очему так сладко, так легко писать о Пушкине? Ложишься ночью, окончательно выжатый, сил нет донести голову до подушки. А донёс — сразу мысль: завтра проснёшься, и снова ждёт это свидание — не свидание, работа — не работа; состояние... Когда ты, кажется, рукой чувствуешь, а не только вспоминаешь белую краску дверей на Мойке, масленый холодок бронзовых ручек, вывешимаемый Жуковским бюллетень, от которого слёзы начинают литься сразу и неудержимо...

Почему так горько пишется о Пушкине?

И почему больше всего хочется рассказать о его письмах?

Сколько себя помню, чуть не ежегодно перечитываю письма Пушкина. В мировой литературе не много найдётся романов, подобных тому, какой составляют они, собранные вместе, снабжённые комментариями, дополненные портретами адресатов, тем, что копилось в нас чуть не с младенчества. Да что там — роман! Целая эпопея разворачивается перед нами во времени и пространстве, сравнимая разве что с «Войной и миром»...

Сколько исторических событий, характеров, идей, блестящих картин, несравненных выражений находим на страницах, вроде бы отнюдь не предназначенных для массового чтения.

А какое движение сюжета? Какая динамика, наращивание, изменение характеров? Но скажем главное: какой герой! Пушкин, очевидно, любое время сделав своим, тем самым сделал бы примечательным, если не замечательным. Но он родился под счастливой исторической звездой: свидетель блестящих побед русского оружия; современник борьбы Балкан за своё национальное освобождение; друг декабристов, сам возбудитель их идей... Человек, мечтавший наконец пробиться к самодержавному уму, убедить: к вещим волхвам стоит прислушаться. Глядишь, они правильно подскажут, куда ведёт эта дорога, а куда — та, и вообще: «Что сбудется в жизни со мною?»

И всё это лежит перед нами, упрятанное в один или два томика...

Начну с самой звонкой, самой радостной ноты: «Царь освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода, конечно, необъятная. Таким образом, «Годунова» тиснем». Это из письма Н. М. Языкову в Дерпт из Михайловского, куда Пушкин, свободным, вернулся ненадолго. 9/XI—1826 г.

Однако уже 29-го того же года и месяца Погодину в Москву он пишет:

«Милый и почтенный, ради Бога, как можно скорее остановите в московской цензуре всё, что носит моё имя — такова воля высшего начальства...»

Через несколько дней С. А. Соболевскому тоже в Москву:

«Вот в чём дело: освобождённый от цензуры, я должен, однако ж, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное выше; хотя бы безделицу. Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову...»

22/111—1827 г. А. X. Бенкендорфу из Москвы в Петербург.

«Стихотворения, доставленные бароном Дельвигом Вашему превосходительству, давно не находились у меня: они мною были отданы ему для альманаха «Северные Цветы» и должны были быть напечатаны в начале нынешнего года. Вследствие высочайшей воли я остановил их напечатание и предписал барону Дельвигу прежде всего представить оные Вашему превосходительству».

20/VII—1827 г. А. X. Бенкендорфу, в Петербурге:

«Честь имею препроводить на рассмотрение Вашего превосходительства новые мои стихотворения...»

Август 1827 года. М. П. Погодину из Михайловского в Москву:

«Фауст и другие стихи не вышли ещё из-под царской цензуры; коль скоро получу, перешлю к вам».

Как видите, ликования, доверчивой расслабленности чувств хватило ненадолго. Догадывался ли Пушкин, что встреча в Чудовом дворце была в некотором роде с удовольствием разыгранным театрализованным представлением? Вся. Начиная от фельдъегерской спешки, не разрешившей как следует собраться в дорогу, до приказа: ввести в кабинет, каким выйдет из экипажа. Ни отряхнуться, ни умыться, ни переменить платье не давать.

Царь собирался на бал, комнаты Чудова дворца были полны людей в шитых золотом мундирах с парадно озабоченными лицами. Между ними и дамами в богатых уборах сновали молодые офицеры, затянутые в новенькие мундиры, как бы тоже новенькие в своей молодости. От волнения румянец кругами расходился по щекам. Но больше всего их украшали узенькие, холёные, несколько фатовские усики. Невинное подражание шефу А. X. Бенкендорфу.

И вот надо представить, как шёл Пушкин, ещё не узнанный и в сопровождении, как бы разрезающий своим быстрым движением эту толпу. Отстранённо холодный он был? Или, наоборот, разгорячённый в предчувствии встречи, которая ещё неизвестно чем обернётся?

Он писал Плетнёву из Михайловского в январе 1826 года: «Что делается у вас в Петербурге? я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно, вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я шесть лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26. Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? — если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге — а?»

И вот он шёл — нет, всё-таки его вели к молодому царю. От первого момента встречи многое зависело, Пушкин знал это за собой. Он был готов к открытому, спокойному разговору. Вымаливать что-либо он всё равно не мог.

У него были чёткие позиции, их ещё зимой он изложил в письме к Жуковскому:

«Всё-таки я от жандарма ещё не ушёл, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвинённых. А между ими друзей моих довольно. Теперь, положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Моё будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.

...Прежде, чем сожжёшь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним. Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?»

Он писал торопясь, перебеливая, надеясь на оказию. Что письма его на почте могут быть прочитаны, знал ещё с одесских времён. Он писал Жуковскому, во-первых, потому, что именно Жуковский и Карамзин могли напомнить о поэте, заточенном в своей глуши и уж перед новым царём вовсе не виноватом. Да и прежний не слишком ли был суров к двадцатилетнему? — так мог сказать кто-нибудь из них. И добавить: нынче Александр Пушкин остепенился совершенно, изменив прежним своим мыслям и поступкам.

Вот этого он и не хотел. Отношения его с правительством были только его делом. Подразумевалось некое джентльменское равенство сторон. Влиятельные же друзья могли, из самых лучших побуждений, наклонить его голову слишком низко.

Трудно мне судить, перехватывались ли все подряд письма Пушкина из Михайловского. Но, прочитав иные (а возможно, он и рассчитывал на то, что именно эти прочтут), правительство могло составить представление о нынешнем образе мыслей поэта. О плане его действий, об отношении к восставшим.

Декабрьские события, узнанные стороной, свидетелем коим он не был, занимают большую часть двадцать шестого года. В письмах к друзьям выстраивается программа, и я приведу выписки из них. Всё равно лучше Пушкина никто Пушкина не расскажет.

«...Конечно, я ни в чём не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции — напротив. <...> Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.

С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твёрдо надеюсь на великодушие молодого нашего царя».

Это писалось Дельвигу в феврале 1826 года.

Прасковья Александровна уехала в Тверь, и он остался один в этой заброшенности, которую вдруг опять почувствовал остро до слёз. Няня вязала свой бесконечный чулок, он подходил к ней, садился напротив, перебирая толстую нитку, сбегающую с клубка. Няня вглядывалась в него не одними только поблёклыми глазами — всем широким лицом. Улыбка у неё была виноватая. Он томился, и не ей было утешить его.

Весь день он тыкался из угла в угол, прислушиваясь к лёгкому шуму дома, к вою ветра, к стону старых стен. Будто за всем этим можно было услышать ещё и звуки дальней, недоступной жизни.

Вечером, когда через сени пронесли свежее, вымороженное бельё, на минуту показалось, запах его наполнил дом, как перед праздником. Праздник представился детским, давним, какого, скорее всего, и не было никогда. Дух морозной свежести, однако, выдохся столь же скоро, как мимолётные, им разбуженные надежды на то, что перемелется — мука будет... Ему не спалось. Несколько ночей подряд он выходил на широкий, занесённый снегом двор. Луна шныряла между облаков, всё неслось, всё торопилось в снежном, неприютном беге. Только он был на привязи.

Он смотрел в сторону Петербурга (так ему казалось) с досадой. Из писем, которые шли по почте, не много можно было понять. Жизнь, играя сама с собой в жмурки, катилась будто бы по привычной колее: в столице готовились новые альманахи, у него вышла и хорошо раскупалась первая книга стихов, следовало бы сразу же тиснуть «Цыган»; «Эда» Баратынского была прелестна. Карамзин болел тяжело, истаивал вместе с концом прежнего царствования. Гигантский труд его всё ещё оставался незавершённым, но Пушкин тосковал о человеке...

