I
За окном лежал сверкающий снежный день. Первый по-настоящему зимний в этом ноябре. Стараясь прочно держать в голове расписание сегодняшнего дня, Петровский закутывался в теплую шубу в передней.
Эта осень не была для него благоприятна. Даже полтора летних месяца, проведенных с Варюшей в Кисловодске, не принесли ему желанного запаса на зиму. К тому же расходились нервы. Он сделался мелочен и теперь часто брюзжал. Сейчас он был недоволен кашне, которое вынужден был носить вот уже неделю. Хорошее кашне можно купить только в американском магазине. Но Варюша ужасно упряма. Она нисколько не желает считаться с гигиеной и гонится за внешним лоском.
Сейчас она стояла, как всегда, спокойная и ясная, в дверях передней и наблюдала, как он собирается в дорогу. С большим животом, который, в общем, не портил ее, а придавал ее громоздкой фигуре еще большую внушительность, она смотрела на него большими коричневыми, «коровьими» глазами, и от всей ее фигуры распространялась особенная раздражающая домашняя теплота и внутренняя самоуверенность, которая не позволяла ей никогда серьезно отнестись к настоящим интересам мужа… У Васючка вечно какие-нибудь затруднения. Он постоянно чем-нибудь недоволен. Он — как дитя. Если, например, не посмотреть за ним, то он сядет в автомобиль, не застегнув шубы. Она подходит и сама застегивает ему верхние пуговицы.
— Оставь, — говорит он, сердясь. — Ты бы лучше делала то, о чем тебя просят.
Стареет, сильно стареет Васючок. Вот и в бороде прибавилось — о, сколько! — седых волос. Скоро, скоро! И она ласково ему улыбается.
Но он объясняет ее улыбку по-своему.
— Потому что ты судишь о гигиене слишком по-дамски, — говорит он.
Горничная отворяет дверь. Врывается струя морозного воздуха, и резко выступает низ крыльца, покрытый ярко-белым пухом.
— Уходи ты, пожалуйста, из передней, — сердится он опять на Варюшу.
Удивительная манера! Того и гляди опять простудится.
Он поворачивается в дверях, раздражаясь, и не знает того, что Варюша делает это нарочно. Так приятно знать, что Васючок сердится оттого, что заботится.
Варвара Михайловна чувствует, что она тоже сделалась капризней. Это произошло с нею с тех пор, когда Васючок смирился и жизнь снова вошла в свою колею. Но остался налет печали. С тех пор родилось это желание постоянно знать, что он вновь принадлежит ей. Может быть, это было маленькое желание его помучить? Ах, Боже мой, но если это делается любя? Васючок все же должен помнить, что он перед нею сильно виноват.
…В то время, когда Петровский выходил из автомобиля, чтобы войти в ворота больницы, к нему подошла просто одетая улыбающаяся женщина.
— Вы, барин, не узнали меня? Я — Агния.
И он сразу же узнал ее по характерному, вдруг мелькнувшему в белесоватых серых глазах знакомому покровительственному выражению.
Что ей было нужно? Он не знал, остановиться ли или пройти мимо и что вообще в этих случаях полагается делать. Но лицо бывшей горничной также внезапно сделалось скорбным и жалким. Привычным глазом он определил, что она была тяжело больна. Может быть, только что выписалась из больницы.
— Я вас узнал, — сказал он и торопливо пошел в ворота, так что она должна была забегать сбоку от него. — Отчего вы никогда не зайдете к барыне? Мне некогда сейчас говорить с вами… В чем дело?
— В чем дело?
Она засмеялась, показав красивые зубы. Очевидно, она считала себя вправе быть с ним немного фамильярной. Он остановился.
— Ну да, что вам нужно от меня?
Она напомнила ему слишком много неприятного. Ему не нравилось то, что она позволяла себе намекать на что-то и заявлять какие-то глупые права. Он распахнул шубу, чувствуя, как лицу и шее сделалось жарко.
— Вот вы как! — сказала Агния, и ее белесовато-серые глаза знакомым выражением двоились. — Значит, старое забывается? Вполне естественно.
Вероятно, она собралась шантажировать его. Он молча запахнул шубу и, не отвечая, пошел.
И целое утро, пока он занимался в больнице, его время от времени беспокоили этот неприятный двоящийся взгляд и нахальная улыбка на постаревшем, болезненно-желтом лице. Он старался забыть неприятную встречу и никак не мог. Казалось, что она должна была что-то означать.
Швейцар передал ему пришедший по почте официальный пакет. Это вызов в Петроград, в комиссию. Последний раз он ездил туда в конце сентября вместе с Варюшей. Теперь Варюше ехать нельзя.
Какое странное совпадение: эта встреча у ворот и этот вызов! Встало вдруг весеннее, жуткое, о чем старался не думать, как о дурном сне.
Всмотрелся в подпись.
— «За секретаря И. Ткаченко».
В остром судорожном усилии напрягшейся памяти что-то вспоминается. Отрывочные фразы Раисы Андреевны. Кажется, почти наверное, это ее брат…
И вдруг вспоминается все. Да, это он. Значит…
Подошедшая фельдшерица о чем-то спрашивала. Улыбаясь, он никак не может вслушаться. Отчетливо видит, что у нее на верхней губе темный пушок и на переносье вскочил прыщик. Она, наконец, смущенно опускает зеленовато-серые глаза. Он совестится попросить ее повторить и говорит, стараясь казаться серьезным:
— Да, да, я понимаю.
В недоумении она пожимает плечами.
— Вероятно, вы меня не слышали, — говорит она строго.
— Милая, я вас слышал!
Он схватывает ее за обе руки, шершавые, еще влажные, и, вероятно, пахнущие карболовкой, крепко сжимает их и трясет.
— Я все, все слышал, от первого до последнего слова. Вы понимаете это?
Он громко и раскатисто хохочет и потом, извиняясь, ласково прибавляет:
— Но я ничего, моя прелесть, не понял. Вы извините меня?
Она улыбается ему тоже, и он понимает, что она ему в глубине души сочувствует. Она еще молода, недурна, и в верхней части груди у нее тоже живет потребность в счастье. О, она великолепно его поняла! Снисходительно она повторяет ему что-то обыкновенное, скучное, больничное, такое, что ему легче сейчас ворочать десятипудовые гири, чем заставить себя слушать. Он улыбается.
— Ну, вот видите: я понял. Так вы говорите, что в палате 2б-й… она кричит… и ей клали лед… Превосходно.
Девушка продолжает с сочувственным и вместе немного брезгливым удивлением рассматривать его: что сегодня с ним?
А он идет по коридору по направлению к палате 2б-й и с тоской и страхом думает о том, что до вечера завтрашнего дня, когда он должен поехать в Петроград, еще почти целых двое суток нелепого и смешного существования, с операциями, перевязками, домашними приемами и тупыми молчаливыми обедами, завтраками и ужинами, которые напоминают не человеческие обеды, завтраки и ужины, а какое-то нелепое, искусственное вскармливание. И неужели есть еще где-то рестораны, и гремит музыка, и сияют люстры… есть люди: мужчины и женщины, не думающие ни о перевязках, ни о сиденье дома в четырех стенах… есть, наконец, железнодорожные поезда, светлое одиночество вагонного купе?..
Он старается удержать ненормально-радостное волнение. И еще: он старается не думать об одном… главном… Вдруг ему кажется, что он поступил нехорошо, грубо обойдясь с Агнией… Тут никакой прямой связи, но его это начинает мучить. Если бы он мог теперь где-нибудь ее найти…
Было бы самое лучшее, если бы он имел силу и возможность воздержаться от этой поездки. Но он знает, что, если возможность и есть (правда, сопряженная с разными осложнениями), сил у него все-таки не будет.
И он продолжает загадочно для всех улыбаться, подшучивая над сиделками, больными, студентами. И все догадываются, что старший врач получил сегодня какое-то необыкновенно радостное известие.
Домой он едет смущенный и виноватый.
II
— Судариня, — говорил Черемушкин по телефону. — Мое скромное ремесло учит меня быть терпеливым и осторожным, осторожным и терпеливым. Я бы мог сказать вам, что мы находимся в преддверии нахлынувших на нас весенних событий. Необходимо быть осторожным. «Они свое, а мы свое», как говорит мой друг Максим Горький. Все, о чем мы с вами в настоящее время можем погрустить, это — посещение вашим супругом в Петрограде дома на Садовой. Правда, умаляющим вину обстоятельством является тот факт, что господин Ткаченко состоит секретарем делопроизводства комиссии, но уже значительно хуже, что посещение имело место в девятом часу вечера: для делопроизводства комиссии как будто немножко поздненько… Хе-хе…
— Я вас прошу держаться дела.
— О, да разве я позволил себе когда-нибудь заниматься бездельем? Судариня, кажется, имеет достаточно доказательств…
Отвратительный старик начал перечислять свои заслуги. Затем он приплел сюда какую-то графиню, одну жену писателя, двух жен крупных коммерсантов. Вероятно, он окончательно получил размягчение мозга. И все это будто бы надо было выслушивать из боязни его оскорбить.
— Я прошу вас сообщить мне точно номер дома и квартиры, — крикнула она в телефон.
— Ах, судариня, насколько одинаково устроен человек! Это же поразительно. Вы не поверите, что, на девять десятых, каждая дама в таком случае спрашивает подробно адрес. Именно адрес! И зачем вам подробный адрес, когда вы, все равно, сами не можете и не должны ни ездить туда, ни писать? Это же праздное любопытство, судариня, осмелюсь вам сказать.
— Прошу вас меня не учить. Почем вы знаете, может быть, я намерена что-нибудь предпринять.
— Вот! Смотрите, что они говорят… Ай, ай, ай! Как легко погубить хорошо начатое дело. И что вы получите от того, что птичка будет спугнута, вспорхнет и улетит?
— Я не настолько состоятельна, чтобы платить вам пожизненную ренту, — сказала Варвара Михайловна.
Вдруг сделалось гадко и страшно.
— Я намерена с этим покончить. Вы слышите меня?
— Судариня, я слышу вас. Я очень слышу. И я даже больше слышу вас, чем вы сами слышите себя. И я бы хотел не слышать того, что слышу. Вы меня понимаете?
Он нахально рассмеялся.
— Когда вам приходят такие мысли, вы гоните их вон, с черного крыльца. Эти мысли никогда не доводят нас до добра.
Ну, это дичь! Почему же она не должна знать номер дома и квартиры? Это во всяком случае малодушие.
— Я требую, чтобы вы мне сказали.
— Судариня, я бы не хотел вам этого сказать из личного добра к вам. Есть вещи, которых нам лучше не знать.
— Например?
— Например? Как вы любите ставить человека в тупик! Но я вам скажу например. Например, зачем нам нужно знать, в каком магазине находится сейчас тот гроб, в котором нас немного погодя отнесут на кладбище?
Ее спину и плечи охватывает озноб. Сердце внезапно неровно ударяет, точно в гадком предчувствии. Но она не может противиться желанию.
— Говорите. Я записываю.
— Но вы дайте, по крайней мере, слово, что не станете ничего предпринимать без меня. Судариня, я говорю: без меня. О, судариня, я искренно желаю вам добра.
Это ее немного трогает.
— Я согласна, согласна.
Он говорит, и голос у него неуверенный и заглушенный:
— Тринадцать, тридцать три. Вот, судариня, я вам сказал.
…Тринадцать, тридцать три. В этих цифрах что-то пугающее, черное, предопределенное.
Тринадцать, тридцать три… Почему именно — тринадцать, тридцать три? О, этого можно не записывать. Она смеется вслух и ловит себя на этом смехе. Но никто не слыхал. Хочется упасть лицом вниз, рвать волосы, и, рыдая, громко кричать на весь дом:
— Тринадцать, тридцать три! Знайте все!
Хочется пожаловаться на весь мир, что иссякли силы, бодрость, терпение. Пусть придут все, свяжут ей руки и куда-нибудь увезут, потому что она теряет рассудок.
Входит Лина Матвеевна Варвара Михайловна прячет лицо. Но плечи уже трясутся от хохота.
И вдруг ее голос, дрожащий и воющий, как у кликуш, пронзает внутренность дома, и нельзя сразу понять, что это такое:
— Ах, тринадцать, тридцать три!
Она закрывает ладонями рот, и глаза ее, вероятно, полны ужаса Лина Матвеевна, согнувшись, выбегает обратно в дверь. Она возвращается со стаканом воды, который дрожит в ее руке.
Но припадок смеха так же быстро уже прошел.
— Спасибо, милочка, — говорит Варвара Михайловна, опять совершенно серьезная. — Поставьте воду вот здесь. Это так. Видите, вот там чернила. Напишите на этом листке. Я не в силах сейчас писать. Напишите же.
Она диктует примостившейся у подоконника Лине Матвеевне.
— Пишите так… «Мы только не задумываемся над тем, что где-то, в каком-то магазине, уже заготовлен для нас гроб. Если бы мы думали об этом, наши поступки, может быть, были бы менее опрометчивы». Больше ничего. Так. Заадресуйте конверт… Да, я сказала вам сейчас тринадцать, тридцать три. Я прошу вас написать это отчетливо…
В глазах девушки страх.
— Теперь вы отнесете на почту.
Она уходит, точно автомат. Вероятно, она уже давно считает ее за сумасшедшую.
Варвара Михайловна усмехается. О, никогда еще, кажется, не было у нее большей ясности в голове!
Берет телефонную трубку.
— Господин Черемушкин? Это опять я… Я очень рада, что застала вас. Вы только что подали мне мысль… Относительно тринадцати, тридцати трех. Я вам очень благодарна.
— Я? Вам? Подал мысль?
— Ах, не притворяйтесь…
— Судариня, я вас не понимаю.
— Нет, вы меня понимаете. Господин Черемушкин, я умею платить.
— Вы успокойтесь. Я же вас прошу.
— У вас найдутся лица… Вы меня понимаете… Всего одно лицо.
— Судариня!
— Оставьте! Я обращаюсь не лично к вам. Мне нужна личность спокойная, с чувством справедливости в душе…
— Я разрешаю себе положить трубку.
— Я умоляю вас.
Если бы он был здесь, она бы стала перед ним на колени.
