Ивана насильственного сожительства?

Ее кидало в краску и жар. Делалось возмутительно, гадко:

— Никогда.

Но у мамы был один ответ, как и у всех людей ее века:

— Что ж, попался, — терпи.

Нет, это был не ответ.

Да, да, конечно, просто произошло несчастье. Несчастье может быть со всеми и всегда. Шурику выпал несчастный жребий. Бедный Шурик, он не увидит папы, любимого, навсегда потерянного папы.

Вытирая слезы, она надела шляпу.

— Прощайте, мама.

— Прощай.

Она не поворотила даже головы. Серафима насильно поцеловала ее неподвижный лоб.

— Будешь, мать моя, плакать, да рвать на себе волосы. На самом этом месте будешь.

Она вздохнула.

— Все равно, моя дорогая, выше своего затылка не прыгнешь. Тут природа, мать моя. Думаешь, до тебя люди не жили? Ан, жили, оказывается, и все это предусмотрели. Вы с этими вашими разводами плевать хотите на семейную жизнь, мамону свою тешите. Тешьте, тешьте. Жизнь-то она, голубушка, свое дело лучше вас знает: всех вас, как сор, сметет. Бога отвергли, семью разрушили. Это у них «свобода» называется. От чего, спрашивается, свобода-то? От всех своих обязанностев свобода. От детей — свобода. От Бога — свобода. Кого вы этим удивить хотите? Если хочешь кого, мать моя, удивить, то сперва выпей море. Вот тогда удивишь. А таких мы видали: кончают тем, что по рукам идут или по бульварам треплются, а дети в воришки да в босую команду идут. Что ж, поезжай. Поживи своим хваленым разумом.

Серафима встала на колени и обняла мать.

— Как вы жестоки, мама.

Старуха усмехнулась.

— А, по-моему, это вы, господа, жестоки. Ах, как жестоки. Ну, да жизнь когда-нибудь образумит. Схватитесь, мои дорогие, за старое. Только для многих поздно будет. И закон этот бракоразводный на старое повернете. Правительство повернет. Духовные лица не допустят. Знамо, чужая завсегда своей жены милее. А что у жены — дети, да ответ надо за них перед Богом и государством держать, — разве эти мамонщики об этом думают?

Теперь умная старуха рассуждала спокойно и уверенно. За эти месяцы она все для себя и по-своему хорошо обдумала.

— Шурку жаль.

Она потянула запутавшуюся нитку.

— Что ж, поезжай. Не люблю я этого.

Она любила все делать солидно, обдуманно. Каждый должен был гнуть (плохо ли, хорошо ли) свою линию. Серафима уважала и любила в матери эту стойкость.

«Да, и я должна поступать так же», — думала она, вставая с колен.

— Ну, берегите, мама, Шуру.

Стремительно выбежала в переднюю; отворачивая от прислуги плачущее лицо, оделась.

«Все равно, теперь уже поздно».

Но в огромном гулком помещении вокзала снова охватила беспредметная тоска. Бежали суетливые, холодно-враждебные толпы людей. Звучали чужие поцелуи, раздавался чужой радостный смех. Она была одна в этом мире, точно проклятая кем-то и обреченная.

«Кончают тем, что по рукам идут», — вспомнились ей обидные слова матери.

Да, конечно, если не семейная жизнь, то — да, или в монастырь надо идти, или же похоронить себя заживо.

И опять было смешно и страшно, что ничего-то, ничего не продумано. Несколько громких, прекрасных слов, по которым решила строить жизнь, — и больше ничего.

А жизнь не строится. Получается кошмар, ужас. Конечно, свою жизнь она, если хочет, может, сколько угодно, коверкать. Но жизнь Шуры?..

Как странно! Желая быть справедливой к себе, к мужу, ко всякому человеку, отчего она не может или не хочет быть справедливой только к своему ребенку?

Ведь отец принадлежит ему, почему же она не взяла его с собой к отцу? Если бы он был большой, он бы поехал сам. Значит, только потому, что маленький? Да?

Она рассмеялась и тотчас в страхе оглянулась.

Перед ней стоял носильщик, показывая свой номер.

— Нет, я еще не знаю, — сказала она машинально. — Может быть, я еще поеду домой.

Он отошел.

— Да, домой… за Шурой.

Это родилось внезапно, и точно озарил свет. Что-то глубоко и страшно возмутилось.

Она взглянула на часы. Скорее автомобиль! Еще поспеем…

Через пять минут, ворвавшись к матери, она, задыхаясь от бурного, радостного волнения, уже будила и одевала Шуру.

— К папе, к папе. Мы едем к нашему папе. Ведь у нас же все-таки, мой Шуренок, есть папа. Да, да, да, моя крошка.

Ребенок испустил оторванный, радостный крик и обнимал ее шею.

— Мама, мама.

Когда она вышла с ним на руках, мать встретила ее озабоченная, волнующаяся. Глаза у нее были заплаканы.

— Ну, не простуди ребенка. Ведь ты — бешеная.

— Мама!

Серафима поцеловала ее трясущимися губами.

— Ах, мама.

— Знаю, знаю. Сама была женщиной. Ох, все «они», мать моя, одинаковы. Спаси Христос.

Она перекрестила ее в воздухе.

— Спаси Христос и помилуй. Час добрый!

Она шла, тяжело ковыляя, за дочерью и внуком. Она знала, что побеждает и не может не победить то старое и правдивое, во что она верила и с чем сама прожила долгую жизнь.

И когда затворилась дверь, она не спеша вернулась в свою тесную и темную спаленку. Там тяжело опустилась перед Заступницей в потемневшей бисерной ризе и плакала скупыми старческими слезами, размазывая их аккуратно пальцами по вискам.

— Мати Всепетая… Невеста неневестная…

Ведь и Она была матерью. Кому, как не Ей, ближе всего женская скорбь?

 

XIII

Уже полчаса томился Иван Андреевич на вокзале в ожидании поезда. Его мысль возвращалась к прошедшему.

Как все казалось легко «тогда» и оказалось сложно теперь.

Провожая Серафиму, он думал, что обрезает навсегда длинную, запутавшуюся нить. А теперь выходило наоборот. Когда Серафима была здесь, он тяготился. Когда она была там, он за нее страдал. Выступали главные ее черты. Он понимал, что дело было не в ней и не в ее недостатках, а в чем-то еще.

А сейчас, бродя по пустой платформе, он совершенно ясно ощутил, как она ему близка и дорога и как ему в чем-то главном ее недостает.

Он стыдился себе признаться, что она ему не безразлична и как женщина. Это чувство он старался задавить. Ведь это же разврат. Он должен, во всяком случае, остаться в собственных своих глазах порядочным человеком. Да, конечно, было бы лучше, если бы ей не надо было приезжать.

Старался думать о Лиде. Вспоминалось что-то угрюмое, беспокойное, несправедливое. Вздыхал и, чтобы отвлечь мысли, читал раскрашенные объявления на стенах.

Иногда чувствовал внезапную усталость, скуку и возмущение. Ведь и Лида была не тем, что бы ему хотелось. Сейчас он жил и действовал уже как-то скорее по инерции. Все, что он теперь делал и предпринимал, он делал не потому, что искренно этого хотел, а потому, что это было «нужно». За него жили и действовали его обстоятельства.

Иногда, как, например, и сейчас, он чувствовал против этого и возмущение и старался особенным и главным своим чутьем уяснить себе, как это могло с ним произойти. Но сделать этого никак не мог.

Он помнил только, что был вначале большой и хороший порыв. Это была встреча и знакомство с Лидой. Он понял, что она ему нужна, вот такая, со всем складом своей души.

И тогда началось. Надо было что-то сделать, предпринять, вовсе не относящееся ни к Лиде, ни к нему, ни даже, пожалуй, к Серафиме, — то, что называется «разводом». Но это было «нужно». Он сделал. Одно влекло за собой другое. Надо было делать, ходить. Он шел, шел, делал и вот, наконец, пришел на эту платформу и ходит.

Ходит, не веря больше ни в обстоятельства, ни в свои силы. Ходит потому, что должен ходить. Должен говорить, улыбаться, куда-то продолжать ехать, везти вот сейчас Серафиму. И говорить не свои слова, которые хотел бы сказать, а другие, те самые, которые должен сказать и которых она от него, в силу официальности, ждет. И улыбаться должен не так, как хотелось бы, как рвется изнутри, а так, как должен улыбаться теперь и как от него ждут люди и обстоятельства.

Становилось гадко. Хотелось что-то отмахнуть.

Бессильно колотилось сердце. Мысли сходили с наезженных рельсов. Говорил себе:

— Ну, теперь уже поздно. Надо держаться того или другого берега.

И, наконец, ведь он же тут не один. Есть еще Серафима.

Это успокаивало. Ее жизнь, конечно, уже вошла в новое русло, определилась, успокоилась.

И, слабый, колеблющийся, он ждал в этот час поддержки от женщины, которую покинул.

Платформа начала наполняться народом. Повезли с визгом тачки, зашагали перегруженные носильщики. Кто-то сказал, что поднят семафор.

И вдруг клубком сизого пара показался вдали поезд. Стало страшно. Вдруг понял, что не выдержит, расплачется.

Неужели так сильно подгуляли нервы?

Поезд с громом побежал мимо навеса. Замелькали синие, желтые, зеленые пыльные вагоны. Неужели же, неужели?

Все это было, как в сказке.

Не выдержал и, жадно заглядывая в окна, побежал вдоль поезда, толкая публику и спотыкаясь о разложенные узлы и вещи.

И вдруг яркое-яркое пятно. Два расширенных синих глаза на розовом детском лице. Сначала что-то ударяет в мозг. Силится вспомнить, но знает одно: что это — счастье, безумное, забытое, отвергнутое счастье. И потом уже видит поднятые детские ручонки и слышит крик, заглушающий свистки паровозов, гул вокзала.

— Папа!

Уже не может сдержаться. Целует милое, холодное личико и удивляется только тому, что мог так долго его не видеть. Ищет глазами «ее», но уже не боится. Не стыдно и слез, мучительно сжавших горло и слепящих глаза.

— Здравствуй.

На ней новая незнакомая шляпка. Не к лицу. Глаза опущены.

— Ну, пойдем же. Шура, Шура! Ах, Господи!

Голова высоко поднята. Как всегда. Оглядывается вокруг. Ее здесь все должно волновать, но она сдерживается. Только один любопытный, косвенный взгляд.

— А ты не изменился. Ну, рассказывай.

Справившись с глазами, он улыбается. Он чувствует, что потерял официальность, и ему стыдно и радостно.

Надо что-нибудь говорить. Но слова такие подлые, внешние.

— Я приготовил вам позавтракать.

— Где?

Ах, вся многосложность этого вопроса!

— У меня… у нас…

Она останавливается, чтобы перевести дух.

— Я в номера… Ты прости.

Он идет рядом, подавленный, не смея спорить, прижимая к себе тельце Шуры. Да, она права.

Но куда, в какие номера?

— Я хочу в «Столичные»!

— Нет, знаешь…

— А что?

Извозчики кричат наперерыв.

— А мы ехали на автомобиле, — говорит Шура.

— Ты знаешь такие слова?

— Я все знаю. Спроси: я знаю, что такое вегетарианец. Вегетарианец — это человек, который питается исключительно растительною пищею. Он не ест ни коров, ни овец, ни лошадок. Вот что!

Ребенок насмешливо вытаращил глаза.

— Ну, куда же, куда? Мне все равно. Только в номера.

Как всегда, она куда-то торопится. Можно подумать, что это для нее сейчас главный вопрос жизни. Она жалкая, покинутая. И еще не спросив ее ни слова, он уже знает, что она не сумела устроить своей судьбы. Жизнь ее оборвалась, замерла.

Едут в «Прагу». Шура вскрикивает на каждом шагу.

— Это помню… Тут, мамочка, продавали таких маленьких человечков, помнишь?

Душный, пыльный номер с налетом вечной человеческой грязи. Прокисший запах умывальника, дешевая роскошь обстановки, вид на соседнюю покатую крышу, по которой ходят голуби.

— Ты… иди, — говорит Серафима. — Ведь завтра… да? Мы встретимся там, или ты еще зайдешь? Я не знаю, где это… но я, конечно, найду.

Он сидит на мягком скрипящем стуле, точно случайный посетитель, даже не гость. Шура играет его цепочкой, по временам вопросительно заглядывая ему в лицо. И в этом тоже ложь и обман. Завтра они уедут обратно… навсегда.

— Ну, уходи же, — говорит она, — Шурик, оставь цепочку.

— А мы скоро поедем домой? — спрашивает он, растягивая слова.

— Наш дом у бабушки, — говорит она. — Скоро, скоро.

Он раздраженно топает ножкой.

— Не к бабушке, а домой… к папе, к нам.

Надо ли детям говорить правду? Да, конечно, надо. Разве они оба делают теперь что-нибудь дурное? Дети должны знать.

— К папе нельзя. Папа женится на другой.

— У него будет другая мама?

— Не мама, а жена.

— Чужая?

— Ну да, другая.

— Не наша?

— Да, да!

— Правда, папочка?

Сконфуженно он говорит:

— Да.

— Отчего?

— Вот подрастешь, узнаешь.

— Она будет жить там?

— Да.

— Вместе с тобой?

— Ну, конечно.

— У нас?

— У меня.

— И будет спать на маминой кроватке?

Она схватывает его на руки.

— Ну, пойдем умываться.

Он закапризничал.

— И я туда хочу.

— Нельзя… чш…

— Да, я хочу с ней познакомиться.

— Ты иди! — приказательно крикнула Серафима Ивану Андреевичу из-за перегородки.

Но он не двигался. Ему не хотелось бежать. Хотелось встретить то новое, что слагалось, лицом к лицу. Он должен был дать ясные и определенные ответы ребенку.

— Я ей скажу, что ты хочешь с ней познакомиться, — наконец сказал он.

Серафима вышла из-за перегородки. У нее был страдальчески-вопросительный взгляд. Но она ничего не сказала. Она предоставляла инициативу ему. Он что-то задумал. Пусть.

Шура выбежал тоже.

— Она какая? Такая? Как мама? Правда?

— Она высокая, черная.

— А мамочка ее знает?

— Нет.

— Отчего?

— Так. Еще не познакомились.

— Она познакомится?

Серафима зажала уши пальцами.

— Ну, довольно. Как ты, Шурик, невыносимо трещишь. Ты все сам увидишь, а сейчас замолчи.

Он затопал ножками.

— Хочу. А ты, папа, ее любишь?

— Да.

— И нашу маму любишь?

Он не нашелся, что ответить. Шура сделал испуганные глаза.

— Ты мамочки больше не любишь? Вы поссорились? Да?

— Нет, мы, мой друг, не ссорились, но мы не хотим жить вместе. Мы с мамочкой просто друзья.

Ребенок закрыл лицо руками и жалобно нагнулся.

— Я хочу жить вместе…

— Господи, какая мука! — сказала Серафима. — Я не знаю, право, надо ли все это знать ребенку?

Иван Андреевич молчал. В нем зрела новая, большая решимость.

— Ты будешь приезжать ко мне с мамой в гости, а я к вам. Хорошо?

Он подумал.

— Ты обманешь опять. Отчего ты не приезжал?

— Теперь буду.

— Правда?

— Правда.

Серафима стояла, отвернувшись к окну.

— Несбыточные мечты, — наконец сказала она тихо. — Ты плохо знаешь женщин.

Он поднялся. Сердце его учащенно билось.

— Это будет так, или…

Он не договорил, но знал теперь твердо, что Лида должна будет непременно сделать ему эту уступку.

Серафима обернулась. В глазах ее была благодарность. Она в первый раз за все это время смотрела ему прямо в лицо.

— Да, конечно, так было бы лучше всего… Это — выход… Но только не надейся.

Что-то брезгливо-страдальческое прошло в ее лице.

Она дружески стиснула ему на прощанье руку и тотчас отвернулась.

Он понял, что она хочет скрыть от него непрошеные слезы.

 

XIV

С утра в этот день Лида чувствовала себя странно спокойной. Теперь и Иван, и она сама, и вся жизнь представлялись ей по-другому.

И даже было смешно вспоминать о минувших иллюзиях. Она чувствовала себя выросшей, почти постаревшей.

Безумно хотелось шить, и с самого утра она занялась кройкой. Как давно она уже не шила!

— Ты не рано? — робко спросил ее отец, видя, что она долго стоит согнувшись у стола.

Она усмехнулась.

— Нет, это прошло… окончательно. Я это чувствую.

Это вернулась жизнь, серая, трезвая. Вспомнился доктор. Когда она захочет музыки, иллюзии, она пойдет к нему. Между ними установилось странное содружество.

Об Иване она старалась не думать. Это было решенное, пережитое. Свадьба, потом совместная жизнь. Ни жгучих радостей, ни особых печалей. Вообще, жизнь.

— Ты теперь спокойна? — спросил отец.

Она ясно и просто поглядела на него.

— Да, вполне. Передай мне ножницы.

Он похлопал ее по плечу. Он был тоже всем доволен. О, разве он сомневался когда-нибудь, что его трезвая, умная Лида выйдет победительницей из всех испытаний? Ведь она у него старший бухгалтер, министр!

Протяжный звонок. Нет, это не Иван.

Оживленные голоса в передней. Женский, Клавдии, и другой незнакомый, мужской.

— Лидка!

Что-то, как буря, налетает на нее сзади из двери. Лида едва устояла. Она с удивлением смотрит на Клавдию. Удивительная живучесть у этого маленького создания!

— Ну, поцелуй же, меня, ma cherie, и поздравь. Я опять выхожу замуж. А ты, я вижу, недовольна мной.

— Нет, отчего же?

Лида нагнулась и вяло поцеловала подругу.

Клавдия села, ухарски покривив голову на один бок.

— Как это говорится: «Загорюй, заробей: курица обидит». Меня теперь все принимают этак… сдержанно. Убивица, и вдруг на свободе. Для меня мои ближние давно уже каторжные работы приготовили. А я вместо этого замуж собралась выходить.

Она захохотала своим обычным дерзким, пронзительным смехом. Но лицо ее сделалось жалким, и в голосе послышались слезы.

— Ничего подобного… Откуда ты это взяла? — сказала Лида, рассматривая ее с любопытством. — Просто я тебя никак не ждала. Ведь ты совсем провалилась.

— Ах, мать моя, до визитов ли было? Ведь ты понимаешь: я переживала «драму». Так принято выражаться. «Под судом и следствием». Понимаешь, товарищ прокурора Вертлянский — это такая скотина. Для него закатать человека — истинное наслаждение. Ах, моя дорогая, никогда ни в кого не стреляй.

Она взялась руками за виски.

— Они изнасиловали мне всю душу. Всякий лезет в нее с сапогами. Так затоптали, что не осталось ничего святого. Спасибо Сереже…

Она не выдержала, и глаза ее наполнились слезами. Лида изумилась внезапной перемене в выражении ее лица.

— Ты знаешь: он — святой, Сергей. Да…

Она молитвенно посмотрела куда-то кверху и вздохнула. Что-то мучительно-болезненное мелькнуло в лице. Она вытерла слезы платочком и покосилась на открытую дверь.

— Можно закрыть? Я пришла с моим будущим мужем. Я его тебе представлю потом.

Она с досадою захлопнула дверь. Вдруг глаза ее зорко остановились на Лиде.

— Впрочем, я не спросила: может быть, ты вовсе не расположена к моим «излияниям»?

Она гордо выпрямилась во весь свой маленький рост. Верхняя губа у нее приподнялась, и блеснули зубы.

Лида чувствовала, как трепет прошел у нее по плечам и рукам. Одновременно ее и отталкивало от Клавдии и что-то к ней влекло. Она протянула к ней руку и сказала.

— С чего ты взяла? Конечно, все это так неожиданно. Но ведь ты же всегда была такая. Мы никогда не сходились с тобой во взглядах. Я была бы рада, если бы нашла свое счастье. Мне только, по правде сказать, жалко Сергея Павловича.

Клавдия уселась на кровати, подобрав по девической привычке ноги.

— Да, Сереженьку жаль. Но что ты поделаешь?

Лицо ее сделалось печально-озабоченным.

— Понимаешь, он неисправим. Самое скверное то, что он не умеет работать. Ему придется теперь всерьез служить, а он отвык. Конечно, я бы могла ему помогать, но он ведь не возьмет. Он привык к комфорту… избаловался.

В губах у нее мелькнула презрительная складочка.

— Я, конечно, не осуждаю его. Ведь есть такие мужчины, такие артистические натуры в душе… Понимаешь, я его ужасно люблю. Он не от мира сего. Он, может быть, больше всех виноват в моем несчастии, а я, представь себе, его не виню.

Понизив почему-то голос:

— Можно закурить?

— Конечно, кури.

— Тс… Это теперь контрабанда. Павел, то есть мой будущий муж, против. Я постепенно отучаюсь.

— Но кто он, твой будущий муж?

— Сосед моей матери по имению… помещик.

— И ты на него меняешь Сергея?

— Да ведь нельзя же сохранить двоих?

Она грубо засмеялась и вынула из ридикюля маленькую коробочку покупных папирос и спички.

— Но, очевидно, у этого… у Павла…

— Петровича Воскресенского… он из духовных.

— Все равно… Есть какие-нибудь преимущества.

Клавдия с наслаждением затянулась.

— Видишь, Сергей не для семейной жизни.

Ее курящая, ухарская фигурка с поджатыми ногами была, как всегда, немного смешна.

— А ты захотела сделаться семьянинкой.

Лида улыбнулась.

— Конечно, да. Это, моя дорогая, неизбежно. Инстинкт. Впрочем, ты — девушка. С тобой трудно об этом говорить. Да и не к чему, потому что твой Иван — семьянин. Ты сразу попадешь в нормальные условия. Конечно, жаль Сережку. Но… да и он сам прекрасно понимает.

Глаза ее блестели теперь сухим, серьезным, немного черствым блеском.

— Тут ничего не поделаешь. Женщина все-таки, как ни верти, порядочная дрянь. Ты меня извини, ma cherie. Впрочем, это не относится к девушкам. Сережа — сама прелесть, Дон-Кихот, преподобный. Такие хороши так… побаловаться или там что еще… я не знаю, как назвать… для порывов, для молодости… Он — больше поэт… не который стихи пишет, а в жизни… так сказать, Петроний. А женщине нужен деспот, злодей-погубитель.

Она рассмеялась неприятным, чувственным смешком.

— Да, моя дорогая. Сейчас я тебе представлю моего «избранника».

Она торопливо достала еще одну папироску.

— Надо накуриться на весь день.

— И тебе это может нравиться? — изумилась Лида.

Клавдия кивнула головой.

— Я же тебе говорю: женщина — дрянь. Я в этом убедилась сама на себе. Например, я мучила Сережу. В сущности, за что? За то, что он хотел быть справедливым: оставляя свободу себе, он хотел дать ее и мне. И в этом его ошибка.

Она рассуждала с комической серьезностью.

— Свобода ведь, в сущности, нужна только мужчине. Да, моя дорогая, ты со мной не спорь. Я испытала это на себе. Для мужчины это естественно, а для женщины — разврат. По крайней мере, так всегда почему-то выходит.

Лида покраснела от возмущения.

— Какая жалкая капитуляция.

Клавдия сделала комическую ужимку плечом.

— Ничего не поделаешь, моя прелесть. Я, например, знаю, что у моего будущего мужа есть постоянная связь… одна конторщица. И мирюсь. Мне важно, чтобы я была первая и главная.

— Но, может быть, он не будет препятствовать и тебе?

— Ничего подобного. Он сказал, что застрелит и меня, и того человека, который…

Клавдия заразительно-веселым взглядом посмотрела на Лиду. Ее, по-видимому, это забавляло.

— Тогда, просто, он сам гадкий человек.

Клавдия покраснела.

— Ну, не будем браниться.

— Ты просто напугана сейчас всем этим. Но у тебя это пройдет.

— Никогда.

— И ты будешь всегда мириться с открытыми шашнями твоего мужа на стороне?