Пущин сидел в крепости, Кюхельбекер сидел в крепости. Дворовый пёс, лобастый и мохнатый, подошёл, заглянул в глаза, спрашивая:

   — Тоскливо, брат? Такая тоска...

Но это он сам спросил и сам ответил, похлопывая по свалявшейся, забитой снегом почти волчьей шерсти. Потом пошёл к крыльцу, оглянувшись, позвал за собой собаку. Всё лучше было, чем одному сидеть перед огарком свечи или валяться в постели без сна, но зато с точным ощущением мёртвых, непреодолимых вёрст хоть до Петербурга, хоть до каких других мест, где — жизнь... Впрочем, не замерла ли она везде, и не только от морозов? Но, главным образом, от фельдъегерских пронзительных троек, скачущих по всем направлениям огромной державы, с тем чтоб до одного выловить, привезти в столицу под конвоем и в цепях осмелившихся на безрассудство.

В комнате ещё держалось тепло от вытопленной па мочь печки, пёс лёг, деликатно свернувшись у самого порога. Дремал, изредка открывая глаза, затем, чтоб узнать: а не пора ли восвояси? Не за то ведь ему служба шла, чтоб трясти блох на хозяйский ковёр. Или проверял, чем занят хозяин? Не хочет ли снова протянуть руку и сильно, ласково, так, что надолго запоминалось, потрепать по холке?

Хозяин сидел к нему спиной, не оглядываясь. Спина была понурая.

Пушкин писал Дельвигу: «Мне сказывали, что 20, т. е. сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую. Меры правительства доказали его решимость и могущество. Большего подтверждения, кажется, не нужно. Правительство может пренебречь ожесточение некоторых обличённых...»

Через много лет он скажет: и милость к падшим, призывал. Призыв в данном случае, как и во многих других, смахивал на указание пути.

Надо было бы и о себе напомнить царю. «Вопрос: невинен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в Петербурге. Вот каково быть верноподданным! забудут и квит. Получили ли мои приятели письма мои дельные, то есть деловые? Что ж не отвечают? — А ты хорош! пишешь мне: переписывай да нанимай писцов опоческих, да издавай «Онегина». Мне не до «Онегина». Чёрт возьми «Онегина»! я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите».

   — А мне действительно всего двадцать шесть, — сказал он вслух голосом глухим и тихим. Палец его накручивал пряди тёмных кудрявых волос, глаза смотрели — не видя...

Чувство несправедливости того, что предлагала судьба, охватило его тягостным оцепенением. Нужны были действия, решения, но — какие?

Невнятно доходили новости из Петербурга. Фигура царя маячила в таком отдалении — ничего не разглядеть. Каков? Чего от него ждать России? Чего ему самому?

А главное, что будет с теми, кто недавно были его друзьями, товарищами, собеседниками? Теперь же назывались: государственные преступники?

Волчий тоненький вой наконец пробился сквозь пространство, сквозь двойные рамы и мысли о будущем.

...В марте он писал Жуковскому:

«Вступление на престол государя Николая Павловича подаёт мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости».

Такое письмо можно было показать кому угодно из тех, кто близко стоял к царю, а то и ему самому. Но Жуковский хотел получить от него нечто, писанное в совершенно другой тональности. Что делать? В этом случае потрафить Жуковскому он никак не мог.

И наконец где-то между серединой мая и половиной июня он написал письмо царю.

«Всемилостивейший государь!

В 1824 году, имев несчастие заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.

Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твёрдым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чём и готов обязаться подпискою и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшею моею просьбой.

Здоровье моё, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чём и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие край.

Всемилостивейший государь,

Вашего императорского величества верноподданный

Александр Пушкин».

Была середина октября 1826 года, но дни стояли ясные, пронзительные. Когда он поднимался по бульвару, под ногами шуршали листья, ещё не тронутые тленом, почти нарядные. Дух от них шёл чистый, прелью не отдавали даже те, что лежали на самой земле. Земля, за ночь схваченная сахарной корочкой инея, была всё же податлива под ногами. Он поднялся на носки, пробуя её пружинящую мягкость, а когда прихлопнул каблуками, один разлапый весёлый лист взлетел высоко и прицепился к панталонам. Пушкин засмеялся ему.

Конечно, откуда ему было знать, что стоит он как раз на том месте, где потом ему поставят памятник с поникшей в раздумье головой. До памятника (даже до того, который он сам себе воздвигнет пером на бумаге) оставалось ещё много лет. И голова его была поднята к небу. Он боролся с неудержимым желанием снять шляпу и помахать вслед облакам, проплывающим над златоглавым, пестро изукрашенным городом.

Облака плыли не такие высокие, как весной, в синеве их сквозил холод прощания. Они были похожи на корабли и движением своим вселяли неясную тревогу.

Он всё ещё стоял под опадающими, тихо, благостно светящимися деревьями, подняв голову к движущемуся небу, как вдруг из неведомой дали долетел трубный, настойчивый и мощный призыв. Лёгкий клин журавлей направлялся к югу...

Точно так же летели они над Курбским и Самозванцем, подъезжавшими к русской границе почти в этот же октябрьский день, но ровно 222 года назад. Цифра почему-то развеселила его. Он и в самом деле снял свою мягкую пуховую шляпу, махнул вслед птицам.

Он шёл к Веневитинову читать «Бориса Годунова».

Надо сказать, он не любил читать свои стихи и, уж конечно, не видел в этом для себя ничего лестного. А тут сам условился, почти напросился, если бы к нему подходило это слово...

Пошевелил плечами, словно платье стесняло в спине, что могло значить одно: он нервничал. Застегнул тёмный глухой жилет на последнюю пуговицу и вдруг вспомнил... Он боялся за «Бориса». Или нет! Он вовсе не боялся, знал свою правоту, когда, кончив пьесу и перечитав её вслух один, прыгал по утлой комнате в Михайловском, бил в ладоши и кричал: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Он знал, что взглянул на историю взглядом Шекспира и не в новой форме тут было дело. А в том, что понял естественный ход вещей. Народ бессмыслен и составляет толпу до времени. «Пока не проняло, — сказал он вслух и купил сайку у разносчика. — Пока не припёрло», — поправил сам себя, с удовольствием впиваясь в пахучее тесто. Баба, нёсшая на плече большой, неудобный узел, обернулась. Лицо её с коротким носом оказалось миловидным и почти молодым. Он подмигнул ей и расхохотался. Баба сейчас же отвернулась, но по плечам видно было — тоже смеётся.

...Он читал «Бориса» в доме молодого литератора Дмитрия Веневитинова. Сидели в кабинете хозяина в креслах, на диване, на принесённых стульях, а в общем, не так уж много — человек двенадцать, подстрекаемых любопытством, почти как в театральном зале.

Это надо было понять: вот явился Пушкин, а до тех пор для многих из них он был только голос. Они только читали его, и вольно было им, например тому же Михаилу Погодину, представлять Поэта. А вошёл не торжественный, откидывающий кудри вития. Вошёл человек среднего роста, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом.

Может быть, в этом и заключалось его главное свойство: будучи Пророком (то есть гением), оставаться человеком?

Может быть, и моя цель в этой книге показать именно это: человека среди людей?

Он любил своего «Бориса» и, задержавшись у стола, прижал большую тетрадь с рукописью к груди. Раздумье на минуту наморщило лоб: отдавать ли на суд?

   — Взялся за гуж, — сказал он, однако усаживаясь и раскрывая тетрадку. Маленькая рука его с очень длинными ногтями ещё некоторое время перебирала листы.

Он так и знал, что первым ответом ему будет тишина недоумения. Но потом дыхание стало общим.

Когда он читал сцену в монастыре, сцену Григория с Пименом, почувствовал, что мороз пробегает у него по спине, шевелит волосы. Но он точно знал, то же самое происходит с остальными. Кто-то из сидящих у окна не то просто судорожно перевёл дыхание, не то застонал.