— Я ничего не слышал, судариня. Примите валериановых капель. Ну, что вы поделаете? Такое наше ремесло. Я обязан быть психиатром, судебным следователем, братом милосердия, но более всего порядочным человеком. Судариня, на голову мокрое полотенце или, еще лучше, лед… расстегнуться и лечь на спину, можно отворить форточку. Ваш покорнейший слуга… Вы не разрешите прислать человечка, который предъявит вам счет за истекшие дни… о, совсем небольшой… для памяти… Целую ваши ручки.
…Тогда сама…
Этот вечер и ночь лежит с открытыми глазами. Старается лечь то так, то сяк. В ослабевших членах нет способности выносить больше ворочающуюся внутри чугунную тяжесть. Кажется сама себе ненужною, бесполезною оболочкою, которую кто-то бросил сюда, в эту тьму, для гадкого, бессмысленного процесса воспроизведения себе подобных. Зачем? О, зачем? В этом есть насмешка и предательство.
— Я не хочу и проклинаю. Да, я не верю ни во что. Если так, то ни во что…
Холодная липкая испарина покрывает тело, путаются волосы, и хотелось бы нещадно вырвать их гребнем.
Вдруг вспоминает мелькнувшее сегодня на улице лицо… Внимательные, бесстыдные глаза…
— Это она!
Даже привстает в темноте на ложе, которое кажется нестерпимо душным. Зажигает свет и так сидит.
Это она. У нее темный платок и черный котиковый воротник. И это ее же фигура стояла прошлый раз у ворот.
Она зачем-то рыщет вокруг дома, но только побоялась подойти, потому что она была с Линой Матвеевной. Неизвестно почему, но это — она.
Мучительно дожидается полного рассвета.
— Феклуша, сегодня никого не принимать. Слышите?
Она боится, как бы та не вздумала заявиться на дом. Тогда все будет испорчено.
III
В это утро она сама отправляется на прогулку с детьми, одна, без Лины Матвеевны.
В голове, несмотря на бессонную ночь, по-прежнему ясно… И даже смешно, как люди могут спать. Идет, вглядываясь во все женские фигуры, одетые попроще. Потом вдруг успокаивается. Ради Бога! Чего же она волнуется? И так ясно, что все устроится само собой…
— Барыня.
Оборачивается с приветливой улыбкой.
— Ну, здравствуйте.
Кожа лица у нее желтая. Но вид еще достаточно приличный.
Стоит неподвижно, точно не смея подойти ближе. Теперь она, наверное, понимает, как много потеряла, изменив своей барыне?
— Я на вас не сержусь больше, Агния.
Дети узнают ее. Она плачет и вместе смеется. Потом нагибается поцеловать у нее руку. Целует долго и страстно. О, у нее гордый характер, и ей это сделать не так-то легко.
— Отчего мы поссорились с вами, Агния? Я сейчас не припомню. Но вы, может быть, опять охотно поступили бы ко мне на службу? Вы мне очень нужны.
Нагнувшись, она ласкала и целовала детей.
— Я вас прошу придти сюда же в два часа дня. Мы уговоримся.
Начинают дрожать руки, но она недовольно сдвигает брови. Переводит дыхание, чтобы заглушить учащенные удары сердца. Или, может быть, она в самом деле хочет помириться с современным положением вещей? О, тогда не надо приходить в негодование. Тогда надо опять спать спокойно по ночам, думать о хозяйстве и ждать возвращения из Петрограда… Тогда… Тогда…
Но сердце, не покоряясь доводам рассудка, бьется. Волна удушья подходит к горлу. И опять она видит только угодливо улыбающееся лицо Агнии.
— Приду, приду, барыня.
Торопливо оглядываясь, она уходит. Издали несколько раз кланяется на ходу.
…В два часа она уже ее ждет. С нею узелок вещей.
— Только не говорите этого вслух. Я не хочу, чтобы знали. Вы понимаете? А пока идите. Так я вас жду.
— М!.. м! Понимаю. Приду, приду.
— Нет, нет, Агния. Это не сейчас. Это потом. Я жду от вас услуги гораздо большей… Вы же знаете мою жизнь. С тех пор ведь у нас гораздо хуже… Вы знаете, Василий Николаевич живет совсем открыто… с той самой… вы помните?
— С Раисой Андреевной. Я их помню. Ах, ах!
Глаза ее суживаются. Она старается уяснить себе будущую роль.
— Да вы садитесь.
Агния садится на кончик бульварной скамьи.
Продолжает, превозмогая слезы:
— А сама я… вы видите? У меня уже больше нет верного человека, Агния. С тех пор, как вы тогда изменили мне… Нет, нет, не говорите.
В лице Агнии застарелая обида.
— Как вам будет угодно.
— Как бы то ни было, я охотно забываю все… Я жду от вас помощи, Агния… и вы можете загладить…
— В этом я не виновата перед вами, барыня. Видит Бог!
Обе они не могут говорить без слез, каждая по разной причине. К тому же, от яркого света ломит глаза, и на морозном воздухе слезы в груди больнее.
— Вы поможете мне, Агния?
Ее глаза опять суживаются. Кончив плакать, она вытирает их платком, аккуратным, беленьким. Девушка любит чистоту. У них обеих так много общего. И как это вышло, что они расстались? Но сейчас это случилось к лучшему.
— Никто не должен знать, Агния, что я встречаюсь с вами на бульваре.
Варвара Михайловна тревожно оглядывается и шепчет:
— Я хочу вам доверить большую тайну… Вы понимаете?
Но это так трудно сказать. Быть может, потому, что сначала надо хорошо решиться?
Полузакрыв глаза, покачивается на скамейке. Старается быстро-быстро пройти от начала до конца весь путь ночных мыслей.
— Вам, барыня, неможется?
Вздыхает широким вздохом.
— Может быть, пора умереть, Агния…
— Что вы, что вы, барыня!
— Да что же в этом удивительного? Уступить место другим или, правильнее сказать, другой… Нет, скажите, милая Агния.
— Христос с вами, барыня!
— Ну да, я говорю вам, Агния. Я никогда не люблю говорить напрасно. Вы, кажется, знаете мой характер? Теперь для меня нет уже выхода.
Закрыв лицо муфтой, она сладостно плачет. Ей так хорошо жаловаться в этот яркий, скрипучий, морозный день, и так сочувственно слетают с ветвей деревьев пушинки мягкого инея, лаская и ободряя.
И присутствие Агнии напомнило что-то дорогое, близкое, утраченное.
— Я уже решила умереть, Агния. Я не буду жить. Или же… или…
Опять черное, удушливое…
— Вам, барыня, теперь нельзя думать о смерти.
— Почему? Ах, это все равно! Мне надоело уже слышать об этом. Ведь это только слова, а помочь никто, никто не хочет или не может. Я не знаю, отчего так. Я брошена. Я одна, давно-давно. Я устала.
Вдруг она решительно взглядывает на девушку. Белый цвет снега кажется еще белее, и черные стволы деревьев сквозными рядами выступают точно в стереоскопе.
— А вы можете это сделать для меня, Агния? Вы можете быть, конечно, спокойны относительно моей благодарности.
Обе опускают глаза.
— Такие дряни должны получать воздаяние по заслугам. Вот уже скоро почти год, как она на меня навалилась и медленно душит… Она душит меня. Все равно я сама поеду и буду стрелять в нее. Я ее предупредила. Ведь вы знаете, Агния, что я ее предупреждала?
Но девушка молчит, не поднимая глаз.
— Или, может быть, вы думаете, что это честно — вторгаться в семью и кружить голову чужому мужу? Я вас спрашиваю: вы это считаете честным?
— Уж это, конечно… Кто же это будет считать?
Сохраняя неподвижность в лице, она глядит вниз.
— Очень даже сочувственно.
Варвара Михайловна испытывает раздражение.
— Кажется, я ошиблась, рассказав обо всем этом вам?
Отнимает муфту от лица Агния нерешительно взглядывает.
— Вы сказываете, они теперь в Петрограде? Вот они как! Хотят быть вдалеке. Этак для них гораздо вернее. Нешто их там достанешь?
Отряхнув иней с подола, Варвара Михайловна медленно поднимается со скамейки.
— Прощайте, Агния.
— Прощайте, барыня.
Она опять нагибается к ее руке, но Варвара Михайловна отнимает свою.
— Барыня, вы не гневайтесь на меня. Вы дозвольте мне пообдумать.
Обе они молчат.
— Вы меня всегда покидали, Агния. Вы никогда не хотели мне служить так, как могли бы.
— Грех вам так говорить, барыня. И чем же я вам могу в таком деле сослужить? Вы сами знаете… Ах, ax!.. Вот грех!
Она провожает Варвару Михайловну до конца бульвара. Ее глаза бегают, иногда быстро останавливаясь на бывшей госпоже.
— Конечно, поддаваться им зачем же? У вас ведь тоже семейство. Очень, барыня, сочувственно. Я это вполне могу понимать, но ведь что ж тут, барыня, поделаешь? Приходится, видно, терпеть, милая барыня. Наша сестра все так: терпи да терпи!
И вдруг отчетливо выплывает подло издевающееся лицо Раисы. Остановившись, Варвара Михайловна говорит:
— Дальше я пойду одна. Я могу вас видеть сегодня же в пять часов вечера. Вы подумайте. Я говорю это вполне серьезно.
— Слушаю, барыня.
Чтобы скрыть гримасу отвращения, она закрывается муфтой. Но гадкие слова входят в душу, в пальцы, во все, и даже кажется, что это не она их сейчас сказала. Торопливо повернувшись, она уходит. Захватывает дыхание, и отекшие ноги переступают с трудом. Часы на колокольне показывают без четверти три. Стараясь не смотреть, с трудом волочит ноги по площади.
О, пусть ей скажут, почему она неправа!..
IV
Она затворила плотно двери и решила все твердо и в последний раз обдумать. В ее действиях сейчас много чисто инстинктивного. Это нехорошо. Надо быть всегда готовой к внутренней ответственности перед собой.
Ее мысли не продуманы до конца. Ей кажется, что Васючок должен принадлежать ей. Великолепно. Но ведь это только ей так кажется, а так ли это на самом деле? Может быть, на самом деле совершенно не так, и мужчина должен быть решительно свободен в своих отношениях к той женщине, с которой он был близок и от которой имел детей.
В этом пункте все как нарочно сговорились лгать. Никто не хочет быть последовательным до конца. Одни говорят:
— Мужчина должен быть верен своей жене. Измена есть прелюбодеяние.
Но у них нет мужества защищать свои слова. Потому что, если бы это было так, люди бы жестоко карались в нашем обществе за измену. Но этого нет. Святость брака, верность женщине, это — только слова, которые не оправдываются на деле.
Тогда честнее сказать: измена не есть прелюбодеяние, и вообще, нет никаких ни измены, ни прелюбодеяния. Женщины и мужчины могут сколько угодно сходиться и расходиться между собою. Совместное сожительство, это — кратковременная сделка, и нет границы между бульваром, рестораном и семейным домом. Вся разница во времени, в продолжительности пребывания там и здесь.
И тогда не надо говорить ни о семье, ни о разврате. Но почему же представители свободной любви об этом все-таки говорят?
Почему они все-таки боятся окончательно зачеркнуть слово «семья»? А!
Варвара Михайловна громко рассмеялась.
Они никак не могут выбрать между бульваром и семьею. С одной стороны, им хочется семьи. С другой стороны, им хочется немножечко бульвара. Но семья неизбежно ставит ограничения всякой разнузданности. Семья означает:
— Ты должен принести себя в жертву. Ты не смеешь распылять свой отцовский инстинкт, потому что он иначе обратится в ничто. Свобода инстинкта означает конец семьи и выброшенные на произвол неповинные детские существования. Вот что значит слово «семья»!
Кто хочет семьи, тот не может хотеть «свободы». И обратно: кто хочет «свободы», тот непременно уничтожит семью. Это так ясно. Только подлость, глупость и трусость мысли могут не признать этого!
И Васючок совершенно ясно хочет уничтожить семью. Правда, ей скажут:
— Может быть, он хочет основать другую семью?
Но основать другую семью, это означает уничтожить первую. Потому что человеческой жизни и человеческих сил не может хватить для того, чтобы принадлежать двум семьям. И, наконец, почему тогда не основать еще третью семью? Наконец, четвертую, пятую. Где граница этим «семьям»? И почему надо предположить, что вторая семья будет удачнее первой? Ведь если предположить, что человек ошибся в первый раз, то почему не допустить, что он может ошибиться и во второй, и в третий, и так далее? А, все это вздор! Идеальных женщин нет, и у этих «вторых» женщин должны, в конце концов, оказаться такие же крупные недостатки, как и у первой. Вообще, это какая-то свистопляска.
Необходимо твердо причалить к тому или другому берегу. Если быть за свободу, то уже тогда и быть только за свободу и не сметь заикаться о семье. Если же быть за семью, то…
И опять гнетущее, черное овладевало душой. Почему же, почему она не смела быть логичной до конца? Этого она не могла понять.
Почему она должна действовать в разъединении с инстинктом, с разумом? Почему, когда инстинкт и разум ей говорят абсолютно одно и то же, а именно, что она должна защищать семью, в ней поднимается малодушный страх и отчаяние?
О, тогда, значит, она все еще не верит в то, что стремится защищать! О, значит, тогда она сама все еще думает, что должна быть пресловутая «свобода». И Васючок может ходить от женщины к женщине.
Ведь если бы она думала, что это не так, она бы нашла в себе силу не бояться. Она бы нашла в себе силу встать, пойти и совершить то, что надо. А раз боится, то… Ах, о чем же тут рассуждать? Это так ясно. Все должно быть ясно. Если она презирает ложь в других, она должна, прежде всего, вырвать ее из собственной души. Да, да, конечно. Вот так.
Она вскакивает с места, нажимает кнопку звонка и распахивает дверь.
— Лина Матвеевна, пошлите ко мне Феклушу.
Смотрит на часы. Уже полчаса пятого. Но тем лучше. Свобода так свобода.
Феклуша довольна, что видит барыню, наконец, веселой.
— Вы отнесете эту телеграмму на телеграф.
Садится и торопливо пишет. Боится, что пройдет порыв. Но нет, прежде всего порядочность и честность! А, моя прелесть, раз ты сознаешься, что не имеешь никаких прав, то должна признать это открыто. Нет, нет, довольно, довольно!
Пишет:
— Милый, я поняла, что свобода выше всего. Я больше не хочу и не буду тебя связывать. Целую. Варюша.
Вот так.
— Бегите же скорей. А то будет поздно.
Потом, смеясь, берется за телефон.