— Это неизбежно. Иначе он будет делать потихоньку. А что у него есть постоянная, то это, по-моему, даже лучше: меньше тревоги и всяких беспокойств. Все мужчины одинаковы. Но зато он будет всегда знать, что я — главная. Я признаю, извиняю, смотрю сквозь пальцы. И каждый мужчина это будет ценить. Нет, моя дорогая, я теперь постигла жизнь. Наши «законные» жены или требуют себе равной свободы: получается разврат, что и было у меня с Сергеем Павловичем. Или начинают выслеживать мужей — тогда их бросают. И по заслугам. Я себе никогда не позволю унизиться до ревности к моему мужу.

— Будто бы ты не ревновала Сергея?

— То было другое. С тех пор много воды утекло. Послушай, дай мне зубную щеточку и порошок: я вычищу зубы. А то от меня на версту разит табачищем.

Лида весело расхохоталась.

— Смейся, смейся.

Брызжа и булькая водой над умывальником, Клавдия продолжала:

— Довольно лжи и детского самообмана: мужчины есть мужчины. Плюнь тому в глаза, кто будет тебе вбивать в голову сказку о мужской верности. А завоевать его, удержать около себя, заставить себя уважать, сделаться в его жизни необходимой, такой, к которой он всегда будет возвращаться, то есть: его подлинной настоящей женой, это всегда можно. А, ma cherie, довольно иллюзий! Женою я могу и хочу быть. И буду. Для этого, конечно, надо понять, кто мы. Мы — женщины. Нам нужна крепкая рука, власть.

Лида слушала ее, смутно волнуясь. Она не понимала: откуда? — но у нее опять рождалась острая зависть к этой маленькой, вертлявой, жизнеспособной женщине, которая упорно добивалась своего счастья.

— Дуры мы все! Ах, какие дуры! — говорила Клавдия, усердно поливаясь одеколоном. — Не знаем сами о себе, кто мы, и чего стоим, и что нам, в сущности, надо. Ну, теперь пойдем, — заключила она, оттягивая перед зеркалом нижние веки, чтобы убедиться, не красны ли глаза.

— И ты любишь этого… своего второго? — спросила Лида, застыдившись. — Я хочу, собственно, понять, неужели ты так легко рассталась с Сергеем.

Клавдия достала пуховку из пудреницы.

— Ах, моя дорогая, вопрос чисто девический. Наша жизнь с Сергеем Павловичем, очевидно, не пошла.

— Но все же, мне кажется, что ты должна была бы жалеть, страдать.

— Вскочил, кажется, прыщик на носу… Жалеть, может быть… Все-таки передряга. Но страдать — нет. Мы расходимся добрыми друзьями. В этом смысле Сергей Павлович неоценимый человек. Мы с мужем даже хотим что-нибудь сделать для него. Павел хочет выхлопотать ему место в землеустроительную комиссию. Там легко.

Она выпрямилась и несколько раз повернулась перед зеркалом. Вдруг ее лицо сделалось страдальческим.

— Ах, Лидуся, сколько я выстрадала за эти полгода! Я даже третьего дня выдрала несколько седых волос на висках. Я все-таки жестоко заплатила за науку. Я ведь во всем виню только себя. Сергей что же? Сергей только слаб. Нет ничего хуже слабовольного мужчины. Сколько я приняла унижения с ним. Я ведь на коленях перед ним простаивала. И ему досталось от меня…

— Но… почему ты стреляла?

Лида сама испугалась вырвавшегося у нее вопроса.

Клавдия счастливо потянулась.

— И сама не знаю. Так… помутилось все. А как выстрелила, стало легче, и все сразу прояснилось. Стало его жаль, как ребенка. Ведь он, понимаешь ли, ни в чем, ни в чем не виноват. Я бы все равно жила с ним. Только это была бы Каносса, монастырь, власяница. Я рада, что случай меня столкнул с Павлом. Пойдем, я тебе его покажу.

Лиде сделалось безотчетно тяжело.

— Мне… не хочется. Я не понимаю… Чересчур что-то грустно… Может быть, мне жаль Сергея Павловича. Можно мне не выходить?

— Что с тобою?

— Чересчур как-то все это просто.

— А, моя дорогая, жизнь нам дается только один раз.

Лицо у Клавдии сделалось злым.

— Но… Сергей Павлович с тобой расстался так же легко?

— Легко, легко… Можешь успокоиться. Мы с ним легкие люди.

— Ты иди, — сказала Лида. — Я выйду к вам потом.

— Моя прелесть, поспеши: ведь мы с прощальным визитом. То есть, я поеду к маме в имение и проживу там все лето. Тем временем состоится развод. Ведь Сергей Павлович принимает вину на себя. А осенью свадьба.

— Я не поверю, — сказала Лида, краснея от возбуждения. — Ты все-таки должна страдать, расставаясь с Сергеем Павловичем.

У Клавдии легла старообразная морщинка поперек бровей.

— Отстрадала, моя дорогая. Конечно, и теперь немножко кошки скребут на сердце. Но, в общем, надо уметь смотреть жизни прямо в глаза… Значит, я тебя жду.

Она сделала полупоклон в дверях, и Лида только сейчас заметила, что на ней английская, строгая просторная юбка без разреза. Теперь было все понятно само собой. Кто же этот Павел Воскресенский?

… Когда Лида вышла к остальным, навстречу ей поднялся высокий и плотный господин с коротко подстриженными усами, тщательно выбритый, с лицом темным, в веснушках. По вкрадчивым манерам можно было легко узнать поповича, делающего хорошую карьеру.

Клавдия конфузливо улыбалась. Лида поздоровалась, но ей хотелось плакать от обиды за подругу. Она молча уселась в стороне.

Воскресенский говорил о хозяйственных улучшениях, но глаза его несколько раз тяжело и основательно ощупали Лиду. Сказав несколько заключительных фраз, он повернул голову к Клавдии.

— Нам, Клавдюшенька, не пора ли?

Та вздрогнула, но тотчас же оправилась и стала прощаться. Все время она старалась подавить на лице извиняющуюся улыбку. Воскресенский гипнотизировал ее скользящим, упорным взглядом и мягко улыбался.

В передней он долго и основательно окутывал свою бычью шею белым кашнэ и, засунув его верхний край за воротник, осторожно спросил:

— Теперь, кажется, все?

Но Клавдия никак не могла найти муфты и калош.

— Сейчас, сейчас, — извинялась она. — Я вот тут… где-то тут…

Он иронически усмехался.

— Может быть, ты пришла без муфты и без калош?

— Нет, нет, Павлик.

Наконец, она все нашла.

— Ну, — сказала она, шагнув к Лиде для поцелуя.

Теперь Лида видела ее «истинное» лицо. В нем было замешательство, скрытая боль и человеческая просьба о пощаде.

Подруги обнялись, сначала церемонно, потом их плечи начали вздрагивать. Петр Васильевич, который за последнее время тоже стал слабоват на слезы, хотел отвернуться, но Воскресенский поиграл палкой с костяным набалдашником, вынул из толстых губ сигару и, слегка нагнув в сторону Петра Васильевича стриженную голову, снисходительно процедил сквозь величественно сжатые губы:

— «Женщины» — сказал Шекспир и был совершенно прав. А? Не правда ли?…

— Пиши, Лидуся! — жалобно попросила Клавдия, отрываясь. — Желаю тебе счастия с Иваном.

Она вышла в дверь впереди своего будущего мужа, низко наклонив голову в темной шляпке. Теперь Лида окончательно угадывала сердцем, что Клавдия несчастна, и только храбрится.

«Так… тоже компромисс, как и у меня», — подумала она, испытывая невыразимо гнетущее чувство перед жизнью, которая всюду и всегда разбивает человеческие иллюзии.

Потом ей показалось, что Клавдия все-таки примирится со своим незавидным будущим скорее, чем всякая другая. Она умеет воспринимать жизнь слишком просто.

— Вот так гиппопотам! — сказал Петр Васильевич весело и расхохотался, но тотчас же принял строгую мину. — Говорить, что за постройку одной водокачки в имении заплатил тридцать пять тысяч. А что же, может быть, с ним-то она и будет счастлива. Ведь правда, Лидок?

Испытывая ужас за Клавдию, за себя, Лида отрицательно покачала головой.

— Могила.

 

XV

Если бы Иван Андреевич захотел ответить себе на вопрос, какое чувство у него теперь преобладает к Лиде, то этот ответ был бы:

— Страх.

Но страх совершенно особенный, выросший из прежнего глубокого чувства к ней, страх, сросшийся со всем его существом, органический, которого он бы не мог победить никакими аргументами.

Но он называл его любовью и думал, что у него к Лиде больная, исковерканная любовь.

Никогда еще чувство страха не было в нем так полно, так обострено, как в этот раз, когда он сегодня звонил к ней у парадного подъезда.

Ему казалось, что он принял твердое и бесповоротное решение. Но сколько таких решений он за эти три месяца успел уже переменить!

И сейчас он решил заявить ей открыто и бесстрашно (чтобы там ни последовало за этим), что покинуть вовсе, навсегда своей прежней семьи он не может. Он хочет и будет видать сына, возможно даже чаще, брать к себе (да, и брать к себе!), руководить его воспитанием, создаст новую и нормальную форму отношений к Серафиме, как бывшей своей жене. Вообще, он не должен быть «беглецом» от ребенка и от оставленной им женщины. О, что он «творил» эти шесть месяцев, было поистине позорно, бесчеловечно, гадко.

И Лида должна войти в его нравственные страдания. Не может не войти. Иначе это значило бы, что она хочет иметь мужем заведомого подлеца, ничтожество. А этого она хотеть не может, во всяком случае — не должна хотеть.

У Лиды сегодня было спокойное, он бы сказал «трезвое» лицо. При его входе она улыбнулась уголками губ.

— Приехала?

Он повеселел, и сразу что-то отмякло в душе.

Он хотел по обыкновению поцеловать ее в губы, но она подставила лоб.

— Достаточно сегодня так. Ты, наверное, «ее» целовал сегодня в губы. Ну, и что же? Как ваши дела?

Усевшись от него поодаль, она приняла опять приветливый вид.

Боясь глядеть ей прямо в глаза, он стал ходить по комнате.

— Я рад, что ты теперь относишься к ней без вражды, — сказал он. — В сущности, для такой вражды нет и не может быть почвы.

Он остановился и, взволнованный, посмотрел на нее.

— Лида, помоги мне устроить эту сторону моей жизни.

— Если это от меня зависит.

Обманутый ее спокойствием, он продолжал и изложил ей свой проект до конца.

— Знаешь, тебе самое лучшее к ней вернуться, — сказала она с тем же спокойствием. — Я ведь вижу, как ты волнуешься. В тебе еще не умерло чувство к ней и даже, по всей вероятности, расшевелилось в этот приезд. Да, правда, вернись к ней. Конечно, у тебя там ребенок. Я это понимаю вполне. Ты, может быть, боишься, что я не дам тебе свободы или что-нибудь сделаю с собой? О, нет, этого больше не будет. Жизнь дала мне достаточный урок.

Он старался уяснить себе, шутит она или нет, и решил, что это — только игра. Он улыбнулся.

— Оставим эти шутки.

Лида с искренним удивлением подняла на него взгляд.

— Странно. Почему ты думаешь, что я шучу. Напротив, я самым, самым… не знаю каким образом убеждена, что ты глубоко любишь твою жену. Ты просто ошибся. Ты увлекся мной, но чисто внешним, наружным образом, и подумал, что это — любовь.

Она саркастически улыбнулась.

— Конечно, ты порядочный человек. Я усмехнулась не к тому, не подумай. Я «глубоко» тебя уважаю за это. За свою ошибку ты платишь и, кажется, достаточно уже заплатил. Это пора, наконец, понять нам обоим. Ты, кажется, видишь, что я рассуждаю совершенно спокойно.

Он понял, что она его ловко обманула, и в нем начал подниматься прежний страх.

— Лида, ты заблуждаешься относительно меня, — сказал он с отчаянием. — Я… я люблю тебя. Я чувствую это каждым атомом. Я не могу жить без тебя. Ведь не обманываю же я себя? Согласись. Вот ты даешь мне сейчас свободу, рассуждаешь совершенно спокойно, даже как будто логично, но меня это только пугает, делает бесконечно несчастным. Лида, я люблю тебя, привязался к тебе. Я чувствую совершенно ясно, как ты сделалась частью меня самого.

— Это в тебе говорит привычка. Я вот тоже привыкла к этой нашей квартире, этой своей комнатке. Я даже считаю ее как бы частью самой себя. Но это только так кажется. Привычка не есть любовь.

— А что ты называешь любовью?

— Да если бы ты меня любил, ты бы не задал мне этого вопроса! Любовь не останавливается перед жертвами. Если бы ты меня любил, ты бросил бы все: жену, ребенка.

— Но ведь это преступление!

— Что ж…

Глаза ее блестели.

— Любовь… настоящая, ради которой люди жертвуют всем, не останавливается даже перед преступлением, хотя я не вижу преступления в том, чтобы оставить ребенка, у которого есть мать. Материально они оба, кажется, обеспечены.

— Это жестоко, Лидуся.

— Может быть, но это — любовь. Вот, например, ты любишь жену (я в этом больше теперь не сомневаюсь), и ради любви к ней ты идешь и пойдешь на всякие жертвы. Ты жертвовал, например, моей любовью и… вообще мною. И это хорошо, что я теперь больше не повторю этой глупости (хотя, конечно, кто в этом поручится? Может подойти такая минута), но ты все равно, даже несмотря на это, все-таки способен оставить меня, потому что ты любишь жену. И я это вполне извиняю, потому что понимаю. Любовь — стихия.

— Нет, это неверно! — крикнул Иван Андреевич. — Любовь должна быть человечной. Я не хочу, не понимаю и не принимаю такой любви.

— Нет, ты именно понимаешь такую любовь, только не ко мне, а к той. Представь, что ты стоял бы между двумя женщинами, и каждая из них сказала бы тебе, что не может пережить, если ее оставишь. Та, к которой ты пошел бы, при этих условиях, была бы твоя настоящая любовь.

— Да, но эти женщины были бы жестоки… Это — что-то нечеловечески-безысходное… что-то просто зверское, животное… Да ведь тогда же нельзя жить.

— Настоящая любовь сумеет дать эту необходимую силу жизни. Она вознаграждает за все.

— Даже за сознательное убийство?

Лида презрительно пожала плечами.

— Кажется, в данном случае нет и речи о подобном выборе. Все, что ты должен был бы сделать, это только совершенно отказаться от какой бы то ни было близости к твоей прежней семье. И тогда…

Ее лицо приняло трогательно-мечтательное выражение.

— Почем знать, может быть, и во мне бы оживилось былое, теперь заглохшее чувство к тебе. Если бы я видела, так сказать, воочию доказательство…

Иван Андреевич с удивлением смотрел на нее, точно видел ее в первый раз. И он вдруг понял совершенно ясно, что она не шутит. Да, она требует от него этой, совершенно никому (за исключением только ее самой!) не нужной, сознательной жестокости с его стороны.

— Лида, — сказал он, страдая и еще не смея впустить себе в душу уверенность, что она не лжет, не шутит, — Лида, это не ты… Ты… клевещешь на себя… Да это же не может быть, чтобы ты, чистая, юная, такая милая, могла жаждать чужого несчастья, чужих страданий… например, моего ребенка, который обмирает по мне… чтобы ты вот этими самыми губами могла произнести той, другой женщине и ее ребенку этот возмутительный приговор… Нет, Лида, нет!

Он пошел к ней с протянутыми руками.

— Скажи же мне, моя дорогая, моя любовь, искренняя, настоящая…

Он остановился, чтобы взвесить правду этих слов, и ему показалось, что это пока еще так, простое недоразумение, и что он любит, любит, но она должна только улыбнуться и сказать ему, что все это было или жестокая шутка, или необдуманное желание, — и все будет поправлено.

— Скажи мне, что ты все, все понимаешь, что ты входишь в мое положение.

Она, побледнев, встала. Рот ее судорожно искривился, глаза сузились и остро блеснули.

— Ты оскорбляешь меня! — крикнула она. — Это не шутки. Довольно игры в прятки. Все равно, цветы моей любви к тебе давно убиты морозом, но если ты хочешь сохранить хоть листья, хоть корни, наконец, то ты должен прекратить эту комедию.

— Комедию, Лида?

— Да, пошлую комедию, водевиль, фарс с переодеванием… все, что хочешь. Ты обязан это прекратить. Иначе… иначе я больше не ручаюсь за себя. Я тебя попрошу меня оставить… Я ненавижу тебя…

Она посмотрела на него острым, страдающим взглядом, и он понял, что она действительно переживает. Невыносимую муку. Она была существом совершенно какой-то другой, непонятной, чуждой ему расы… да, именно — расы, для объяснения с которой у него не было ни языка, ни какой-либо другой возможности понять друг друга.

— Я тебя любила и, может быть, еще люблю… Но я тебе принесу жертву: я вырву ногтями из себя это чувство… Я тебя освобожу от себя. Я тебя забуду, успокоюсь и даже ничего не сделаю с собой… Даю слово… Я все, все сделаю для тебя… Но и ты… я прошу тебя… уйди честно… Вот сейчас уйди — и все. Пощади же меня.

Она смотрела на него такими полными сознания своей внутренней правоты, жалкими, умоляющими глазами.

— Лида! — позвал он ее сдавленным голосом, превозмогая рыдания.

— Иван! — ответила она, продолжая страдальчески глядеть на него, и решительно помотала головой, давая этим знать, что она не согласна ни на какие уступки.

Он выбежал из ее комнаты, наткнулся в гостиной на Петра Васильевича, молча протянул ему руку и, не отвечая на вопросы, чтобы окончательно не разрыдаться, тут же, наскоро оделся в передней и бросился, рыдая, на улицу.

 

XVI

На улице его охватил припадок гнева. Он шел, жестикулируя, останавливался, вспоминал отдельные слова Лиды, и им овладел дурной, злобный смех.

Ему казалось, что теперь он разгадал девушку. Как мог он столько обманываться? Она была черства, ограничена в своем кругозоре, словом, обыкновенная тупая, хищная мещанка.

И было окончательно странно, что он променял на нее Серафиму.

Но к Серафиме пойти не хотелось: туда надо было идти с чем-то законченным, решенным. Хотелось бежать куда-нибудь без оглядки, пережить эту боль от мучительного разочарования.

Но почему он называет ее «разочарованием»? Разве и раньше, в сущности, было не то же самое? И опять он удивлялся себе, что был так слеп. Лида всегда была одною и той же. Она никогда его не обманывала и не подавала ему надежды.

Смеркалось. Иван Андреевич шагал по грязной окраине города, куда нечувствительно забрел. Первое чувство злобы сменилось упорным раздражением. Ему не хотелось верить, что Лида могла на самом деле быть такова.

Она, прежде всего, умна. У нее, просто, дурной характер: она упряма, вспыльчива.

Иногда он останавливался и смеялся над собою. Все то вздор, опять малодушные уступки. Просто, он должен порвать с нею.

И, говоря так, он в то же время знал, что бессилен это сделать. Он может исколесить хоть целый город, и все-таки, в конце концов, вот сейчас опять вернется к ней.

Чем она так его влечет?

Он старательно представлял себе ее внешность. Ведь таких, как она, тысячи. Но вот он пойдет и будет мучиться с нею. Одна мысль, что он может не пойти, не увидеть ее, повергала его в этот странный ужас.

Она сделалась для него действительно частью его самого. Вероятно, это и есть любовь.

И опять он шел и шел. Теперь чувство к Лиде было уже неопределенным, тяжелым и темным. Ему просто хотелось делать ей больно, грубо подчинить себе. Было гадко и стыдно за себя. Это она сама сделала его таким. Он мог быть иным. Он любил ее человечно, возвышенно, даже мечтательно.

Иван Андреевич знал, что сейчас Петра Васильевича нет дома, и он застанет Лиду одну.

Он резко позвонил в парадное, но отворять не шли. Позвонил опять и так же резко.

Послышались шаги.

— Кажется, можно подождать, — сказал недовольно-враждебный голос Лиды. — Ясно, что прислуги нет.

Было смешно, что она не сомневалась, что это он, и понятно, что и она питает к нему те же чувства, что и он к ней. Они оба были два невольника, влачившие цепи, которых даже еще не успели надеть. Небрежно она отворила дверь и тотчас же ушла, предоставив ему самому затворять за собой.

Он вошел вслед за ней, но ее уже не было в передней. В комнатах было темно. Она не потрудилась даже зажечь огонь.

Иван Андреевич вдруг смутно почувствовал, что сейчас должно что-то с ними обоими произойти огромное, важное, решительное. Дрожащими руками он снял пальто, хотел пустить свет, но остановил руку на полдороге и пошел из комнаты в комнату, натыкаясь на мебель.

Лида темным силуэтом сидела у окна. Теряя самообладание, он подошел к ней, взял ее за руку и обнял за талию. Она не сопротивлялась.

И было дико схватить ее в объятия так просто, не рассуждая, в мучительном, молчаливом, почти злобном порыве. И еще более дико то, что она не сопротивлялась, так же молча и стихийно подчиняясь ему, точно в этом, таком простом, грубом, внешнем, только и заключалась развязка мучительно затянувшегося узла.

Вероятно, они оба чувствовали одно и то же и оттого молчали.

… Он вышел в соседнюю комнату. Глаза его привыкли к темноте и, кроме того, было гадко за себя и стыдно зажечь свет. Все мучения его совести, все выкладки ума разрешились так элементарно.

Он чувствовал себя падшим, уничтоженным в собственных глазах, сел в темноте на диван, мысленно прощаясь с свободным и чистым прошлым. Подумалось о Шуре, но он сделал над собой усилие не думать. Теперь все должно было пойти иначе.

Шорох и крадущиеся шаги в дверях.

— Иван, ты где?

Он слабо пошевелился, но ничего не ответил. Она подошла к нему и приласкалась.

— Отчего ты такой печальный? Ты сожалеешь, что это произошло?

— Нет, — солгал он.

— Но тогда отчего же? Ведь завтра твой развод состоится, не правда ли? Или, может быть, это затянется опять?

Она села к нему на колени и обвила его шею рукою.

Она ему была не нужна, противна более, чем когда-либо. Но все было кончено. И даже не было ужаса. Было только сознание неизбежности, пустота, апатия.

— Мне кажется, что все эти недоразумения у нас происходят оттого, — продолжала она, перебирая свободной рукой волосы в его бороде, — что мы жили с тобой ненормальной жизнью. Вот все это кончится, и Серафима Викторовна уедет. Все войдет в свою колею, и ты успокоишься.

Она продолжала еще долго говорить. Он слушал и удивлялся. Все это было так наивно, несложно в своем элементарном, грубом эгоизме, банально и мелко.

Отныне это будет его судьбой. Как честный человек, он должен исполнить по отношению к ней все дальнейшие обязательства.

И вдруг ему захотелось хоть на мгновение, но именно сейчас уйти отсюда, из этой темной квартиры, где он сидел с темной душой и нечистым телом, страдая от собственной пошлости, ничтожности и грязи.

Он осторожно поднял Лиду с своих колен.

— Но ты… счастлив? — спросила она, с глупым видом продолжая ласкаться.

Подавляя в себе брезгливость, он ответил:

— Да. Пусти же меня.

— О чем ты думаешь, Иван? Ты по-прежнему угрюм… даже теперь… после того, что я сделала для тебя.

Он скверно рассмеялся.

— Ты сделала для меня?

— Иван, что значит этот смех? Как ты груб. Я требую, чтобы ты объяснился.

— Я думаю, это обоюдно, — сказал он, пугаясь своих слов, тона, пустоты и хаоса чувств.

— Нет, ты сейчас так подло, нехорошо засмеялся.

Голос ее истерически оборвался. Остальное ему досказал трепет ее рук.

Его охватило бешенство.

— Ну, да, потому что странен этот постоянный вид жертвы с твоей стороны. Ты вечно точно торгуешься, ставишь мне на вид то то, то другое.

— О да, теперь ты можешь сколько угодно безнаказанно меня оскорблять.

Он услышал ее сдержанные рыдания.

— Теперь я поняла тебя вполне. Ты никогда меня не любил, как следует. У тебя была просто чувственность. Как я тебя ненавижу!

Он молчал, радуясь скоплявшейся в душе злобе. Пусть! Так лучше, ближе к правде.