Тень Грозного меня усыновила, Дмитрием из гроба нарекла, Вокруг меня народы возмутила И в жертву мне Бориса обрекла…

Он произнёс эти слова, сам зная их силу, многие вскрикнули. Слёзы блеснули у многих.

Он вышел победителем из своей ссылки.

И у него закружилась голова.

Он не был уже их собрат, почти ровесник, известный поэт. Он был автор «Бориса Годунова». У него было женское и детское свойство краснеть от волнения, и сейчас краска залила лицо.

Он и сам не ожидал, что всё это произведёт на него такое впечатление. Ему жали руки. И он жал свои руки к груди, не мог принять не то важный, просто равнодушный вид. Да и не этого ему хотелось. Благодарный стал читать им стихи...

Да, он вернулся из своей ссылки победителем.

И вот шеф жандармов А. X. Бенкендорф оповещает Пушкина о запрещении печатать что-либо, не представляя августейшему цензору Николаю I. И даже читать. А он ведь читал свою трагедию «Борис Годунов», тоже не прошедшую царскую цензуру.

С этих пор и завязался диалог между Пушкиным и шефом жандармов, в котором поэт всегда был лицом или оправдывающимся, или просящим.

Итак, первое письмо к шефу жандармов.

«...Так как я действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам (конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя), то поставляю за долг препроводить её Вашему превосходительству в том самом виде, как она была мною читана, дабы Вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена; я не осмелился прежде сего представить её глазам императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения. Так как другого списка у меня не находится, то приемлю смелость просить Ваше превосходительство оный мне возвратить.

Мне было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями моими человека государственного, среди огромных его забот; я роздал несколько мелких моих сочинений в разные журналы и альманахи по просьбе издателей; прошу от Вашего превосходительства разрешения сей неумышленной вины, если не успею остановить их в цензуре...»

«Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову».

Следующий 1827 год прямо начинался с письма к Бенкендорфу, и относится оно всё к тому же «Годунову».

«Милостивый государь

Александр Христофорович!

С чувством глубочайшей благодарности получил я письмо Вашего превосходительства, уведомляющее меня о всемилостивейшем отзыве его величества касательно моей драматической поэмы. Согласен, что она более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как государь император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное.

В непродолжительном времени буду иметь честь, по приказанию Вашего превосходительства, переслать Вам мелкие мои стихотворения.

С чувством глубочайшего почтения, благодарности и преданности честь имею быть.

Вашего превосходительства всепокорнейший слуга

Александр Пушкин.

3 января 1827. Москва».

Итак, из победы ничего не вышло.

Он сам, Вяземский, Веневитинов, Погодин. Кто там ещё? Несколько человек (несколько десятков?) вполне знали цену его трагедии. Он насладился минутным, за обычные рамки выходящим восторгом московских просвещённых людей. Что дальше?

Он сидел, уронив голову на руки, душа была пуста. Вернее, её заполнил какой-то безнадёжный гнев на самого себя, развесившего уши при царских обещаниях; на царя, столь легко и необоснованно меняющего тон отношений. А больше всего на тот шум, на те возгласы и слёзы, от которых он не только размяк, но и воспарил...

Он кончал своё письмо: «С чувством глубочайшего почтения, благодарности и преданности...» Я думаю, перо ломалось на каждой строчке, когда он писал шефу жандармов, как выходило, заведывавшему русской словесностью. Писал 22 марта, 24 апреля, 29 июня, 20 июля, ещё раз 20 июля, 10 сентября... Никому в то время он не писал так часто. Несколько коротких писем Погодину, несколько записок Соболевскому.

И всё-таки не надо представлять, что весь год затемнили эти письма... Были друзья, была всё-таки свобода, и вся Москва решительно была наполнена прекрасными и прелестными женщинами. А кроме того, существовало же ещё Михайловское и Тригорское, куда он удрал всё-таки в конце июля...

Думал ли?

В 1828 году первый раз Бенкендорфу он пишет 5 марта. К письму есть приписка:

«Осмеливаюсь беспокоить Вас покорнейшей просьбою: лично узнать от Вашего превосходительства будущее моё назначение». Имелось в виду назначение в действующую армию. На Кавказ.

С армией не удалось. 21 апреля того же 1828 года Пушкин пишет письмо Александру Христофоровичу с просьбой разрешить ему поездку в Париж. Отказано.

А вот август 1828 года. Одно из самых горьких писем:

«Вследствие высочайшего повеления господин обер-полицмейстер требовал от меня подписки в том, что я впредь без предварительной обычной цензуры... Повинуюсь священной для меня воле; тем не менее прискорбна мне сия мера. Государь император в минуту для меня незабвенную изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уж о чести дворянина, но и по глубокой, искренней моей привязанности к царю и человеку. Требование полицейской подписки унижает меня в собственных моих глазах, и я, твёрдо чувствую, того не заслуживаю, и дал бы и в том честное моё слово, если б я смел ещё надеяться, что оно имеет свою цену».

Шевельнулось дело о «Гавриилиаде».

Подписку требуют именно в том, что впредь он не будет сочинять ничего богохульного. Подписку приходится дать. Непоборимое желание исчезнуть из Петербурга только усиливается. В октябре он уже в Малинниках...

В декабре 1828 года Пушкин впервые увидел Наталью Николаевну Гончарову. Девочку с прелестным узеньким лицом, стеснительную до болезненности. И — странная вещь, непонятная вещь — переплелись две, казалось бы, несовместимые нити. Всё, или, во всяком случае, многое, что касалось женитьбы (любви!), приводило всё к тому же порогу III отделения.

Ступени крыльца были на этот раз поистине высоки. И хлеб подаваемый горек... 1 мая 1829 года Пушкин пишет письмо Гончаровой. Ещё не барышне, не Натали — её маменьке:

«На коленях, проливая слёзы благодарности, должен был бы я писать вам теперь, после того как граф Толстой передал мне ваш ответ: этот ответ — не отказ, вы позволяете мне надеяться. Не обвиняйте меня в неблагодарности, если я всё ещё ропщу, если к чувству счастья примешиваются ещё печаль и горечь...»

Надежда висела на тонкой ниточке, на сердце кошки скребли. Коль скоро было отказано в праве официального пребывания в действующей армии, он отправился туда сам. Он не мог дальше оставаться в Москве, где никак не решалась его судьба и где магнитом, несколько даже унизительно, тянуло к девушке, вовсе свободной от чувств к нему.

10 ноября 1829 года, из письма к Бенкендорфу:

«С глубочайшим прискорбием я только что узнал, что его величество недоволен моим путешествием в Арзрум». Дальше шли объяснения: он хотел повидаться с братом, с другом детства Раевским. А там уж «показалось неудобным уклониться от участия в делах, которые должны были последовать; вот почему я проделал кампанию в качестве не то солдата, не то путешественника.

Я понимаю теперь, насколько положение моё было ложно, а поведение опрометчиво...»

Опять его школили, как мальчика... И опять хотелось исчезнуть.

7 января 1830 года Пушкин обращается к Бенкендорфу с просьбой разрешить ему путешествие во Францию или Италию. («Покамест я ещё не женат».) В случае же если это не будет разрешено, то нельзя ли в Китай? С отправляющимся туда посольством?

Разумеется — нельзя.

Пушкин всегда рвался путешествовать. Но тут сказался случай особый.

Перечтём стихотворение «Поедем, я готов...».

Последние его строчки:

...Поедем... но, друзья, Скажите: в странствиях умрёт ли страсть мои? Забуду ль гордую, мучительную деву, Или к её ногам, её младому гневу, Как дань привычную, любовь я принесу?

Ниточки сплелись. Трагически, немилосердно — подберите какое хотите определение, но — сплелись...

В марте 1830 года ему нанесли большую обиду. Пушкин сам говорил об отношении правительства к себе: поминутно то дождь, то солнце. Что весной тридцатого толкнуло на выговор за рядовую, обыденную поездку в Москву? Раньше ведь он ездил каждый год, не испрашивая специального разрешения (царём прощён, из службы выключен, сам себе голова).