— Господин Черемушкин, это вы? О, вы не можете себе представить, к какому прекрасному я пришла, наконец, решению. Но только я думаю, что оно вам не понравится.
— Мне, судариня, понравится всякое решение, которое будет содействовать вашему спокойствию. Я в этом уверяю вас.
— Ну, положим, я этого не думаю. Это было бы большим героизмом с вашей стороны. Дело в том, что я решила дать мужу полную свободу. Вас это удивляет? Но это так, потому что, рассудив строго, я убедилась, что не могу, в конце концов, в глубине моей души искренне и честно осудить в нем этого его стремления к свободе, хотя бы временной. И точно так же я не могу по совести осудить и в госпоже Ткаченко то, что она вторглась в мой дом и увела из него моего мужа. Я убедилась, что все это должно быть до некоторой степени людям позволено. А раз это так, то с моей стороны, согласитесь, было бы нелогично продолжать какие-нибудь дальнейшие преследования. Я уже отправила моему мужу телеграмму, в которой даю ему carte blanche. Отныне я только пассивная зрительница. В первый раз за долгие дни и часы мое сердце бьется совершенно ровно. О, совершенно ровно! Ведь вы видите, как я с вами спокойно говорю?
— Судариня, вы говорите со мной вовсе не спокойно.
Она смеется.
— Вернее — вам бы хотелось, чтобы я не говорила с вами спокойно. Ваше ремесло — охранять незыблемость супружеских очагов. О, вам первому невыгоден свободный образ мыслей! Что будете делать вы, если все несчастные женщины будут рассуждать, как я?
Она хохочет.
— Вы можете прислать вашего агента и получить окончательный расчет. Желаю вам успеха на вашем «высокополезном» поприще.
— Я искренне рад за вас, судариня, но что-то говорит во мне, что мы с вами еще встретимся. Да, что-то мне упорно говорит об этом. Все, что вы говорите сейчас, судариня, так непрочно. Все это не более, как результат легкомысленных решений.
— Вы дерзки.
— А вы, судариня, не дерзки? Вы осмеливаетесь дерзко и даже, — я скажу более, дерзостно поднимать вашу руку или, скажем лучше, вашу легкомысленную руку на величайшее и святейшее достояние человечества — семью.
— Уж будто бы так — святейшее?
Есть безумная радость в том, чтобы осмеивать самое себя.
— О, судариня, я осмеливаюсь думать, что вы сейчас глубоко заблуждаетесь.
Вдвойне смешно выслушивать подобную защиту из уст господина Черемушкина.
— Я вас слушаю.
— И, кроме того, семья не нуждается в моей защите, судариня. Ее защищает сам Бог. Вы слышали это, судариня? Сам Бог создал семью, Еву и Адама, чтобы было кому любить и защищать детей и чтобы человечество не исчезло вовсе. О! Вы слышали, что я сказал? Я сказал, что сам Бог создал семью. О!
Ей хочется плакать, но она старается видеть во всем этом смешное. Отчего бы господину Черемушкину и не защищать семьи? Если в литературе и в обществе семья предана поруганию, то пускай ее защищает хоть господин Черемушкин. Это, по крайней мере, пикантно.
— Да, да, я вас слушаю. Так вы сказали, что семью защищает сам Бог. И еще — вы, господин Черемушкин. Остальные все разрушают. Мало того: семья не оказывается больше выгодной никому. Правда, есть еще мы, семейные, замужние женщины, но мы должны приспособляться к голосу века или, правильнее сказать, к идеям века, к свободным и возвышенным идеям «нашего» века, требующим, как говорится, «раскрепощения личности». Вы, надеюсь, слышали этот термин?
— Судариня, я смею вас заверить, что все обойдется. Вовсе нет надобности в таких крайних средствах. Вы мне поверьте. Ваш супруг вернется и все пойдет опять, как по маслу… Судариня… Вы меня не слушаете…
Она смотрит на часы. Уже скоро пять. Бросает телефонную трубку. Ей становится страшно, что она опоздала. Нет, все гораздо проще… О, когда женщину бросают одну, без помощи, все должно быть гораздо проще. Если женщину оставляют одну на страже семьи, она должна пустить в дело ногти и зубы. Если ей пространно говорят о каких-то правах мужа на свободу и лишают ее детей отца — и это делается под аплодисменты и славословия поэзии и литературы, — о, тогда… тогда ей разрешается идти своим путем. Ей разрешается все.
И вдруг из темного, давящего вырастает буйная радость. Все, все!
— Лина Матвеевна, я, может быть, приду не скоро. Вы накроете детям ужин без меня. Волику можно дать сегодня котлетку. Вы слушаете меня? (Ей кажется, что или она, или другие внезапно оглохли.) Если будет просить еще, привлеките его симпатии к молочку. Я буду надеяться на вас. О, я вас так прошу.
Она протягивает ей руку. По лицу ее текут слезы.
— Мне больше не на кого положиться. Вы такая хорошая, добрая девушка. Вы не раскаетесь, что служите мне хорошо. Да, теперь, кажется, все готово и можно идти… Оставайтесь счастливо.
Поспешно она выходит на улицу.
Ах, достаточно этой игры! Кто говорит, что операция легка?
Всегда необходимо повернуть к тому или другому берегу. Говорят, что это жестоко. Жестоко легкомыслие и еще жестока глупость. Сознание и право не могут быть жестоки. Они могут быть только справедливы.
V
— Барыня, здесь я, здесь! — кричала Агния.
Она задыхалась от странного смеха. В лице ее было что-то разгульное, неприятное.
— Вот насмешили… Пристали здесь ко мне двое… А со мной есть паренек… Вот он дожидается там… Насилу отстали… А паренек этот хороший, надежный; отправить ли куда или еще что. Он хороший, секретный.
Варвара Михайловна брезгливо оглядывала фигуру понурого молодого человека в драповом пальто, стоявшего невдалеке.
— Подойди, Гаврюшка. Он парень хороший, секретный. Он для вас, барыня… Да ты подойди, не бойся. Мой деверь. По-нашему, выходит, мужнин брат. Ведь я, милая барыня, теперь замужем.
Она вздохнула.
— Девятнадцать лет, барыня… вот, а ходит без места. Что ты поделаешь? Ты кланяйся, дурак, барыне, проси. Барыня добрая. Она тебя на место определит. Барыня первейшая. Такой барыни поискать только.
— Што ж просить? — сказал парень грубо. — Они, небось, сами знают.
Он переступил ногами и переложил руки. Глаза его смотрели вбок, и в лице была обида.
Нет, это было не то, совсем не то. Это унизительно, преступно. Это надо самой. Раз чувствуешь, что смеешь, что за тобой моральное право. Иначе это — опять уступки, торговля с собой. Стараясь удержать начинающуюся дрожь в плечах, в руках, она зачем-то говорит:
— Хорошо, я попрошу мужа. Его можно устроить куда-нибудь швейцаром. Я это устрою. Я даю вам слово. Теперь он может идти. Мне нужно поговорить с вами.
— Ну, что ж ты стоишь? Отойди к сторонке.
Парень, усмехнувшись, поправил шапку и отошел, переваливаясь.
— Наплачешься тоже с ними, милая барыня, — говорила Агния.
— Вы, значит, замужем, Агния? — опять спрашивает она неизвестно зачем.
Теперь надо уйти, бежать. Ведь она же решила, что «это» надо самой…
— Попутал лукавый, барыня. Каюсь, да поздно. Все они, мужья-то, хороши.
Она начала жаловаться, подробно рассказывая свои семейные обстоятельства.
— Что ни заработает — пропьет. Право. Теперь взять хоть этого мальчишку. Я вам скажу откровенно: такой разбитной, страсть… завел себе компанию… Груши они, что ли, до осени в чужом саду трясли или что-нибудь еще. Ребята, вы сами понимаете, молодые… натрясли две полные бельевые корзины груш. Ему, конечно, невдомек как говорится, товарищи, ребята, все в пьяном виде… Я сознаюсь вам откровенно: парнишка разбитной.
— Мне это неинтересно, — сказала Варвара Михайловна.
— Я к тому, барыня, что теперь ему, видно, сидеть.
— Значит, ему теперь не надо места?
Агния нетерпеливо усмехнулась. Понизив голос:
— Я к тому, что вы насчет Петрограда…
Нахально усмехаясь, она продолжала смотреть прямо в глаза. Варвара Михайловна не понимала.
— Ему, милая барыня, все равно, через неделю, через полторы надоть идти на высидку через эти самые груши.
Парень стоял в отдалении отвратительным пятном.
Фу, гнусность!
— Нет, нет, я сама… Вы поедете со мною? Ведь правда? Этого не надо. Я сама.
— Что вы, что вы, милая барыня? Нешто можно? Ах, ах!
Она зашептала, пригнувшись. Глаза у нее были внимательно прищурены и образовали две несоразмерно длинные щелки, в которых сквозь желтые ресницы осторожно передвигались ее светло-серые зрачки.
— Чего вы боитесь, милая барыня? И зачем вам ехать самим? Он парень бывалый, секретный. Они промеж себя постоянно так… народ, как водится, молодой, разбитной… А для чего же вам мараться самим? Очень даже сочувственно.
Она громко рассмеялась. И потом зашептала опять:
— Мальчишка, отсидевши, хочет жениться, а мы, как говорится, рады. Может, он остепенится? Ведь, вправду, милая барыня? Кто знает? (Она вздохнула) Были бы только денежки, да уж вы за этим, я знаю, не постоите. Мальчишка молодой и невеста такая, что, конечно, пойдет, если только с деньгами, да еще ежели справить шубу, как следует, как у людей… По нынешнему времени, милая барыня, на это не смотрят: было бы что в кошельке. Уж вы, милая барыня, не оставьте паренька… Конечно, как говорится, запутался. Уж он вам поклонится в ножки. По нынешнему времени так трудно, милая барыня, выйти в люди… как трудно-то!
Переменив тон, она продолжала:
— А этих шкур, милая барыня, нечего жалеть. Очень даже сочувственно. Спервоначалу, как вы мне сказали, меня даже дрожь взяла. Милая барыня, думаю, Господи! Уж я ревела, ревела.
Она достала аккуратно сложенный платочек и вытерла им глаза.
— Муж начал на меня даже ругаться: что ты, дура, ревешь? Ей-Богу! А я говорю: как не реветь? Милая барыня, говорю, как не реветь? Все вы, говорю, такие злодеи! Ей-Богу, говорю, барыня, все вы такие злодеи. Он, конечно, смеется: «Дело это, говорит, можно поправить». Ей-Богу, говорит, барыня.
— Да вы пьяны, Агния? Правда?
— Я пьяна, барыня? Что вы! Так, пригубила рюмочку. У нас ведь сегодня именины. Свекор именинник. Он кучером у князя Недремакина. Он кучером, милая барыня!..
Она опять вздохнула.
— Значит, вы рассказали своему мужу, Агния?
— Я сознаюсь вам откровенно, барыня, я рассказала. Муж, он — человек хороший. Он говорит: «это дело можно поправить». Я откровенно сознаюсь вам.
Она опять нагнулась близко к лицу.
— Говорит, пускай съездит Гаврюшка.
От нее, действительно, пахло вином. И это было так непохоже на всегдашнюю Агнию.
— Он, говорит, груши таскал. Пущай, говорит, съездит. Барыня его не оставит. А таких, говорит, шкуров непременно надо учить. Очень даже, милая барыня, сочувственно.
Она опять вытерла аккуратно платочком слезы. Охватывает раздражение. Конечно, такие вещи, если уже делать, то надо делать самой. Критическим взглядом она осматривает Агнию, или, может быть, не так?
— Зачем вы, Агния, сказали мужу?
— Я для вас, барыня, оченно даже старалась. Гаврюшка, поди сюда. Что ты можешь для барыни сделать?
— Чего ж?
— Ну, говори!
Она, сдвинув брови, злобно посмотрела на него.
Глупо улыбаясь, он поглядел поверх деревьев бульвара. Голос у него был сильный.
— Можно облить… за первый сорт.
Он стоял, низкорослый, широкоплечий, и шов на одном плече у него распоролся. Оттуда глядела рогожная подкладка.
— Глупости, — сказала Варвара Михайловна, дрожа.
Она понимала, что парень непременно исполнит то, что говорит. Облить! Какая гадость! В груди поднималась тошнота.
— Нет, этого мне не надо.
Парень сконфузился и опять, понурившись, спрятал руки в карман.
— Чего ж с ней делать? — сказал он сипло и повел плечами.
— Нет, нет, Агния, этого нельзя. Это же все равно, что убить. Это хуже.
Она говорила, брезгливо закрывая муфтою рот.
— А она зачем? — сказал парень и посмотрел обиженно. Толстые губы его тряслись, и в глазах были слезы. — Всякий знай свою. Я свою, он свою. Каждый чтоб свою.
Это была для него философия. Запнувшись, он остановился.
— Вот видите, милая барыня, какой вояка!
Она противно улыбалась.
— Грехи!
И вдруг охватил страх. Сделалось страшно того, что она стоит здесь, на бульваре, и того, что тут находится этот парень. Сделалось страшно от встречи с Агнией с самого первого момента и до последних слов. Сделалось страшно за то, что тогда, в бессонную ночь, в первый раз подумала о ней.
— Мне нехорошо, — сказала она. — Я лучше пойду. Проводите меня только до дому.
Крупная дрожь скачками охватывала руки, плечи, грудь и живот, как перед началом припадка.
— Барыня, что с вами?
— Нет, лучше умереть, Агния.
Она пошла и вдруг остановилась.
— Я не знаю… Мне некуда пойти…
Вот там, за этим поворотом, ее дом, но туда она не хочет. Это был когда-то ее дом. Теперь он опустел. И зачем она туда пойдет? Чтобы глупо дожидаться, когда приедет из Петрограда Васючок?
— Я пойду куда-нибудь так, Агния.
Она беспомощно оглядывалась. Вверху аллеи бульвара уже зажгли маленькие электрические фонарики.
— Куда же вы, милая барыня, пойдете? Вы бы лучше сели.
Она отрицательно покачала головой.
— Туда, где скорее…
— Что, милая барыня, скорее?
Варвара Михайловна, усиливаясь, смотрела на нее. Она знала, что где-то что-то есть такое… быстрое… головокружительное, избавляющее…
— Скорее! — повторила она слабо, с трудом сосредоточивая мысль: — Ну, где ходят эти… поезда… скорее…
— Вы хотите ехать в Петроград?
Медленно и серьезно она наклонила голову.