— Что же ты теперь намерен предпринять дальше? — спросила она, успокоившись и сморкаясь.

Он усмехнулся этой ее удивительной способности быстро улавливать деловой тон.

— Начнем, Лида, жить, — сказал он, — а там будет видно.

Наступило глубокое молчание. Каждый из них сидел со своими темными, вязкими, безрадостными мыслями.

Наконец, опять заговорила она.

— Иван, я решительно не понимаю, как все это случилось. Кто во всем этом виноват? Иван, ведь это же такой ужас — жизнь без тени уважения друг к другу, без идеального чувства Иван, скажи, как вернуть прежнее?

Она ломала руки в темноте.

— Можно мне к тебе подойти, Иван? Ведь мы же с тобой пропали. Что будет с нами дальше? Иван! Ваня!

В первый раз она назвала его этим новым именем и в тоске припала к его плечу, точно не смея обнять его руками за шею.

И, испытывая гнусное наслаждение от возможности быть правдивым до конца, до жестокости, он сказал:

— Не знаю.

 

XVII

Когда Иван Андреевич постучал поздно вечером в дверь номера Серафимы, ему отозвался ее тихий голос:

— Это ты? Мы уже спим. Приходи завтра утром. Я буду готова.

— Может быть, можно зайти на минуту, — попросил он.

Ему хотелось тотчас же увидеть ее, чтобы сказать, как он несчастен, что планы его рухнули. Хотелось взглянуть на спящего Шуру, спросить у своего сердца.

— Что же дальше?

Но Серафима сказала решительно:

— Нет. До завтра.

В голосе ее были обида и упрямство. Во весь день он нашел для них только этот поздний час. Да, конечно, она была права: он нашел для них только этот поздний час. Но зато именно к ним он притащился сейчас, ища чего-то. Но они были правы.

С тяжелой грустью он отошел от двери.

Чтобы куда-нибудь деться, он прошел в свой излюбленный ресторан. Из-за одного столика ему замахали руками. Это были Сергей Павлович Юрасов и Бровкин. Было непонятно, как они вместе сошлись. Вероятно, на почве кутежа. Оба, по-видимому, были выпивши. Сергей Павлович бледен и оживлен, Бровкин угрюм и красен.

— Диспут о женщине, — сказал Сергей Павлович. — Вы только послушайте, что врет эта скотина.

Ивану Андреевичу было неприятно и то, что они оба уже были пьяны, и то, что Юрасов вдруг заговорил с ним слишком фамильярно. Ему не хотелось к ним садиться, но Бровкин вдруг улыбнулся ему своей тяжелой улыбкой одними глазами и сказал ласково и трогательно-смиренно:

— Извини, брат, мы пьяны, но все-таки люди. Люди, брат, мы, люди. Не сомневайся.

Он очистил ему место у столика. Сергей Павлович захохотал.

— Что касается тебя, мой друг, сомневаюсь.

Бровкин меланхолически курил.

— Люди, брат, люди… и в этом трагедия. Трагедия в чем? В том, что человек разделен надвое: бабу и мужика. Мужик — он рассудителен, сведущ. У него есть понятие, сердце, он склонен к добру и просвещению. Для бабы выше всего в мире, брат… (Он сказал грубое слово.)

— Молчи, мерзавец. Иначе я тебя задушу! — крикнул Сергей Павлович. — Ты никогда не видал порядочных женщин.

Бровкин устало и ласково поморщился.

— Мы, дорогой, в своей компании.

— Я не позволю даже заглазно.

— Дорогой мой, не скандаль. Не надо. Правда, ведь не стоит скандалить? — просительно обратился он к Ивану Андреевичу. — Мы ведь чисто-философски.

— Зачем только грубые выражения? — сказал Иван Андреевич: — Можно и так.

— Вам хочется латыни? Нету этой точности, мой дорогой, в латыни. Грубо? А жизнь не груба? Вы скажите откровенно: вы пострадали от бабы? Пострадали. Я пострадал, он пострадал… И вот идет еще один… страждущий.

Он игриво подмигнул Ивану Андреевичу. К столику подошел угловатый, приземистый, конфузящийся господин в солидных золотых очках.

— Знакомьтесь.

— Кротов, — отрекомендовался тот и прибавил, обращаясь к Юрасову: — А я ищу тебя… Письмо.

Он передал Сергею Павловичу письмо.

— От бабы! — раскатисто засмеялся Бровкин. — Все почти письма от баб. Откройте почтовые ящики: три четверти бабьих писем, — и все об одном.

Сергей Павлович мрачно на него посмотрел, потом нетвердо встал и, отойдя в сторону, стал читать письмо.

— Человек, еще стакан!

— Я не буду, — отнекивался Кротов. — Я… чаю.

Но Бровкин все-таки ему налил вина.

Когда Сергей Павлович вернулся, лицо его было расстроенно и жалко. Бровкин дружески протянул ему толстую руку.

— Сережа, мировую. Эй, малый, еще две бутылки. Что? Получил отставку? Радуйся!

Тот пил вино, не отвечая. Выпил, неловко касаясь губами стакана, и Кротов.

— За бабу, Кротов! За твою бабу!

Бровкин придвинул свой стакан.

— Славная у тебя баба, толстая. Слопала она тебя, милый человек.

Тот беспомощно улыбнулся.

— Я, мои дорогие, и бабу могу уважать. Трудно, но могу. Если она себя понимает. В которой бабе пробуждается страдание, я ее уважаю. Только это редко. Осьмое чудо в свете. Большею частью пустота, отражение модной шляпки.

— Всякая женщина хороша, — сказал, сидя боком, Сергей Павлович.

Усики его печально опустились. Он напевал что-то веселенькое из оперетки, и от этого его фигура казалась еще печальнее.

— Ко всякой женщине надо только уметь подойти, — наконец, сказал он сквозь зубы. — Если ты на женщину будешь молиться, она станет иконой. Будешь Данте, она станет Беатриче. Скоты мы: оттого все! Черт знает что!

Кротов растрогался. Он снял даже очки и протер их старательно платком.

— Руку, Сергей.

Бровкин подмигнул Ивану Андреевичу.

— Вот спелись. Который она тебе починила бок?

Он насильно налил Кротову второй стакан.

— Я не буду, — отказывался тот, осторожно взглянув на Юрасова.

— Боишься, скажет бабе? Он не скажет! Не скажешь, Сережа? Данте, ты не скажешь его Беатриче? Или, может быть, Лауре. Воображаю, какая была у этого Петрарки Лаура. Наверное, и поколачивала же иногда этого Петрарку туфлей по лбу. Уж не без этого. Предание умалчивает. Вот что я вам скажу, братики: айда к адвокату. Он теперь тоже в расстройстве чувств. Лизунька изменила… да и вообще, круговорот вещества. Пойдемте, тут недалеко. Утешим мало-мальски сутягу. Он нам токайского выставит. В железку сыграем.

Ивану Андреевичу внезапно захотелось увидеть адвоката.

— Слишком поздно, — заметил он.

— У него только начинается. Пошли.

— А я домой, — сказал Кротов.

— И не моги. Я, брат, тебя полюбил.

Он взял Кротова под руку.

— Такие экземпляры редки. Ископаемый. Прямо из музея, из-под стеклянного колпака.

И он начал расплачиваться, крепко держа Кротова под руку и не отпуская от себя.

— Арестован, брат. Шалишь.

— В «железку»? — спросил Сергей Павлович.

— И в «железку». Денег дам. Не беспокойся.

 

XVIII

В окнах Прозоровского горели огни. Отворила дверь, действительно, новая горничная, худенькая, высокая, с большими, голубыми испуганными глазами. При взгляде на нее Ивану Андреевичу стало больно.

Бровкин втолкнул все еще упиравшегося Кротова и обхватил девушку за талию. Та сейчас же сделала злое лицо, и, оскалив зубы, с силою толкнула его обеими локтями в грудь.

Ивану Андреевичу стало гадко. Кротов подленько хихикал.

— Сережа, хороша? — допытывался Бровкин.

— Я тебе говорю: оставь! — крикнул раздраженно Юрасов. — Скотина!

Он высвободил девушку из объятий Бровкина.

— Милая, у барина карты?

Он спрашивал ее, склонив голову набок и задушевно ею любуясь. Она застыдилась окончательно и стояла, наклонив голову и опустив глаза.

— Озорники какие, — сказал она, вдруг порозовев. — Проходите, пожалуйста, в горницы.

Они продолжали ее рассматривать целою толпой.

— Ну, право же, идите, — повторяла она беспомощно.

И опять Ивану Андреевичу сделалось смутно-больно за нее. Этот дом продолжал ему казаться гадким приютом порока.

— Однако же, пойдемте, — сказал он.

— Безобразники, — заметил Кротов, снисходительно-возмущенно тряся головой. — Испортят девушку. Да, вот положение женщины из народа…

Они пошли вперед.

У Прозоровского шла игра. Посредине стола длинной стопкой стояли распечатанные колоды карт. Тут же рядом валялись кучей уже сыгранные карты. Играло несколько пожилых людей и один черненький юноша с разгоряченным красным лицом и болезненно горящими глазами.

— В банке восемь рублей, — сказал толстый человек с перстнями на пальцах и бритым актерским лицом.

Возле него лежала куча зеленых и синих кредиток и масса серебряной мелочи.

Прозоровский без сюртука и жилета обернулся на вошедших и встал. Лицо у него было тоже красно и как будто расстроенно. Губы и брови подергивались.

— Баста! — сказал он. — Машенька, пива и чаю в гостиную. — А! — продолжал он, узнав Ивана Андреевича. — Когда-то!..

Он сделал кисло-меланхолическую гримасу и, опираясь левой рукой о встречные стулья, пробрался к пришедшим.

Волоса у него торчали непричесанными вихрами, во всей фигуре было что-то неопрятное, «изжитое», сказал про себя Иван Андреевич. Он даже почему-то почти не узнал Прозоровского.

Здороваясь, Прозоровский несколько раз рассеянно ловил руку Ивана Андреевича.

— Вы что мне приказали? — спросила Маша, неслышно появляясь в дверях.

— Я тебя не звал, — удивился он.

— Ты велел ей подать в гостиную пива и чаю, — сказал худой и желтый господин, совершенно лысый, из числа играющих.

— Что верно, то верно. А разве я приказывал?

Прозоровский улыбнулся, по обыкновению, застенчиво оставляя рот открытым.

— Ты лучше объясни нам, как же это, брат, у тебя так вышло с Лизуткой? — громко кричал от двери Бровкин.

Прозоровский вдруг засмеялся долгим веселым смехом.

— Целая история. Как его?… Этот…

Он усиливался что-то вспомнить.

— Гаранька, — сказал строго от порога Бровкин.

Вообще, у него были с Прозоровским теперь какие-то новые, строгие отношения.

— Гаранька, да, — вспомнил Прозоровский. — Улизнула… отправилась… Как это?

Он опять просительно посмотрел на Бровкина.

— Ушла к Гараньке, — сказал тот, сделавшись внезапно серьезно-грустным. — Да, брат.

«Он сильно пьян», — подумал Иван Андреевич о Прозоровском.

— А, мать их курица! — сказал раздраженно Прозоровский. — Гаранька мне не конкуренция. И, кроме всего, у нее брюхо.

— Смотри! — погрозил ему Бровкин.

Прозоровский хотел налить пива и уронил на ковер бутылку, которую взял в руки.

— Оставь уж, — угрюмо отстранил его Бровкин и многозначительно заметил почему-то Ивану Андреевичу. — Все там будем.

— Где «там»? — не понял ничего Иван Андреевич.

Бровкин весело заржал.

— Черт, черт знает что! — ругался Сергей Павлович, потирая возбужденно ладонями стриженную голову.

— Давайте я сам налью.

— Я ничего не понимаю, — сказал Иван Андреевич.

— А, впрочем, я неправду об этом… о…

— О Гараньке, — подсказал Кротов, глаза которого зловеще и брезгливо щурились из очков.

— Благодарю вас… Да, о… о Гараньке… Он теперь поет:

Все, что кончается на ре, Как, например, коньяк Депре, Я обожаю.

Гараньку теперь рукой не достанешь. Купил себе воротнички… по праздникам носит… и… это…

Он сделал руками движение, напоминающее игру на гармонии.

— Гармонию, — подсказал Кротов.

— Гармонию… В управляющие из дворников так и глядит. Эта ходит у него теперь… бусы в десять якусов…

— Кто эта… Лизунька твоя?

— Почему моя? — вдруг возмутился Прозоровский.

Руки его бешено заходили.

— Ну, ладно, успокойся.

Бровкин положил ему руку на плечо.

— Не моя, а Гаранькина теперь. И морда у этого Гараньки птичья… ястребиная, хищная. Кто сумел… сумел…

Он щелкал пальцами, подыскивая выражение.

— Вскружить голову? — спросил Кротов.

— Нет, взять.

Он укоризненно посмотрел на Кротова.

— Именно взять. Вы понимаете?

Он необъяснимо волновался и вдруг нашел глазами Ивана Андреевича.

— Кто сколько может взять. Один одной бабы не удержит, другой может двух, трех. У этого… у Гараньки… одна семья деревенская, здесь — другая… и всех баб он в кулаке держит…

— И Лизуньку бил? — тоном специалиста осведомился Бровкин.

Прозоровский сделал утвердительное движение руками, показывая вместе с тем, как бил Гаранька Лизуньку.

— Что же, чаю? Машенька!

— Успеете, — кинула вошедшая девушка грубо.

И было очевидно, что она тоже имеет какую-то власть над Прозоровским.

— Упадок, явный упадок, — пискнул Кротов довольно громко на ухо Сергею Павловичу, — картина клиническая.

— А, черт! — рассердился тот. — Молчи, пожалуйста.

Лицо у него было недовольное.

— Зачем мы сюда зашли?

Иван Андреевич разделял эту мысль.

— Он совсем пьян, — сказал он. — Неинтересно.

— Не пьян, а форменный прогрессивный паралич. А, черт! Нет больше человека. Разве вы не видите?

Иван Андреевич с ужасом посмотрел на Прозоровского и сразу все понял.

Тот продолжал быстро говорить, преувеличенно жестикулируя правою рукой:

— Гаранька решил все вопросы. Пока мы строим это… теории, он… это… решил при помощи «обычного права».

Прозоровский показал, как Гаранька бил кого-то кулаком наотмашь.

— Приехала к нему эта… ну, из деревни… жена, привезла с собою сына да дочь, думала… усовестить…

Прозоровский делал неестественные движения губами, точно ему было трудно выговаривать слова.

— Он посадил обеих баб вместе чай пить, сам на гармонии играет. Попробовала баба из деревни озорничать, на двор выбежала: избил ее на глазах у всех, да еще осрамил…

— После этого прибежала на кухню Лизунька ко мне… плачет… Пришел, увел да в темных сенях… этих… зуботычин надавал.

— А нельзя посмотреть это чудо… твоего Гараньку? — спросил Бровкин.

— Я думаю, можно… Позвать его сюда. Машенька!

— Эй, нет, брат. Это будет рыба в аквариуме. А ты нам ее в стихии покажи.

— И то можно, — согласился Прозоровский. — Все можно. Машенька, жилет и сюртук.

— Братие! — трубил, приставив ладони ко рту, Бровкин, — кто хочет Гараньку смотреть? Бросайте карты!

Скоро в дверях гостиной столпилась публика Маша церемонно подала Прозоровскому аккуратно сложенные жилет и пиджак, и он начал тут же одеваться, вихляясь и подгибая коленки.

— Все там будем, — сказал успокоительно Бровкин, поймав страдальческий, устремленный на Прозоровского взгляд Ивана Андреевича.

— Но как же мы так все к нему пойдем? — забеспокоился Кротов, протиснувшись вперед и поправляя очки, — надо измыслить какой-нибудь предлог.

— К Лизуньке в гости, — сказал Прозоровский, приняв из рук Маши галстук.

— Как же это вы пойдете к ней в гости? Это даже довольно странно, — вдруг сказала она, изменившись в лице.

Брови ее свирепо нахмурились, губы в углах плаксиво опустились.

Стоявшие засмеялись. Она переконфузилась и старалась оправдаться:

— Конечно, там две женщины. Куда вы пойдете? У них семейная склока, скандал, а вы в гости.

— Вот… как это?… Вздор!.. — сердился Прозоровский. — Отчего ты думаешь — нельзя? Ты — дура и больше ничего.

— Оставь ее. Пойдем, — приказал Бровкин. — Ведь эти дома продаются… Скажу, что пришел осматривать. Какая, подумаешь, важность. Тут опыт жизни, трагедия человечества… Стесняться.

Дорогой он продолжал развивать свою мысль:

— Что ж, что там две бабы. А мы тут все — мужики. Выходит, собрались мы, мужики, все в грудку и промежду себя рассуждаем, как нам жить… А то — стесняться!

В темных сенях на черной лестнице Иван Андреевич чувствовал около себя толстого, беспокойно юлившего Кротова.

— Вы обратите внимание, — говорил он. — Ведь это кто? Народ… Он ищет, нащупывает новые формы… Возьмите хоть бы этих наших трезвенников.

Спустились по лестнице и пошли через двор, мрачно освещенный мартовским осколком луны, к темному маленькому флигелю с крохотными, еле освещенными окнами.

Кротов обегал суетливо лужи и говорил:

— Я, собственно, к тому, что в народе… в нашем простом, православном народе, есть это… как бы какая-то склонность к сектантству. Ведь все эти хлыстовства и прочее… Появится какой-нибудь Иван Пузырь и изречет: «Брачитеся всяко»…

Он визгливо засмеялся собственной остроте.

— Кротов, заткни фонтан! — недовольно приказал Бровкин и, выйдя вперед, громко постучал в Гаранькину дверь.

— Вам Герасима Ильича, — спросил в полуотворенную дверь молодой женский голос и тотчас же вскрикнул. — Ах-с!

Иван Андреевич узнал в отворившей дверь полногрудой девушке в чистом, нарядном ситцевом платье бывшую горничную Прозоровского. Она испуганно и стыдливо вглядывалась в столпившиеся у двери фигуры «господ».

— Позвольте же, моя дорогая, войти, — сказал наставительно Бровкин. — Да, нам, то есть мне, необходимо видеть Герасима Ильича.

Она смущенно отступила, и все гурьбой вошли в теплую кухню, где пахло свежеиспеченным хлебом.

— Кто там? — крикнул мужской молодцеватый голос из соседней комнаты, где за столом, покрытым старенькой белой клеенкой, фыркал самовар и сидела пившая чай семья.

Вышел высокий сухопарый человек в жилете поверх выпущенной ситцевой белой рубахи и «при часах».

— Что угодно? — спросил он, солидно вытирая пальцами усы и зорко оглядывая посетителей.

Бровкин изложил вымышленную причину.

— Поздненько как будто, — насмешливо осклабился Герасим Ильич, и Иван Андреевич понял, что он считает их всех за пьяных.

Ему сделалось стыдно за себя и за остальных, но любопытство мешало уйти.

— А, мое вам почтение! — вскрикнул Герасим Ильич, узнав Прозоровского, и протянул ему руку.

Вслед за Прозоровским и другие пожали ему руку. Рука у него была рабочая, такая же сухая, как он сам, плохо сгибающаяся.

— Лизавета, что ты здесь проклажаешся? — скосил Герасим Ильич глаза на отворившую дверь молодую женщину, продолжавшую стоять в испуганно-удивленной позе. — Перемой посуду, да ребятенок, чай, пора в постельку. А то матка ушомши…

— Что ж, пойдемте, господа! — обратился он к пришедшим… — Только фонарик захватить.

Иван Андреевич любовался им и Лизаветой, которая, покорно шмыгнув носом, пошла исполнять приказание.

— Сначала флигель, — сказал Бровкин. — А то ребята лягут спать.

— В нашей власти. Лизавета, прибери-ка маненько: господа хотят войти.

— Да что прибирать-то? Чисто, — сказал смеющийся голос Лизаветы.

— Ась? — спросил он резко.

— Я-мол говорю, что чисто, — ответила она на этот раз без усмешки.

— Пожалуйте… Сырости у нас тут особой нет, хотя летом не обойтись без ремонту…

Он начал все обстоятельно объяснять Бровкину.

В обеих каморках, называвшихся «чистыми» комнатами, было душно и сильно пахло жильем. Всюду стояли сундуки и постели. За ситцевыми пологами по стенам аккуратно висела одежда. В углу, у густого ряда образов в ризах и без риз, теплились две лампадки.

Бровкин сел, хмуро поглядывая на деток у стола, около которых хлопотала Лизавета.

— Жена? — спросил он.

Герасим Ильич хмыкнул, показал белые, блестящие зубы и поиграл большими пальцами.

— Будет, барин, лясы точить. Сами знаете, что это бывшая горничная господина Прозоровского. Небось, у них завсегда бывали. Ну да, для меня она теперь жена. Это верно. А эти дети от другой… от так называемой «законной». Ну, чего накуксился? — грозно крикнул он на мальчика, сделавшего плаксивую гримасу. — Людей не видал? Небось, такие же люди, как мы с тобой.

— А «законная» ваша жена где?

— Любопытствуете? Ах, господин хороший, дозвольте вас допросить: какое вам дело? Конечно, мне скрывать нечего. Лизавета, выди.

Лизавета, красная, низко опустив голову, вышмыгнула из комнаты.

— А только много этого любопытства по случаю моей жизни. Приходят смотреть, как живу. А что особенного? Что я Лизавету не выгнал от себя, когда приехала Настасья? Настасья говорит: «прогони Лизавету», Лизавета кричит: «выгони Настасью и с детьми». Конечно, если рассудить по закону, должен я Лизавету от себя прогнать, оставить ее без крова, осрамить на весь народ: ведь на чужой роток не накинешь платок. Куда она теперь пойдет «такая»? И выходит этот закон сам против себя. Это уже не закон, чтобы топить людей. Закон должен быть по апостолам, по святым отцам. Так ли?

Видя, что его внимательно слушают, он слегка закинул голову и продолжал, презрительно усмехнувшись:

— Теперь если рассуждать по-благородному, по-господски, должен я, оставив у себя Лизавету, выгнать Настасью и с детьми… в некотором роде, развод ей дать: иди на все четыре стороны и с детьми! Нет тебе ни роду, ни племени… растите под забором, как крапива. Ну, да ведь мы не господа. Так ли? Только и всего. Можем и подвинуться, потесниться маленечко. Сейчас говорят мне: «ты мусульманин, ты сектант», потому что я на слово Божие опираюсь. Господь Бог нам заповедал: «Не вредите друг другу. В этом вам все законы и пророки». Встретился мне Крестовоздвиженский батюшка. «Ты, — говорит, — устроил в своей квартире дом разврата». — «А иные прочие, — говорю, — не имеют потусторонних связей? Только что не на глазах, а какая разница?» — «Ты, — говорит, — кощунственно употребляешь слова Писания». — «Отчего?» — говорю. — «А почему во святом Писании говорится, что имел Авраам под одним шатром жену Сарру и Агарь, наложницу. А он был Авраам, праотец всех праотцев. А святой праотец Иаков, который с Самим Господом боролся! Сначала работал ради одной дочери Лавана, а потом еще семь лет ради другой: выходит он был двоеженец; по нашим законам, ему в тюрьме сидеть.» — И у всех нас, современных мужчин, батюшка, — говорю, — есть, окромя жен, наложницы. Только поступают с ними обманом; до нищеты доводят, до позора. А я открыто: «Согрешил-мол, и весь мой грех тут открыто. Кто из вас без греха, бросайте первый в меня камень». — «Ты, — возражает мне батюшка, — сектант. На тебя надо полиции донести».

Он опять презрительно засмеялся.

— Полиция тут, конечно, хоша ни при чем. Живем мы все в добром согласии, по взаимному соглашению. Я никого не держу: ни Настасьи, ни Лизаветы. Желают около меня жить, живи, а скандалить зачем же? Какой я, выходит, есть, такой и есть. Ошибся малость, или что другое, должен я по совести свой долг исполнять или нет?

Поправив фонарь и подняв его в уровень лица, он заключил:

— Так что же, пойдем мы, господа честные, осматривать владение или, может быть, теперь не надо?

Он лукаво улыбнулся, поблескивая пристальными черными глазами.