Строки письма шефа жандармов звучат почти как лай. Или как шипение?

«...вменяю себе в обязанность вас уведомить, что все неприятности, коим вы можете подвернуться, должны вами быть приписаны собственному вашему поведению».

А всё-таки что-то крысиное было в лице этого вполне благообразного охранителя. Тонкие ли злые усики над недобрым ртом? Александр Христофорович совсем не похож на заправского бурбона, каким и не был. На рисунке А. Жирара он предстаёт перед нами в виде частном, даже домашнем: пёстрый халат, небрежно облегающий шею батистовый ворот рубашки, вольная поза, рука занята книгой. А глаза? А глаза так и не могут отпустить вас. Усталые, цепкие глаза. Беспощадные. Хотя изувером он тоже не был. Так, жестокость не выше нормы той (николаевской) эпохи.

Смотрит и думает: так я и поверил! О тебе и Вяземском мне уже великий князь Константин Павлович отписал что надо, то есть то же самое, что думаю я. Вы оба вовсе не руководствовались желанием служить его величеству, как верные подданные, когда просили позволения следовать за главной императорской квартирой. Одно желание найти новое поприще распространения своих безнравственных принципов! — вот что вас гнало.

Стыдно и страшно, а то, проще сказать, до слёз обидно. Судьи — кто? Константин Павлович, славившийся жестокостью и развратом, на совести которого, как говорили современники, было по крайней мере два уголовных убийства, и Бенкендорф, двуличный, плавающий в более мелкой грязи, чем великий князь, но в грязи же...

Пушкин переписки между Константином Павловичем и шефом жандармов, разумеется, не знал, но ощущение несвободы было почти вещественным. Его привязали тонкой, крепкой, режущей душу верёвкой. И от напряжения её он заболел по-настоящему: разлилась желчь, началась апатия, он не мог взять перо в руки. Сутками не хотелось есть...

Весной 1830 года со своим пасквилем выступил Булгарин. Опять письмо к Бенкендорфу с просьбой оградить. И опять то же простодушие: что Булгарин сотрудничает с III отделением и что шеф жандармов очень им дорожит, было невдомёк.

...16 апреля 1830 года черновик письма к Бенкендорфу пишется на клочке бумаги, уже занятом быстрым, приблизительным рисунком. Это портрет Наташи Гончаровой. Поистине: бывают странные сближения!

16 апреля в крайнем смущении писалось то самое письмо с просьбой аттестовать перед будущей тёщей честным человеком. 7 мая уже можно поблагодарить своего страшного покровителя: подтверждено благорасположение царя.

Письмо, писанное 7 мая, кратко, благопристойно, придраться к его содержанию нельзя. Но неутомимый фон Фок препровождает его шефу со следующими словами: «Присоединяю к моему посланию письмо нашего пресловутого Пушкина. Эти строки великолепно его характеризуют во всём его легкомыслии, во всей его беззаботной ветрености. К несчастью, это человек, не думающий ни о чём, но готовый на всё. Лишь минутное настроение руководит им в его действиях».

Непонятно, что, кроме злобной предвзятости, могло двигать пером начальника канцелярии?

Уже в тридцатом году в письмах Пушкина вместе с шелестом легчайших, обутых в бальные туфельки ножек Натали Гончаровой начинает прослушиваться новый мотив: денежный. Сначала пустячок: поэт просит у Бенкендорфа разрешения перелить на металл медную 6абушку, с которой мы уже познакомились. А затем целая россыпь писем к Михаилу Погодину с просьбой: денег, денег, денег.

Я не удержусь, приведу слова Михаила Погодина: «Как ищу я денег Пушкину! как собака...» (июль 1830 г.). Маленькая реплика, но о многом она говорит. И об отношениях, и о степени нужды в деньгах, и о том, что без залога они в руки не даются. А закладывать что? В холостом хозяйстве — никаких драгоценностей, кроме «Годунова». Так его ещё удастся ли издать и когда?

Положение жениха обязывает. То, к чему раньше Пушкин относился легко, теперь заставляет задуматься.

Письма Н. Н. Гончаровой, пока писанные по-французски, идут всё гуще. Из Болдина почти ей одной. Остальным — о ней, то есть о женитьбе. Женившись, Пушкин стал писать Наталье Николаевне по-русски.

Сколько ни читаю их, ни перечитываю, всегда одна главная мысль, одно ощущение: ему нравилось писать ей. Это был не долг, но потребность.

Новый, не изведанный ранее (и, возможно, казавшийся ранее ничтожным) мир окружил его. Мир молодой, прекрасной женщины, полной сил и желания радоваться, быть счастливой, окружённой поклонением, любовью, тем, что просто ласкает глаз... Мир, которому непременно принадлежала улыбка на только что проснувшемся розовом лице, но и удививший своими цифрами счёт от лучшей модной шляпницы.

Он, этот мир, становился всё плотнее, всё больше, не только окружал его, но входил в его жизнь.

...Он смотрел на досаду жены: в лавках не нашлось чёрного шёлка, нельзя было окончить вышивку, обещанную Нащокину. И досада не казалась смешной — она была трогательна, как и внезапная складка между длинных бровей, слегка оттопыривавшаяся нижняя губка.

Нащокин написал письмо, в нём предположение: вышивка окончена, но подарена кому-нибудь из тех, кто под рукой. Она выхватила письмо из рук, перечла вслух, крикнула:

   — Какой дурак этот Нащокин!

   — Теперь вопрос: передать ли ему твою аттестацию, моя красавица?

   — Ты ещё спрашиваешь? Два раза повтори — дурак.

— Повторю, моя умница. А как же? Таша Гончарова велит — мне ли ослушаться?

Он смеялся и целовал её тоже рассмеявшееся лицо, руки, подвернувшуюся узкую коленку, гибкую стопу. Куда ни попадя целовал Ташу Гончарову, которая стала наконец его женой, Натальей Николаевной Пушкиной. Умевшей так славно злиться на тех, кто сомневался в её дружбе.

...Он вынимал из обтянутой малиновым шёлком коробки только что объявившуюся новинку — тончайшую кашемировую шаль. Лицо жены становилось по-детски жадным, нетерпеливым. Наконец шаль раскидывалась, она смотрела, оторвавшись от всего, сильные молодые руки вскидывали подарок и так и этак. Когда она подняла глаза, в них на минуту мелькнуло не то недоверие, не то боязнь, что чудесный кусок ткани прямо у неё под руками растает дымкой, уплывёт в окно. Но, засмеявшись, она уже бежала к зеркалу. Шаль была хороша, а плечи — лучше. И сверкающая белизна их атласно лоснилась, как у лепестков только что распустившегося цветка.

...Он отвозил модные букли в Москву Малиновской, передавал пояса, тоже модные, выбранные Ташей, радовался, что Таша учится играть в шахматы, беспокоился, как она там в Петербурге одна без него справляется с прислугой? Не ездит ли верхом, беременная, ходит ли два часа по комнате, как он просил?

Сам не замечая, но раз от разу, уезжая по делам то в Москву, то в Оренбургские степи, он всё больше подробностей этого мира захватывал с собой в дорогу.

Но и все подробности дороги, путешествия то в компании немецких актрис в жёлтых кацавейках, то в обществе растерявшейся молодой городничихи он запоминал для неё, описывая подробно, чтоб продолжалась эта домашняя, семейная близость, о которой он как-то и не помышлял.

Он улыбался, обмакивая перо и начиная новую строчку, представляя, как всё это будет читаться. Строчки бежали легко, шло ещё хорошее время: долги не душили, пока слегка пугали, он ещё верил, что своим трудом заработает столько, сколько нужно семье, не существовал, не предвиделся оскорбительный камер-юнкерский мундир, в царе Николае I он ещё не вовсе разуверился... И не знаешь, какую из прелестных новелл (а они часты в наиболее подробных письмах) привести, чтоб проникли, дошли до вас запахи, звуки, видения той жизни, какая ещё только начиналась, вовсе не грозя трагедией.