— Да, в Петроград… или все равно… куда-нибудь… на станцию… на вокзал… Только вы меня проводите, Агния. Я вас поблагодарю.
— Барыня, я вас не пущу. Пойдемте домой.
— Домой?
Она, удивляясь, смотрела на Агнию.
— Разве у меня еще есть дом?
И это было сейчас так ясно, что у нее больше нет никакого дома. Есть квартира, стены, мебель, мучительная скука и ужас…
— А деток, милая барыня, забыли?
— У меня нет детей.
— А Волик, Муся?
— Нет, никого нет. Я одна… во всем мире, Агния. У меня нет никого: ни детей, ни мужа. Это все было когда-то.
Она сладостно-печально покачала головой, перевела дыхание и вытерла слезы. И ее самое удивляла, что, действительно, сейчас нисколько не жаль даже детей. Дети вспоминались как отдаленный светлый сон. Они были, и теперь их не было.
— Как хорошо было тогда, Агния. Вы помните? И отчего все это окончилось, Агния? Вы не знаете?
Озираясь по сторонам, она спрашивала об этом всех проходящих. На нее смотрели со страхом и любопытством.
— Пойдемте, пойдемте, барыня.
Агния тащила ее, но она упиралась.
— Оставьте же меня.
Закинув голову, она старалась удержать нахлынувшие рыдания. Шляпа упала с головы. О, вот так гораздо лучше. Она быстро пошла вдоль бульвара на площадь. Агния бежала за ней. Приземистый парень в драповом пальто шел по другую сторону и нерешительно держал в руках ее запачканную в снегу шляпу.
VI
Они входят в темный переулок. Здесь сдавленней, и оттого можно остановиться и думать.
— Милая барыня, куда вы идете?
— Это все вы, Агния? Спасибо!
Хватается за голову.
— У меня нет шляпы.
— Вот ваша шляпа. В целости, — говорит парень: — Не беспокойтесь об вашей шляпе.
— Ты бы пообчистил ее. Нету той догадки. Милая барыня, дозвольте, я вам надену шляпу. А ты бы сбегал за извозчиком.
Он убегает.
— Вы говорите, Агния, у него есть невеста? Вот возьмите, передайте ему…
Торопливо, стараясь не думать, передает ей маленький кошелек. Вот так.
Почему она не может дать ему денег?
— Мне теперь ничего не надо. Возьмите же, возьмите скорей.
Ей страшно, что Агния берет молча и не благодарит.
Отчего она не благодарит? Улица отчетливо уходит в темноту.
— Я не помню, что-то хотела сказать вам, Агния. Я ничего не понимаю, что со мною творится. Вы знаете, Агния, я, кажется, схожу с ума. Я не отвечаю за свои действия. Нет, нет, я вспомнила… Я не хочу. Слышите, Агния, я не хочу.
Да, да, она этого не хочет.
Улица вытягивается еще больше. В мучительном страхе она схватывает Агнию за руку.
— Я не велю вам… Это отвратительно. Все равно, я чувствую, что теперь скоро умру. Нет, нет, Агния, вы так скверно смотрите на меня.
Та вдруг нагибается и целует ей руку.
— Нет, нет, что вы делаете? Я этого не хочу.
И вдруг ей кажется, что она, действительно, сейчас сойдет с ума от нестерпимого ужаса, смотрящего на нее из темноты, из этих враждебных, равнодушных чужих домов.
— Я вас прошу, Агния, вы успокойте меня. Вы ничего не будете делать?
— Ничего, ничего, милая барыня! Вы успокойтесь. Я все слышу.
— Мне теперь вредно волноваться, Агния.
Она усиливается возвратить себе улыбку. Вот так! Она сама себя пугает. Ничего подобного не может быть. Какой вздор! Ведь она же сказала ясно, что этого не хочет.
Агния усаживает ее в поданные извозчичьи санки и садится с нею сама. Молодой человек, суетясь, напрасно старается застегнуть полость. Лошадь, храпя, берет с места.
— Вы хотите, чтобы я ехала непременно домой? Ну, хорошо. Пусть будет так.
…Извозчик останавливается у подъезда.
— Да, это самое крыльцо. Сколько раз я на него всходила, Агния! И все напрасно. Поднимите же меня. Постойте, я не понимаю, что со мною сейчас случилось?
— Ничего, барыня, с вами не случилось.
— Я дала вам деньги. Правда? Зачем? Вы мне повторите: зачем?
— Мы вам очень благодарны, барыня.
— Это не означает, Агния… Вы же меня понимаете? Это гадко. Это — преступление. Я этого не хочу. Вы слышите, наконец? Мне все будет думаться. Помните же, что я сказала вам: я не хочу.
— Никак нет, барыня, я же это понимаю.
Она опускает глаза.
— Нет, вы говорите это нарочно. Это меня ужасает. Я ничего не понимаю, что сейчас произошло. Пусть он возьмет эти деньги и будет счастлив. Вы слышите? Там денег немного, но, может быть, это ему поможет. Это я из благодарности к вам, Агния. Теперь я верю, что вы мне, действительно, преданы. И потом, я уже почти примирилась. Так трудно причинять людям зло… даже заслуженное. Вы понимаете, Агния, это не значит, что я это признаю нормальным, что я это допускаю, но у меня нет, может быть, необходимой жестокости. У меня со дна души поднимается какой-то странный ужас. И я не могу. Это, может быть, смешно. У меня слишком мягкое сердце. Вы подумайте, Агния, ведь я приняла ее в мой дом… тогда, когда все отвернулись от нее.
— Я все-с понимаю, барыня.
— Нет, вы опять говорите не так. Скажите мне ваш адрес, Агния.
— А вам зачем, барыня?
Она стоит, облитая испариной, дрожащая от внутренней слабости.
— Нет, нет, я должна знать.
— Извольте.
По-прежнему усмехаясь, она говорит свой адрес, длинный и путанный: спросить того-то, вызвать такую-то.
— Запомнила. Вы уже позвонили, Агния? Ах, зачем вы поспешили? Я все боюсь, что не успела вам сказать чего-то главного… Но все равно! Ведь вы ко мне еще вернетесь служить? Да?
Унизительно она старается ее задобрить.
— Тс-с, барыня, идут… Потом…
Она хочет сбежать незаметно с крыльца, но дверь отворяется, и выглядывает угрюмое, неподвижное личико Лины Матвеевны.
Но это же теперь решительно все равно. Разве она должна чего-нибудь бояться. И почему Агния так торопливо сбегает вниз по ступенькам?
— До свидания, Агния! — кричит она ей нарочно громко, и голос ее неприятно дрожит и звенит в морозном воздухе. Но та уже бежит, не слушая.
VII
Оставшись наедине, она опять старается взвесить все, что произошло. Да, она представляет это себе совершенно ясно: она надела шубу в передней, чтобы пойти на бульвар… и когда она надевала шубу, ей казалось, что она может решиться на все. Да, это было так. Она помнит это совершенно отчетливо. Тогда… в тот момент… она могла решиться на все. Она вдруг почувствовала, что должна защищаться. Да, да, вот именно! И в этот момент она чувствовала себя совершенно правой. Если бы она могла опять сейчас почувствовать то же, у нее не было бы этого мучительного страха. Но теперь у нее есть этот страх, и она не может.
Значит, больше ничего. Что же еще?
Мысли?
Но каждый человек отвечает только за те поступки, которые он делает. Не более.
Она сжимала голову ладонями и стискивала зубы.
За поступки и за слова, потому что наши слова — это те же наши поступки. А за мысли? О, за них судит только Бог и собственная совесть. И эта совесть говорит ей, что она не сделала сейчас ничего.
Нет, ничего!
И кто разберет мысли и чувства человека? Она сама сейчас не может разобрать ни своих мыслей, ни своих чувств, но она счастлива, что ее поступки и ее слова чисты. Да, чисты. Ведь она же закричала громко: Агния! Если бы она должна была бояться, она бы не закричала. О, конечно!
Она вошла в детскую и села с детьми, и при взгляде на них ей показалось, что она окончательно чиста.
VIII
— Вот мы и встретились, — сказала Раиса. — Ведь вы этого искали? Я не понимаю только, зачем.
Она смотрела на него, усмехаясь, и, держа обеими руками возле рта печенье, откусывала маленькими кусочками. Ее глаза смотрели с официальным, спрашивающим кокетством полузнакомой дамы, впервые уловившей признаки ухаживания со стороны интересного мужчины. И только брови ее двигались так, как будто она хотела что-то стряхнуть.
Как прожила она эти полгода? Об этом не говорило ее лицо. Она хотела быть скрытной и предоставляла высказываться ему. Но она имела, что ему сказать. Это было видно из неподвижности головы и плеч.
— Итак?
Он понимал только одно — что она ждала этой встречи. И это давало ему смелость. Не хотелось неизбежной фальши первых слов. Он понимал, что эта встреча будет для него не менее значительна, чем первая. Эта женщина вошла в его жизнь не как простое приключение, и, если даже выйдет из нее навсегда, то не так просто, как это могло ему казаться иногда раньше.
И не хотелось спешить. Со стороны они имели вид старых знакомых, которые встретились за чаем.
Раиса улыбнулась кончиками губ.
— И это все?
Он ответил искренне:
— Я не знаю, почему я хотел вас встретить и почему так рад, что вижу вас опять и так близко. Позвольте не анализировать. И скажу еще: я рад, что вы не говорите ни о чем прошлом. Все равно я ничего не умел бы вам сказать. Я сам не понимаю хорошо того, что было. Помню решительно все. Но не будем говорить… Вы раньше курили…
Он протянул ей портсигар. Она, поколебавшись, взяла папиросу. Все время она не спускала с него глаз, и ее взгляд ему говорил, что она понимает, примиряется и прощает.
Она была умна и чутка.
— Я только рад, что вижу вас… Это все.
Он остановился, потому что в ее губах мелькнуло что-то похожее на чуть брезгливую усмешку. Но глаза улыбались с любопытством и поощрением.
— Лучше расскажите что-нибудь о себе вы, — попросил он.
— Я?
Любопытство усилилось в глазах.
— Вы, может быть, думаете, что я вам расскажу о себе что-нибудь новое? Моя жизнь шла без всяких перемен.
Жалобно улыбнувшись, он сказал:
— Я знаю, что заслужил ваше презрение.
Лицо ее сделалось болезненным.
— Не надо об этом, — попросила она и, неприятно, даже немного жестко сузив глаза, добавила: — Нехорошо выкапывать из могил покойников. Ведь правда?
И только сейчас он понял всю силу пережитого ею когда-то оскорбления.
— Я не оправдываюсь, — говорил он. — Я — посредственный, отяжелевший человек, как все. Все, о чем бы я позволил себе говорить, это — о прощении и даже… более… о простом снисхождении.
Он говорил это, не глядя на нее и чувствуя на лице ее чуть влажный широко и вместе упорно раскрытый темный взгляд.
Она коснулась его руки.
— Принесите мне чашку чаю.
На мгновение ей хотелось остаться одной. Он пошел за чаем.
— О, — сказала ему старая родственница, разливавшая чай, — по всему видно, что вы друзья с Раей.
Вероятно, его лицо было беспомощно, потому что она прибавила:
— Рая очень счастливая: у нее столько всюду друзей. Впрочем, — вздохнула она, показав два черных зуба, — при ее молодости и других данных это так естественно. Но что я говорю? Ведь вы женатый. Вы видите, как я бестактна.
Смеясь, старуха прикусила верхнюю губу.
— Все старики так болтливы и… наблюдательны. Не правда ли? Это, конечно, не относится к вам, мосье… мосье Петровский.
Он вернулся к столику, за которым сидела Раиса, сконфуженный. У него пропало настроение.
«Я веду себя, как мальчишка, — подумал он. — Я должен взять себя в руки и уехать».
Поставив перед Раисой чашку, он сказал:
— Мне тяжело оставаться здесь, в этом обществе… Все-таки я должен вам что-то сказать.
Он волновался.
В ее взгляде он прочел неожиданное сочувствие и одобрение. Стараясь не глядеть, он прибавил:
— Может быть, вы не рассердитесь на меня, если я спрошу: когда и где в другом месте?
Он ждал, что она скажет.
— А зачем?
Но вместо ответа она чуть подалась вперед и приблизила к нему лицо. Невольно он поднял глаза. Она смотрела, слегка закинув голову назад и положив подбородок на плотно сжатые тонкие пальцы. Ее тяжелые верхние веки были полузакрыты, и взгляд сквозь ресницы казался матовым. Губы были полураскрыты знакомым движением. Он услышал близко-близко, и все звуки шумной комнаты потонули в словах, сказанных еле уловимым шепотом:
— У тебя.
Потом она откинулась на спинку кресла и захохотала.
— Что вы такое рассказываете ей забавное? — сказала, подходя, старая родственница. — О, я знаю, мужчины в этом возрасте знают столько забавного. Если бы я была опять молоденькой и пожелала влюбиться, я выбрала бы мужчину среднего возраста или даже немного постарше. Мужчина в сорок с небольшим лет, это — самый шик.
— А по-моему, это уже суррогат.
Раиса продолжала хохотать.
— Вы помните: «суррогат»? Оттого, что Сур рогат. О, он умеет говорить поразительно смешные вещи.
Она опять начала хохотать, но он уже знал, что это истерика.
— Анекдот вовсе не так смешон, — сказал он, вставая и торопливо раскланиваясь.
Старуха быстро переводила прищуренные глаза с него на Раису и обратно.
Он пошел проститься с братом Раисы.
IX
Едва войдя в свой номер, он знал, что она сейчас же сюда придет. Хотелось остановиться и одуматься. К чему это приведет?
Но не мог. Без мысли стал ходить из конца в конец. Была мягкая тишина. Звуки коридора, угасая, доносились точно сквозь толщу ваты. И мысли, и чувства завивались в сладостно-огнистом вихре.
Стук в дверь. Он отворяет медленно, поворачивая ключ, чтобы удержать растущее волнение. И вдруг боится, что это, может быть, не она. В коридоре стоит почтальон.
— Телеграмма.
Машинально тут же рвет и читает:
«Я больше не хочу и не буду тебя связывать…»
Старается уяснить себе, что это может значить.
— Да, надо расписаться.
Почтальон уходит и в дверях сталкивается с Раисой…
— Можно?
Смеясь, она переступает порог.
— Телеграмма?
Он протягивает ей бумажку. Она жадно и просто, точно это теперь ее несомненное право, берет и смотрит. Потом смеется.