— А? — спросил Бровкин, круто повернувшись в сторону остальных. — Слышали?

Он поднялся со стула и угрюмо уставился на Герасима Ильича.

— Прости нас, Герасим Ильич, и на добром слове спасибо.

Он согнул свои тумбообразные ноги и сделал вид, что хочет достать рукой землю.

— Спасибо… утешил… После таких слов никакого имения не надо. Ты, брат, нам всем подарил имение.

Он быстрыми, короткими шагами подошел к нему и обнял, звучно поцеловав.

Герасим стоял сконфуженный. Всем тоже сделалось вдруг неловко. Прозоровский, подергиваясь, вышел вперед и протянул ему руку.

— Полиция? — заговорил он. — Полиция не может. И никто не может. Я вам хотел сказать… Это…

Он забыл, что хотел сказать и только усиливался сжать ему руку.

— Что ж, — сказал Герасим, взяв у Прозоровского, наконец, руку и обдергивая рубашку. — Ведь мы полюбовно. Тут не закажешь. У меня ни к кому нет зла.

Все вдруг заговорили, делясь своими впечатлениями, но никто не слушал друг друга.

Скрипнула наружная дверь, и в комнату вошла высокая, сутулая женщина в нагольном тулупе и пестрой красной шали. Она набожно перекрестилась на лампадки и, поклонившись господам, сказала:

— Бог милости прислал. У всенощной была, в соборе.

Один ребенок сорвался со стула, подбежал к ней и крепко ее обнял, припав головой к животу.

— Вот мы и все в сборе, — сказал Герасим Ильич. — Не осудите.

Он солидно поклонился, давая знать, что тяготится дальнейшим пребыванием гостей. Все начали наперерыв с ним прощаться и жать руку.

По лестнице назад возвращались молча, молча же уселись у карточного стола.

— Ну-с, в банке полтинник, — сказал господин с актерским лицом и взял выжидательно в руки карты.

Вдруг из гостиной раздался пронзительный крик, один, другой, третий. Все кинулись туда.

Там, на диване, упав лицом на сиденье и обхватив голову руками с судорожно искривленными пальцами, бился в истерике Сергей Павлович.

 

XIX

Уже почти светало, но расходиться не хотелось. Пили чай, пиво и курили до одури.

В сизом тумане и желтом предутреннем освещении бродили охрипшие, возбужденные, уставшие фигуры.

Кто-то отворил форточку, и вместе с холодным воздухом ворвался протяжный звук фабричного гудка.

Кротов сидел против Ивана Андреевича и тонким, надтреснутым голосом негромко говорил:

— Я рад, что пришел… Скажу дома, что с Сергеем припадок… Конечно, она, то есть жена, беспокоится. Мы любим друг друга… слов нет…

Он налил себе еще стакан пива, и глаза его сделались обиженными.

— Но ведь наши женщины не могут вполне оценить любви… В этом пункте я согласен. В них живет эксплуататорский дух, жажда закабалить. Я вам сознаюсь.

Он снял очки и протер их.

— Да, женщина, если хотите, не понимает благородства. Она не доверяет и мучит. Я скажу вам откровенно…

Он понизил голос.

— Принято говорить, что я счастлив в браке. Нас ставят в пример.

Он надел очки и страдальчески посмотрел сквозь них на Ивана Андреевича.

— Но мы несчастны… оба. Понимаете?

Иван Андреевич сочувственно кивнул головой.

— Я — человек от природы занятой и деликатный. Я лучше смолчу, но это все ложится на сердце. Главное: бесцельность! Женщина вас мучит бесцельно. Она потом страдает сама, но мучит непременно, подло мучит. И это ложится на сердце. Вы понимаете меня?

Хотя Иван Андреевич не понимал, на что он намекает, но ему был понятен общий смысл его слов, и он кивнул головой.

— Вот я вам сейчас расскажу, но, разумеется, между нами. Пустяки, разумеется, а не могу забыть. Когда мы поженились и жили на даче, то на другой день пошли к обедне… так случилось. Было жаркое солнечное утро. И Сережа с нами пошел… брат ее, Сергей Павлович… Вот который сейчас плакал. Она раскрыла свой зонтик и передала мне, чтобы я над ней нес. Правда, дорога была пыльная, и она обеими руками подобрала платье. Мне было неприятно идти за ней этак, с зонтиком, и я ей сказал. Ничего обидного! И Сергей надо мной смеялся. А она обиделась, и это была наша первая супружеская ссора.

Он помолчал и придвинулся еще ближе.

— Потом бывало и обиднее, а этого вот до сих пор забыть не могу. Так и шел за ней две с половиной версты с зонтиком… точно в Китае или Индии. И это ложится на сердце. И так прошла жизнь. Я — человек от природы занятой и деликатный. Уступчивость в моей природе. Я люблю мир, но чем он покупается? Какой ценою? Вы понимаете?

Он пожал плечами.

— Женщина не ценит деликатности.

Он возбужденно замолчал.

— Скромность? — вскрикнул внезапно в противоположном углу Прозоровский. — У женщины? Ерунда или… как это? Самообман, оптическая абберация!

— Все-таки есть, есть, — говорил настойчиво лысый и желтый господин. — Вы почитайте у Дарвина. Тут закон полового отбора… женщина краснеет непроизвольно… природа тут преследует свои виды.

— А я вам говорю: она нарочно краснеет. У женщины нет стыда. Стыд только у этого…

— У мужчины, — подсказали ему.

— Этот Гаранька меня тронул, — продолжал Кротов.

Вдруг глаза его сузились, он таинственно пригнулся к Ивану Андреевичу и ядовито хихикнул:

— А как думаете, не наградил господин Прозоровский французскою болезнью этого беднягу Гараньку?

Он поднял брови выше очков и, вытаращив глаза, расхохотался.

— Что же вы находите в этом смешного? — возмутился Иван Андреевич.

— И трогателен и жалок этот Гаранька, как все наши русские Гараньки. У них всегда есть какой-нибудь общий незаметный враг. Они невежественны и наивны. Через полгода в семье этого злосчастного Гараньки назреет такая трагедия, что упаси Боже! Ах, уж эти злополучные наши «гаранькины» опыты.

— Так что же вы предложите в обмен? — спросил Иван Андреевич, раздражаясь.

— Взамен Гараньки и его «опыта»? Вы это серьезно?

— А почему бы и нет?

Кротов рассмеялся.

— Ну, вы, я вижу, увлеклись не на шутку.

— Однако же, что вы все-таки можете предложить взамен?

— Смотрите… Послушайте, что они там говорят, — дипломатично увернулся Кротов от ответа.

— У каждой женщины стыд это только… как его? — кричал Прозоровский.

— Защита? — подсказывали ему. — Кокетство?

— Нет, оружие, орудие… Да, вот именно орудие, которым она распоряжается по своей… по своему усмотрению. Вы не согласны? До поры, до времени… А в этой… как ее?.. в своей основе она лишена стыда. И когда она видит, что… как это? стесняться нечего, тогда… сделайте мое вам одолжение… монпансье в бутылочку.

В это время вошла сильно заспанная Маша, неся откупоренные бутылки содовой.

— Я вам каждую женщину и девушку раздену публично. Не согласны? — говорил Бровкин. — За приличное вознаграждение каждую.

— Вот Маши, например, не разденете, — сказал желтый господин.

— И Машу раздену.

Он порылся в брюках и вынул прямо из кармана скомканную красненькую.

— Машенька, твои. Можешь?

Он смотрел на нее посоловевшими глазами.

— Что еще выдумали! — сказала она. — Бесстыдники.

— Я прибавлю, — пробасил Бровкин и, открыв тугое портмоне, вынул и положил на стол в общую кучу несколько золотых монет. — Все твои, красавица. Ну, кофту и прочее долой.

Она в страхе и недоумении поглядела на сидевших и на деньги.

— Без обмана, моя дорогая. Можешь хоть сейчас взять. Только… лишнее долой… Понимаешь?

— Как же, стану я…

В глазах ее изобразилась тоска.

— Что выдумали! Которая это для вас при всех нагишом будет?

Внезапно она разрыдалась, спрятав лицо в согнутый локоть.

— Разденется… Пари! — сказал актер.

— Не разденется, — засмеялся желтый и лысый.

Бровкин подсыпал еще золота.

— Все твое. Смотри, дура.

Она взял Машу за руку, в которую она прятала лицо, и потащил к деньгам. Она стала остервенело вырывать руку.

— Тридцать пять рублей, — сосчитал актер. — Заработок, относительно, недурен.

Она насторожилась.

— Обманете… Вы известные обманщики.

Все расхохотались.

— Ну вас к Богу. Пустите.

Бровкин собрал деньги в горсть.

— Держи.

— А что снять-то?

Она смотрела на него, откачнувшись верхнею частью туловища назад. Ее губы и глаза выжидающе и лукаво улыбались.

— Все.

— Ишь вы какие! Как же! Я, небось, девушка.

Подумав и посмотрев в сторону и на потолок, она сказала:

— Прибавьте.

И опустила низко голову.

— Бита! — крикнул желтому господину актер.

— Нипочем не разденется, — ответил тот уверенно. — Или разденется, да не совсем, а так… только пококетничает. Нет, батенька, тут инстинкт. Натурщица, курсистка, актриса, те разденутся, а эта — нет.

Он спокойно выпил содовой и закурил.

— Всякая разденется. Пари. На сколько? — кричал актер.

Они хлопнули по рукам на десять рублей. Бровкин рылся в портмоне.

— Получи еще.

Маша вопросительно посмотрела на Прозоровского. Он сделал движение, приказывающее раздеться.

— Вы обманете, — сказала она Бровкину, смеясь, и вдруг все ее лицо зарделось.

— Разденется, — сказали несколько голосов уверенно.

Желтый господин отрицательно качал головою. Ивану Андреевичу тоже казалось, что она не разденется.

Из соседней комнаты показался Сергей Павлович, который отлеживался после припадка в спальне. Он изумленно смотрел на происходящее.

— Давайте деньги, — сказала Маша грубо.

Она зажала их в кулак и так, с зажатыми в кулаке деньгами, стала порывисто расстегивать крючки лифа. Лицо ее было красно. Глаза она крепко зажмурила и верхнюю губу прикусила. Нижняя была натянута и дрожала.

— Не разденется, — уверенно протянул желтый и лысый.

— Молчать! — приказал Бровкин.

Она вдруг приостановилась и, запахивая расстегнутый лиф, спросила:

— А можно вперед отнести деньги в сундук?

В глазах ее была боязнь, что они не согласятся.

— Коли не обманешь, можно, — сказал Бровкин.

Она, вспыхнув еще больше, убежала.

— Пропали денежки! — засмеялся желтый господин.

Поднялись шум и спор.

— Что такое? Зачем? — возмущался Сергей Павлович. — Она обязательно разденется. Что тут такого? Вот если не разденется, это я понимаю. Всякая женщина, если ей нужны деньги, разденется. Только это подло. И ребенок разденется. Только это подло. Гнусность, гадость! Черт! Кто это придумал? Что хотят эти господа доказать, кроме собственного разврата? Сладострастники! Черт!

— Не забегай, брат, вперед, — угрюмо сказал Бровкин. — Дело само себя окажет.

— Да если она не разденется, я готов черт знает что… Я готов на ней жениться! — крикнул неожиданно Сергей Павлович.

Раздался взрыв хохота.

— Ага, брат! — пискнул Кротов. — Только она все-таки что-то не идет.

Кто-то выглянул в переднюю.

— Да она тут стоит.

— Маша! — крикнул строго Прозоровский.

Она появилась в дверях.

— Ну! — сказал Прозоровский. — Что же?

Глаза его неприятно вылезали из орбит.

— А вы прибавьте еще.

Все засмеялись от неожиданности.

Она стояла, ощупывая рукою косяк двери.

— Я говорил вам! — крикнул желтый господин.

— Ну, уж это, голубушка, дудки! — сказал актер. — Это, моя прелесть, нечестно.

— Глупо сказано, — крикнул ему Бровкин. — Захотели честности от бабы. А еще актер… Сколько же тебе прибавить?

— Трешницу.

Новый взрыв хохота.

— Вот это утешила.

— За трешницу я согласна, — говорила она, глядя в косяк двери и проводя по нему пальцем.

Долго не могли успокоиться от смеха. Больше и пронзительнее всех хохотал Кротов. Он снял очки и, держа их перед собою и расставив ноги, визжал, как зарезанный поросенок.

— Вы подумайте: за трешницу! Ну, уж это чисто русская черта. Надбавьте еще трешницу, именно трешницу, и она уже все может. Дайте ей тысячу, она не может, а дайте пятьдесят рублей и надбавьте трешницу — и все возможно. Теперь она разденется. Можно держать пари.

— Не угодно ли?

Он махал рукой.

Бровкин отыскал зелененькую кредитку и, помахав ей в воздухе, передал Маше. Та взяла и, крепко сжав губы, стала быстро раздеваться. Движения ее были грубы и решительны. Иван Андреевич понял, что она ищет спасения в быстроте.

Сверкнула голая до плеча рука и показалась поношенная, жалкая, грубая сорочка. Кончик тоненькой косички, вероятно, от волнения выбился из прически наружу. Кофта упала к ногам. Сжав плечи и не глядя ни на кого, она начала развязывать юбку. Иван Андреевич почему-то отыскал глазами Сергея Павловича. Тот стоял бледный, с наморщенными страдальческими бровями и полураскрытым ртом.

Маша торопилась. Упала юбка, и теперь из-под второй коротенькой темной юбчонки виднелись ее неуклюжие ноги в грубых серых чулках. Актер покачал головою и с улыбкой посмотрел на желтого господина. Тот сделал плечами движение, означавшее:

— Еще посмотрим.

Маша остановилась и с отчаянием взглянула в напряженные лица мужчин. Иван Андреевич вдруг понял, что сейчас она решится на последнее, и, не выдержав, пошел к двери.

— Пойдемте! — сказал он Сергею Павловичу.

Тот не двигался, точно загипнотизированный, и только болезненно крикнул, удерживая его за руку:

— Сейчас. Подождите же.

Прозоровский стоял, дрожа, и лицо у него было совсем больное, полупомешанное. Рот слюняво раскрылся.

— Погодите, — сказала Маша. — Я отойду.

— А рубашку сюда, — угрюмо сказал Бровкин, надувая щеки и протянув руку.

— Зачем?

— Ну, не торговаться.

Она глядела на них, прижав локти к бокам, точно затравленная мышь. Иван Андреевич понял, что она ожидает снисхождения.

— Ну, довольно! — крикнул он. — Больше не надо. Доказано.

— Позвольте! — раздались негодующие голоса. — Ничего не доказано.

— Она просто, дрянь, торгуется. Сейчас опять попросит надбавки.

Иван Андреевич, махнув рукой, пошел к двери. За его спиной раздались неожиданные всхлипывания девушки.

— Ну, конечно, в слезы, — сказал кто-то полным раздражения и странной ненависти голосом. — Первое оружие!

В передней было уже по-утреннему светло. Иван Андреевич почувствовал стыд, тошноту и неопределенный страх. Ему захотелось как можно скорее найти пальто и бежать.

В гостиной ахнуло разом несколько голосов. Послышались громкие рукоплескания.

С отвращением, презирая себя, но не в силах побороть грязного, скотского желания, он заглянул в дверь. Навстречу ему бежал Сергей Павлович с болезненной усмешкой и без пенсне.

— Продала! — крикнул он.

Иван Андреевич смутно увидал голую женскую фигуру, понурую, желтую и некрасивую, неожиданно полную и с широкими бедрами, и Бровкина, который держал в руках белый ком Машиной рубашки. И еще ему запомнились точно вышедшие из орбит, отвратительные безумные глаза Прозоровского. В комнате была тишина, полная скрытого, отвратительного движения. Ему показалось, что сейчас должно произойти что-то гадкое. Он видел, как Бровкин наклонился и исчез, а потом тотчас выпрямился.

Маша взвизгнула.

— Уйдемте! Черт! — торопил его дрожащий Сергей Павлович. — Я сегодня сойду с ума. Мерзавцы!

Он бросил снятое с вешалки пальто на пол и рванулся опять к двери, но Иван Андреевич его инстинктивно удержал.

— Не ходить? — спросил Сергей Павлович беспомощно и крикнул в дверь. — Слышите? Вы — мерзавцы! Все! Все!

— Кто первый? — крикнул остервенелым голосом Бровкин.

— Ф-фу! — визжал Кротов, выбегая в дверь и зажав почему-то нос. — Интеллигенты! Ха-ха! Вот вам иллюстрация. Пойдемте! Стыдно, стыдно, господа! Нечего смотреть, нечего!

Он торопливо оделся и стал их обоих тащить к двери.

— Знала бы Люма, что творится по временам на свете. Ах, ах!

Оба они дали себя глупо увести, и только опомнились на крыльце.

— Я не могу, — сказал Сергей Павлович, сотрясаясь от озноба. — Ведь это же уголовщина. Мерзавцы!

— Почему? — хихикнул Кротов. — Добровольное соглашение.

Сергей Павлович бросился к звонку и стал, как сумасшедший, звонить, неистово нажимая кнопку.

Наконец, выбежала Маша Волосы ее были всклокочены, кофта застегнута косо. Она вместе ругалась и смеялась.

— Вот черти! Право же, настоящие черти… проклятущие. Чтоб им провалиться, кобелям окаянным! Это вы звонили?

Она гневно захлопнула дверь, и нельзя было хорошо понять, на кого она больше сердилась, на тех ли, которые ее раздели, или на тех, которые звонили.

 

XX

Все это утро Иван Андреевич думал о Шуре: о том, как он подойдет к нему и что скажет. Не о Серафиме, а о Шуре.

С Серафимой было покончено. Она должна уехать. Но Шура…

Иван Андреевич медленно поднимался по лестнице меблированных комнат. Сначала он решил солгать мальчику, что новая, «другая» мама куда-нибудь уехала, и ее нельзя видеть. Но стало гадко малодушной лжи, стыдно правдивых глаз ребенка, стыдно самого себя, наконец, унизительно перед Серафимой.

Тогда он решил сказать ему, что поссорился с ней.

Но его ждало неожиданное разочарование.

— Я отправила Шуру к Константиновым, — сказала Серафима, — и теперь могу с тобой ехать.

Он молча сел на диван. У него была потребность ей что-то сказать… может быть, то, что он несчастен, что жизнь его окончательно разбита… не то пожаловаться, не то товарищески поделиться. Но Серафима деловито и сухо надела шляпку с безобразным, старившим ее пучком искусственных фиалок и сказала просто и ровно:

— Ну, что ж, пойдем.

И они вышли из номера с таким видом, как будто отправлялись на прогулку или за покупками.

— Кажется, собирается дождь, — сказала она озабоченно на подъезде, — а я не взяла зонтика.

В ее лице была теперь всегда какая-то новая озабоченность. Все ее тревожило: не опоздать бы завтра утром на поезд, можно ли будет достать билет, ввиду начавшегося предпраздничного движения, в котором часу они приедут в Харьков, и не случилось бы этого ночью, когда Шура будет спать.

Она была жалка Ивану Андреевичу в этой своей новой озабоченности покинутой женщины, у которой повсюду столько страхов.

По дороге, набравшись решимости, он ей сказал:

— Ты была насчет Лиды права.

Ему хотелось обернуть происшедшее в шутку, и он хотел продолжать с улыбкой, но она вдруг посмотрела на него с таким бесконечным страхом, что улыбка, вероятно, превратилась у него в жалкую, скверную гримасу.

Он хотел поправиться и сказать ей, как это все его огорчает. Но она сжала виски пальцами.

— Не говори. Ничего не говори. Все сказано.

Она бежала, высоко закинув голову, вперед. И он сразу понял, что она жива сейчас только одною мыслью: как бы все поскорее кончить и уехать. В своем эгоизме он до сих пор совершенно не думал о ней.

— Сима, — сказал он робко, боясь причинить ей боль словами.

— Не надо, не надо, — попросила она опять, прибавляя шагу, и он увидел, что она старается сдержать слезы.

— Нет, Сима, поговорим… Мы встретились с тобою, как чужие… почти как враги. Ты не находишь?

Она молчала и только чуть замедлила шаг. Он осторожно взял ее под руку.

— Нет. Оставь.

Не глядя на него, она выдернула руку.

— Да, я во многом виноват перед тобою, — сказал он, и, произнесши эти слова, сразу почувствовал, что может говорить. — Не беги же так. Нам нужно поговорить… может быть, в последний раз. Вот ты уедешь…

Голос его против воли дрогнул. Он оглянул жалкую, страдающую фигуру Серафимы и вдруг, но совершенно по-новому ощутил, насколько она ему дорога… не чувственно, не как жена, а как бесконечно-милое ему женское существо, с которым связано так много пережитого. Он хотел продолжать и не мог. Давящая боль подступила к горлу. Фасады домов, извозчики, вагон скучно гудящего мимо трамвая — все стало двоиться и вдруг расплылось… Слезы.

Он отвернулся и осторожно смахнул их платком.

— Иван, не надо же! — крикнула она. — Будь мужчиной.

Он трудно перевел дыхание и сказал:

— Что ж скрывать? Я несчастен, Сима.

Некоторое время они шли в молчании. Он видел, как она нервно теребила в руках сумку.

— Но ты же ведь этого сам хотел. Как странно…

В голосе ее было что-то сухое и жестокое. Они шли бульваром, и он предложил ей сесть. Она молча повиновалась, но села особенно прямо, точно оставаясь все время настороже. Он был ей благодарен и за это.

— Да, я этого хотел, — сказал он, радуясь, что в конце концов говорит с нею после стольких месяцев с глазу на глаз, и так хорошо и откровенно. — Но произошло что-то ужасное. Я думал, старался отдать себе отчет. И я не знаю, в чем заключалась моя ошибка и, вообще, я не сознаю, что, собственно, произошло. Ты меня спросишь: что? Не знаю! Если даже хочешь знать, ничего не произошло. Будь я самым талантливым романистом, я бы не сумел во всем этом нащупать никакой сносной канвы… То, что Лида приняла морфий, это вышло, пожалуй, случайно. Все произошло так плоско, так серо. Любовь? Но, в конце концов, и любви никакой. Да, я это совершенно ясно ощущаю. Просто, если хочешь знать, со мной произошла жизнь.

Он криво усмехнулся.

— Я сам пришел к такому выводу. Я строил планы, мечтал о счастии. Мне нравилась Лида, с тобой же мы никак не могли спеться. Я думал, что это… можно… Понимаешь, я думал, что возможно устроить все… И вот началось… Оно входило в душу медленно, как яд. Лида приняла морфий, но она осталась жива. А я, хотя и не принимал внутрь ничего смертоносного, но я мертв. Я не могу и не хочу жить.

Серафима чуть переменила позу и страдающим взглядом посмотрела на мужа.

— Но, Иван… что же все это значит? Отчего ты так упал духом?

— А!

Он махнул рукою.

— Ты прости, что я говорю только о себе. Я ведь знаю, что и тебе несладко. И между нас еще стоит Шура Ведь я же люблю его… безумно люблю.

Он отвернулся и опять вытер слезы.

— Кажется, идут барышни Муратовы, — осторожно сказала Серафима.

Действительно, это были они: младшая в черепаховом пенсне и с папкой «Musique», и старшая в боа из перьев. Теперь они разнесут повсюду, что видели их обоих вместе на бульваре. Иван Андреевич почувствовал невольную краску стыда и повернулся так, чтобы иметь право сделать вид, что он их не видит. Так же поступила и Серафима. Под пытливыми взглядами барышень они сидели некоторое время не шевелясь.

— Это вечная необходимость играть какую-то комедию, — вспылил Иван Андреевич, когда они благополучно миновали, — перед собой, перед… перед другими… передо всеми, когда, просто, хочется встать и крикнуть: да, что же это, наконец, такое? Кого мы хотим обманывать? Зачем мучим и убиваем себя и других?

Он встал и опять сел.

— Сима, я, может быть, слабый, наконец, неумный человек. Может быть, я просто какой-нибудь мягкотелый моллюск. Я не знаю. Другие так просто умеют улаживать подобные дела. Вот, например, Сергей Павлович Юрасов и Клавдия Васильевна. Люди стреляют друг в друга, мирятся, потом дружески сходятся и расходятся. Им легко.