«Мой ангел, я писал тебе сегодня, выпрыгнув из коляски и одурев с дороги. Ничего тебе не сказал и ни о чём всеподданнейше не донёс. Вот тебе отчёт с самого Натальина дня. Утром поехал я к Булгакову извиняться и благодарить, а между тем и выпросить лист для смотрителей, которые очень мало меня уважают, несмотря на то, что я пишу прекрасные стишки. У него застал я его дочерей и Всеволожского, который скачет из Казани к вам в Петербург. Они звали меня на вечер к Пашковым на дачу, я не поехал, жалея своих усов, которые только лишь ощетинились. Обедал у Суденки, моего приятеля, товарища холостой жизни моей. Теперь и он женат, и он сделал двух ребят, и он перестал играть — но у него 125 000 доходу, а у нас, мой ангел, это впереди. Жена его тихая, скромная, некрасавица. Мы отобедали втроём, и я, без церемоний, предложил здоровье моей именинницы, и выпили мы все не морщась по бокалу шампанского...

...Ух, жёнка, страшно! теперь следует важное признанье. Сказать ли тебе словечко, утерпит ли твоё сердечко? Я нарочно тянул письмо рассказами о московских моих обедах, чтоб как можно позже дойти до сего рокового места; ну, так уж и быть, узнай, что на второй станции, где не давали мне лошадей, встретил я некоторую городничиху, едущую с тёткой из Москвы к мужу и обижаемую на всех станциях. Она приняла меня весьма дурно и нараспев начала меня усовещевать и уговаривать: как вам не стыдно? на что это похоже? две тройки стоят на конюшне, а вы сена ни одной со вчерашнего дня не даёте. — Право? — сказал я и пошёл взять эти тройки для себя. Городничиха, видя, что я не смотритель, очень смутилась, начала извиняться и так меня тронула, что я уступил ей одну тройку, на которую имела она всевозможные права; а сам нанял себе другую, то есть третью, и уехал. Ты подумаешь: ну, это ещё не беда. Постой, жёнка, ещё не всё. Городничиха и тётка так были восхищены моим рыцарским поступком, что решились от меня не отставать и путешествовать под моим покровительством, на что я великодушно и согласился. Таким образом и доехали мы почти до самого Нижнего — они отстали за три или четыре станции — и я теперь свободен и одинок. Ты спросишь; хороша ли городничиха? Вот то-то, что не хороша, ангел мой Таша, о том-то я и горюю. — Уф! кончил. Отпусти и помилуй».

А как же быть с теми гроздьями цитат насчёт кокетства, которым жена допекала Пушкина, в письмах неосторожно сообщая ему о своих новых победах? Все их приводят. Но не всегда отмечают, что тут, конечно, и глупенького хвастовства хватает, но, главное: она его этими признаниями торопила вернуться.

«Верхом не езди, а кокетничай как-нибудь иначе» — это пишется двадцатого сентября 1832 года. И никакой тревоги нет, обыденное письмо, с пересказом московских сплетен, с описанием безалаберной жизни Нащокина...

Следующее пишется двадцать седьмого, после того, как получено от Натальи Николаевны целых три.

«Спасибо, жена. Спасибо и за то, что ложишься рано спать. Нехорошо только, что ты пускаешься в разные кокетства... хоть я в тебе и уверен, но не должно свету подавать повод к сплетням. Вследствие сего деру тебя за ухо и целую нежно, как будто ни в чём не бывало. Здесь я живу смирно и порядочно; хлопочу по делам, слушаю Нащокина...»

А вот ещё тот же мотив в первом, из Торжка, письме 1833 года: «...береги своё здоровье, не кокетничай 26-го. Да бишь! не с кем». (26-го можно было бы кокетничать с царём на дворцовом балу, да царь уехал. «Не с кем...»).

И всё-таки меня не перестаёт почти мучительно интересовать: как же она кокетничала, если была совсем не бойка, не разговорчива, а в первое время застенчива почти до болезненности? Как можно было кокетничать и в то же время создавать о себе именно такое впечатление? Дарила она взглядом, что ли? И, тотчас отнимая надежду, тихо отворачивалась? Будто и не зажигалось ничто в глубине прозрачных зеленовато-коричневых глаз? А может, и впрямь не зажигалось? Только лукавство одно, почти девчоночье, ещё из той полудетской жизни?..

Или вдруг в редкой улыбке открывались редкой красоты зубы, и это производило впечатление ошеломляющее? Тот, кому улыбнулась, считал себя отмеченным правом на некую смутную надежду?

Она ли сама была виновата, что образовался почётный культ её красоты, подсвеченный именем Пушкина? Выйди она замуж за другого, никто бы не узнал, что

Натали Гончарова и в самом деле так удивительно хороша.

Перечитывая письма Пушкина и зная конец, мы теперь готовы и бытовым полунасмешливым строчкам придать значение пророчества. Но перевернём страницы, и они нам расскажут, как гордился Пушкин не только красотой своей жены, но и слухами, рассказами, целыми повествованиями об этой красоте...

1833 год, август. Пушкин едет собирать материалы о Пугачёве. По дороге в Москву не удержался, заехал в Павловское. Всё здесь нынче сквозило скукой, если не запустением. Перевели в другие края улан, а барышни разъехались. Правда, Павел Иванович встретил его с превеликой радостью и так же охотно кинулся играть в шахматы, но кончилось вистом, проигрышем в три рубля и чаем с вареньем. «Много спрашивают меня о тебе; так же ли ты хороша, как сказывают — и какая ты: брюнетка или блондинка, худенькая или плотненькая?»

Спать его положили в той же комнате, где в последний раз спал он холостым. Было жарко, август стоял сухой. Он думал о Пугачёве, о том, что засуха, неурожай и, может быть, голод и сейчас могут довести чёрный народ до крайности. Кажется, в самое время взялся за своего Пугачёва, нужно было предупредить, научить, предостеречь. Ещё мелькали короткие мысли: о лошадях, о вечных тяготах русской дороги, о Машиных зубах, которые всё не шли...

Днём он дописал письмо, рассказывая, какие восторги вызвала Наташина красота у известной всему крещёному миру мадам Пожарской. Славной трактирщицы из Торжка.

«Ты видишь, моя жёнка, что слава твоя распространилась по всем уездам. Довольна ли ты?»

А дальше шли те самые строки, какие теперь повторяют почти в каждой книге о нём. «Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете — а душу твою люблю я ещё более твоего лица».

Но вернёмся всё к той же теме.

Уже из Болдина, куда заехал он на обратном пути из Оренбурга и где ему надобно было задержаться для работы, Пушкин пишет: «Нет, мой друг: плохо путешествовать женатому; то ли дело холостому! Ни о чём не думаешь, ни о какой смерти не печалишься. Смотри, жёнка. Того и гляди избалуешься без меня, забудешь меня — искокетничаешься». «Не стращай меня, жёнка, не говори, что ты искокетничалась; я приеду к тебе, ничего не успев написать — и без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить. Вот уже неделю, как я в Болдине, привожу в порядок мои записки о Пугачёве, а стихи пока ещё спят. Коли царь позволит мне Записки, то у нас будет тысяч 30 чистых денег. Заплотим половину долгов и заживём припеваючи».

Но, очевидно, Наталья Николаевна всё продолжает прежний манер, потому что 11 октября Пушкин пишет: «Не жди меня в нынешний месяц, жди меня в конце ноября. Не мешай мне, не стращай меня, будь здорова, смотри за детьми, не кокетничай с царём, ни с женихом княжны Любы. Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу...»

«Повторю тебе помягче, что кокетство ни к чему доброму не ведёт; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейственного благополучия, ни спокойствия в отношениях к свету: уважения...

Жёнка, жёнка! я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, — для чего? — Для тебя, жёнка; чтоб ты была спокойная и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою. Побереги ж и ты меня».

Выл ветер, и дождь барабанил в окна без устали... Вода ворчала, вскрикивала, обрушиваясь с крыши в стоящую возле угла бочку; оттуда — на землю с плеском, похожим на плеск волны. Тоска не отпускала его, он писал о наводнении...