— Ну, разве же это не восхитительно? Варюша дает ему свободу.
— Я не понимаю, что это может значить, — говорил он, привлекая к себе ее легкий стан.
В промежутки между болезненными поцелуями она отвечает на долгую невысказанную мысль:
— Дорогой мой… это, поверь, только суррогат.
Она опять долго смеется, слегка обороняясь от его ласк. И этот смех — тоже слегка враждебный, обороняющийся.
— Что «суррогат»?
— Все… И телеграмма… и то, что я здесь… все…
…Он зажигает электричество.
Она сидит в углу дивана, подпрятав под платье ноги.
— Мне холодно, — говорит она.
Он приносит ей шубку.
— Теперь мне можно уходить? Да? Уже все?
В глазах ее неожиданные слезы.
— Нет, это не упрек. Какое я имею право на упреки? Моя любовь к тебе, это — мое собственное падение. И оно касается только меня самой. И больше ничего.
— Ты говоришь: падение. Это мне больно.
Он целует ее холодные руки и греет их дыханием. Ему хотелось бы сказать ей много каких-нибудь хороших слов, но их нет. Он боится оскорбить ее чуткое ухо диссонансом.
— Я знаю, что моя любовь должна только оскорблять тебя, — наконец, говорит он. — Я это знаю хорошо. Но разве же… это похоже почему-то на падение. Ты — чиста. И если бы я был в силах порвать многое ненужное, что связывает меня, то, может быть, это и была бы настоящая и хорошая человеческая любовь… та, в которой отказано мне.
Она покачала отрицательно головой.
— Нет, моя любовь есть падение и всегда была только падением.
Ему хотелось чем-нибудь ее утешить.
— Я согласен, ты не можешь осуществить в твоей жизни такой любви, какой хотела бы. Но в этом все-таки виноваты мы, представители грубого пола. Мне кажется, что женщина всегда будет обманута в своих ожиданиях. Мужчина слишком эгоист, а, может быть, и измельчал. В известном отношении, мы, современные мужчины, слишком партикулярны для любви. Нас не может надолго увлечь тот романтический порыв, который владеет женщиною. Знаешь, дорогая, ведь я только могу презирать себя, как мужчину. Я понимаю тебя, а себя могу только презирать. Я ведь прекрасно знаю, что только похитил твою любовь, как похищают сокровище, с которым впоследствии не знают, как поступить.
— Нет, это не так, — сказала она. — Мужчина всегда таков. Если бы даже это был кто-нибудь другой… Все равно. Виновата всегда я… Виновата только женщина.
— Это бездоказательно.
— Любовь должна быть большим чувством. Вот почему.
Она смотрела на него из отдаления дивана, и ее губы складывались в то слегка брезгливое выражение, которое он запомнил у нее еще при встрече.
— Ты должен был бы обижаться на меня.
Она съежилась еще больше и продолжала загадочно усмехаться.
— Ведь я больше не повторю тебе слов о любовной сказке. Это развеялось. И не потому, что ты был в этом виноват.
Она, точно извиняясь, протянула ему руку. Он сжал холодные кончики пальцев, чувствуя себя ничтожным и бесконечно виноватым перед нею, как перед женщиной.
— Я рада, что могу, наконец, не обвинять никого, — сказала она. — Раньше я ненавидела Варвару Михайловну…
Она говорила, мечтательно углубленная в себя.
— Я считала ее тупою мещанкой.
Он с удивлением поднял голову. Она улыбнулась, потом попросила у него папироску и, медленно и угрюмо куря, продолжала:
— Я и она, это — одно. Вся разница между нами только в том, что она первая, а я вторая. Она случайно первая, а я случайно вторая. Почему она? Почему я? В этом нет никакого разумного смысла. Могла быть первою я, а она была бы второю. И, вероятно, тогда я боролась бы за эти свои права «первой» так же, как теперь борется она. Ты думаешь, что это было бы иначе? О, нет! В том-то и ужас, и вся гадость.
Брезгливое выражение в ее губах выросло.
— И перестаешь себя уважать. В нас нет того, что философы, вероятно, называют идеей. Я когда-то читала… кажется, у Белинского… что каждая вещь, чтобы существовать, должна иметь свою идею, чтобы эта идея оправдывала ее существование. А что оправдывает мое существование в твоей жизни или твое в моей? Какая, выражаясь громким словом, «идея»? Меня лично соединяет с тобою (я не хочу этого скрывать!) довольно мелкое, хотя и сильное чувство: это — мое влечение к тебе как к мужчине.
Лицо ее сделалось опять болезненным, почти страдальческим.
— А этого мало… Можно ли себя за это уважать?
Она потушила папиросу.
И, странно, он понимал, что она чем-то права.
Сурово-сосредоточенная, она говорила:
— Я люблю тебя по праву того звериного, которое скрывается во мне. Когда я звала тебя за собою в Петроград, во мне родилась какая-то прямо потребность надругаться над тем, что я могла назвать моею любовью к тебе. Такая женщина всегда унижает, будь она законною или нет. Ей надо, чтобы мужчина был раб, чтобы он почувствовал свое ничтожество. Уверяю тебя.
Она улыбнулась с дерзким вызовом, посмотрев ему в глаза:
— Вот видишь, как я теперь спокойно и трезво рассуждаю о подобных вещах. Это потому, что я все эти месяцы думала. О, я думала!
Она взялась милым и трогательным жестом за голову. Точно ей было тяжело от мыслей.
— И я теперь уже не та. И я рада, что ты меня поймешь без обиды и раздражения.
Она опять протянула ему руку и, горько улыбнувшись, как всегда, кончиками губ, трепетно пожала его пальцы холодными и влажными пальчиками.
— Я знаю, что ты хороший и порядочный человек. Ты — лучше Александра. Ты меня, я знаю, поймешь. Александр, уходя, просил у меня позволения вернуться к своей прежней семье. Ты, по, крайней мере, избавил нас обоих от этой комедии. Ну, ты просто же бесконечно умнее. Но ты все-таки, дорогой мой, только… ты не обидишься?
Она смотрела на него с мило-просительной гримаской.
— Я? — сказал удивленно он.
Что-то широкое, свободное и хорошее распахнулось в его душе. Он привстал с пола, на котором сидел, и, пересев к ней на диван, с бесконечною нежностью взял ее руки в свои.
Прося у него глазами прощения, она сказала, продолжая улыбаться, и ему казалось, что ее глаза смотрели прямо в глубь его отворенной перед нею души.
— Милый, ты только — суррогат.
И вдруг плечи ее сократились болезненным движением, она откинула голову, безнадежно охватив ее руками, и, кусая губы, забилась в слезах.
Он не смел утешать.
— Да, да, ты — суррогат. Пошлое, ужасное слово! Но это — ты, ты, который мог бы быть моим милым навсегда и которого я… ты должен простить мне сегодня и это…
Она прижалась к его плечу, усталая, ищущая покровительства и защиты.
— Которого я не могу в душе не презирать. — Тревожно она вдруг откинулась. — О, не подумай: не за то, что ты отказался бросить жену и семью и бежать ко мне… Тогда я стала бы презирать тебя еще больше.
Положив ему на плечи вытянутые руки, она продолжала говорить опять спокойно, и в лице ее была прежняя ласковая серьезность:
— Я люблю тебя за то, что ты все-таки лучше других. Но ты не тот, кого бы хотелось моей душе… там… в глубине…
Он кивнул сочувственно головой. Опять поплакав, она продолжала:
— Благодарю… Прости… Это — бабье. Но ты меня, может быть, поймешь. Я долго не могла понять: почему до сих пор любовь меня только унижает? И теперь я это поняла.
Глаза ее сделались большими и оттого были особенно темными.
— Я поняла, что любовь для женщины, это — ужас! О, какая ошибка видеть в любви источник наслаждения!.. За это женщина платит своим позором. Мужчина встает и идет к своим делам. И в этот момент, я знаю, у него нет ничего, кроме отвращения и презрения к женщине. Не оправдывайся, мой дорогой. Не надо. Это так, и так быть должно.
Он слушал ее с растущим волнующим трепетом.
— Ах, как я счастлива, что это поняла! Теперь я свободна навсегда.
Как маленькая девочка, она вытерла слезы руками.
— Подо мною твердое дно. Ты не знаешь, какое это счастье сознавать! Я стою твердо. И я теперь знаю, что такое для женщины любовь. Любовь не ужас, нет, нет! Ты скажешь, что я противоречу себе. Это тебе скажет твой мужской ум.
— Я понимаю тебя, — сказал он.
— Понимаешь? Нет!
В глазах было недоверие.
— О, если так, я тебе скажу… Я это поняла, несмотря на долгие, мучительные раздумья, как-то вдруг. Любовь надо пронести сквозь жизнь, как подвиг. Любовь! О, любовь! Да это же все для женщины, мой милый, бедный, славный… Любовь великую, святую… такую огромную-огромную. Я не знаю, как назвать… Любовь, знаешь, к такому кому-то большому, светлому, тоже огромному… смелому и решительному, который может все и за которым не страшно пойти хоть на край света… Ты не сердишься на меня за эти слова?
— Нет, нет, я прошу тебя: говори.
Ему казалось, что душа его очищается от этих бичующих слов.
— Да, я не гожусь в герои, — сказал он.
Он хотел прибавить: «ты права», но не посмел и сказал:
— Вы правы.
— Вы поняли меня? Я вам так бесконечно благодарна.
В глазах ее неожиданно мелькнули слезы.
Она чуть дотронулась до него рукой, и это внезапно принятое и повторенное ею «вы» прозвучало, как траурный аккорд.
— Ведь, правда, мы останемся с вами друзьями… Ведь мы даже не связаны больше ничем…
Она опустила глаза.
— Как я связана с Александром…
Она подразумевала ребенка.
— И подумать, разве же это не величайшее для женщины осуждение любви, когда от любимого человека опасаешься… «этого»? И разве, если любишь по-настоящему, если приближаешься к любви, как к таинству, разве не примешь «этого» бездумно, как зажженный от другого чудный свет? И разве не пронесешь потом плод этой радости через все суровые испытания жизни? Даже если бы это была любовь мгновенная и потом даже пришлось бы вскоре расстаться навсегда, то разве не все равно? Разве продолжительность срока здесь могла бы что-нибудь прибавить или убавить?
Она остановилась, точно поколебавшись:
— Слушайте, милый… Вы простите мне минуту сегодняшней слабости. О, здесь что-то гораздо более тягостно-мучительное…
Она протянула ему руки.
— Я верю… я догадываюсь, — сказал он.
Ему хотелось перелиться своим вниманием в ее душу.
— Потому что вы — все же лучший. Расставаясь с вами сегодня навсегда (дорогой мой, так надо, так лучше для нас обоих!), я бы так хотела оплакать вас, мой дорогой, мой любимый, мой «не тот», мой…
Положив ему руки на плечи, она мучительно приближала к себе его лицо, и он видел ее скорбно сложенные губы и страстно полузакрытые глаза.
— Мой лучший… Мой, которого я вижу сквозь твои слишком знакомые мне черты. Дай, я поцелую твой лоб, потому что на нем печать твоего большого ума… который все же не помог тебе разбить твои оковы… Твои губы, потому что в них светится твоя искренняя, честная душа (она превозмогла слезы), которая… Ну, все равно… Твои глаза, смотрящие на меня точно из другой жизни, любимые и дорогие, кроткие, как у ребенка, который никогда не станет мужчиной. Прощай же.
Она быстро поцеловала их и, оправив платье, неожиданно спустила ноги с дивана и встала. Взглянула на часы.
— О, как уже поздно! Ведь теперь за мною следят.
Полуобернувшись, она смотрела на него.
— Прощай же, мой дорогой. Я не знаю, что будет со мною. Как страшно уйти! В темноту, в ночь, в неизвестность. От нашей, может быть, и маленькой, но все же любви, такой заманчивой… от мечты о сказке, об обмане… Но что-то велит… Может быть, я слишком отрезвела за эти шесть месяцев? И даже наверное. Ну!
Кивнув головой, она начала быстро одеваться. Он видел, что она торопится, точно боится, что он скажет ей какое-нибудь обычное, тривиальное слово, позовет, — и молчал.
Он понимал, что это было, действительно, их «последнее» свидание. Стоял, переполненный горестными, жгучими и вместе по-детски чистыми слезами.
Так плакал он когда-то, наказанный и прощенный, уткнув голову в колени любимой матери. Если бы она была жива, он бы поехал с ней и выплакал бы, как некогда, у ее колен все свое бессилие и всю покорность перед своим жребием.
Медленно глядя на него, точно стараясь запомнить его черты, она пошла к выходу. Повернулась и исчезла. И в ее походке было что-то жестокое… пожалуй, даже враждебное. Но он прощал.
Задыхаясь, еще долго сидел на диване, обняв голову и болезненно выдыхая воздух, что означало у него слезы.
…На другое утро он возвращался в Москву, и вся последующая жизнь — жизнь без надежды на проблеск чего-нибудь яркого, возвышающегося над серыми буднями, — была ему совершенно ясна.
X
В это утро Раиса проснулась с ощущением особенной легкости. День был хмурый, и уже в коридорчике пришлось зажечь электричество. Над домами висела серая, морозная мгла. О, счастие в такие дни иметь хоть какое-нибудь пристанище!
Все последние годы она чувствовала себя чем-то вроде бездомной собаки или кошки. Тетенька Зина однажды сказала о ней:
— У тебя постоянно такой вид, точно ты сидишь на станции.
Куда бы она ни приезжала и ни ставила кроватки Арсика, она должна была думать:
— Когда я буду уезжать, то…
О, сколько искушения в мыслях о «постоянной квартире», о чьей-то твердой мужской руке! И вновь, уже при свете этих дневных сумерек, перед нею встал образ Петровского. Улыбнувшись, она потянулась. Как хорошо, когда можно провести резкую черту между прошлым и настоящим. И еще лучше, когда не можешь себя упрекнуть ни в чем. О, и самое лучшее, когда сознаешь, что не вступила на путь запутанных, неверных и, в конце концов, обманчивых отношений.
Только сейчас, в это серенькое утро, она вдруг так ясно почувствовала, что годы неокрепшей молодости миновали. Настала пора осуществить что-то большое, настоящее, по-особенному, по-новому, радостно волнующее.