— Может быть, только по наружности? — проронила Серафима и спохватилась. — Впрочем, извини. Ты говори. Я слушаю.

— Может быть. В чужую душу заглянуть трудно. Я могу говорить только о себе. И я тебе скажу: нет, я не считаю себя хуже других. И я шел тем же обычным путем, что и все. Я не скажу и о Лиде, что она хуже других. Ах, она — как все. А о тебе… о тебе я скажу, что ты… ты — ангел.

Больше не в силах сдерживаться, он разрыдался. Она сидела с искаженным мукою, растерянным лицом.

— Я сделал все, что делается в таких случаях… Здесь было много ужасного, грязного… Грязь едва не захлестнула меня самого… И, что страннее всего, самое грязное во всем этом оказалось, может быть, менее гадким, по крайней мере, для меня, чем все остальное. Ах, моя дорогая, вероятно, все-таки, я не умею хорошо думать, но я зато перечувствовал.

Он замолчал, переживая вдруг разом все пережитое.

— И я…

Он остановился, задохнувшись.

— Но все равно… Я, видишь ли, теперь не уважаю моей невесты. Больше того… я… я…

Он вскочил и болезненно стиснул кулаки.

— Я ненавижу ее. И я все-таки женюсь на ней.

Голос его упал. Он опустил в мучительном стыде голову.

— Я… вынужден теперь так поступить. Ты прости меня за это подлое признание.

Она сидела, не глядя на него. Щеки ее зарделись.

— Конечно, мне тебя очень жаль, — наконец, сказала она. — Но зачем ты мне об этом говоришь? Чем я могу тебе помочь?

Опять в ее голосе прозвучали суховатые нотки. Чтобы смягчить горечь ответа, она повернула в его сторону голову и сочувственно посмотрела на него. Но в глазах ее было больше удивления и осторожного любопытства.

Он не знал, что ей сказать. Конечно, она была права и на этот раз. Ведь и у нее были, наверное, свои тайные страдания, в которых он не мог ей помочь.

Но — неправда: все-таки они должны были говорить друг с другом.

— Сима, как же пойдет наша дальнейшая жизнь?

— Почему ты говоришь «наша»? Твоя и моя. Я, конечно, уеду. Ты… наверное, предпримешь тоже что-нибудь.

Уронив руки на колени, она посмотрела на него таким светлым, рассудительным взглядом.

— А мы не опоздаем?

— Это не так важно, Сима, как то, договоримся мы с тобою до чего-нибудь или нет.

Она пришла в волнение и тоже встала.

— Скажи мне ясно, чего ты хочешь от меня?

— Если бы я знал, — сказал он беспомощно. — Я только смутно чувствую, что в наших отношениях что-то не так.

— Я тоже не знаю. Пойдем.

Она сделала просительное движение вперед. Его охватил страх. Ему показалось, что если он ее сейчас выпустит из глаз, то с ним, с нею случится что-то непоправимое.

— Сима, я виноват в чем-то глубоко и страшно. Может быть, я не рассчитал своих сил. Но я чувствую, что гибну.

Вдруг лицо ее пришло в чрезвычайное волнение. Губы сложились в злую, насмешливую улыбку, глаза, глядя в сторону, прищурились.

— Позволь мне сказать тебе правду.

— Да, да, Сима, только правду… одну правду. Довольно лицемерия и лжи.

— Ты попал на ограниченную и злую девушку. Если бы этого не случилось, то тебе, наверное, не понадобилось бы моей помощи, моего сочувствия. Ну, теперь пойдем.

Кивнув ему головой, она пошла. Ошеломленный униженный, он поплелся за нею.

Как просто и ясно она решила вопрос. По-женски. Но и, по-женски же, неверно, узко.

— Нет, неправда! — крикнул он ей, возмущенный. — Слышишь? Сима, ты ошиблась.

Она обернулась на мгновение. В ее лице не было больше ни злобы, ни усмешки. Только одна боль тяжелой укоризны.

— Да, Иван, да.

 

XXI

И, что всего хуже, Серафима была уверена в своей правоте.

Он должен был казаться ей ничтожным и смешным. «Он обманулся в своих расчетах… Ха-ха! И теперь внезапно почувствовал в ней необходимость».

— Сима, я не так элементарен и мелок, как ты думаешь.

— Ну это же так естественно, Ваня.

— Не все, что грубо, наивно и пошло, то естественно.

— Ах, не говори. Я не хотела тебя обидеть. Вообще, жизнь проста. Мне надоело во всем видеть высокие мотивы. Право, не обижайся на меня. Я сама теперь гораздо проще смотрю, например, на самое себя. Торжествует тот, у кого крепкие зубы и отточенные когти.

— Это твоя теперь философия?

С усилием сдвинув брови, она сказала:

— Да. Если бы я должна была начать строить свою жизнь сначала, я бы построила ее совсем по-иному.

Она смеялась над собою, и это было так непохоже на нее прежнюю.

— Но, оставим эти разговоры. Право, они ни к чему. Все пойдет именно так, как шло до сих пор.

Они подошли к зданию духовной консистории и оба, точно по команде, остановились, не входя, у дверей.

— Здесь? — спросила она, бодрясь.

— Здесь, — ответил он тихо.

— Чего же мы стоим? Ведь это, во всяком случае, тебе, по теперешним твоим делам, необходимо? А поговорить мы можем и потом.

Она усмехнулась и посмотрела на него, точно спрашивая его о чем-то главном, что он должен был решить или сейчас, или никогда. Он стоял, опять захваченный врасплох. Как женщина, она требовала от него определенных, решительных действий. Если он пойдет «туда», все будет кончено, и ни на какие разговоры она, конечно, больше не пойдет. Она презирает слова. Если он вернется, — будет что-то другое.

Она стояла, тяжело дыша и опустив глаза Иван Андреевич подумал о Лиде, и обе женщины представились ему одинаково ограниченными и жестокими в своем эгоизме.

— Бог с тобой, — сказал он печально и раздражаясь. — Я хотел бы больше чуткости с твоей стороны.

— Ты — эгоист, Ваня.

Она быстро вошла на крыльцо и отворила дверь. Он шел за нею, зная, что теперь все кончено, и Серафима — такая же, как все.

Если бы он захотел быть сейчас жестоким по отношению к Лиде, она была бы счастлива. Да, да.

Было больно и гадко это сознавать.

Вдруг ему вспомнился Герасим Ильич и его «опыт». Стало смешно. Этот старший дворник или маленький управляющий был в чем-то, по-своему, прав. Были правы, каждый по-своему, и Прозоровский, и Бровкин.

Было скучно и не хотелось жить. Как автомат, он вошел в дверь вслед за Серафимой. Она быстро бежала вверх по затоптанной каменной лестнице. Пахло грязноватым казенным местом, то есть осадком табачного дыма, близостью нечисто содержимых уборных и еще чем-то неуловимым, чем пахнет во всех полицейских участках, палатах и казначействах.

На верхней площадке отворилась обитая клеенкой дверь и вышел мужчина с подвязанной серым клетчатым платком щекою.

— Это вход в консисторию? — спросил Иван Андреевич, усомнившись.

Мужчина только прижал руку к больной щеке и зверски кивнул головой.

В тесной и темной раздевальне было уже много народа. Стояли женщины, закутанные в шали, несколько мужчин, похожих на деревенских продавцов. Пахло рыбой, спертым воздухом и чем-то вроде розового масла. Последнее, вероятно, от одежды, висевшей рядами на вешалке, частью длинной, духовной.

У самого входа в соседнюю комнату, где виднелись желтые буковые стулья, стоял высокого роста, со впалыми щеками, курящий дьякон. Он внимательно посмотрел на новоприбывших, сверкнул желтоватыми белками, звучно и мелодично, точно у него в горле помещался какой-то музыкальный аппарат, кашлянул в руку и опять нервно отвернулся.

— Можно не раздеваться, — сказал на вопросительный взгляд Ивана Андреевича бритый субъект, похожий скорее на бывшего актера, чем на сторожа.

— Где можно видеть отца протоиерея Васильковского? — спросил его Иван Андреевич.

— Занят, — высокомерно буркнула бритая личность. — Обождите, пройдите в ту комнату… Загородил дверь, — прибавил он, покосившись на курящего дьякона.

Тот запахнул полы рясы и, спрятав папиросу в кулак, посторонился.

В комнате, куда они вошли, было много дверей, и в одном углу перегородка, за которой, беспокойно треща и перегоняя друг друга, стучали две пишущие машинки. Когда обе они замолкли, в наступившей тишине слышен был только шелест вертящегося наверху, в стене, синего вентилятора.

Из двери в дверь беспрестанно ходили медленною походкою люди, очевидно, чиновники или писари, большею частью не в форме, а в потертых пиджаках. По внешнему виду, это были канцеляристы, любящие выпить и ведущие далеко не гигиенический образ жизни. Выходя из двери, они презрительно и вместе пытливо оглядывали сидящих в комнате, и тотчас же озабоченно погружались в свои, очевидно, высшего порядка соображения. Видно было, что эти люди по-своему хорошо изучили природу просителей, ежедневно наполняющих этот зал, и были о ней крайне невысокого мнения.

Двери в этой комнате, вероятно, какой-нибудь особой системы, обладали свойством чрезвычайно тихо растворяться и затворяться.

Ожидавшие своей очереди сидели с странно-неподвижным, разочарованным видом, точно они уже получили разъяснение по всем главным пунктам, и теперь безразлично ожидали неотвратимого, безрадостного решения.

И только стрекотали пишущие машинки да бесстрастно мигал и плавно шумел вентилятор.

— Тут невыносимо душно, — сказала Серафима, брезгливо оглядываясь. — Неужели нам придется долго ждать? Спроси вот этого.

Проходивший чиновник насторожился и бросил косой взгляд низко потупленных глаз, с особенно выпуклыми, тонкими, фиолетовыми «куриными» веками.

Иван Андреевич, стараясь говорить негромко, так, чтобы не слышали окружающие, объяснил ему цель своего прихода. Но все равно, каждое его слово было отчетливо слышно в этом очарованном, мертвом зале.

— Занят, — угрюмо бросил чиновник и, не поднимая «куриных» век, скрылся за волшебно проглотившею его дверью.

Серафима вспыхнула.

— Вероятно, тут нужно кому-нибудь заплатить, — сказала она нарочно громко и волнуясь.

Дьякон мелодично кашлянул у двери, и желтоватые белки его глаз смущенно забегали. Кое-кто насмешливо улыбнулся. За плечами этих людей уже лежал свой загадочный, поучительный опыт.

— Я сделаю все сама, — сказала Серафима. — Послушайте.

Она решительно подошла к высокому, худому и, видно, очень важному, по-здешнему, чиновнику, в черной сюртучной паре и тесном, стоячем, узеньком воротничке, врезавшемся в красную шею.

— Я положительно не понимаю, к кому здесь надо обращаться: тот не знает, того, очевидно, не касается.

Чиновник сделал снисходительную улыбку (он тоже презирал просителей) на прыщавом лице и показал ряд длинных, белых, точно мертвых зубов.

— Сударыня, это не моя обязанность, но…

Он перевел глаза на Ивана Андреевича и остановился на его руках.

— Но в чем дело?

Серафима объяснила ему, что они вызваны на судоговорение. Он высоко поднял брови и строго подобрал губы.

— Видите ли, сударыня, у нас такой порядок, что соблюдается известная очередь.

Он улыбнулся с погано-изысканною канцелярскою вежливостью.

— Каждому, разумеется, хочется вперед, но мы должны соблюдать, сударыня, справедливость.

Он внимательно осмотрел шляпу Серафимы, несколько долее остановился взглядом на ее бриллиантовой брошке и окончательно фиксировал свое зрение на ее ридикюле.

Вероятно, осмотр был в ее пользу, потому что он улыбнулся вновь, но уже снисходительнее, и даже прибавил:

— Конечно, мы не можем не сочувствовать… есть дела, которые… Мы же понимаем. Но… потрудитесь все-таки подождать. Вот тут есть стульчики.

— Я вовсе не нуждаюсь в ваших любезностях, — сказала Серафима. — Я просто прошу вас доложить отцу Васильковскому, что мы уже здесь.

Он сделал высокомерно-холодную физиономию и повелительный жест сухой ладонью.

— Обратитесь к сторожу.

— Вот нахал! — довольно громко сказала Серафима.

Уходивший чиновник помедлил в дверях, но, видимо, что-то передумал и, притворяясь неслышавшим, исчез за тихими дверями.

Серафима дала волю раздражению.

— Животное… Какая мерзость! Благостный взгляд и подлый Иудин тон. Нельзя ли как-нибудь избавиться от этого хама?

Дьякон, который следил сочувственно за каждым ее словом, бросил в угол окурок и безнадежно покрутил головою.

— А вот, сударыня, идет батюшка. Обратитесь, самое лучшее, к нему, — посоветовал он вдруг приятным мелодичным басом.

Из передней выкатился полный, приветливый священник в отливающей всеми цветами муаровой шелковой рясе. Поднявши к груди маленькие, белые, пухлые ручки и наклонив голову слегка набок, отчего большой наперсный крест с легким звоном переместился у него на груди, батюшка благосклонно выслушал обращенную к нему просьбу — вызвать о. Васильковского, мягко пообещал исполнить ее и величаво, невзирая на свой крохотный рост, проплыл в средние двери, которые тотчас же, в силу присущего им непонятного механизма, разом обеими половинками мягко и бесшумно за ним затворились.

Серафима поблагодарила дьякона кивком головы.

— Что касательно этого, то единственный способ, — сказал он громко на всю комнату.

И опять все смолкло. Только бойко стрекотали пишущие машинки, выстукивая чью-то судьбу, да бесстрастно вертелся вентилятор.

— Пожалуйте! — сказал за их спинами благожелательный, солидный голос, в котором Иван Андреевич узнал голос протоиерея Васильковского.

 

XXII

В неожиданно просторном и светлом зале, с архиерейскими портретами по стенам, за длинным столом помещался ряд духовных лиц. Протоиерей Васильковский сел на одно из пустовавших мест и разложил лежавшие перед ним на столе бумаги.

— Пока присядьте, — сказал он. — Мы вас тогда вызовем.

Он начал шептаться с благообразным, выхоленным батюшкой в муаровой рясе. Иван Андреевич и Серафима сели на стулья под одним из архиерейских портретов. Было странно наблюдать такое одновременное собрание стольких батюшек, из которых, впрочем, каждый был занят своим делом. Однако, тут было и одно светское лицо в мундире чиновника. Оно было особенно поглощено разбором писанных и напечатанных на машинке бумаг и бумажек, для чего переводило близорукие глаза в очках от одной бумажной кипы к другой, низко наклонившись над ними, почти касаясь их носом.

Как эта обстановка не была похожа на обстановку их венчания! Иван Андреевич мельком посмотрел на Серафиму. Вероятно, она думала о том же. Может быть, ей тоже вспомнилась холодная, знобкая, пустая, полуосвещенная церковь… серые, радостные сумерки, лившиеся в окна и тревожно нарушенные огнями лампад и маленького паникадила, зажженного по случаю бракосочетания… Еще, вероятно, ей вспомнился высокий брюнет — священник, который удивительно явственно, хотя с несколько неожиданными ударениями, совершал службу. Он говорил.

— Господин и госпожа Дурневы, — сказал вдруг голос о. Васильковского.

Иван Андреевич поднял голову и увидел, что о. Васильковский «благожелательно» смотрит на него и на Серафиму, точь-в-точь, как будто за столом сидит экзаменационная комиссия, а он главный экзаменатор, который должен их обоих сейчас экзаменовать и по доброте своей боится, как бы они не «срезались».

Серафима порывисто встала и обернулась на мужа, и это сразу нарушило иллюзию экзамена. Они должны были подойти и встать вместе, как когда-то на венчании. Только тогда почему-то он должен был встать справа, а она — слева, а сейчас вышло наоборот.

Вспомнились слова Боржевского:

— Венчание наизнанку.

Серафима стояла, подавшись грудью вперед, высоко подняв голову и презрительно оглядывая ареопаг. Как много взяли на себя эти люди, и почему их столько? — говорили ее гордо прищуренные глаза.

За столом воцарилось мгновенное молчание. Большинство разбирали свои бумаги. Только один, высокий батюшка, сидевший слева, очень старый, с круглыми, наивными, как у ребенка, голубыми глазами, внимательно и вместе пусто вглядывался в них обоих, точно он хотел в них видеть и на самом деле видел, прозревал что-то главное. Потом его глаза остановились на одной Серафиме, и он покачал головой.

— Вы копию получили? — любезно осведомился у Ивана Андреевича о. Васильковский.

— Какую копию? — удивился тот.

— Бумаги из консистории.

— Ах, вы про это.

О. Васильковский ободрительно улыбнулся.

— Следственно, с показаниями свидетелей вашей жены ознакомились?

Не глядя на Серафиму, Иван Андреевич сказал:

— Да.

Он чувствовал, что она тоже на него не глядит, и от этого между ними сейчас ложится и растет-растет большое, холодное, глухое пространство.

Сейчас будет кончено все. Разумеется, это — пустяки, голос расшалившихся нервов. Кончено, все, если, вообще, возможно, чтобы «все» кончалось таким образом. «Все» кончилось когда-то раньше, когда они решили разойтись друг с другом. А сейчас — простая, пустая формальность, неизвестно кому и для чего нужная.

И Ивану Андреевичу остро подумалось о том моменте, когда они в первый раз серьезно решили с Серафимой разойтись. Было ли тогда на самом деле «все» кончено? Сейчас вспоминалось только чувство большой нерешительности и страха. Дело было так; она сидела в его кабинете на диване; только что перед тем плакала. Он подошел к столу, чтобы взять из лежавшего там портсигара папиросу, и вдруг услышал за собою ее слова:

— Если у тебя к этой девушке большая, настоящая любовь, и ты надеешься быть с нею действительно счастлив, то я не хочу стоять на вашей дороге. Слышишь? Я решаюсь.

Он также хорошо помнил сейчас, что почувствовал от ее слов точно электрический удар. Руки его задрожали и плохо слушались, так что он оставил портсигар и папиросы и некоторое время стоял неподвижно, не находя слов и не зная, что надо сделать. Он тогда любил Лиду хорошим и свежим чувством, и возможность обладать ею показалась ему очаровательным, светлым волшебством. Он знал, что от того, как он ответит сейчас Серафиме, и зависит «все». Если он согласится воспользоваться ее разрешением, то уж это и будет конец, потому что никогда потом она не простит ему этого согласия. И он колебался.

— Что же? Ты молчишь?

И вот тогда-то в первый раз вырос этот большой и пустой (да, да, именно пустой, бесформенный, бессодержательный!) страх. Он знал, что каждое мгновение продолженного молчания уже есть ответ, уже согласие на приносимую ею жертву, и оттого молчать нельзя.

И еще он знал тогда, что если откажется от ее жертвы, то, может быть, уже второй раз она не предложит этого ему больше никогда. Он упустит навсегда момент и лишится Лиды. Это показалось таким большим несчастием, и жизнь внезапно представилась такою серой, унылой, безрадостной, что он, не владея собой и только подавляя чувство внутренней лжи и страха, неприятным, стыдящимся, не своим голосом сказал:

— Ну, что же, пусть будет так.

И тотчас обернулся к ней. Она насильственно улыбнулась, потом протянула ему руки.

— Значит, так? Да? Я очень хочу, чтобы ты был счастлив.

И, подавляя слезы, она встала, еще раз ласково улыбнулась ему и вышла. А он еще долго стоял, ощущая этот пустой ужас в душе и, странным образом, не испытывая никакой потребности в счастье.

С тех пор они знали, что «это» совершилось. Но сознание этого было чисто внешнее, формальное. Она притворялась, что «понимает» и «согласна», а он, что намеревается быть счастливым, может быть, им и не будет. И это была только ложь и игра, и никакого внутреннего разрыва в этом еще не было.

Когда же он произошел? И происходил ли он на самом деле когда-нибудь?

Может быть, это произошло когда-нибудь потом; например, во время ее отъезда, когда он провожал ее на вокзал и сердился на просьбу не забывать ее и ей писать? Или тогда, когда пришел в первый раз «похвастать» Лиде, что она, наконец, уехала?

Нет, нет и нет! И, в сущности, это ясно, что никогда этого момента не было и не могло быть. Она была ему всегда близка по-прежнему, как всегда. И только надо было говорить себе и другим, что это не так.

Пожалуй, более всего она была для него далека в момент, когда Лида приняла морфий. Но это был невольный самообман в испуге за жизнь Лиды, и нелепое чувство какой-то своей вины перед ней. На самом же деле, конечно, никакой этой вины не было и не могло быть.

Он просто не мог совладать со своими чувствами к обеим, ясно определить, отграничить своих чувств к обеим.

И по мере того, как время шло и совершались эти странные, эти нелепые события его жизни, он чувствовал, как ощущение внутренней близости к Серафиме не уменьшается, а только растет. Теперь она была ему ближе, может быть, даже, чем раньше.

И в этом была новая и невыносимая ложь всего совершающегося, которая ужасала его сейчас перед этим зеленым официальным столом еще больше, чем когда-либо в другое время. Он знал, что вот-вот должно совершиться то внешнее, непоправимое, то, после чего уже нельзя будет смотреть друг другу в глаза, даже так, как они смотрели только еще сегодня утром, даже только еще сейчас в приемной комнате, когда она бранилась с чиновником.

Инстинктивно он поднял глаза и встретился с глазами Серафимы. В них стоял тот же понятный ему сейчас ужас и, как ему показалось, тихая, смиренная и вместе гордая последняя мольба.

Но теперь уже поздно думать и перерешать, и надо только слушать, что будет говорить о. Васильковский, и отвечать ему впопад:

— Да и нет.

О. Васильковский что-то его спросил, потом — опять и опять. Он хотел попросить его повторить. Но чиновник в форме начал читать.

Иван Андреевич заставил себя вслушаться, и уловил отдельные слова и выражения «частного акта»:

— … И нам представилась следующая картина…

Кровь ударила ему в лицо.

Чиновник читал ровной скороговоркой, очевидно, стараясь миновать возможно скорее «опасные» места «частного акта».

— Позвольте, — сказал Иван Андреевич, желая его остановить.

— Виноват, — перебил его надтреснутый старческий голос высокого и ветхого батюшки с голубыми глазами, который сидел на самом конце слева. — Вы подтверждаете, что…

Иван Андреевич с ненавистью посмотрел в его деревянное, сейчас сделавшееся из кроткого мучительно-жестоким лицо. Рот батюшки раскрывался и закрывался, точно механический автоматический прибор, и слова из беззубого рта вылетали сухие, скрипящие. Тощая длинная бородка злобно тряслась.

Он знал, что сейчас старик повторит только что прочтенные слова «частного акта» и, не помня себя, настойчиво повторил еще раз:

— Виноват, кажется, все это…

Он хотел сказать: «излишне повторять в чтении».

Но в это время раздался пронзительный крик. Он обернулся направо, в сторону крика, и увидел, что Серафима, закинув голову, билась в истерике.

— Сима! — крикнул он и бросился к ней.

Он жал ей руки и заглядывал в лицо, залитое слезами. Она смотрела на него неподвижным, точно стеклянным взглядом.

— Сима, — умолял он, — прости же меня. Я сейчас прекращу все это. Скажи одно слово.

Она отрицательно покачала головой.

— Подите, господа, в приемную, и там переговорите между собой, — сказал сухой старик с голубыми глазами.

— Нам не о чем переговаривать, — вызывающе ответил Иван Андреевич, страдая за Серафиму. — Я заявляю, что все это жестоко и бесцельно.

— Да, самое лучшее, вам пойти и посидеть немного в приемной, — сказал мягко и о. Васильковский. — Вы оглядитесь, одумаетесь. А мы немного повременим.

Он сочувственно и тревожно смотрел на Ивана Андреевича.

— Нет, надо кончать, — сказала Серафима.

Беспомощно хватаясь пальцами за горло и перебирая ими возле ворота, она все силилась глубоко вздохнуть.