Как бывало часто, собственные или чужие строчки, привязавшиеся, не отпускали его. Возвращаясь с прогулки, скидывая отсыревшее платье или уже перед самым сном, он всё повторял:

Стрянул шинель, разделся, лёг. Но долго он заснуть не мог В волненье разных размышлений...

Он писал поэму о городе Петровом — Петербурге, а также о человеке, желания которого не простирались далеко.

Ветер выл так же уныло, как в его поэме. Возможно, тот же ветер. Голые ветки хлестали сами себя и небо, которого не было. За окнами стоял сплошной мрак, он слышал только, как хрустко что-то ломалось в деревьях и падало в лужи.

Героя, о котором он писал, в конце концов, раздавила жизнь, он оказался песчинкой. На сердце становилось так, будто судьба полунищего чиновника каким-то образом соотносилась с его собственной. Не хватало только, чтоб по болдинским закипающим лужам хоть во сне, хоть наяву проскакал медный конь со своим вытаращенным в непробиваемую тьму всадником.

Надо было менять ход мыслей, чтоб хандра не завладела окончательно, отбив от работы, погнав в Петербург, где как раз усядешься за поэму между балами, работой в архивах, домашними и денежными хлопотами, баталиями с нерадивой прислугой; среди визга и плача детей, дружеских обязывающих визитов, набегов альманашников, новых платьев Натальи Николаевны, причитания и квохтания тётки, впрочем, для его слуха очень милого, над своей любимицей, своей душкой, дочерью своего сердца, как она аттестовала Натали императрице...

Тут он представил старую фрейлину Екатерину Ивановну Загряжскую во всём великолепии её форм и во всём величии её неописуемых чепцов.

Вслед за этим увидел саму Наталью Николаевну в повой причёске, о которой между ними велась оживлённая переписка. Волосы были разделены прямым пробором и тихими длинными локонами спадали вдоль прелестных щёк.

В сопровождении и под охраной тётки Наталья Николаевна входила в большую залу, а он замирал от восхищения, как мальчик, притаившийся в дальнем углу.

Куда бы он ни пытался повернуть свои мысли, становилось понятно, что не усидеть больше вдали от неё, от детей, от того, что составляло Дом. Странное устройство, где всё сцеплено, неразъединимо, где поселилась вечная тревога о деньгах, о здоровье детей, о её нарывах, которые гнездились на стянутой холстом груди оттого, что не хотело перегорать молодое, обильное молоко... Тревога была и о новых беременностях, о родовых её муках, от которых он каждый раз бежал, проявляя очевидное малодушие и ничего не умея с собой поделать...

...Вернувшись в Петербург, он не застал Наталью Николаевну дома.

«Жена была на бале, я за нею поехал — и увёз к себе, как улан уездную барышню с именин городничихи. Денежные мои обстоятельства без меня запутались, но я их думаю распутать». Это из письма к Нащокину. Написано 24 ноября. А 6 декабря пишется письмо Бенкендорфу.

«...Осмеливаюсь препроводить Вашему сиятельству стихотворение, которое желал бы я напечатать, и при сем случае просить Вас о разрешении для меня важном. Книгопродавец Смирдин издаёт журнал, в коем просил меня участвовать. Я могу согласиться только в том случае, когда он возьмётся мои сочинения представлять в ценсуру и хлопотать об них наравне с другими писателями, участвующими в его предприятии; но без Вашего сведения я ничего не хотел сказать ему решительного».

Милостивое решение царя быть его цензором оборачивалось тяжело.

Стихотворение, на которое испрашивалось разрешение, была поэма «Медный всадник». Царь сделал при чтении её замечания, с которыми Пушкин согласиться не мог.

В декабре, числа 12—14-го, Пушкин пишет ещё одно письмо -I-опять Нащокину. Это последнее письмо 1833 года.

«...Здесь имел я неприятности денежные; я сговорился было со Смирдиным и принуждён был уничтожить договор, потому что «Медного всадника» цензура не пропустила. Это мне убыток. Если не пропустят «Историю Пугачёва», то мне придётся ехать в деревню. Всё это очень неприятно».

Главная неприятность ждала впереди. Он ещё не знал о том, что его собираются пожаловать званием камер-юнкера.

Высочайший Указ придворной Конторе от 31 декабря 1833 года гласил:

«Служащего в Министерстве ин. дел тит. сов. Александра Пушкина всемилостивейше пожаловали мы в звание камер-юнкера двора нашего».

Это был удар особенный. Не просто оскорбление человеку тридцати четырёх лет, которому навязали придворное звание, приличествующее разве что двадцатилетнему... Это ему была объявлена его собственная цена в глазах двора и самого государя императора. Того самого, кому он всё ещё хотел быть благодарным за возвращение из ссылки.

Получив известие, Пушкин в ярости хотел разорвать на себе рубаху и неистовствовал так, что друзья вынуждены были лить на него воду. Пожалование стало первым сигналом, предупреждающим о последующих бедствиях. Он его расслышал отчётливо. Друзья искренне убеждали себя и его: царь вовсе не имел в виду оскорбить поэта. Даже поставить его на место вовсе не намеревался. Просто так вышло...

«...двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове, — записывает Пушкин в своём дневнике, вроде бы согласившись. — Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным...»

Но дальше, в том же дневнике, читаем:

«Государь сказал княгине Вяземской: «Я надеюсь, что Пушкин принял по-хорошему своё назначение. До сих пор он сдержал данное мне слово, и я был доволен им». «Великий князь намедни поздравил меня в театре: — Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили».

* * *

...Наступает год 1834-й. Так и есть, уже в январе он вынужден обратиться к Александру Христофоровичу Бенкендорфу.

В письме опять просьба. Пушкин просит «в виде займа на два года 15 000 — сумму, которая даст мне возможность посвятить изданию всё необходимое время и старание». Речь идёт об издании Пугачёва, на которое Пушкин очень рассчитывал. Оно должно не только пробудить умы; оно должно было доставить деньги и тем самым помочь принять наследство, от которого он «вынужден был отказаться за отсутствием сорока тысяч рублей...»

Забегая вперёд, скажу: «Пугачёв» принёс одни убытки. Большая часть из 3000 изданных экземпляров не была продана. Что же касается общественного мнения, оно не всколыхнулось. Царь легко и равнодушно разрешил Пугачёва печатать, отнёсся к нему как к безделке и тем задал тон.

Дальше ещё несколько писем к шефу жандармов по поводу получения денег и печатания «Пугачёва». Несколько — Нащокину, Погодину...

...Но вот 15 апреля 1834 года к матери, в имение Полотняный Завод, уезжает Наталья Николаевна. Письма к ней идут подряд, не прерываемые никакими другими разговорами.

Как резко, однако, изменился их тон по сравнению с тем, каким писалось с дороги, из Москвы, Болдина. Возможно, потому, что Пушкин теперь оставался в Петербурге, свободный от семейственной суеты, но крепко привязанный к тому, что его мучило, угнетало, оскорбляло? Прежде всего к своему камер-юнкерству.

Правда, при этом поэт ещё цепляется за мысль, что царь не хотел его обидеть, так вышло...

А дальше идут увёртки, отговорки, попытки закрыть глаза на то, что уже произошло, пренебречь. Вот строки из писем, это обнаруживающие.

«...нашёл на своём столе два билета на бал 29-го апреля и приглашение явиться на другой день к Литте; я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни... Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придётся выступать с Безобразовым или Реймарсом. Ни за какие благополучия».

(Вы улавливаете иронию в этих строках? Я — нисколько. Мне кажется, Пушкину страшно. Страшно в самом деле, как птице в руках жестоко любопытствующего мальчишки. Она ведь никак не знает границ его власти над собой). «Письмо твоё послал я тётке, а сам к ней не отнёс, потому что рапортуюсь больным и боюсь царя встретить». «Нынче великий князь присягал; я не был на церемонии, потому что рапортуюсь больным, да и в самом деле не очень здоров», «...завтра будет бал, на который также не явлюсь...»

И наконец письмо, знаменующее перелом. Может быть, именно с этой поры всё покатилось под горку.

18/V—1834 г. Из Петербурга в Ярополец.