Завивая волосы, она изучала в зеркале свое отражение. Отчего женщина должна видеть в своем лице, если оно красиво, что-то, что непременно должно унижать ее дух? Когда она видела себя в зеркале, она чувствовала, как незримые силы, исходя отовсюду тончайшими токами изнутри и извне, вдруг наполняли ее радостною уверенностью. Уверенностью в чем? Этого она не могла определить ясно.
И сейчас хотелось, наконец, осмыслить план своей дальнейшей жизни. Она чуть сдвинула брови и подумала, любуясь ими:
— «О, такие брови…»
В глаза свои она всегда смотрела с удивлением и оттого хорошо знала, что в них часто бывает удивляющееся выражение. Это ей нравилось тоже, хотя было, пожалуй, немного наивно. Хотелось больше строгости и определенности. Вот так. Она сощурила их по краям. Что касается щек и подбородка, то для них пудра еще была почти не нужна (достаточно слегка коснуться пуховкой, вот так), и губы могли улыбаться свежо и сочно, как у девушки.
Полузакрыв глаза, она откинулась назад, и собственное лицо в круглом вырезе туалетного зеркала казалось ей похожим на легкое волшебное видение.
И подумать, что и его, как и все в этом мире, ожидает старость, морщины и безобразие! Хотелось против этого протестовать. Нет, она не доживет до старости, до позора. О, если не она, то кто же тогда может создать из своей жизни жизнь, похожую на сказку или легенду? Ведь это оттого, что она шла до сих пор избитым путем.
С благоговением ей хотелось молиться на светлое отражение в стекле, и никогда еще то, что она женщина, не казалось ей таким высшим благодеянием судьбы. Ей хотелось радостно смеяться или петь.
Подошла к постели, сбросила туфли и, напевая, надела блестящие звонкие ботинки. Подумала, какое надеть сегодня платье. Но разве сегодня праздник?
— А почему бы и нет? Почему должны быть, вообще, будни? Не надо глупой роскоши, но красивая женщина должна быть всегда хорошо одета, потому что для нее всегда праздник, должен быть праздник.
Вбежал Арсик.
— Мамочка?
Этим радостным криком он приветствовал ее каждое утро. Вероятно, он тоже был доволен, что у него такая мать, и так же удивлялся тому, что есть большая и вечно интересная жизнь.
Она строго смотрела на него. Он казался ей немного чужим. Ей хотелось его подразнить.
— Разве я твоя мама? Ты ошибся, милый мальчик. Это так, какая-то чужая тетя. Твоя мама вышла в другую комнату.
Он сердился и топал ножками.
— Да мама же!
Но ей нравилась эта игра. И, делая искусно равнодушное лицо, она продолжала его сердить.
— А чем ты докажешь, что я твоя мама? Может быть, ты и в самом деле совсем чужой мальчик?
— Вот чем.
Он, как звереныш, обхватил ее за шею и повис в воздухе, болтая ногами.
— Э, нет, мой дорогой, это не доказательство.
Она осторожно и немного раздражаясь разжала его ручки.
— Ну, сиди смирно и не мешай чужой тете одеваться. Если ты этого заслужишь, я тебе расскажу, где твоя мама и как ты можешь ее найти.
Торопливо она доканчивала туалет. Ей хотелось скорее на воздух. Где-то в этом большом городе совершается страшный и вместе чудесный круговорот жизни. Хотелось на твердые, упруго отбрасывающие шаги каменные плиты, на быстро летящие вдоль стен бесконечные полосы асфальта, с которых с бодрым и веселым скрежетом тут же из-под ног прохожих счищают железом снег. Хотелось вплестись в гуденье трамвая здесь, внизу, и в незримое пение электрических проводов там, наверху, где они воздушной сеткой опутывают головокружительно-высокие, возносящиеся непрерывными ярусами многооконные этажи каменных громад.
Хотелось встречных восхищенных взглядов, на которые так приятно ответить холодным пренебрежением. Хотелось настойчивых шагов за собой, провожающих несколько кварталов, чтобы потом осмеянно исчезнуть в одном из поперечных переулков. Хотелось сияющих витрин книжных магазинов, в которых блистают свежие и огненные мысли заглавий, и рядом, за соседними стеклами, длинные кружева и задрапированные чьим-то изысканным вкусом манекены человеческих фигур. Хотелось дружески улыбаться шелковому белью, чулкам, рядам сочувственно расставленных за стеклом ботинок и дерзко усмехаться безвкусным и претенциозным шляпам.
И еще хотелось, может быть, лица, улыбки или жеста… может быть, слова… яркого, как солнце, вдруг прозвучавшего в пространстве или упавшего с печатных страниц… Может быть, гениальной музыки, может быть, гениального имени… И непременно встречи…
И брови сдвигались строго, и в груди колыхалось восторженно-радостное и вместе беспощадно-убийственное… Встречи…
Встречи с кем-то, кто равен этой душевной радости, этому восторгу… О, неужели это будет? Это возможно? И было ясно, что — да.
Внезапно в уши вошли звуки детского плача. Арсик, сидевший смирно на постели, закрыл мордочку растопыренными пальчиками. Плечики его подергивались.
И колючим жалом впилась жалость.
Бросилась перед ним на колени и начала целовать мокрое, сделавшееся сразу грязным лицо.
— Неправда, мой дорогой, твоя мама здесь, с тобой. Ты принимаешь меня в свои мамы?
Но гордое, беспокойное чувство продолжало колыхаться.
— Мой маленький, мой бедненький!
Молча он обнимал ее за шею ручонками. Она схватила его и подняла на воздух. Это было все, что осталось от прошлого. Вспомнился Александр. Толкнуло в грудь привычною застаревшею болью. Прижала крепче ребенка… Колотилось сердце… И вдруг набежали слезы благодарности и счастья.
О, великая, незаслуженная радость быть женщиной! Каково бы ни было ее прошлое, оно всегда смотрит на нее вот этими чистыми, невинными, детскими, очищающими, прощающими, освобождающими глазами.
Он взял в свои ручонки ее щеки и протянул губы.
— Мамка!
— Да, да, твоя мамка, мое золотое, чудное прошлое!
XI
— Вам письмо, — сказала горничная.
Незнакомый почерк… женский. Почему-то неприятное предчувствие. Читает, ничего сразу не понимая.
«Мы только не задумываемся над тем, что где-то, в каком-то магазине, уже заготовлен для нас гроб».
— Что это значит? Кто это пишет? А, анонимка!
В суеверном страхе перечитывает. Окна кажутся светлее и все предметы четче. Напрягает мысль и вдруг брезгливо смеется.
— Это — она!
«Если бы мы думали об этом, наши поступки, может быть, были бы менее опрометчивы».
Чьим-то отчаянием, чьею-то беспросветною душевною темнотою веет от этих строк. И вдруг хочется броситься к столу и написать ей ответ:
— Ты все еще мятешься и страдаешь? Твое сердце все еще полно злобы? Ты все еще дрожишь за свою маленькую любовь, которая вечно ускользает от тебя? О, прочь от нее, на дорогу другой, новой, светлой, большой любви! Я это узнала. Разбей-разметай тесную ограду твоей тюрьмы. Раздвинь твой свет и погляди вдаль. Ты — женщина. Весь мир лежит у твоих ног, и весь мир — твоя награда за то, что ты женщина! Смелее шагай через порог тюрьмы. Затаи, убей в себе малодушный страх и трепетную, унижающую жалость. Иди в жизнь, потому что ты — судьба. Не унижайся и не злобствуй. Смело и гордо гляди в глаза людей. Ты и никто другой держит вожжи мира. Только не дрогни перед своей судьбой… Не склонись… Сделай из твоего сердца великий алтарь жертвоприношения… Увей его розами…
Но не поймет. И хочется забыть о ней, о темной. И зачем ей думать о них? Пусть идут своим путем. Они уже отравлены ядом своих заржавленных цепей. Окно их тюрьмы для них не простор и свет, а пустота и одиночество. Женщины, не научившиеся быть одни! Вас жаль!
Входит горничная.
— К вам, барыня, человек от прачки.
Трудовой день зовет к своим заботам. Это радует тоже.
Кто-то, стоящий в коридоре, застенчиво поздоровался и расстегивает пальто.
— В чем дело? Где же белье?
Но он копается, чего-то ища.
— Поскорее же!
У него незнакомое лицо.
— Может быть, вы не туда попали?
Он молчит и вдруг делает что-то непонятное… В руках у него зачем-то большой, стеклянный, аптечный флакон. Зачем-то он протягивает его к ней и, вдруг быстро взмахивая им, брызжет ей на платье, на шею, в лицо. Он похож на сумасшедшего или на волшебника из таинственного рассказа… Она хочет крикнуть:
— Тетенька, что это?
И не может. И вдруг смертельная, впивающаяся боль. Что это такое?
Внезапно понимает гадким и безнадежным толчком сознания.
— Что вы делаете, мерзавец?
Борясь с ним, хочет вырвать у него флакон. Извиваясь и заслоняясь согнутыми локтями, хватает его за руки, противные, беспощадно-скользящие, и обжигается. Рвет на нем воротник, пальто, но он сильнее. Видит только незнакомые, бегающие глаза. Он торопится и тяжело дышит.
— Пощадите же! Что я сделала вам? Воды!
Это уже не ее голос. Это отчаянный, звенящий вопль, вырвавшийся из всего ее тела. Зажав лицо руками, она вертится волчком по передней, натыкаясь на стены, на вешалку, рвет платье, зарывает в него голову… Откуда-то несет морозным воздухом… Вероятно, в открытую дверь.
— Я погибла… Тетенька, воды!
Они отдирают ей от лица руки. Она сопротивляется. Ей страшно открыть его и взглянуть, потому что ей кажется, что два острых лезвия вошли сквозь веки и пронизали мозг.
— Тетенька, все кончено. Вы понимаете? Все.
Отвратительное и липкое, сжигает губы, проникает в рот, в горло…
Она хватается за полы их платья, за куски чего-то похожего на длинную бесконечную материю. Закутывает голову, руки, плечи, на которых висят лохмотья порванного ею самою платья…
Весь мир превратился в кучу отвратительного, вонючего, жгучего тряпья.
О, спасите! Скользит последняя мысль:
— Все было, было, было. Только было. И теперь уже ничего нет. Кончено все.
Ужас, тошнота, беспамятство!
XII
Лежит, похожая на груду брошенного платья, с головою, закутанною белою марлею, точно уродливый обрубок. Душит иодоформ, запах смерти и тления. И страшно и нелепо слышать над собой голоса. Зачем? Неужели есть еще голоса?
Говорит тетя Зина:
— Разве может быть в этом какое-нибудь сомнение?
Она ищет виновников, но в ее голосе жестокое самоудовлетворение.
Стонет.
— Хорошо, хорошо, я замолчу… Еще слава Богу, что не потеряна надежда на правый глаз. А это все же много значит!
Пробует пошевелиться. С самого момента, как ее уложили на кушетку, ей вдруг показалось, что это смерть. Она лежала, затаив дыхание, потому что ей было страшно вздохнуть и убедиться, что она еще жива. Теперь это казалось ребячеством. Конечно, она осуждена жить.
Тетя Зина нагибается.
— О чем ты меня просишь, милая?
Хочет ей сказать движением свободной рукой, чтобы она вышла. Сейчас не надо никого. Страшно подумать, что где-то день.
— Задвиньте шторы… Уйдите.
— Шторы?
Тетя Зина удивляется.
— Но тебе, все равно, нельзя смотреть.
Кричит в отчаянии, и жесткая марля, раздирая, рвет забинтованные губы:
— Опустите шторы!.. Не надо огня!.. Уйдите все!..
…Тишина. Вот так. Только за дверью шаги. В них скрытое глумление. Так проходят мимо падали. Проходят те, для кого мир — еще широкая дорога. Проходят торопясь, потому что бесполезно сожаление. Тех, кто больше не может жить, бросают в холодные, замерзшие ямы. О, скорее!
Звонок. Это Илья. Она догадывается об этом по особенной тишине в коридоре. Он боится ступать, потому что его душа полна ужаса. Он один, только он один… Стонет ему:
— Илья… а…
Его рыдающий голос…
— Я здесь, доню, здесь.
Упав на подушку головой, точно у гроба, он плачет.
— Кто, скажи мне, кто?
— Илья, дай мне яду… Если ты не дашь, я сорву с себя повязки, я возьму столовый нож и перепилю себе горло… Если ты спрячешь ножи, я сделаю петлю из полотенца… из собственной рубашки… Илья, дай же мне скорее яду. У тебя, я знаю, есть там, в столе, веронал. Ты не смеешь мне не дать, Илья. Это с твоей стороны будет низость, гадость. Это будет с твоей стороны преступление, Илья.
— Дам, доню, дам…
— Поди же, поди скорее!
Он лежит, распростершись, точно окаменелый.
— Доню…
Он хочет говорить, потому что у него еще нет настоящей жалости. Он думает больше о себе.
— А, ты не хочешь?… Тогда смотри.
Превозмогая крик, рвет с головы повязки. Хрипящее клекотание сдавливает горло… Безумие боли погашает мысль…
XIII
… Что им нужно? Она пробует пошевелить руками и чувствует, что они привязаны в локтях. О, позор!
— Вы не имеете права! — кричит она и бьется: — Я требую, чтобы меня отравили… Развяжите мне руки! Илья, слышишь?
— Я слышу, доню, слышу.
Она не узнает его голоса.
— Что ты сказал?
— Я за тебя отомщу… Ты поняла? Я убью ее, как собаку… Или нет, ты знаешь? Я ее искалечу.
Он издает странные, скрежещущие звуки. Его успокаивают. Голос тети Зины и еще голоса… мужские. Из них выделяется один. Кто-то подсаживается близко-близко. Слышно, как скрипит стул и тикают карманные часы. Отчего вдруг такая тишина?
— Где Илья?
— Илье Андреевичу нужно успокоиться. Он вышел. Но вы, глубокоуважаемая Раиса Андреевна, должны нам сказать, на кого падает ваше подозрение?
— Вы — следователь? Да, да, вы убейте ее. Я вас прошу. Или этого нельзя?
Извиваясь от боли, хохочет. Да, этого нельзя. Можно человека раздавить, сделать из него ком копошащегося бесформенного мяса, но убить… О, убить за это нельзя! Это называется «преступление».
— Оставьте меня. Я не хочу говорить… Вы пришли смеяться… Уйдите же… А!
Она кричит и силится освободить локти.
— Доню, доню!