Иван Андреевич следил за мучительными движениями ее лица, и его ужасало, что это именно он, он сам, по собственному желанию, подверг ее унижению этой гнусной пытки. Это он привел ее сюда, ту, которую когда-то нежно любил, с которою мечтал быть счастливым, привел для того, чтобы она услыхала грубые слова и подлые подробности. Это было кому-то нужно, только не ему и не ей. Зачем? Как дико, как бессмысленно, как нелепо, жестоко! Хотелось обратиться к этим судьям в наперсных крестах и муаровых рясах и закричать им в лицо:

— Я знаю: вам доставляет наслаждение копаться в интимностях! Будьте вы прокляты!

Но на него глядели смущенные, угрюмые человеческие лица, а у о. Васильковского и маленького, полного батюшки было неподдельное страдание в глазах.

Сухой старик глядел на него так, точно его осуждал и презирал.

И вдруг Ивану Андреевичу стало почему-то ясно, что ведь это же сам он один и есть, кому это так нужно: не Серафиме и не им, а только ему.

И это было так ему сейчас до ужаса ясно, что он искренно удивился, как не понимал этого до сих пор. Он готов был всегда обвинять всех, кроме себя, и еще недавно жаловался вслух на грязь и насилие над душою современного бракоразводного закона. А между тем, это было только как раз то, чего ему должно было сейчас хотеть, если он на самом деле хотел навсегда разорвать с Серафимой. А зачем, как не за этим, он сюда пришел?

Именно это он читал сейчас в ее лице и слышал в ее истерическом крике в то время, как ловил ее руки, чтобы заставить ее успокоиться.

— Я не пойду никуда, — повторила она опять. — Не правда ли, уже скоро конец? Да?

Но теперь Ивану Андреевичу казалось, что он знает, что надо делать.

— Подите, подите в приемную, — сказал уже нетерпеливо о. Васильковский, видя, что он странно не двигается с места.

— В этом, кажется, не встретится надобности, — сказал Иван Андреевич, чувствуя как к нему в полной мере возвращаются его былые твердость и самообладание.

Он должен был пройти долгий путь душевного затмения, колебаний и сомнений, чтобы вдруг в этот последний момент почувствовать истину. Так было с ним, когда он взобрался в Крыму на вершину Ай-Петри, и перед ним совершенно неожиданно развернулось море и резко очерченная панорама всего южного побережья Крыма.

— Да, в этом теперь не встречается надобности, — повторил он, повернувшись лицом к ареопагу и крепко поддерживая Серафиму под руку. — Я заявляю, что все написанное в так называемом «частном акте» есть ложь.

Члены ареопага переглянулись, некоторые с улыбкой, другие, напротив, только усилили внимание.

— Чем вы можете подтвердить ваше заявление? — спросил сухой старик с голубыми глазами.

— Я полагаю, что вы, быть может, сейчас делаете это ваше заявление под влиянием чисто-побочных соображений, в состоянии весьма понятного возбуждения нервов, — сказал о. Васильковский тревожно-страдальческим тоном. — Мы, конечно, обязаны выслушать ваши показания и принять к сведению делаемые вами заявления, но я считаю своим долгом указать вам на последствия оного. Свидетели со стороны вашей жены, во всяком случае, подлежат строгой уголовной ответственности. Поэтому, всякое легкомысленное утверждение ваше, делаемое, к тому же, в столь возбужденном состоянии… Самое лучшее, повторяю, пройдите в приемную и переговорите с вашею женою.

Он говорил еще долго, но Иван Андреевич его уже не слушал. Он понимал только одно: что схвачен цепкою силою вещей, и уже не имеет права и возможности отступить. Ему не хотелось верить этому, и он, не двигаясь с места, упрямо искал хоть какого-нибудь выхода.

— Выйдем же, — неприязненно сказала Серафима. — Мне плохо.

Он малодушно обрадовался отсрочке и пошел за нею. Вслед за собою он услышал часть последней фразы о. Васильковского, сказанной торопливо и вскользь. Он даже плохо уяснил отношение ее к целому, но его поразили слова:

— …или, если бы этого прекращения пожелала сама супруга ваша.

Да, ведь вот же выход!

Он догнал Серафиму в приемной, но она, не останавливаясь, пробежала в переднюю и, с силою толкнув наружную дверь, вышла на площадку лестницы. Здесь она обернулась к нему с горящими и странно полными ненависти и раздражения глазами.

— Что это за комедия? Отвечай!

Губы ее мелко дрожали и заплаканные глаза презрительно сузились.

— Я вовсе не нуждаюсь в этом твоем запоздалом рыцарстве. Мне оно гадко, как всякая глупая сентиментальность. Я прошу, меня, наконец, отпустить отсюда. Я не намерена приходить сюда второй раз, и вовсе не желаю, чтобы меня таскали еще к суду вместе с подговоренными тобою свидетелями. Я сделала для тебя все, что могла, и даже, может быть, больше…

Она проглотила слезы.

— Прошу меня отпустить. Теперь пойдем обратно.

Она жадно вдохнула зловонный воздух лестницы.

— Есть еще выход, — сказал Иван Андреевич. — Ты можешь, заявив на суде, что прощаешь меня, возбудить ходатайство о прекращении дела. Это сказал о. Васильковский.

Серафима удивленно посмотрела на него, потом из ее груди вырвался едкий, истерический хохот:

— Еще недоставало этого. Пойдем.

— Сима!

Он хотел взять ее за руку. Она отстранилась, продолжая неудержимо хохотать. Хохот перешел в слезы и долгие, спазматические рыдания.

Она всхлипывала, прижавшись к грязной, известковой стене, которая испачкала ей белым плечо.

— Сима, ты, конечно, можешь там, в душе, меня не прощать. Твое заявление о прощении будет чисто словесным.

Она утихла, точно слушая его.

— Не подумай, что я принял это свое решение легкомысленно. Я просто понял, что этого больше не могу. Это — гадость. Конечно, я должен был это понять немного раньше. Но что же сделать, если я такой… если у меня нет достаточно… воображения что ли?

Он с жалостью и болью смотрел в ее похудевшее, осунувшееся лицо с чуть-чуть выпиравшими выступами скул. Точь-в-точь такое у нее было оно, когда она встала в первый раз после родов.

— Я не знаю, что бы я дал, — продолжал он, — чтобы загладить прошедшее.

Голос его прервался.

— Я уже мечтаю, Сима, о счастии. Я хочу только залечить хоть отчасти причиненные тебе раны. Все это вздор: нам с тобою нельзя, невозможно порвать. У меня с глаз, знаешь, точно пелена упала. Если бы я еще тебя не любил… и не только раньше, но и теперь… Ведь, я же тебя, Сима, люблю… может быть, еще в тысячу раз сильнее и глубже, чем раньше. Если бы ты могла меня понять!

Она враждебно пожала плечами.

— К сожалению, это непонятно для меня. Ведь ты же теперь живешь с другой женщиною… с тою. Мне все это сейчас так гадко, отвратительно и странно слышать с твоей стороны. Порою мне кажется, что ты сошел с ума.

— Нет, нет, Сима. Поверь, что я сейчас чувствую себя здоровее умственно, чем когда-либо. Я просто понял многое. Я понял, что это противоестественно, чудовищно, если бы я разорвал с тобою. Этого нельзя…

Он усмехнулся.

— Да этого я и фактически не в состоянии был бы сделать.

— Но ты уже разорвал со мною. Довольно об этом. Пойдем.

— Сима, так ты не хочешь меня понять?

— Ты должен теперь жениться на… той. Оставим все прочее, это — сантименты.

Она смотрела на него с грубою, решительною откровенностью.

— Боже, как ты запутался и изолгался!

— Я никогда не женюсь на Лидии Петровне. Я просто мирно разойдусь с нею. Она сама по капле вытравила всякое чувство из моей души. У меня нет к ней больше ни любви, ни жалости.

— А если она опять что сделает с собой?

— Пусть!

Он сжал с отвращением кулаки.

— Она впилась в меня, как вампир, высосала по капле всю мою кровь. Таких, как она, не следует жалеть. Я переведусь в другой город, уеду отсюда на Дальний Восток… сделаюсь пропойцей, опущусь на дно. О, это — ужаснейший женский тип!

Он дрожал, чувствуя, как холодный, липкий пот выступил у него на лбу и на руках.

— Нет, ты женишься на ней.

Лицо у Серафимы было серьезно, вдумчиво и спокойно.

— Пойдем же туда. Ты должен это сделать, если не для себя и не для нее, то для меня. Видишь, я спокойна.

Ивану Андреевичу показалось, что она даже мягко и сочувственно улыбнулась ему.

— А ты, ты, Сима? Что будет с тобой, с Шурой? Что я должен сказать ему?

Он не выдержал и зарыдал, как ребенок.

— Этого еще не доставало! — брезгливо сказала Серафима. — Знаешь, ты болен, Ваня. Но успокойся же и пойдем.

Он подавил слезы, и они мутным туманом вошли в ему в голову.

— Сима… ты должна мне обещать, что отныне в наших отношениях произойдет что-то новое… Иначе я не сойду с этого места… Ты обещаешь мне? Что-то новое и хорошее…

— Хорошо, я обещаю… Но пойдем.

Она опять начинала куда-то торопиться. Это пугало его.

— Нет, нет, не так… Скажи, что же ты обещаешь мне?

— Что? Ну, хочешь… дружбу?

Он печально покачал головой.

— Нет, этого мало. Я не прошу у тебя любви. Нет, не то… Да я бы и не смел этого просить… Я чувствую, что загрязнил свою душу… Я унизился, упал… Я прошу у тебя, знаешь, чего?

Она слушала его с тоскующим, скучающим видом.

— Я прошу у тебя… только понимания.

Серафима видела два устремленных на нее полубезумных, мутных взгляда маньяка, охваченного какою-то полуфантастическою, горячечною мечтою.

Когда-то… еще даже всего несколько часов назад, она любила этого человека, который был для нее близкий, такой понятный, весь запутавшийся, малодушный Ваня. Теперь в нем было что-то отталкивающее и страшное.

Он стоял с обгрюзшим лицом и опухшими глазами, с силою уцепившись за перило и старчески согнув спину. И у нее не было к нему даже настоящей жалости. Была только тупая боль в голове и разбитость в теле.

Хотелось, наконец, только поскорее очутиться в отдельном пустом купе вагона поезда и там выплакать до дна, до последнего остатка, все свое прошлое… да прошлое. Это так.

Но этот человек, теперь умерший для нее, чужой и полубезумный, нудно молил ее о каком-то понимании. И, подавляя в голосе тоску и отвращение, она сказала:

— Да, я буду стараться тебя понять… А теперь пойдем окончим… это… мучительное.

Иван Андреевич посмотрел ей внимательно в глаза. Они были точно замкнуты, но спокойны, приветливы и ясны.

— Спасибо, — сказал он. — В тебя-то я верю. Ведь остальное все только внешняя пустая официальная связь. Не правда ли?

— Да, конечно, — ответила она дрогнувшим голосом.

А ему хотелось и безумно, мучительно рыдать и радостно смеяться.

 

XXIII

Серафима удивлялась сама себе, что ей было так легко, почти весело.

Этому, отчасти, помогала жестокость, которая внезапно родилась еще там, на суде. Ей не было больше жаль мужа. Он был самым посредственным, мужским эгоистом.

Боже, до чего она могла его идеализировать раньше!.. Просто до смешного. Ей нравилась его рассудительность и солидность в делах. Но это была самая обыкновенная, посредственная рассудительность второразрядного человека, который легко разбирается в шаблонных, мелочных обстоятельствах жизни и положительно теряется, когда жизнь ставит перед ним мало-мальски сложные задачи. Он — просто ничтожный, заурядный чинуша.

Ей доставляло удовольствие находить теперь в нем изъяны. Было непреодолимое желание добить остаток шевелившихся на дне души хороших чувств к мужу.

О, ничтожество! Хотя бы эта его пошлая наклонность к сантиментальному актерству! Ведь он же прекрасно понимал, что, опорочивая показания свидетелей, он может подвести ее. Ему был нужен только эффектный жест. А лицемерная просьба не читать «частного акта», присланного ей тогда при письме в Харьков, хотя он, конечно, знал (ведь знал же!), что этот акт и, вообще, свидетельские показания все равно читаются на суде. Трус, лицемер, позер!..

И она могла его когда-то боготворить!

А эти его жестокие, полные упоения своим счастьем, письма в момент наиболее острого увлечения Лидой? Он готов был вышвырнуть ее из своей жизни, как драную кошку. Достаточно. Теперь, видите ли, эта девочка ему чем-то не угодила. Ну, да помирятся между собою.

Два сапога пара.

И какое редкое, изумительное, чисто-мужское нахальство: вышвырнув ее из своей жизни, опозорив, надругавшись, он возвращается к ней опять, мечтает о каких-то «новых» отношениях.

Ее душил истерический смех, но она старалась сдерживаться. Знала, что уже не будет в состоянии остановить этого бурного смеха, поднимавшегося изо всех пор ее существа.

— Мама, отчего ты все так смеешься? — спросил Шура.

Но и Шура вызывал в ней сейчас только лишь смех. Он был уродливо-толст, и своим широким лбом, серыми глазами и всею этою толщиною напоминал отца.

— Скоро ли придет папа? — сказал он нетерпеливо и топнул ногой.

Он был такой же своенравный, упрямый эгоист, и Серафима с ужасом ловила себя на ненависти к нему.

Сдерживая себя, она сказала:

— Ты же знаешь, что он хотел прийти завтра утром, потому что завтра праздник.

Ей было тяжело говорить неправду ребенку. Этого завтра не наступит никогда, потому что они уедут сегодня ночью, когда он заснет. Да, она так решила. Имела ли она право на это насилие над душой ребенка?

Если он хочет, чтобы она его любила, он должен забыть отца. Этот человек сам ушел из их жизни.

Она взяла мальчика на руки и посадила к себе на колени.

— Ты будешь любить маму?

— Ну да, разумеется.

— Ты будешь всегда послушным?

Он лукаво посмотрел на нее.

— Не всегда. Разве человек может быть непременно всегда послушным? Это странно.

— Но ты… ты, все-таки будешь. Да?

— Ну, хорошо.

Он обнял ее руками за шею.

У него нежное, уступчивое сердце. Она его будет любить.

Она крепко сжала его в объятиях, так, что он сказал, смеясь:

— Больно.

Но, по-прежнему, он казался ей только чужим.

— Мама, отчего ты все грохочешь?

Он перенял это слово от бабушки.

Ее истерическая веселость заражала его. Она быстро собирала вещи, поминутно отвертывая от него лицо. Но он забегал, смотрел и тоже хохотал.

— Сядь же спокойно! — крикнула она на него в припадке злобы.

И он застыл на месте, не столько испуганный, сколько удивленный внезапной переменой ее лица.

— Ты — злая! — сказал он и поднял на нее руку, чтобы ударить.

И тогда, не помня себя, она бросилась на него и в первый раз в жизни избила.

Бросив ребенка на диван, она, вся дрожа, отошла. В глазах было мутно. Она оглянулась и в ужасе посмотрела на него.

В неудобной позе он полулежал, и лицо его, по-прежнему, выражало только недоумение.

Не чувствуя ни жалости, ни раскаяния, — только разбитость и тошноту, она ушла за ширмы и там повалилась на кровать. В бессильной, бессмысленной злобе ей хотелось царапать и бить предметы. Обхватив руками подушку и комкая ее, она силилась подавить яростные крики.

Потом ее охватила слабость. Она выпустила подушку и так, не шевелясь, лежала ничком.

Руки и все тело казались ей точно отдельными.

Она видела, что подошел Шура и, положив палец в рот, серьезно смотрел на нее. Хотела ему сказать, чтобы он прилег, но не могла пошевелить языком.

Тогда закрыла просто глаза, радуясь тому, что больше не существует ни для кого.

А мальчик стоял, серьезный и понимающий, что мама опасно больна, потому что у нее на губах много белого, вроде ваты или пены от мыла.

Он начал громко плакать, и все усиливал и усиливал свой плач. Становилось темно, но никто не приходил зажечь огня. Их никто больше не хотел даже знать. Мама была больна, а он — маленький. Если бы он умел хорошо молиться Богу, как молится, например, бабушка, он бы помолился. Но тут даже, кажется, нет образа. Или, впрочем, есть, но он какой-то маленький, не настоящий, темный и страшный.

И он плакал в темноте, точно заброшенная собачонка, прижавшись лицом к платью матери, пока не заснул.

… Ночью, очнувшись после припадка, изломанная, морально раздавленная, она собрала последние силы и уехала.

 

XXIV

Весь день «суда» Лида провела в муках бессильной ревности.

Она не только знала умом, что Иван весь день сегодня видит Серафиму и находится в ее обществе, но и ощущала это как бы всем своим организмом. У нее, кажется, не было ни одной здоровой точки в теле.

Петр Васильевич, понимая ее настроение, молчал. И в доме была тишина.

Наконец, ее охватил ужас. Ей показалось, что Иван должен ей изменить, что все кончено. Как она могла допустить такую ошибку, чтобы оставить его одного на весь день с этою женщиной?

Она больше не могла оставаться дома и стала одеваться, еще не зная, куда пойдет. Может быть, даже в консисторию.

Петр Васильевич вышел к ней в переднюю.

Лида стояла растерянная, бледная, похудевшая.

— Ты куда? — спросил он, пугаясь.

— Не знаю. Мне плохо.

В первый раз она говорила ему «не знаю». Он заволновался.

— Папа, я потеряла веру в Ивана Если бы ты знал, как я несчастна. В первый раз с тех самых пор, как со мною было «это», я сегодня жалею, что не умерла тогда. Но ты не бойся. Ты видишь, я открыто говорю об этом. Я теперь никогда не сделаю с собою и, даже если бы хотела, не могла бы этого сделать второй раз.

Она вытерла две слезинки, и тотчас же ее больное, разбитое, усталое лицо отразило опять тревогу.

Храбрясь, он сказал:

— Зато сегодня конец всем этим неприятностям.

Она раздраженно усмехнулась.

— Ах, ты ничего не понимаешь. Я знаю, что он сегодня изменил мне.

Она сказала это с таким убеждением, что он невольно рассмеялся.

— Папа, не смейся. Я это чувствую. Теперь я спокойна за Ивана только тогда, когда он возле… рядом… Я ни в чем, положительно ни в чем ему не верю. Если бы не то…

Она покраснела у висков.

— Лидуся, можно тебе задать один вопрос?

— Не спрашивай, папа. Я тебе скажу сама; да, да.

Она в тоске отвернулась.

— Если бы не это, я бы, пожалуй, сама с ним порвала.

Она ломала пальцы.

— Какая мука, пошлость, несчастье моя жизнь.

Он не знал, чем ее утешить.

— Хочешь, я побываю в консистории? — предложил он ей, наконец. — Там у меня есть знакомство.

Она с жадностью ухватилась за эту мысль.

— Конечно… Как этого тебе не пришло в голову раньше?

Когда он поспешно ушел, она застыла в ожидании.

Безошибочное чувство говорило ей, что там непременно произошла какая-то катастрофа. Она легла одетая, как была, в пальто, к себе на кровать и лежала с нахмуренными бровями и белым лицом.

Не прошло и полчаса, как Петр Васильевич вернулся. Выбежав на звонок и только взглянув ему в лицо, она, не веря себе, поняла, что главное свершилось.

Ей казалось это чудом и, подавленная внезапным счастьем, она молчала. Молчал и он, только нарочно. Глаза его хитро улыбались, пока он медленно и обстоятельно раздевался.

— Папа?

— Ну, конечно же! — крикнул он, дрожа от волнения и слез, и кинулся ее обнимать.

Освободившись от его объятий, удерживая радостную улыбку, она сказала:

— Только знаешь, папа, мне все-таки грустно. Что должна была пережить Серафима Викторовна, даже если она его не любила? Я бы, кажется, никогда не могла перенесть этого унижения.

— Ну, стоит об этом думать! Устроится как-нибудь. Нам какое дело?

— Да, вот именно «как-нибудь». Все-таки жестокая штука жизнь. Счастье одних покупается несчастьем других. Ведь она его, папа, ты знаешь, любит.

— Это мне нравится! Да если он ее не любит? Насильно, моя дорогая, мил не будешь. Вот ты станешь себя этим терзать. Живя у погоста, на всех покойников не наплачешься.

— Нет, папа, я так не могу.

Она, действительно, ставила сейчас себя на место Серафимы и терзалась. Ей было стыдно своего счастья.

— Ах, мое золотое сердечко! — сказал он, нежно обнимая ее.

«Да, конечно, — подумала она, — у меня слишком мягкое, отзывчивое сердце. Я оттого постоянно так и страдаю. Живут же другие… Например, хотя бы Клавдия. Те как-то умеют без упреков совести и самоугрызений брать свою долю счастья. Такая уж, видно, я неисправимая».

И ей было приятно думать о себе, какая она отзывчивая, чуткая и хорошая.

Вздохнув, она тихо и мечтательно сняла пальто.

В сумерки ее охватила опять тревога. В сущности, чему она до такой степени обрадовалась? Иван свободен только чисто-внешне. Но, положим, это — главное. Это уже не слова, а дело.

В последний раз он был с нею так груб и так холоден, несмотря даже на то, что она принесла ему эту жертву. И даже посмеялся над ней. Он нисколько не был ей благодарен. Он сразу почувствовал себя деспотом. Как вероломны мужчины!..

Она тихо плакала. Разве он в состоянии оценить ее любовь? Такими невероятными страданиями она вырвала его свободу, а он… он этого не ценит.

Он — тряпка, которой может помыкать каждая женщина. Как мало твердых, настоящих мужчин.

Чувство тревоги росло. Наконец, она не выдержала опять. Ей казалось, что она никогда не дождется завтрашнего вечера. Почему бы ей не пойти и не посидеть в квартире Ивана? Ведь Серафима Викторовна в номерах.

Может быть, это было нехорошо (и даже наверное), но у нее явилось желание точно упиться своим торжеством. В конце концов, от этого никто не пострадает. Она посидит в пустой квартире — и только.

На мгновение вспомнилась мучительная встреча с «той» девушкой. Но это было так давно… совсем, совсем в другой жизни!

Лида выбежала из своей комнаты, крикнув по дороге отцу:

— К нему!

И стала лихорадочно одеваться. Он не возражал. Ну, конечно же, это было ее право.

В окнах квартиры Ивана был свет. Мелькнула ужасная мысль:

— Неужели?

В таком случае, она только убедится.

На звонок вышла Дарья. Лицо у нее было подхалимское и вместе нахальное. Зачем только Иван ее держит? Но все равно: Лида ее тотчас же уволит.

— У барина нет никого?

— Только они сами.

Она вспыхнула. По всей вероятности, это покажется ему навязчивостью.

Но она уже не могла терпеть.

— Я зайду. Можно?

— Господи! Небось, вы сами знаете.

Дарья продолжала гадко улыбаться.

Чувствуя шум в ушах, стараясь сдержать биение сердца, она вошла.

Было тихо. Лида остановилась в страхе в передней… У нее было такое чувство, точно тут столпились странные, дрожащие призраки, которые ее не пускают.

Дарья пошла на цыпочках в комнаты.

В этой первой комнате все было по-старому: тот же порядок мебели и так же смотрел со стены портрет Серафимы Викторовны с Шурой на руках. Она упорно не хотела оставить этого дома. Только продавши все эти вещи и уйдя из этих стен, можно начать какую-либо другую жизнь. Господи, когда же конец этой муке?

— Ты? — спросил удивленно Иван и неловко остановился в дверях.

Чем-то она ему помешала.

— Я к тебе на минутку. Можно?

Глаза и вся поза были у него виноватые. Он не умел скрывать своих мыслей и чувств.

— Пожалуйста… заходи, — сказал он, подошел, взял ее руку и хотел поцеловать.

Лида дерзко отдернула ее и молча присела на стул у двери. Вот при каких обстоятельствах довелось им увидеться в первый раз после того, как он стал, наконец, свободен! Иван Андреевич рассеянно скользнул по ней глазами. Она на что-то обиделась? Впрочем, это не важно.

Еще не начав жить вместе, они были уже слишком «свои». С какой стати было ему стесняться с нею?

— Ты пойдешь сегодня к Серафиме Викторовне?… — спросила она, боясь этого готового их сковать тяжелого круга молчания.