«...Я тебе не писал, потому что был зол — не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее. Смотри, жёнка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не даёшь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это её дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет.

...Дай Бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно, когда лёг 20 человек был независим. Это не упрёк тебе, а ропот на самого себя».

29/V—1834 г. Из Петербурга в Полотняный Завод.

«...с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе: и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольство».

3/VI—1834 г.

«Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство... Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя».

8/VI—1834 г.

«Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что ещё хуже, опутать себя денежными обстоятельствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всём этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни...

...Жду от тебя письма об Яропольце. Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует государственная безопасность».

...Где тот розовый, утренний воздух, которым дышали строки, упрекающие недавно Ташу Гончарову в кокетстве? Где тот кружевной иней, курчавивший травы по обочинам дороги, по которой в нетерпении возвращался Пушкин к своей жене? Где щедрое стремление развеселить хоть в письмах молоденькую, скучающую без него жену? Где наивный, с детства любимый запах печёной картошки и гречневой каши, всё ещё витающий над столом, когда после обеда садился он за письма? И зимняя птица стучала в окно, что, говорят, к известию...

Он понимал, что письма распечатываются не из одного неуёмного любопытства двух братьев Булгаковых, двух почтдиректоров обеих столиц. Понимал, что изначально всё идёт через Бенкендорфа от самого царя.

Не было ни возможности, ни желания верить царю и служить ему. И тут он попросился в отставку.

Конечно, было написано письмо Бенкендорфу.

25/VI—1834 г. В Петербурге.

«Граф,

Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.

В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать его величество, не было взято обратно.

Остаюсь с уважением, граф, вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга.

Александр Пушкин».

Просьба, в общем-то, простая, легковыполнимая, понятная, уколола царя необычайно. Он в ней рассмотрел прямой удар по своему самолюбию.

Пушкин, слышно, где-то хвастался, что ещё немного трудов в пыли архивов, ещё немного возни с бумагами и выписками, как явится у него возможность отлить новый памятник Петру, да чуть ли не лучше фальконетовского. Ничуть не бывало — архивов Пушкину не видать! С какой стати будет он, император, потакать прихотям поэта, если... если... Тут надо ещё и о том подумать: каким задуман этот памятник? Один (поэмку о наводнении) он уже перечеркнул своими вопросительными знаками, которые означали — неудовольствие...

С Пушкиным следовало рассчитаться старым испытанным способом: не придавая значения. Способ этот приносил вполне желаемые плоды. Не придавая значения поэту, автору «Годунова», Пушкина определили в камер-юнкеры.

Как поступить с Пушкиным на этот раз, Николай I обдумывал во время прогулки вдоль Невы. Он шёл один, далеко виднеясь огромной своей фигурой, и со всегдашней досадой замечал, что довольно пустынная в этот предвечерний час набережная ещё более пустеет с его приближением. Люди решительно растворялись в воздухе, проваливались сквозь брусчатку мостовой. Кое-кто, он замечал боковым зрением, заскакивал в лавки, подъезды.

Так на днях сделал приятель всё того же Пушкина, некто Соболевский, только что прибывший из-за границы в совершенно французских бородке и усах. К тому же природного, но вовсе неприличного рыжего цвета...

Он сделал тогда вид, что не заметил манёвра, что не отметил особо ни Пушкина, ни толстого селадона Тургенева, стоявших на краю тротуара без шляп. Ему доложили: Пушкин смеялся над Соболевским: «Эх, ты! Бородёнка французская, а душонка-то русская! Шмыгнул куда ни попадя и рад?»

На что Соболевский отнекивался словами не расслышанными, Пушкин же, продолжая прогулку, ухмылялся и размахивал тросточкой.

Николай Павлович остановился, глядя на серую, тяжело стремящуюся воду. Как славно, однако, вышло с «Пугачёвским бунтом». Он дал сочинителю в долг денег на печатание, он, пролистав, разрешил само сочинение, и все поняли: никакого ки-ре-ку-ку! не случилось.

Точно так же он разрешит отставку: слегка пожав плечами.

Он действительно слегка пожал плечами, глядя на воду, медленно и торжественно перемещавшуюся под лучами вечернего солнца. В иных местах как бы жидкая, стесняющая движение позолота лежала на мелких однообразных волнах. В других была пролита кровь. Он пожал плечами, но досада не оставляла его.

...Назавтра, вопреки своему намерению, император начал разговор с Жуковским резко, безо всяких вздохов. В голосе его появились те совершенно металлические звуки, какие он охотно пускал на плацу, распекая нарушившего стройность или ещё как-то провинившегося. Слов было не много, они значительно отстояли друг от друга, а между ними будто позёмка гнала белые, жалящие холодом струи.

Впрочем, у Жуковского, как у всякого поэта, было богатое воображение, и он, незаметно для себя, тряхнул головой, отгоняя устрашающую картину. При первых фразах царя Василий Андреевич ещё складывал ладони, молитвенно поднося их к лицу, словно просил выслушать не возражения, нет, всего лишь доводы, хотя бы отчасти оправдывающие Пушкина.

Они шли под великолепными Царскосельскими сводами. Липы уже отцвели, но были в особенно своей поре, когда незакатный свет летнего солнца придаёт им тихую величавость. Умиротворённость природы и в ней же растворенная непременная грусть всегда влияли на Василия Андреевича Жуковского. То снимали горечь, если она случалась; то вдруг сбивали с шутки, на которую, кто бы мог подумать, он был великий мастер.

На душе становилось так, будто можно было услышать Бога. И Бог говорил ему, что нет ничего прекраснее самого неспешного течения жизни.

— Благодарность всегда относил я к тем чувствам, какие принимал к сердцу в первую очередь. Пушкин — не благодарен, что ты ни толкуй. И я не держу его, как никого не стал бы держать. Именно — никого. — Тут опять коротко рокотнуло дальней угрозой. — Однако если мы с ним при нынешних обстоятельствах не поладим, то это уже навсегда. Ты передай ему — уже навсегда. Не я отталкиваю. Он уходит.

Император наклонил голову, давая знать, что он сказал последнее слово. Вместе с тем он двумя пальцами взял Жуковского за руку повыше локтя, как бы приглашая прогулку продолжить. Ему надо было ещё поговорить не о Пушкине, Бог с ним, вовсе нет. Но Жуковский воспитывал наследника, и тут заключалось много тонкостей...

Пушкину в тот же день Жуковский написал:

«Я право не понимаю, что с тобой сделалось; ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в жёлтом доме, или велить себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение. Бенкендорф прислал мне твои письма, и первое и последнее. В первом есть кое-что живое, но его нельзя употребить в дело, ибо в нём не пишешь ничего о том, хочешь ли оставаться в службе или нет; последнее, в коем просишь, чтобы всё осталось по-старому, так сухо, что оно может показаться государю новой неприличностью. Разве ты разучился писать; разве считаешь ниже себя выразить какое-нибудь чувство к государю? Зачем ты мудришь? Действуй просто...»

Пушкин начинал ответное письмо, возможно передразнивая Жуковского.

«Я право сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное моё спокойствие — какое тут преступление? какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять всё-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем; гнев его меня огорчает, но чем хуже положение моё, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чём?»

...Разговор с Жуковским, да и сам поступок Пушкина, запросившегося ни с того ни с сего в отставку, конечно, это были мелочи среди его огромных государственных дел. Однако неприятное ощущение не покидало Николая Павловича до самого того позднего часа, когда он, наработавшись и проведя вечер в обществе матери и жены, отправился спать.

Он не лёг, а буквально повалился на свою походную, взвизгнувшую под его тяжестью койку. Сам этот звук и прикосновение старой кожаной подушки произвели на него действие магическое... Они были знаком его другой жизни: ясной, с преобладанием прямых линий и полным отсутствием самоволия.

А между тем, если сделать выписки из писем Пушкина, то станет очевидно: именно упрямое чувство благодарности заставляло его закрывать глаза на многое, что он угадывал в царе.