Она чувствует его голову на своей груди. Его слезы мочат ей плечи.
— Ты убьешь ее? Говори скорей.
— Я убью, убью…
— Поклянись мне сейчас… потому что меня скоро не будет. Я хочу, чтобы ты поклялся сейчас.
— Я клянусь, доню, клянусь.
— А чем ты клянешься?
— Я клянусь памятью мамы… или нет: и папы, и мамы, и Иосифа…
— Что ты сделаешь с ней?
— Я застрелю ее из револьвера… Да, да, господин следователь. Я даю вам в этом сейчас честное слово. Вы, может быть, думаете, что меня может остановить каторга?
Он хохочет. Они шумят. Вероятно, они находят, что он рассуждает недостаточно трезво.
— Глубокоуважаемая Раиса Андреевна, по-моему, вы должны взять себя в руки. Вы видите, в каком состоянии ваш брат…
Дикие, мучительные крики. Это его. Его отсюда куда-то уводят.
— Илья! Илья!..
XIV
…Тишина ночи…
— Тетя…
Она спит или ее нет. Пробует еще раз отвратительные петли на локтях. Стискивает зубы. О, ни стона, ни звука! Сдвигаются и рвут кожу повязки.
— Мама!
Вот так. Эта рука почти свободна. Отдохнув и выждав припадок дурноты, освобождается от последней петли. О, для того, чтобы доползти до окна, не надо слишком много сил. Беззвучно поднимается и спускает ноги с постели, берет подушку, ту, которая поменьше и потуже, чтобы легче было выдавливать стекла. Шатаясь, идет… Значит, все спят. О, безумное счастье! Как все на свете относительно. Скорее же!
Притаившись, ждет, осторожно раздвигает шторы. Нащупывает холодный прямоугольник стекла. Удерживая судорожное биение сердца, прикладывает подушку и нажимает локтем. Еще. Вдруг охватывает усталость и кружится голова.
Прислонившись к подоконнику, пережидает. Еще. Глухой треск и потом звон, внезапный, страшный от мелких, падающих осколков… Теперь уже все равно. Нащупывает внутренний шпингалет внизу окна, но не может открыть, надавливает подушку, бьет ею с размаху, колотит по стеклу кулаками, просовывает голову и нажимает теменем… Внезапно ударяет холод. О, счастье! Смеясь над болью, протискивается глубже и глубже. Это все было, было. А сейчас нет больше даже боли, нет ужаса. Слышно, как падают снежинки, влажными, холодными поцелуями касаясь тела… Что-то теплое течет по рукам: может быть, от порезов кровь. Теперь только одни ноги остаются еще там, в том мире, где когда-то была жизнь.
— Прощай, Илья, милый Илья… Мама, мама…
Скользит вниз, описывая полукруг, красивый, правильный. О, холодным ледяным гребнем что-то врезывается в грудь и стынет, вонзившись, прозвеневшее, как гром, разрезавшее неизъяснимою болью пополам все тело. Что это? Пусть будет проклят мир. Добейте же!
Повиснув, она все еще просит о пощаде… о пощаде в этой жизни, под этим небом, где все проклято…
…Уже светало, когда ее жалкое, послушно обвисающее, но все еще непонятным чудом живущее тело сняли с металлического зонтика над крыльцом. Прибывшие врачи долго осматривали его, лежащее на широкой белой разложенной простыне, точно они собирались вновь слепить что-то из этой неподвижной массы, когда-то бывшей человеком. Сострадательно они искали хотя бы слабых намеков на смерть. Наконец, старший из них, профессор, сказал:
— Она останется жива.
И тогда из белого, бесформенного обрубка, в который вновь обратили голову, раздался дикий, нечленораздельный вопль. Руки сделали движение подняться, но не смогли. Сиделка бросилась к одру.
Отвернувшись, врачи один за другим покинули комнату.
XV
Петровский прочел телеграмму:
«Сегодня утром Раиса облита серной кислотой. Положение опасно. Лишена зрения. Передайте вашей жене, что мне хорошо известно имя авторши гнусного злодеяния. Илья Ткаченко».
Ему показалось, что пол уходит из-под ног. И вдруг он почувствовал, что кричит, пронзительно, весь трясясь:
— Убийца! Гадина!
Хотелось бежать к жене, чтобы кричать и топать на нее ногами… Может быть, даже вышвырнуть ее вон. Точно сразу упали последние покровы, и он увидел истинную, ужасную и омерзительную сущность этой женщины.
— На каторгу! — кричал он, задыхаясь и ничего не видя от бешеных слез.
И сквозь отчаяние и ужас жалости к Раисе вдруг выступило гнусное торжество. Поймал себя на этом и, ища какой-нибудь опоры, закружился по комнате.
Ясно знал:
— Это ты! Только ты… Не смей возражать… Ничтожество, слизняк! Только ты виноват во всем этом, только ты!
Старался понять, как это сделалось возможным. Но разве же не он потакал чудовищным склонностям этой женщины? Разве не он взрастил эту надутую сознанием своих незыблемых прав сверхъестественную ревность? Теперь он хочет бежать и топать ногами, кричать на эту дегенератку, которая таскает в своем объемистом брюхе плод, зачатый от него. И он даже рад, что все закончилось преступлением. Не хочет ли он, может быть, таким путем купить себе свободу? О, негодяй! Это — я, я преступник.
Он бегал с исковерканным лицом и плакал тонким голосом. Потом остановился. Не мог поверить. Раиса! Рая! Вдруг захотелось вернуть минувшие дни. О, с каким восторгом он бросил бы все, бросил бы даже детей и уехал с нею, с нею прежнею, куда-нибудь… все равно… в Ташкент… и далее… с нею…
Отнял от лица трясущиеся ладони. Старался уяснить себе действительность, которая не укладывалась в мозг. Ведь надо же все-таки что-нибудь делать… Всегда, во всех случаях жизни, почему-то надо что-то делать. Какая гадость! С отвращением отшвыривает от себя термометр, который зачем-то попал ему в руки. Блестящими шариками покатилась по полу ртуть. Хотелось собственными руками похватать все предметы со стола и в бешенстве пошвырять их в окна, на пол. Уничтожить всю эту пошлую, надутую обстановку…
Быстро открылась дверь. Кутаясь в длинную константинопольскую багряную шаль, вошла Варюша.
— Что ты здесь сумасшествуешь? — спросила она, недовольно глядя на него.
А, она всегда и более всего хотела, чтобы он был спокоен! Он внимательно, в последний раз, оглядел ее всю. Она находила для себя возможным продолжать жить. Было что-то неизъяснимо-страшное и отвратительное в тупом наклоне ее головы, низкого лба, густо обросшего волосами, начинавшимися чуть ли не от бровей, в ряде белоснежных блеснувших верхних зубов. Широким концом отливавшей радужными тонами шали с бахромой она старалась скрыть безобразный живот.
Как врач, он скорее профессиональным инстинктом понимал, что должен сдержаться.
— Уйди! — сказал он, отступая от нее за письменный стол, взял для чего-то в руки массивное пресс-папье и, задыхаясь, повторил; — Уйди!
Она стояла не двигаясь. Только лицо ее сразу пожелтело, и страшно раскрылся рот. Руками она схватилась за виски, и концы шали, упав и разойдясь, выдвинули еще больше бесформенную груду живота.
— Что ты? Что ты? — говорила она, и его обостренный взгляд видел, что она потерялась.
— А, значит, это ты? — завизжал он, продолжая трястись.
И вдруг захотелось не щадить ни ее, ни того, кто в ней.
Наклонив темя с отчетливым пробором расчесанных на две половины волос и точно подставляя его для удара, она пошла прямо на него. И ладонями она в малодушном страхе затыкала уши от его крика и слов.
— Васючок… Васючок!.. — услышал он. — О, Васючок, мне страшно!.. Что случилось, Васючок? Не отталкивай меня… Мне кажется, что произошло что-то бесконечно-страшное, Васючок…
Близко-близко от себя он увидел ее неподвижный, без мысли, без выражения, мертво-покорный взгляд.
— Васючок… Васючок… — шептали ее губы.
— Прочь! — визжал он. — Ты знаешь сама… Прочь!
Она грузно и вместе быстро опустилась перед ним сначала на одно, потом на другое колено, и внизу, как в бездне, колыхалась ее наклонившаяся, молчаливая фигура. Потом она опять подняла лицо. По нему текли слезы.
— Тогда убей меня, Васючок… Слышишь, дорогой? Вот ты держишь в руках… Убей… меня и того, кто еще там… Убей… О, убей.
Она молитвенно сложила руки и, кротко-просительно нагнув голову набок, повторила:
— Убей, моя радость. Найди в себе это мужество. Ты прав. Да. И должен меня убить.
Она хотела ласково дотронуться до полы его сюртука. Он гадливо отстранился от нее и отошел к окну. Она ползла за ним, огромная, спокойно-преданная, с большими «коровьими» умоляющими глазами.
— Значит, это ты, ты? — спрашивал он, пятясь от нее, все еще не смея верить и надеяться на что-то.
— Да, это я, я… Там, в Петрограде… Там, наверное, ужас… Я знаю… Да, это я, я… Убей… Сейчас, скорее. Мой дорогой… мой милый… мой единственный, мое счастье… мое начало и конец… Убей, потому что я оказалась недостойна ни тебя, ни жизни… Не заставляй меня жить, мое сокровище… Чистый, прекрасный, потерянный мною навсегда… Убей!
Подавшись к нему вперед, она заломила над головой руки.
Смущенный, презирая себя и зная, что не прав, гадок, чудовищно-преступен, он крикнул:
— Прочь, гадина!
Это были не его слова, ненужные, фальшивые, взятые напрокат. И, ужасаясь, он повторил еще раз:
— Прочь!
Потом размеренной походкой вышел из кабинета. Последнее, что он видел, это ее взгляд. Он не мог себе уяснить его выражения, но понял, что этот взгляд осудил его навсегда.
Теми же, не своими, руками он снял в передней шубу, оделся и вышел.
…В тот же день, к вечеру, торопливо вызванный по телефону Линой Матвеевной Курагин принял у Варвары Михайловны двойню. Она родила на полу в кабинете, на том самом месте, где ее оставил муж.
XVI
Петровский проснулся, потому что его окликнул тихий голос горничной. Комната была в сумерках, и он чувствовал себя больным. Неужели надо вставать, идти и что-то делать? Но он понял, что произошло что-то неприятное. Действительно, она сказала:
— Пришли следователь.
И от этих слов в атмосферу сразу вошло что-то мутно-захватанное, скользкое и безвидное, что теперь окутывало его жизнь. Что-то позорное, как сечение кнутом посреди многолюдной площади. Правда, он понимал, что жизнь кончена, и теперь надобно уже ничего не бояться и совершить что-то главное и большое, что могло бы оправдать его существование. Но он еще не знал, что это такое. Утешался тем, что оно придет само собой. И понимал, что все и произошло только оттого, что в его жизни не было этого большого и самого главного. Были разные мелочи вроде, например, того, что он служил в больнице и лечил людей. Но собственная его жизнь была давно изъедена скрытою неисцелимою болезнью. Ему только казалось, что он жил. Но здание его жизни уже давно стояло на моральной трухе. Оно могло бы стоять точно таким же образом и еще несколько лет. И, в сущности, надо было удивляться не тому, что оно так внезапно пошатнулось, а тому, что оно могло так долго стоять. Это было до ужаса ясно.
Он зажег электричество и велел горничной пригласить следователя.
Вошел человек среднего роста, с бритой круглой головой и некрасиво-выпуклым лбом. Лицо его, что называется, было «самое обыкновенное», и в верхних частях щек было неприятное, спокойное самодовольство. Поздоровавшись, он спокойно и без приглашения сел на стул, положив перед собой на стол портфель с бумагами. Он чувствовал себя начальством. По всему было видно, что этот средний и довольный, ограниченный человек пришел спокойно и не торопясь копаться в его жизни. И Петровский опять болезненно почувствовал, что это тоже не так и что то, что случилось с ним, гораздо сложнее и важнее. Но об этом самом главном он опять-таки не мог говорить. Во-первых, потому, что этого было нельзя, и, во-вторых, также потому, что он еще сам не знал этого главного в своей жизни, без чего самая его жизнь превращалась в скверное и грязное, нелепое, бесформенно расплывающееся пятно.
Приставив к столу кресло, он тоже сел, но с таким чувством, как будто здесь был уже не его собственный кабинет, а какая-то чужая канцелярия. Была слабость в теле, и ноги, как и движения рук, и мысли, и даже собственное выражение лица, — все было точно каждое отдельное, не принадлежавшее больше ему.
— Повод моего прихода для вас, конечно, ясен, — сказал следователь и, вынув из портфеля тетрадь белой бумаги и придвинув к себе чернильницу, приготовился писать.
Петровский нарочно брезгливо ничего не ответил. Ему хотелось точно в чем-то сопротивляться следователю, что-то такое от него оградить.
«Если он вздумает забыться, — решил он, подавляя стук сердца, — я его обрежу». Вдруг сделалось болезненно жаль Варюши. И, поймав себя на этой жалости, он точно уперся об нее, как обо что-то твердое и надежное, и так застыл в неподвижной позе и сжав челюсти, в которых не проходила мучительная спазма.
— Ну-с, — сказал следователь. — Ни вы, ни ваша жена, вероятно, не станете оспаривать самого факта совершенного насилия над госпожою Ткаченко. Я должен вас предупредить, что закон вам, как близкому лицу к обвиняемой, разрешает молчание. Однако не скрою от вас бесполезности этого способа защиты. Ваша бонна определенно показала, что видела вашу супругу в обществе бывшей вашей горничной Агнии Семеновой, брат которой не в состоянии отрицать своей вины и уже наполовину сознался.
Петровский почувствовал, как жар заливает ему лицо.
— Здесь нет лиц, — воскликнул он визгливо, — которые собираются что-нибудь скрывать! Я прошу вас переходить к делу.
Он дрожал, сознавая, что теряет равновесие. Но в то же время ему казалось, что сейчас именно так и нужно. Надо разбить этот формализм и сделать так, чтобы стала понятной одна правда.
— Слушаю, — сказал следователь сдержанно и тоже мгновенно покраснев. Его профессия заставила его так же мгновенно насторожиться.
— Тем лучше, — сказал он. — Значит, вы не отрицаете факта совершения вашей женой приписываемого ей преступного деяния.
Поборов волнение, Петровский сказал:
— Я могу говорить только о моем преступлении, а не о преступлении моей жены.