— Тебе это надо непременно знать?

Его глаза враждебно остановились на ней.

— Ах, я помешала тебе. — Лида встала. — Пожалуйста, извини. Может быть, ты даже ждешь ее сюда?

Лицо, в особенности глаза, у него были точно припухшие. Он был желт, даже сер, вообще, отталкивающе-вульгарен.

— Не подумай, что я ревную, — сказала она презрительно, стараясь удержать рвущуюся наружу злобу. — Если так, я сейчас уйду.

Он смотрел на нее тяжелым, странно-мутным взглядом. Ах, вероятно, он был просто от огорчения болен. Как она не поняла этого сразу.

— Я никого не жду, — сказал Иван Андреевич.

— Прощай. Я чувствую, что все-таки чем-то помешала тебе своим приходом.

Она хотела повернуться, чтобы уйти.

— Лида, — остановил он ее, и в лице его отразилось не то странное, неприятное, внезапное колебание, не то просьба.

— Да… Так что же?

Лида ждала.

Но он продолжал только смотреть пристально и тяжело. Это ее раздражало.

— Ты хочешь мне что-то сказать?

Но слова у него не шли.

— Подожди уходить.

Она опустилась на стул у двери, понимая, что с ним что-то происходит, тяжелое и важное.

— Ты… ты можешь со мною говорить беспристрастно, без раздражения?

Что-то жалкое, просительное отразилось в его лице.

— Кажется, это ты раздражаешься на меня, а не я на тебя.

Он удивленно посмотрел на нее, подумал и сказал:

— Да, это правда. Извини.

Лицо его точно прояснилось, но видно было, что в голове у него продолжают бродить тягостные, чуждые ей мысли, которые ему навеял приезд Серафимы Викторовны. Со сжавшимся сердцем она стала смутно ждать. Ведь она за этим только и пришла.

Он возбужденно прошелся по комнате.

У него накопилось довольно много приятных впечатлений. Не думает ли он теперь поделиться с нею ими?

Стало мучительно-гадко, хотелось вскочить и уйти. Но она продолжала неподвижно сидеть, не в силах сдвинуться. А он ходил, неуклюжий и толстый в своем коротком пиджаке, и глядел перед собою набухшими, мутными, точно заспанными глазами.

— Лида, — сказал он, наконец, остановившись.

Но его мысли, взгляд, все тело продолжали стремиться вперед.

— Я, может быть, сам был несправедлив к тебе. Я всегда хотел от тебя скрыть то, что для тебя было самое главное. Но ты никогда не могла бы этого понять, и я от тебя скрывал.

Он сделал жалкую попытку улыбнуться. Но в глазах было то же мутно-тупое, гадкое выражение.

Лиде хотелось не то смеяться, не то плакать. Сколько раз уже заставлял он ее выслушивать все эти тяжеловесные свои переживания.

— А теперь ты нашел, что больше уже можно не скрывать? Не думай, Иван, что ты хотя что-нибудь скрыл от меня. Что же дальше?

Она хотела усмехнуться, но вдруг поднялись в груди тусклые, едкие слезы.

— Я всегда знала, что ты Серафиму Викторовну любишь! Мне был отвратителен этот ненужный, пошлый маскарад. Не понимаю только, зачем тебе было мне лгать.

— Я не лгал, Лида.

Он отвернулся и угрюмо, как виноватый, сел в кресло, только на другом конце комнаты.

И так, разделенные пространством, они сидели, зная, что наступил неизбежный, тягостный момент.

— Я… я сам не знал, что это так, — сказал он наконец и вдруг окончательно понурился.

Лида почувствовала, что холодеет. Хотя она предчувствовала все это и раньше, но ее ужаснуло, что он сказал. Внезапно она перестала плакать. И ей даже показалось, что все ее слезы разом высохли до самого дна ее души. Вдруг она увидела себя отчетливо-отчетливо сидящей в этой незнакомой, странной комнате, где ей враждебен был каждый стул, каждая занавесочка и где сидел этот чужой, странный и жестокий, воспользовавшийся ее доверием человек.

Что он сказал?

— Ваня! — позвала она в страхе, чувствуя, что не может этого больше переносить, — Ваня, что ты сказал?

Может быть, она ослышалась?

— Я этого не могу.

Она видела, что он, шатаясь в странном тумане, подошел к ней.

— Скажи, что ты этого не говорил… что это не так…

Но на нее глядели его чужие, жестокие глаза.

— Нет, нет, Лида, — говорил он между тем настойчиво и с жаром, вместе страдая за нее и радуясь, что нашел в себе эту силу сказать ей всю правду в глаза.

Так будет легче. Надо только, чтобы она перемучилась, пережила. И что-то похожее на прежнюю симпатию к ней теплою волною поднялось в нем.

— Не надо лжи. Ведь правда же? Да?

Он взял ее холодные пальцы в свои руки и крепко их жал. Ему казалось, что вот еще одно последнее усилие, и она его поймет, и тогда начнется уже что-то совершенно новое.

— Лида, ради Бога!

Кажется, если бы она была бездушный камень, и то должна была бы услышать эту его безумную мольбу. Сжимая ее руки, точно этим он мог что-то заглушить и в своем и в ее сердце, он стал перед нею, бессильно, мучительно поникшей, на колени и молча молил ее глазами.

— Да? Ты любишь ее? — слабо спросила она.

И на него глядели ее два полные только пустого ужаса глаза.

— Лида!..

И зачем ей была нужна ложь? Как он мог бы любить ее, даже теперь, если бы она могла найти в своем сердце хотя бы искру понимания, как это могла сделать Серафима!

— Да, Лида, люблю. Я не могу и не мог бы в себе этого истребить, но и тебя, Лида. Понимаешь, и тебя. Я и тебя люблю. Тоже.

Она старалась вырвать свои пальцы, и вдруг крикнула диким голосом:

— Уходи! Ты — сумасшедший. Я боюсь тебя.

Она дрожала всем телом.

— Оставь меня!

Пятясь от него, она старалась подняться со стула. Но он не пускал ее. Ее ужас передавался и ему.

И он продолжал ей говорить, чувствуя, что стоит на страшной, последней границе, отделяющей его от безумия. Слова его были нелогичны, бессвязны, но все равно: они выражали то, что он хотел сказать.

— Лида, — шептал он, дрожа, — не будь же так жестока. Ну, да, я люблю ее… Я бы, может быть, сам хотел ее не любить… Или нет: я теперь не могу уже этого хотеть… я люблю ее… Но я люблю и тебя… совершенно так же, такою же полною любовью… Конечно, не такою, а другою… Но ты же понимаешь сама… Лида…

Она вырвалась из его рук.

— Ты мне гадок…

Он видел, как ее лицо, вся фигура изобразили одно бесконечное чисто-физическое отвращение. Она стояла в дверях, повернув лицо в темноту. Он видел, как она проглотила спазматические слезы, потом, прижав локти к бокам, несколько раз мучительно сцепила и расцепила пальцы, точно превозмогая что-то.

— Дай мне воды, — наконец, сказала она.

Когда он принес воду, она отошла еще глубже в темноту и там пила медленно и с промежутками, чуть вздрагивая плечами. Она плакала. Потом намочила платок и вытерла себе лоб.

— Спасибо.

Она протянула ему стакан. Когда он взял его трясущеюся рукою, прямо ему в лицо уже смотрели ее спокойные, как всегда ясные глаза.

В страхе, наблюдая ее размеренные движения, он не знал, что ей сказать.

— Не сердись, — сказала она, и его поразило то новое, чисто, он бы сказал, внешнее, что было в их выражении, в тоне ее голоса и движениях.

Поправив лиф у пояса, она опустила голову и добавила чуть слышно:

— Может быть, я и в самом деле немного поняла тебя. Не знаю. Я ведь не бывала в положении, подобном твоему. Но… все это… ты понимаешь… немного трудно для меня. Итак, до завтра.

Она с трудом проглотила слезы, но тотчас же, извиняясь, посмотрела на него, потом чуть заметно улыбнулась, печально дрогнувшими губами, и протянула ему руку.

Он, точно во сне, почувствовал крепкое пожатие ее руки.

Кивнув еще раз головой, она вышла сдержанная, высокая, прямая. Такою, в этот момент, он запомнил ее навсегда.

 

XXV

О, только бы пережить этот момент!

Лида, неторопливо, шаг за шагом, шла из улицы в улицу. Почему это ее так поразило? Разве он сказал ей что-нибудь новое? Она старалась припомнить, как он это сделал.

Сначала, когда она его упрекнула, что он ей лгал, скрывая, что любит Серафиму Викторовну, он ответил:

— Я не лгал, Лида.

И потом он сидел, понурив голову, пока не сказал опять:

— Я сам не знал, что это так.

«Это так». Она старалась осмыслить ужасные два слова, и это именно и было невозможно.

Хотелось пить, но не было воды. Пересохшим горлом проглатывала слезы и шла опять, и шла.

Несколько раз собиралась повернуть домой, но там все слишком ярко говорило о прежнем.

«Это так». Сжимала лоб похолодевшими пальцами.

Было страшно от длинных безучастных верениц домов и враждебно-холодных фигур прохожих. Она была одна во всем мире с невыносимо горящею болью этих слов:

— Это так.

И вдруг стало понятно: он любил и любит только Серафиму Викторовну. Потому что нельзя любить двух.

Усмехнулась: это было так просто. Кровь прилила к вискам, и стало жарко. Душил ворот.

Да, нельзя любить двух. Вспомнилось, как он ползал у ее ног и молил о чем-то. Хотелось мстить, дико, яростно. Теперь она должна только спокойно обдумать свое положение. Да, совершенно спокойно.

И медленным, размеренным шагом она опять шла из улицы в улицу.

С чувством покончено. Это — раз.

Она остановилась и полными легкими вобрала воздух. И опять ясно-ясно, как тогда у него в комнате, увидела себя стоящей на улице. Увидела частью освещенные, частью темные окна, верхушки черных оголенных лип чьего-то сада за забором, знакомую большую вывеску:

«Парикмахер Столбцов».

И опять усмехнулась.

Раньше бы она, наверное, побежала добывать морфий. Это было, когда она смотрела на жизнь еще романтическими глазами. Нет, теперь она этого не сделает.

Несколько прохожих обернулись на нее. Как странно: стоит барышня, усмехается и говорит сама с собой.

И вдруг вспомнился доктор Виноградов. Горячая волна прилегла к сердцу. Ведь он тоже, как и она, один во всем свете с обманутою любовью.

Поехать к нему! Незаметно там, у него, под музыку, выплакать оставшиеся слезы.

«Когда ушла любовь, осталась еще музыка».

Лида торопливо позвала извозчика.

Да, это — жизнь. В остальном она пойдет своим чередом. У кого есть в жизни яркая любовь? Вероятно, можно жить и без любви.

Мелькали освещенные окна. В одном, за кисейной занавеской, ярко-красный абажур. Там, может быть, тоже кто-нибудь без любви. Счастливых, вообще, так мало.

Поворачивали из улицы в улицу. Над городом стоял теплый весенний вечер. Звук подков отчетливо падал в тишину. И только по-прежнему пересохшее горло просило воды, а душа — молчания и музыки.

С грохотом пролетка остановилась у тихого знакомого подъезда. Вспомнился маленький беленький гробик в письменном столе. Она попросит его сыграть ей «Воспоминание», — воспоминание о ее любви к Ивану. Слезы колыхнулись в груди. Но нет, не надо плакать. Это потом.

Когда-то по этим самым скрипучим ступенькам она пришла сюда, чтобы просить яду. Какой это был, в сущности, блаженный момент. Она умирала от любви. Теперь для нее это уже невозможно. Любви нет.

Лида осторожно вытерла слезы. Все-таки она знала любовь. Вспомнился Иван, далекий, прежний.

«О, жизни сон, лети: не жаль тебя!

Исчезни в тьме, пустое привиденье!»

Как было хорошо тогда. Теперь этого уже нет и не может быть.

Она медлила позвонить в звонок, чтобы продлить очарование.

Потом сюда же она приходила недавно. Трещали под ногами весенние лужицы, затянутые хрупким, узорным льдом. Жизнь поманила ее второй раз. Но уже было что-то тяжелое, мучительное. Это было последним аккордом ее краткого счастья.

Лида нажала кнопку звонка. В окнах переместился свет. Но дверь не отворяли.

Кто-то отстранил штору, видимо, наблюдает ее. Мелькнула мужская манишка, высокие сгорбленные плечи.

О, милый доктор! Если она кого сейчас любит, то только его. Хотелось взглянуть в его серые, медленно и с угрюмой усмешкою смотрящие глаза, услышать его грубоватый, иронический голос.

Но прежде всего стакан воды. О, какая палящая жажда! Кажется, еще одно мгновение, и она умрет здесь, на пороге.

Нетерпеливо она нажимает кнопку… еще и еще.

Шаги. Резко щелкает затвор.

— Вам кого?

Знакомые желтые бусы и скуластое, краснощекое лицо.

— Вы меня не узнали?

Лицо улыбается. Неподвижно сверкает ряд зубов. Женщина не двигается с места и точно внимательно изучает ее с ног до головы.

— Доктор дома?

— А вам зачем?

— Мне его надо видеть.

Снова улыбка.

— Так ведь прием у него кончен.

Женщина с любопытством высовывается до половины. Видны ее толстые плечи и полные груди под желтыми поддельными янтарями. Она явно издевается над нею и не хочет ее пускать.

— Я не за советом, — говорит Лида, раздражаясь.

Ей невыразимо противно и это хамское, самодовольное лицо, и гадкое, упитанное мясо плеч, и то, что эта пошлая баба может играть тут какую-то роль.

— Я прошу вас доложить доктору.

Скуластое лицо продолжает молча улыбаться. Что это значит?

— Доложить доктору? — повторяет женщина, с удовольствием смакуя слова. — Вправду? А если нет?

— Я вас прошу оставить эти шутки, — вспыхивает Лида.

— О-о! Не может быть.

Лида смотрит на нее в остолбенении. И только сейчас замечает до неприличия подведенные брови и неестественный, утрированный румянец щек.

Губы женщины вытягиваются в колкую усмешку, глаза суживаются.

— Вот что, барышня, нечего вам сюда ходить.

— Как вы смеете?!

— Так вот и смею.

Еще мгновение нарумяненное скуластое отвратительное бабье лицо, точно вылезая и приближаясь, нахально смотрит ей прямо в глаза, потом дверь со стуком закрывается, и все моментально исчезает.

Лида смотрит на спущенные занавески. Косой свет, передвигаясь, падает из окна в окно.

Потом все темнеет.

Уничтоженная, униженная Лида несколько мгновений стоит, машинально ожидая чего-то, на крыльце, потом, спохватившись, бежит вниз по ступенькам на тротуар. Ей мерещится ряд фальшивых желтых бус, поганые, шевелящиеся в темноте толстые плечи и наглое, вылезающее из двери мордастое лицо.

Хочется рыдать пересохшим горлом, ударить, раздавить эту отвратительную тварь. Она смела ее приревновать.

И, остановившись на мгновение, она говорит громко, не в силах сдержаться:

— Скверная баба.

Потом думает о Виноградове:

— О, дурак… Тряпка… Старый колпак.

И, вместо слез, у нее вырывается неудержимый хохот — хохот над ним, над собою, над своими сантиментальными девически-глупыми мечтаниями.

Но это в последний раз!

А над городом по-прежнему висит теплый, прозрачный весенний вечер.

… В эту ночь, первую ночь попранных навсегда иллюзий, Лида не спала до глубокого рассвета. Не раздеваясь, сидела у окна.

В доме чуть слышно только совершали свой неуклонный ход маятники часов, да из комнаты отца доносился его блаженный, размеренный храп.

Лида в последний раз взвешивала свою жизнь. У нее в груди больше не было ни слез, ни даже горького смеха. Она только удивлялась себе, что могла когда-нибудь мечтать. Все произошло с нею именно так, как должно было произойти.

Чтобы прийти к этому ясному и простому концу, ей понадобилось пройти такой мучительный и долгий путь.

Право же, она была не умней других.

И это обстоятельство, пожалуй, было для нее сейчас самым неприятным.

Когда сильно посветлело, она шире раздвинула занавески и растворила тугое окно. Сразу обдало горящую голову, грудь и руки колющим, морозным ознобом.

— Здравствуй, жизнь, новая, настоящая, такая, какая есть, — сказала она с веселым, решительным смехом.

И ее мысль обратилась к хлопотливому будущему, в котором для нее уже не было больше ни сомнений, ни бурных тревог.

Затворив окно и тщательно задернув занавески, она медленно вынула гребенки из головы и спокойными, размеренными, как всегда, движениями стала делать ночную прическу.

Уже лежа в постели, разбитая, слегка борясь с дремотой, она подумала в последний раз.

— Итак, мой роман окончился. Не из веселых.

И она заснула спокойно, без сновидений, примиренная с прошлым и счастливая сознанием своей внутренней правоты перед собою, перед людьми, перед тем огромным, жестоким и неизбежным, что называется жизнью…

 

XXVI

— Ложь! — сказал Иван, оставшись один. Потом повторил еще несколько раз, испытывая бешеную злобу к девушке. — Ложь! Ложь!

«Она, может быть, поняла!»

Ему еще чудилась ее прямая фигура на фоне двери, с опущенной головой и тесно прижатыми к бокам локтями. Самый узел ее аккуратно и туго уложенных на затылке волос, казалось, говорил, что за этим узким, тесным черепом никогда не шевелилось даже проблеска возможности какого-нибудь действительного «понимания».

Было дико, что он хотя на мгновение мог это предполагать, надеяться… тем более — верить, унижаться.

— Сочла за более благоразумное примириться!

Он горько рассмеялся.

— Хорошо. Он даст ей свое имя. Что еще ей надо? Квартиру? Положение? Это он ей тоже даст. Он ей даст все. Но свою душу, печаль, боль, отчаяние он оставит себе. Чего ей еще надо?

Он выглянул в переднюю.

— Барышня ушла?

— Ушла, — сказала сердито Дарья.

Все это надо будет переменить: квартиру, вещи. О, если бы Серафима могла остаться с Шурой здесь же. Это гнездо принадлежит ей. Он будет приходить сюда, чтобы следить за воспитанием мальчика, а больше — для того, чтобы черпать сил для жизни.

Иван Андреевич даже улыбнулся. У него было такое чувство, точно он вновь, опять нашел Серафиму. Ведь раньше это была простая чувственность, при отсутствии истинного, внутреннего, душевного содержания и, вдобавок, при несходстве характеров. Да, он уважал Серафиму, она платила тем же ему. Но это было холодно, мертво. И оба они называли это тогда любовью.

Любви не было. Любовь начиналась сейчас. Это было так ясно.

Ему было тяжело, что остаток дня она пожелала провести наедине с собою. Конечно, ей необходимо многое пережить, обдумать в своем новом положении. Женщины придают значение таким вещам. Вероятно, это отзывается на них болезненнее.

Но ведь это же такая внешность! Право же, было бы лучше, если бы эти часы они провели вместе, чтобы дружно и разумно обсудить их дальнейшую жизнь.

Несколько раз он порывался к ней. Но нет! Это было ее право.

Он стал думать о том, что скажет завтра Шуре. Мальчик будет спрашивать его опять, когда они поедут к «другой маме». Он ему ответит, что другая мама сердитая и он поссорился с нею. Поэтому они поедут к ней только тогда, когда он с нею помирится.

В десятом часу позвонил звонок. Вошел Боржевский. Он извинился, что приходит так поздно. У него были «дела». Но только не по «этой» части. Нет, достаточно… оборони Бог… Слуга покорный!

Он долго искал, куда бы поставить палку, и даже его согнутая спина сияла от удовольствия.

Протянув Ивану Андреевичу сухую ладонь, он долго укоризненно качал головою.

— Ах, злодей, злодей… Все знаем. Нет, уж теперь, батенька мой, каюк… вышел в чистую отставку без пенсии. Чтобы я еще когда-нибудь взялся за такое дело? Да ведь это же — Сибирь! Да что Сибирь: в Сибири тоже жить можно. Верные арестантские полуроты.

— В чем дело? — недоумевал Иван Андреевич.

— Будто вы не знаете?

Боржевский ехидно подмигнул.

— А кто объявил на суде мое дознание и показание моих свидетелей ложью? Ну, да что! Кто старое помянет, тому глаз вон! А еще солидный человек, чиновник, надворный советник, сами законы пишете. Собственно, не законы, а циркуляры. Но закон, по нашему времени, заменен циркуляром. Ах-ах! Как же это вы так, батенька?

Он потирал весело ладонью о ладонь.

— Ну, теперь вспрыснуть надо. Чай, готово? Как водится, по-православному. Я шучу. А то пойдем в ресторан, право. Там хорошая компания сидит… своя. Есть Сережа Юрасов. Тоже разводится и вину на себя берет. По этому случаю пьян. Завтра утром с экстренным поездом уезжает жена. Фьють! Как чисто люди работают. Починила ему плечико — и как ни в чем не бывало. Он же и виноват. Прозоровский там… философствует. «Мужской мир утратил силу». А чего там? Перезабыл половину собственного лексикона… Нацепил на себя все знаки отличия, от университетского значка до ведомства Императрицы Марии включительно. Уж теперь окончательно.

Он постучал себя указательным пальцем по лбу.

— А был-таки человек… философ, что и толковать.

Ивану Андреевичу припомнилось последнее посещение Прозоровского, и он отказался наотрез идти в ресторан.

— А то махнуть бы по монастырской части… А? Как игумен за переезд?

Иван Андреевич вдруг почувствовал, что его лицо начинает гореть. Вспомнилась Тоня, и хотелось спросить о ней. Это была одна из самых мучительных страниц его жизни.

— Вы что? Или нельзя? А то как вы теперь, выходит, на холостой ноге. Тоньку бы разыскали.

— Что с ней? Нельзя ли узнать? — спросил Иван Андреевич, страдая. — Я бы ей хотел… чем-нибудь помочь. Она хорошая.

Боржевский зевнул.

— Ей помочь? Чем ей поможешь, когда ей уже и коньяк перестал помогать: не действует.

Он рассмеялся, довольный своею остротой.

Иван Андреевич терпеливо ожидал, когда Боржевский уйдет.

Однако его пришлось еще поить чаем.

За чаем он философствовал.

— Вот господин Прозоровский говорит: «Мужской мир утратил силу». Суть не в том. Бабы — вот напасть. Через них все зло. У них объединенная политика: глазомер, быстрота и натиск. Возьмем, скажем, хоть бы вас. Мужчина вы основательный, твердый, а по бабьему вопросу просто никуда… ни в тех, ни в сех. Сказать про вас тряпка — нельзя. А с бабами вы, простите, хуже тряпки. А почему? Потому что в вас есть честность, доброта. Нешто женщина может это оценить?

— Все-таки, есть женщины, — сказал Иван Андреевич, думая о Серафиме. — Вы только, наверное, не встречали таких… порядочных. Вы не обижайтесь на меня, Савелий Максимович.

— Исключения не делают правила, а только я вам скажу прямо, и господин адвокат Прозоровский в этом прав: нет женщин.

Он смешно вздохнул, потом вытащил свою тряпку и понюхал табаку.

— Ищите их днем с огнем: есть женщины — нет женщин.

Он воздел сухие руки к потолку и вывернул ладони, знаменуя этим полное отсутствие в мире таких женщин, каких бы он хотел.