11 июля 1834 года Пушкин писал из Петербурга в Полотняный Завод: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился. И трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь — другого не наживу. А долго на него сердиться не умею; хоть и он не прав». Тот — так обозначал Пушкин в письмах царя, зная теперь уже наверное, что они прочитываются.

Сердиться он, может быть, и действительно долго не умел, но у него в это время разлилась желчь, он стал беспокоен, и надо представить, чего ему стоило письмо к шефу жандармов.

«Граф,

Позвольте мне говорить с вами вполне откровенно. Подавая в отставку, я думал лишь о семейных делах, затруднительных и тягостных. Я имел в виду лишь неудобство быть вынужденным предпринимать частые поездки, находясь в то же время на службе. Богом и душою моею клянусь, — это была моя единственная мысль; с глубокой печалью вижу, как ужасно она была истолкована. Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему. И в эту минуту не мысль потерять всемогущего покровителя вызывает во мне печаль, но боязнь оставить в его душе впечатление, которое, к счастью, мною не заслужено.

Повторяю, граф, мою покорнейшую просьбу не давать хода прошению, поданному мною столь легкомысленно.

Поручая себя вашему могущественному покровительству, осмеливаюсь изъявить вам моё высокое уважение.

Остаюсь с почтением, граф, вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга

Александр Пушкин».

В середине месяца Наталье Николаевне отправлено ещё одно письмо.

«Надобно тебе поговорить о моём горе. На днях хандра меня взяла: подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет ещё 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма. Будь здорова. Поцелуй детей и благослови их за меня. Прощай, целую тебя».

За двадцать лет дружбы Пушкин отправил 72 письма Вяземскому; за семнадцать месяцев разлуки — 78 писем к жене. Но за время своей зависимости от Бенкендорфа к шефу жандармов написал 58 писем! Поистине горестное сопоставление цифр.

...Семьдесят восемь писем жене. Это были те письма, которые Василий Андреевич Жуковский вынес в своём цилиндре из кабинета Пушкина, чтоб уберечь от чужих глаз. А точнее: от жандармского сыска.

Только что он сидел возле Пушкина, наклонившись к нему, как будто старался разгадать выражение неподвижного, мёртвого лица, вдруг ставшего спокойным и даже умиротворённым. Вся тщета, весь ужас последних дней отлетели, всё устроилось... Царь брал на себя долги и заботы о семействе покойного.

Пушкин ещё мучился, ещё задерживал крик, кусая губы и втягивая воздух, ещё закидывал руки за голову, когда его отпускало, шептал: «Тоска, какая тоска», а Василий Андреевич уже думал о том, что будет после...

Он не мог отогнать или хотя бы задержать смерть, коль скоро бессильны оказались лучшие врачи и сам лейб-медик Арендт, но в его силах было облегчить уход. И он сделал всё от него зависящее: уговорил царя. Он на многое его уговорил; и пенсия, и торжественное, дорогое издание, и прощение за дуэль были обещаны второпях, так же как другие милости семье. Бумаги государь доверил разобрать ему, чтоб отобрать необходимое для памяти, для «Современника», письма же вернуть тем, кто их писал, и сжечь, если попадётся то, что по крамольным мыслям или резкости слов может повредить памяти покойного...

Он оставался по первому обещанию царя настоящим душеприказчиком. Как же и почему пришла ему мысль тайно и осмотрительно вынести письма Пушкина? Совершить поступок, несколько нарушающий безупречность собственного поведения? Он и сам не знал ответа на этот вопрос. Попались на глаза аккуратные конверты с надписью по годам. И в первом же раскрытом: «Ангел мой, жёнка!..» Он отвёл глаза сразу и почувствовал, что его шатает на гладком полу, как на палубе корабля. Руки, державшие лист, вздрагивали и как бы сами собой отпускали бумагу. Он смотрел на собственные пальцы, крупные, смуглые — застывшим в непонимании взором, и показалось: всё дурной сон. Сейчас хлопнет входная дверь; скрипнет половица — там на лестнице, он знал, была такая; раздадутся быстрые шаги, вскрикнет радостно-привычно Наталья Николаевна, залопочут детские ноги...

— Ангел мой, жёнка!

Он не мог допустить, чтоб чьи бы то ни было посторонние глаза шарили по этим строкам, и торопливо стал складывать пакеты в шляпу. Лицо Бенкендорфа явилось перед ним из плохо освещённых сумерек кабинета. Он поёжился плечами, повернул голову. В углу возле дивана, на котором умирал Пушкин, никого не было. И всё-таки лицо это стояло почти ощутимым видением где-то возле правого плеча всё время, пока он, оглядываясь, убирал письма. Веки шефа жандармов были косо опущены, и взгляд от этого прищура казался недоверчивым, шарящим. А может быть, от быстро перебегающих с предмета на предмет зрачков? Он отнимал добычу у Александра Христофоровича, пожалуй впервые в жизни определив настоящую цену другу царя, если не самому царю... Как бы прозрение, наитие нашло на него, он предугадал: тот не сдержит слова, жандармы холодно и вместе равнодушно станут перебирать бумаги покойного.

Впрочем, о том, что жандармы читали эти письма и при жизни Пушкина, Жуковский не просто догадывался — знал.

Однажды царь сам показал ему список с одного из них. Сунул листок движением капризным и устрашающим одновременно:

   — Как ты на этот раз растолкуешь друга своего? Опять невинен, как агнец? Если он жене такое пишет, то что же друзьям? Каким насмешкам подвергает то, к чему должно относиться... к чему должно относиться по меньшей мере...

Николай Павлович не договорил, перебивая сам себя, остановился, загораживая дорогу. Он требовал немедленного ответа и при этом без миротворческого увиливания.

   — Ну что же, друг мой? Я жду!

Жуковскому на мгновенье показалось: царь может противу всякого этикета и здравого смысла приподнять его опущенное лицо и даже сделать ему больно, где-то около горла сдавив сильно и властно. Мысль, впрочем лишённая смысла, вздорная.

   — Ваше величество, за Пушкина я готов ручаться душою и головой своей. — Он поднял глаза, привычно складывая руки перед лицом.

   — Ты — ручаться? — Царь фыркнул греческим носом презрительно, но и остывая. — Он ручаться! За тебя кто поручится — вот вопрос. Тебя вокруг пальца обвести, много ли надо, Жуковский?

И вот, складывая пакеты с письмами в шляпу, он пытался обвести или провести III отделение и самого Бенкендорфа, к которому испытывал в этот момент не просто раздражение — что-то вроде ненависти, чувства, совершенно ему не свойственного...

Может быть, потому, что его вынудили идти на обман?

...На Жуковского донесли тотчас же.

Оставалось только удивляться, как пристально следило вездесущее око III отделения за всем, что касалось и мёртвого Пушкина. Жуковский удивлялся, и вместе с тем непослушные слёзы настоящего горя капали на бумагу большого зеленоватого листа, когда он писал шефу жандармов: «...я услышал от генерала Дубельта, что Ваше сиятельство получили известие о похищении трёх пакетов от лица доверенного. Я тотчас догадался, в чём дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где мне трудно было действовать без свидетелей. В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять; жаль, что неизвестный мой обвинитель вместо того, чтобы с такою жадностью признать меня похитителем, не спросил у меня просто, что у меня в шляпе? Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им его жене, которые она сама вызвалась дать мне почитать; я их привёл в порядок, сшил в тетради и возвратил ей...»

Возможно, всё так и было, как писано в письме. Хотя всё-таки странно предположить, что Наталья Николаевна в том положении, в каком она находилась (почти невменяемом, как говорили очевидцы), могла вспомнить о письмах и передала их Жуковскому. К чему? Чтоб он их сшил в тетради? Сразу же подумала об этом ещё при гробе мужа своего? Всё-таки кажется: Жуковский взял грех на душу, оберегая тайны семейственные.

Только что искажённое последними муками, мёртвое лицо Пушкина приобрело несвойственное ему выражение умиротворённости, того покоя, какой говорит не только об окончании всех расчётов, но и об удовлетворении. А теперь хотелось сказать: «Рано, друг, рано, кто бы мог подумать, они всё ещё не оставили тебя своим вниманием...»