Губы следователя усмехнулись.
— И, кроме того, я вас прошу, милостивый государь, не смеяться. Я призываю вас быть серьезным. Да, я призываю вас быть на уровне того дела, которое вы сейчас совершаете.
Он встал и дрожащими руками взялся за голову. Ему хотелось сдержать подступивший к горлу крик. На момент он увидел сделавшееся вдруг серьезным заурядное лицо следователя.
— Я прошу вас успокоиться, — сказал тот. — В чем же вы видите ваше преступление?
Петровский старался лучше рассмотреть его лицо. И по мере того, как он его разглядывал, ему становилось происходящее яснее и яснее.
— Преступление, даже, может быть, не мое личное, а нас всех. Да, да, нас всех.
И вдруг сделалось также отчетливо-ясным многое остальное.
— Нас всех.
Он продолжал разглядывать тупое в своей серьезности лицо следователя.
— Человек живет и страдает. Мучится в тисках неразрешимой для него задачи, той задачи, которую ставят перед ним мучительные и неразрешимые обстоятельства его жизни. В безумном порыве он ищет выхода, и мы лицемерно присутствуем и молчим. Да, да, мы молчим. Мы, которые сами не знаем, какой существует для него выход, мы, которые молчим и позорно отвертываемся, мы все: я, вы, он. Но вот он поднял руку. Удар нанесен. Тогда мы спешим — одни с проклятиями, другие с портфелями, полными бумаг и томами законов. О, мы спешим! Нам кажется, что в этой быстроте, в этой лихорадке наше спасение. Мы спешим проклясть, растоптать, задержать. Мы торопимся с нашим стереотипным вопросом; «А, ты-то совершил? Ты дерзнул, ты осмелился»? И мы это нагло называем нашим правосудием.
— Вы затрагиваете сейчас область, которая всецело принадлежит судьям общественной совести, — сдержанно сказал следователь. — Следственная власть констатирует только факт.
— Факт?
Петровскому казалось, что теперь он окончательно уловил главное. То самое главное, что мучило его все эти дни. И сделалось гадко-смешно. О, пошлость и ограниченность!
— Вы сказали: факт? А что такое «факт»? Вы убеждены, что есть такая вещь «факт»? Так я вам говорю, что фактов нет. Это ложь. Есть жизнь. Понимаете? Есть одна большая, огромная жизнь, в которой никаких фактов нет, все равно, как в течении реки или в волнении морской поверхности нет отдельной волны. Вы хотите слепо отгородиться от жизни и для того создаете какой-то вырванный из нее, висящий на воздухе кусок, обрубок и называете его: факт.
Он засмеялся своим тонким смехом. Следователь вынул портсигар и, извинившись, закурил. Глаза его точно смотрели в разные стороны. Вероятно, он приготовился слушать, находя все это, может быть, неосновательным, но любопытным. Петровскому сделалось противно, и он замолчал.
— Конечно, в известном смысле, это так, — сказал следователь, — но юридическая наука вынуждена исходить из условных норм. Иначе оказалось бы невозможным осуществление даже относительной справедливости на земле.
— Справедливость… Условные нормы… Условная справедливость. Простите: я этого не могу назвать правосудием! — кричал Петровский. — Ваше правосудие обрушивается на слабейшего или незащищенного. Вот я, например, говорю вам, что истинный моральный виновник всего происшедшего всего только я, а с вашей точки зрения это только смешно.
— Не смешно, а недостаточно, так сказать, прощупывается современным юридическим аппаратом. Наконец, мы имеем перед собой совесть общественных судей, которым гораздо более доступна скрытая правда жизни. Этого не следует забывать.
Петровский болезненно поморщился. Впрочем, было совершенно понятно, почему этот человек был так далек от его мыслей и переживаний: ведь он сам еще не пережил ничего подобного. Он еще был по ту сторону жизни, когда к человеку не смеют прийти и требовать, чтобы он выворачивал при всех наружу внутренность своей души. Помолчав, он сказал:
— Варвара Михайловна, как и я, вовсе не ищем оправдания на суде.
Следователь удивленно насторожился.
— Я вас не понимаю.
— Ах, да, конечно, вы меня не понимаете… Я скажу вам проще. Вот я, интеллигентный человек, окончивший два факультета, естественный и медицинский, прожил до сорока лет вполне сознательною жизнью и ни разу не подумал о том уголке моего существования, который называется, простите… моею спальней. Я очень хорошо знал, что происходит в моем кабинете, и совершенно не знал я, врач, что происходит в моей спальне. И я даже ни разу вплотную не задался вопросом: разве допустима та жизнь, которою я живу? Я, врач и автор многотомных сочинений и брошюр на научно-медицинские темы, я жил, как последний дворник. Да, да, как дворник, ибо мои отношения к женщине были так же элементарно-зоологичны. И я считал это нормальным, потому что так считали все вокруг меня. Я вырос в этой традиции, и неприметным образом моя жизнь превратилась для меня в то (он понизил голос), что называется ужас или что принято чаще называть: ад… ад семейной жизни… Тихий ад, когда два человеческих существования, нередко с мозгом вполне культурным, борются друг с другом, грудь с грудью, в молчаливом насилии, опустошая тело и душу друг друга, борются на глазах всего общества, которое об этом знает, но остается спокойным зрителем, предоставляя этим обманутым и взаимно спутавшим друг друга людям выпутываться, как им будет угодно.
Он остановился, чтобы справиться с сердцем.
— Никто не спросит меня, как я, мужчина, притом считающий себя не дикарем, а вполне культурным человеком, осмелился предложить женщине такую судьбу. Никто не спросит ни в суде, ни, вообще, так, потому что у нас вошло в незыблемый обычай, что мы предлагаем любимой женщине нашу спальню. Только нашу спальню. Я понимаю, что можно физиологически любить. Но, понимаете, яркая физиологическая любовь это же не есть спальня. И менее всего — спальня!
Он вскочил и с дрожащими, поднятыми руками забегал по комнате.
— Это же позор, что мы предлагаем женщине спальню, спокойную, усовершенствованную, комфортабельную, гигиеническую спальню. Это самое возмутительное, что только есть в нашем общении с женщиной. Чистой и невинной девушке, смотрящей на мир и на нас влюбленными глазами, мы предлагаем спальню. Мы предлагаем с нехорошим блеском в глазах, пользуясь ее невинностью и непониманием жизни. Мы подло подмигиваем ей и намекаем, что тут какая-то тайна, все содержание которой женщина узнает только после брака. И потом, когда женщина попадает в этот мешок, мы начинаем нести наше заслуженное возмездие, потому что девушка, постепенно очнувшись от так называемых супружеских объятий, непременно должна сознавать, что она обманута и поругана. Поругана скотски и подло, предательски-подло. С удивлением и раздражением она требует от нас обещанного ей таинственного, великого и святого. Вы понимаете? (Он смеялся.) Она требует от меня и вас, элементарных и пошлых самцов, таинственного и святого! И — что всего подлее, — мы, раздражаясь в ответ, почему-то серьезно воображаем, что, действительно, ей что-то дали, кроме гадкой физиологии. Мы спешим прикрыть собственную пошлость ореолом слова «жена». Мы спешим поставить ее в ее собственных и в посторонних глазах на какой-то, довольно, впрочем, сомнительный, пьедестал. Мы говорим: «Ты в моей жизни не какая-нибудь случайная женщина, внешним образом на день или на два вошедшая в мою интимную жизнь, а моя единственная, вечная, законная подруга, с которою я, сливаясь духовно, неминуемо должен пройти вместе до гробовой доски». Ясно, что мы лжем, но мы лжем несознательно и наивно. Мы лжем, обманывая самих себя, потому что нам нельзя не лгать. Мы осуждены создавать эту фальшивую идеологию брака, потому что мы не можем осмелиться кинуть нашей жене в лицо единственную, голую, неприкрытую правду, что наш брак преследует цели не идеологии, а только гигиены.
Он смеялся, и лицо его заливалось бешеными слезами.
— Вы думаете, я не был, с общей точки зрения, честен к моей жене? Всю мою долгую женатую жизнь я избегал, как огня, случайных связей, оберегая заведенный и гигиенический порядок известных отправлений. Идеологию любви я умел мудро и похабно заменить гигиеной брака… Слушайте!..
Он подошел вплотную к сидевшему у стола следователю.
— А теперь я вижу, что Варвара Михайловна, сама по себе чудный человек, с характером, умом и прекрасными порывами, была в моей жизни как раз тою самою внешней и случайной для меня женщиной, которой я хотел в своей жизни избежать. Я бы хотел, чтобы вы поняли меня. По самому складу моего пошлого и неглубокого отношения к женщине, я всегда знал, я осужден был знать только случайных представительниц этого пола. Я мог себе солгать, солгать себе и ей, что она, одна из случайных, на самом деле будто бы не случайна в моей жизни. Я могу выдать этот фальшивый вексель за чьей-то чужой подписью. И вот вексель, наконец, после долгих мытарств, предъявлен к протесту. Я оказался не в состоянии уплатить по нему. Я банкрот. По этому векселю заплатил кто-то там другой… ужасною ценою.
Он закрыл лицо руками и, опустившись на диван, конвульсивно бился…
…Он видел перед собою только одни глаза следователя и от них точно идущие прямо в его душу сочувственные светлые лучи. Они оба молча курили. Теперь с перерывами говорил следователь:
— Как мужчина, я понимаю вас… И, кроме того, я согласен, что понятие «преступление», с известной точки зрения, не должно быть рассматриваемо, как известный акт, влекущий за собой возмездие. Преступление, как и все, есть, прежде всего, голос той же жизни…
— Крик! — поправил его Петровский. — Оно означает крик: тут обрыв, тут срыв в бездну, тут небытие, моральная смерть, по этой дороге нельзя ходить…
Глаза следователя оставались светло-спокойными, сочувственно-жестокими, и неподвижно круглилась его низко стриженная, лобастая голова.
— Да, может быть, именно на этом, — сказал он, — основывается, главным образом, у широкой публики интерес к уголовным делам. Чужое преступление всегда чему-то научает: оно точно наше собственное… точно мы сами шли по этой же дорожке, а может быть, и еще идем. Сегодня судьи, мы завтра сами — подсудимые. Преступление как бы намечает вехи, по которым движется дозволенная жизнь. Поразительно, что совершивший преступление всегда знает это сам. С этой точки зрения, возмездие, определяемое законом, может казаться вдвойне излишним. Ведь главное наказание, это всегда — самонаказание, муки совести, на которые обрекает себя лицо, переступившее заветную черту. Я даже скажу вам больше: отправляясь от той точки зрения, на которой мы сейчас с вами стоим, мы даже должны с логическою необходимостью признать, что возмездие является не только излишним, но даже — и в этом пункте я готов протянуть вам руку, — до известной степени актом, возмущающим душу. Прежде всего, преступник — всегда жертва, добровольно приемлющая на себя страдание, на которое его толкает совокупность создавшихся условий. Преступление никогда не бывает счастьем. Оно есть единоличная, мучительная ликвидация запутанного, часто безвыходного события, положения, факта, концы которого лежат в самой неустроенной толще жизни. И в этом отношении я вполне согласен с вами. В муках личной совести преступник искупает несовершенства общественного уклада жизни и, вместе, служит для прочих уроком и показателем того, что лежит в границах допустимого жизнью и что нет. Что делали бы законодатели, если бы не было преступлений? (Он улыбнулся.) Юридическому сознанию чужд вульгарный взгляд на преступление. Возмездие часто является только печальною необходимостью… даже еще менее: известною внешнею формою, не более!
Вздохнув, он закончил, и верхние части его щек опять отразили черствое и жуткое спокойствие его профессионального чувства.
— Исполним же наш печальный обряд.
XVII
Он встал и устало глядел на Петровского. Он считал, что отдал достаточную дань человеческим чувствам. Петровский поднялся тоже. Ему казалось, что он пьян. И по-прежнему каждая часть его тела жила отдельно.
— Я должен приготовить ее, — сказал он, сделал шаг и остановился.
— Приготовьте, — осторожно согласился следователь.
И вдруг опять неудержимо заколотилось сердце. Сделалось страшно пойти и переступить порог спальни жены. Казалось, что в тот же миг, как он раскроет рот, чтобы сказать ей о том, что ее будут сейчас допрашивать, совершится что-то недозволенное, отвратительное.
«Но это должен сказать ей я, — подумал он. — Я, я — и никто другой. И я должен просить у нее прощения… именно сейчас… я должен».
Шатаясь, на чужих ногах, он медленно вышел из комнаты. Он шел, обдумывая те слова, которыми будет просить ее о прощении. Но слов не было. Несколько раз останавливался и шел опять. Наконец, подошел вплотную к двери спальни. Странный ужас рос. И вдруг он понял, отчего это так. Это оттого, что он до сих пор, до приезда следователя и до необходимости передать об этом ей, все еще не верил где-то в глубине души в совершение факта. А сейчас вдруг понял, что он есть, совершился, налицо. Раньше понимал умом, словесно, отвлеченно, а сейчас воспринял всем внезапно дрогнувшим сознанием.
Неуверенно он приотворил дверь в спальню.
В ровном сиянии лампады на него повернулось испуганное лицо Варюши. Она еще не знала, зачем он пришел, но ее испугало, что он вошел в спальню в этот час, так внезапно.
Нагнув голову, она смотрела на него тупо, исподлобья, поддерживая на руках двух сосущих груди младенцев.
И было в неудобном повороте ее головы и вытянутой вперед шее что-то нечеловеческое, жалко-собачье. Пахло пеленками и нежным детским телом. Громко тикал на столике будильник.
Петровский стоял в дверях, дрожа, зная, что сейчас произойдет самое отвратительное и позорное в его жизни. Держась за косяк двери, он старался усмирить дыхание.
«Я должен просить у нее прощения, — подумал он еще раз и, выдавливая из себя воздух, сказал глухо, останавливаясь на каждом слове:
— Варюша… прости…
Хотел прибавить: «Виноват один я». И для этого ухватился крепче за косяк и скобку двери. Но руки дрожали и дверь навалилась на него. Он хотел ее отстранить и не мог.
Варвара Михайловна спокойно видела, как грузное тело мужа, подаваясь назад, стало оседать. Он упал навзничь, и голова его звучно ударилась о натертый пол.
…Его подняли в обмороке, похожем на смерть, с красным лицом и налитой кровью шеей.