— Обойдите всю вселенную и найдите мне женщину, которая бы понимала, например, слово: справедливость. Это мы, мужчины, выдумали слово «справедливость». А женщина знает только одно слово: я. «Мужской мир утратил силу». Нет, не мужской мир утратил силу, а женщина забрала власть. А почему? Потому, что мужчина занят своим: братство народов, свет истины, добро, финансовый, экономический вопрос. О женщине он не думает. Он думает: она его подруга, она это все может понимать. Как же, держите карман шире. Нужен ей ваш экономический вопрос. Вы работаете над экономическим вопросом, а она над своим собственным вопросом: как бы забрать вас получше в лапы. Вы ей: «Братство народов», — она вам горшок со щами в физиономию. Вы ей: «Свет истины, философия», она вам истерику в три этажа. Вот вам и экономический вопрос. Вы думаете: постой, я ошибся… пойду к другой… И опять та же история, потому что у них у всех объединенная политика… — Он прищурил слезящиеся глаза. — У них на первом месте ихнее бабье: «моему нраву не препятствуй». Я эту их политику до точности изучил. Вот господин Прозоровский, когда был в здравом рассудке и твердой памяти, хорошие слова изобрел: «женская опасность». Именно опасность! Не желтая и не немецкая, а женская. А почему? Бесконтрольное существование. Возьмите хотя бы государственные финансы, — контроль. Возьмите ведомство народного просвещения, — опять контроль. Уголь, железо, строительные материалы, спирт, — всюду контроль. И только одна женская глупость без контроля. Возьмите, что у нас делается в домах. Ведь пожар-с, ежедневный пожар у нас в домах, столпотворение вавилонское, а не жизнь! Ведь мы горим-с. Иной сановник или депутат у себя на заседании государственными делами ворочает, а пришел домой: колпак колпаком-с.

Боржевский выразительно вытаращил глаза.

— А почему? Такую позицию современная женщина заняла. Вне контроля-с.

Он помолчал.

— Я не против семьи и семейной жизни, как господин Прозоровский. У них такая идея-фикс, чтобы всех женщин собрать и запереть в публичном доме. Так ведь это у них от размягчения мозга. Суть дела не в том. Упала вера, утрачена религиозность. Вот в чем суть. Прежде женщина хоть в Бога верила и над ней был духовный контроль. Хоть поповский, а все-таки контроль. Теперь же она ни во что не верит. Разве это возможно-с? Что вы! Ведь это же разврат.

Он недовольно надулся, точно во всем был виноват Иван Андреевич.

— Да она вам без узды все на свете разнесет. Потому что — стихия. Смейтесь, смейтесь, а когда-нибудь вспомните мое слово. Вот ударились теперь в этот развод: тут разводятся, там разводятся, в каждом доме, почитай, развод. Вот помощник присяжного поверенного Гусев разводится, акцизный контролер Рябчиков разводится. Уж на что моя благоверная, и та кричит: «Разведусь с тобой! Ты стар!» Упадок нравов, религию забыли. Оттого и все беды. И еще не то будет, вот увидите. Теперь поглядите: семейная жизнь падает. В крупных центрах посмотрите, что газеты пишут: на каждые четыре женщины — три проститутки. А мы — финансовый вопрос, единение народов! Вот вам и единение народов.

Он так расходился, что долго не мог успокоиться.

— А, впрочем, это так, к слову. Желаю вам счастия и всякого благополучия. Конечно, все, что я сказал, не относится к Лидии Петровне. Девица отменная, умная и, главное, с тактом. А это — редкость.

Лицо его было смешное, в красных пятнах.

— Помогай Бог. Исключение не делает правила. Час добрый.

Наконец, он распростился и ушел. И по его уходе осталось впечатление чего-то удушающего, неопрятного. Хотелось открыть форточку, вымыть руки.

Но внутри была большая радость: завтра он увидит Серафиму.

 

XXVII

Утром, трепещущий, Дурнев взбирался по лестнице гостиницы.

— Вам кого? — окликнул его рябой швейцар, вышедший из каморки.

Лицо у него было, как у всех швейцаров, злое, скучное.

Но Иван Андреевич только махнул на него нетерпеливо рукою.

— Уехали, — сказал тот раздраженно-весело.

Но Иван Андреевич не понял его и шел.

— Говорят же вам: уехали! — крикнул тот уже грубо.

— Кто? Вы кому говорите?

— Вам. Барыня уехали ночью.

Иван Андреевич все еще ничего не понимал. Ему показалось только, что коридор сузился и бесконечно вытянулся в длину.

— Из номера девятого? — спросил он, все еще думая, что швейцар ошибся.

— Из номера девятого.

— Этого не может быть, — сказал Иван Андреевич и пошел.

— Как вам будет угодно.

Действительно, девятый номер был открыт, и из него выходила горничная с ведром и щеткой.

Иван Андреевич в страхе смотрел на нее. Она поставила ведро и протянула ему что-то голубое. Подвязка Шуры.

Он схватил ее. Да, уехали.

— Барин, что с вами?

На него глядели близко-близко два темных, внимательных женских глаза.

— Али не предупредили вас? Вот грех-то! Может, куда поблизости, не надолго?

— Не видать, — сказал голос швейцара. — Торопились на экспрец. Уехали, — прибавил он со вздохом. — Ну, поворачивайся: семнадцатый звонит.

Она ушла Иван Андреевич снова поднес к глазам голубую подвязку. Ему все еще казалось, что этого не может быть.

Почему? Что такое произошло?

Он вошел для чего-то в опустевший номер и присел на подоконник. Вот покатая крыша, по которой гуляли голуби. И казалось, что сейчас приподнимется драпировка, и Серафима выйдет из-за ширм, внимательная, строгая, порывистая.

— Только вот разве на экспрец не поспели, — сказал швейцар от двери. — Тогда им ехать в одиннадцать двадцать.

Он побежал к выходу. Как жестоко! За что?

День был мутно-бледный, холодный, и от этого ему странно показалось, что они, наверное, уже уехали.

Если бы он пришел к ней вчера же вечером, она бы поняла. О, ведь это же так несомненно.

Над крышей вокзала стояли клубы белого пара.

— Поезд подан, — сказал извозчик.

В дверях входящая толпа, картонки, чемоданы, бляхи носильщиков.

Врезывается на момент измятое, желтое лицо Юрасова.

— Вы куда?

— Голубчик, потом.

Группа знакомых дам. Лицо Клавденьки Юрасовой. Она кланяется небрежным кивком головы и провожает долгим, внимательным взглядом.

На платформе гулкая, сжатая пустота: публика уже в поезде. Тесный, блестящий ряд вагонов.

Шура, наверное, у окна. Он бежит вдоль. Натыкается на офицера в обтянутых рейтузах с гремящею саблею. Тот оживленно говорит с барышней в широком шелковом белом манто. Глаза у него принимают зверский вид. Но у барышни сочувственно-страдающее лицо.

Он тоже просит лицом о снисхождении и мчится дальше. Господи, должны же люди понимать.

Вот жандарм. Спрашивает его пересохшим горлом, не видал ли он дамы в черной шляпке с фиалками и мальчика в красном пальто. Жандарм делает усилие памяти. У него внимательное, симпатичное лицо. Может быть, он припомнит?

Но нет. С сожалением пожимает плечами и идет вслед за ним, звеня шпорами.

— До отхода поезда еще десять минут, — говорит он ободряюще.

Надо пройти по вагонам. Это гораздо труднее. Навстречу беспрестанно выходят люди.

Он бежит, заглядывая во все купе. За одною запертою дверью, когда он ее отворяет, над ним громко и бесцеремонно смеются несколько свежих девических лиц. Толкаясь, он пробирается, наступая на вещи и вызывая вслед себе брань.

Колени дрожат, и все сильнее охватывает холодная испарина.

Второй звонок. Еще два вагона. Опять в дверях барышня в белом манто и офицер.

— Не нашли? — спрашивает она Ивана Андреевича.

И лицо у нее такое же страдающее. Он сначала не понимает, потом благодарно дрожит сердце. Люди хороши, и можно было бы жить. О, зачем, зачем так жестоко?

Удерживая всхлипывания, растерянно бросает ей, как другу, как самому близкому, все понимающему человеку: «нет!» и мчится дальше, прижимая ее спутника в проходе локтем к стене вагона. Но он только напружинивает грудь с блестящими пуговицами и каким-то военным значком.

Врывается в последние вагоны. Один — первого класса. Здесь пусто. Одинокие, скучающие взаперти отдельных купе фигуры. Еще один, последний. Монахиня с белым узелком и в серебряных очках, крупно увеличивающих страдальческие зрачки. Железнодорожные инженеры. Спящая в растяжку фигура. Все. Выбегает на перрон. Солидно, не глядя, проходит жандарм, поддерживая шашку. Барышня в белом манто тоже старается не глядеть. Теперь уже ему никто и ничто не может помочь.

Ему здесь делать больше нечего. Не пощадила!

Идет к опустевшему вокзалу.

Резко-отчетливо бьет третий звонок. Все.

Устало звенит посуда в опустевшем буфете. Официанты размеренными движениями смахивают со столов крошки. За окнами, матовыми внизу, начинается спокойное мелькание крыш вагонов. Уплывают вдаль. У кого-то, там, есть радость, отчаяние. У него — только пустота.

Садится к столику. Последний вагон, и врывается белый холодный свет. Клубы пара. Это от паровозов, стоящих на запасных путях. Устало звенит посуда. Вежливо и враждебно смотрит бритое и полное, старое лицо официанта.

— Мне?… Мне — водки… Позавтракать.

Неловко улыбается. Дрожащей рукою снимает котелок и вытирает пот со лба.

Но им, конечно, безразлично. Столько разных лиц мелькает ежедневно, ежечасно, ежеминутно.

— Вот карточка…

— А, вот где!

Голос и рука Юрасова Потом лицо. Безобидный, широкий, как всегда, взгляд. Шляпа на затылке.

— Можно присесть?

В движениях что-то приниженное, забитое. Но черные усики гордо закручены. Белье не первой свежести. Пальцы дрожат.

— А мне… мне только коньяку.

Разваливается с особою, ресторанною беспечностью. Говорит, оглядываясь по сторонам.

— Пора перестроить вокзал… Тс… Взгляните по направлению буфета.

Иван Андреевич машинально взглядывает. Там — неподвижная женская фигурка в черном. Фарфоровое розовое личико и белокурые пышные завитки волос. Что-то неподвижное, ограниченное, ничтожное, как жалкое дополнение сверкающего хрусталя и груды переполненных съестных блюд.

Сергей Павлович поправляет на носу пенснэ, и фарфоровая куколка под его упорным взглядом приходит в движение.

Он посылает ей воздушный поцелуй и открывает ряд красивых, жемчужных зубов. Потом резко отвертывается и потухает.

И Иван Андреевич странно видит в его глазах дрожащие слезы. Носом он издает свистящий звук. Голова с правильно сделанным пробором вдруг нагибается. Руки возятся с непокорным пенснэ.

— Все-таки, это немного трудно… да, — говорит он неожиданно. — В нашей жизни, действительно, многое не так…

Иван Андреевич из вежливости отворачивается, чтобы не смотреть.

Звеня и ловко поворачивая подносом, официант поставил перед обоими водку и коньяк.

С вокзала поехали на квартиру к Ивану Андреевичу.

Юрасов, выпив, много говорил, и это сейчас нравилось Ивану Андреевичу.

— Если бы возможно было начать жизнь сначала, — рассуждал он, когда они ехали на извозчике, — то начал ли бы я ее так же, или как-нибудь иначе?

Ивана Андреевича занимало, что он ответит на этот вопрос. Самому ему казалось, что он бы, быть может, начал ее как-нибудь иначе. Как?.. он не знал… Но оттого, что он долго сидел на вокзале и при нем пришли и ушли два пассажирских поезда, дважды наполнив вокзал шумною, разнообразно-однообразною толпою мужчин и женщин, таких непохожих между собою и вместе до смешного одинаковых, — жизнь, вообще, казалась ему шире, собственное прошлое немного жалким и узким, и хотелось чего-то нового, вольного.

Он чувствовал себя так, как будто последние пять-шесть лет упали с плеч, и он был опять холостым человеком, перед которым открывалось множество дорог.

Было отчаянно-весело. О Лиде он старался не думать: это был неизбежно-официальный конец, — и только. А ему хотелось жизни, простора. Вспоминалась Серафима, но только на момент, и делалось душно, хотелось воздуху, движения.

— Я бы начал ее, свою жизнь, опять совершенно так же, — сказал Юрасов, вскинув голову кверху и поправляя пенснэ, шнурок которого запутался от резкого движения за пуговицу.

И в этом движении его головы было много чего-то наивно-милого.

— Я бы начал с того же самого пункта, — продолжал он, громко смеясь, — и дошел бы опять до сегодняшней точки. Черт! Выполнил бы всю программу от начала и до конца. Для меня это неизбежно.

— Почему? — спросил Иван Андреевич.

— А черт его знает. Должно быть, я Клавку любил. И других тоже. А раз я любил, мог ли бы я не любить? Ясно, — и так далее. Perpetuum mobile.

Он сделал указательными пальцами движение один вокруг другого.

— А раз неизбежно, то и… А, знаете, в сущности, это — проклятый вопрос. Мы с женщинами сходимся как-то подло, и они оставляют нас. Все-таки они чего-то ищут, любят честнее, глубже. Если привяжутся, то навсегда. Архаровцы мы, по-настоящему… Конечно, это неизбежно, но… Да, конечно, неизбежно. А, черт! Для меня по крайней мере.

Он начал насвистывать шансонетку, глядя печально вдаль. Лицо его заметно осунулось за последнее время и постарело. Возле глаз появились «гусиные лапки». Должно быть, ему теперь очень плохо жилось. Жил он где-то в плохих номерах и, вероятно, скверно питался. Пальто на нем было неважное и шляпа прошлогодняя, хотя еще хорошая. Это был большой ребенок, который требовал заботы о себе.

И хотя он сейчас во всем обвинял только себя, но в поступке с ним Клавденьки чувствовалось что-то жестокое. И Иван Андреевич ненавидел сейчас эту женщину, маленькую, изящную, как хищный и вредный зверек.

В квартире охватило что-то сдавленное, серое, скучное. Иван Андреевич вошел, не раздеваясь, и, отворив все форточки, распорядился тотчас же выставить окно. Юрасов, тоже не раздеваясь, сел за пианино и стал брать случайные, бравурные аккорды.

Было пусто, неуютно, точно после какого-то погрома или покойника.

Наконец, Дарья выставила раму и распахнула окно. Разом вдвинулась улица с тарахтеньем, неуловимым движением, чужими голосами, и окончательно захотелось вон, на волю.

— Разве поехать на «Откос»? — спросил Сергей Павлович, — нет, скучно.

И вдруг Ивану Андреевичу вспомнилась осенняя поездка в лунную морозную ночь на тройке с бубенцами, напудренные женские лица, домик «Дьячихи». Потом бархатная шубка и светлый капор. Голос прежнего Прозоровского:

«Но вы душою нежной… В вас нет любви ко мне».

Он силился вспомнить глаза, но память застилалась мучительною болью и страхом. В эту ночь он совершил большую подлость против девушки.

Испытывая сладостную дрожь, он отошел от окна. Как странно: он был тогда безумно счастлив.

Он нерешительно посмотрел на Юрасова. Предложить ему поехать «туда»?

Но в Сергее Павловиче чувствовалась та особенная порядочность, которая сразу бросается в глаза у всех мужчин, не посещающих известных «домов». Захотелось Боржевского, Бровкина и того особенного угара, который делает возможным все.

— Давайте обедать, — сказал он решительно и, написав дрожащею рукою пригласительную записку Боржевскому, отправил Дарью, приказав по дороге купить вина.

— Это что же? Мальчишник? — спросил Боржевский, входя.

Иван Андреевич, уже сидевший с Сергеем Павловичем за столом, сделал неопределенный жест рукою.

— Догоняйте! — пробасил Юрасов, — хотя… трудно.

Дарья, которая любопытно жалась у косяка, глядя на веселящихся господ (ей перед тем тоже попал стакан вина), весело взвизгнула.

— Это дело, — сказал Боржевский, разоблачившись, и строго посмотрел на Дарью. — Ну, моя дорогая, стара.

— Что ж из того, что стара? А сами вы молоды?

— Что верно, то верно. Эх, уходит жизнь.

Он сокрушенно пожал сидящим руки, потом скептически взял в руки графинчик водки, наполовину неполный.

— Не бойся, старина, есть еще запас, — сказал Сергей Павлович, сразу переходя с ним на «ты».

Наплывали сумерки, но не хотелось зажигать огня. Лицо Боржевского, сухое, с пестрой, аккуратно подстриженной бородкой, странно и смешно напоминало иконописный лик.

Он говорил:

— Старость узнается не по волосам и по коже, а по человеческим жилам. Есть такая жила, артерия. У меня артерия хорошая.

И это было смешно.

— Каждый мужчина живет два века, а который — три.

— Ты живешь, наверное, четвертый век, — издевался над ним Юрасов.

— Все может быть. Смотря по тому, как жить. Мужчине определено долгое плавание, а женщина — утлая ладья. Уже хотя бы по одному тому, что бабий век — тридцать лет.

— Убавляешь.

— Нисколько. А в мужчине вся зависимость от артерии. У кого артерия хорошая…

Зажгли огонь.

— Коли ехать, то время, — сказал Боржевский, обсасывая усы.

Иван Андреевич чувствовал неприятную мутную тяжесть в теле и голове. По мере того, как он пил, образ Тони выступал перед ним яснее и яснее. Теперь вспомнились и глаза. Они были странно неподвижные, неживые, всегда устремленные перед собою, и выражение менялось только в губах. Но и губы у нее улыбались совершенно особенно, уголками вниз. Теперь он припомнил ее всю и удивлялся себе, что мог, вообще, ее забыть. Он покинул ее, выбросил из своей жизни эгоистично и грубо, как бездушный предмет, в котором миновала на время надобность.

И оттого теперь было, прежде всего, стыдно, и он не знал, как поедет к ней.

Простит она или нет? Нет, не простит.

Боржевский поднялся. Иван Андреевич не мог припомнить, кто первый сделал предложение ехать «туда». Это вышло само собой. Только не глядели в глаза друг другу.

— Я никогда еще не был, — сказал Сергей Павлович. — Черт!.. Все равно, поедем.

В передней они долго и угрюмо одевались, отыскивая шляпы.

— Калош не надо, — сказал Боржевский. — Там тротуарчики получше здешних.

За железнодорожным шлагбаумом сразу почувствовалась настоящая весна. Пахло теплой, нагревшейся за день и отходящей землей. Резиновые шины колес шуршали точно по бархату. Где-то гукнул маневрирующий паровоз.

— Славно, — сказал Боржевский, сидевший, точно ребенок, на коленях у большого Юрасова.

— Молчи, артерия!..

Сергей Павлович был угрюм.

— А это что? Кладбище? — спросил он, указывая на прозрачно-темнеющий лесок весенних безлистных березок за оградой.

В отдалении выступал туманным пятном печальный контур высокой белой колокольни.

— Нашли соседство!

— Что ж, покойничкам, по крайности, веселее!

— Ах, черт! Не о том я.

Замелькали домики слободки.

— Если к Тоньке, то дальше, — сказал Боржевский, угадывая намерения Ивана Андреевича. — Теперь их компания разрознилась: Катька в Таганроге, Эмка — умерла.

— Как? Та немка? — поразился Иван Андреевич.

— Она самая. Пуговицу в пьяном виде проглотила. Купцы здесь кутили. Подбили девку на пари. До денег страсть падкая.

— Ну, и что же?

— Да ничего же. Резали ее потом в больнице, да все без толку. А купцам что же? Кабы они были трезвые. Трезвые сюда не ездят. Стой!

Остановились у крылечка «со столбиками», с одной ступенькой.

— Да, уж это второй разряд, — сказал Боржевский, пока Иван Андреевич расплачивался. — Со ступеньки на ступеньку. Такая уж здешняя карьера.

Темно-зеленые ставни домика были наглухо заперты и задвинуты железными засовами, несмотря на теплую весеннюю ночь. Изнутри глухо доносилась музыка.

Боржевский постучал в дверь. Иван Андреевич стоял, испытывая страх и радостную дрожь. И вдруг ему показалось, что девушка его простит. Здесь все прощают. Сюда приходят уже заранее прощенные, принятые, все — какие есть.

Дверь тихо отворилась, кто-то что-то сказал, и они вошли вслед за Боржевским.

Охватило в тесной передней неприятным запахом сырости, пива и фиксатуара. Рядом, за дверью направо, оглушительно играли на гармонии, и из большой растворенной двери доносились звуки скрипки, под аккомпанемент расстроенного рояля. На гармонии играли «Коробушку», на скрипке и рояли — матчиш.

— Как, господа, в общий или прямо? — спросил Боржевский. — Где Антонида?

— Она в общем зале, — сказал бритый человек, похожий на официанта.

Вышли, покачивая бедрами, несколько декольтированных девиц, с ярко накрашенными лицами.

— Тонька, к тебе! — крикнула одна из них в глубину зала.

— Пойдем в общий, — сказал просительно Боржевский. — А, Манечка!

Он обнял одну из девушек за талию.

Музыка оборвалась, прекратился топот и скольжение ног по паркету.

Иван Андреевич вошел в зал. Посередине стояло несколько, вероятно, только что танцевавших под музыку девушек и двое бесцветных, но сильно выпивших молодых людей, которые продолжали выделывать ногами сложные и неопределенные па. По стенам, на стульях, сидели нетанцевавшие девушки.

Он тотчас узнал Тоню. Она была в черном бархатном платье. Ноги ее были спокойно вытянуты, и руки лежали на коленях. Только прическа была незнакомая, высокая, с неприятно свешивающимися двумя локонами на висках.

Она смотрела в его сторону, слегка повернув голову и не двигаясь.

Он пошел прямо к ней, толкнув кого-то по дороге. Музыка заиграла опять.

— Тоня, вы?

Со страхом, он протянул ей обе руки. Он боялся, что она вскочит и гневно от него уйдет.

Она улыбнулась, опустив уголки губ. Зеленоватые глаза сохраняли стеклянную неподвижность. Только чуть покосились брови и опять стали прежними. Вероятно, она вспоминала что-нибудь, но оно заслонилось чем-то новым, безымянным.

Не подавая ему на приветствие руки и глядя на него так, точно они всего только несколько дней не виделись, она чуть приметно двигала ногами в такт музыке.

Смущенный, он опустился рядом с нею на стул. Игриво напевая мотив, она продолжала смотреть на Ивана Андреевича, и в ее неподвижных, блестящих глазах то мелькало что-то похожее на воспоминание, то погасало опять.

Наконец, она спокойно взглянула на потолок и, не меняя ни позы, ни выражения лица, звонко и резко сказала:

— Пришел. Угости лимонадом!

И, вздохнув, поправила широкое кружево на груди.

— Тоня, вы узнаете меня? — спросил Иван Андреевич, продолжая испытывать страх, похожий на то, как если бы он вдруг понял, что совершил преступление.

— Узнала. Отчего не узнать? Вы опять с папашей?

Она чуть-чуть подняла одну бровь, потом опустила. И это было чем-то новым в выражении ее лица.

— Вы, Тоня, можете меня простить?

Он опустил голову. Вспомнилась предрассветная, бледнеющая ночь и то, как они ехали тогда на лихаче к нему на квартиру. Падала белая крупа, и эта девушка, принадлежащая всем и никому, покорная и поверившая ему, ласково прижималась к его боку.

— За что простить?

Она вдруг вспомнила что-то и громко засмеялась, дергая боками.

— Не хочешь угостить лимонадом, дай папироску.

И она вяло взяла его за руку, потом неожиданно нагнулась к его лицу.

— Дашь?

Он близко-близко видел ее глаза, спрашивавшие его о чем-то устало и равнодушно, ее ярко накрашенные губы, зачем-то ему улыбавшиеся.

Она сделала их капризною трубочкой и дула ему в лицо.

— Пупсик, дашь?

Он крепко схватил ее руки в свои.

— Тоня… я же ведь понимаю, что оскорбил вас… Но вы то, вы… вы если бы знали, наверное, простили бы мне все…

Она тряхнула головой в виде согласия, и нельзя было понять, на самом ли деле она прощает, или только так, чтобы отвязаться.

— Ну, пойдем со мной! Какой скучный!

Она вскочила с места и, сцепив руки на уровне лица, сделала пируэт на одной ноге, отчего ее юбки раздулись снизу веером.

Но и пируэт, и приглашение звучали заученно и печально.

Коснувшись его рукой, она побежала вперед. Он побрел за нею и видел, как по дороге она дала щелчок по носу Боржевскому.

Где-то в дальнем и жарком от натопленной печки углу коридора была ее комната. Распахнув дверь, она вбежала и ждала. И лицо ее было по-прежнему удивленно и скучно. Что же ему нужно от нее? Или, может быть, он сильно выпил?

А он прислонился локтями к косяку дверей и плакал, уже не сдерживая слез.