Если бы еще неделю назад, до второй ссоры на обрыве, Виктора спросили, как он относится к Милочке, он вздернул бы плечи с улыбкой: «Хорошо отношусь». — «А к Нине?» — «К Нине? — На этот вопрос нельзя ответить так сразу. Тут есть от чего задуматься. — К Нине? Тоже хорошо относился. Правда, потом она меня подвела».

Но есть ответ и ответ. А слова «хорошо отношусь» для многих Викторов имеют сегодня очень растяжимый смысл. Так говорят в том случае, когда подразумевают: «Она мне симпатична», «Она мне нравится». И в том случае, когда хочется сказать: «Я ее люблю». Но слитком уж прямое, требующее и обязывающее слово «люблю».

Хорошо отношусь…

Приятно ходить по поселку с самой красивой девушкой школы. Приятно просто смотреть на Милку: из-под золотой короны ясно светятся мохнатые, жукастые, как говорит Медведев, глаза, а руки жемчужно-белые и вызывающе беспомощно выложены поверх нарядной торчащей юбки. А ласково стеклянный голосок перебирает слова:

— Представляешь, я беру интервью, а вокруг все такие научные-научные работники, и самый младший из них и то доцент или даже, может быть, профессор. Остальные — академики…

— Кошмар, они же тебя уведут, Звоночек. Там такие лысины, такие бороды, а перспективы!

Но это был только разговор, причем довольно ленивый разговор. На самом деле он не ревнует Милочку к этим академикам.

— А самолет ты представляешь какой? «Серебристая птица могуче распростерла крылья над простором Атлантического океана…» — декламирует Милочка, и Виктор понимает: это из ее будущей корреспонденции.

Одного он не понимает, и ему иногда очень хочется спросить, не всерьез, а так, из любопытства:

«Ну, а мне в твоей серебристой-серебристой птице найдется место? Или одним академикам?»

Да, только из любопытства, только для разговора. Милочку он вовсе не имеет в виду на всю жизнь. Нину имел в виду, а Милочку — нет. А после событий на обрыве он вообще не стал бы возражать, распадись их дружба сама собой. Но уже на следующий день лицо Милочки было так приветливо, так обращено к нему, что просто невозможными казались какие бы то ни было объяснения.

Думая об атом, Виктор усмехается одним ртом, глаза остаются ни при чем: в них можно подметить тревогу, даже тоску, если внимательно приглядеться. Но внимательно приглядываться к Виктору некому.

Мать приложит руку ко лбу тыльной стороной, как прикладывала, проверяя температуру у маленького.

— Ты здоров? — Лицо у матери последнее время озабоченное, даже потерянное какое-то.

Один раз он видел, как у нее дрожали веки. Она сидела, читала Бёля и делала вид, что у нее вовсе не дрожат веки, а если и дрожат, это относится к Бёлю, ни к чему больше.

Анна Николаевна подходит к нему совсем с другим лицом.

— Антонов, вы хотели о чем-то спросить? — Анна Николаевна не приложит руку ко лбу и в глаза заглянет не так, как мать, а быстро и насмешливо. — Не хотели? А я бы на вашем месте…

Виктор подхватывает неоконченную фразу:

— …полюбопытствовали насчет задачек?

— Насчет задач, Антонов. Задачки вы, в конце концов, умеете решать. Я в этом убедилась.

Виктор ловит себя на том, что ему хочется дольше слушать насмешливый голос Анны Николаевны. Дольше стараться понять какой-то второй, ускользающий смысл ее слов. Виктору всегда нравилась манера Анны Николаевны бросать слова, как мяч на волейбольной площадке. Пасс. Еще пасс — удар! И при этом самое приятное то, что с тобой не балуются: той стороне так же важно выиграть, как тебе. Может быть, даже еще важней.

Но сегодня Анна Николаевна в каком-то не свойственном ей настроении, по крайней мере так кажется Виктору.

Виктор мог и даже должен был считать это настроение странным для своего классного, потому что он, например, ничего не знал о разговорах под грибком и других разговорах с Алексеем Михайловичем. О том, что Анна Николаевна разрешает себе быть чуть-чуть сентиментальной в подобных разговорах, хоть и не одобряет сентиментальности.

Но сейчас Виктору не до подробных анализов. Он только смотрит на Анну Николаевну, стараясь отгадать, что расстроило или растрогало их математичку, их дракона-живоглота, как он сам, впрочем безо всякого зла, скорее с восхищением, прозвал ее.

Неужели то, что почти в последний раз видит она их на своем уроке? Что еще недолгое время — и вообще перестанут они собираться все вместе, станут каждый по себе, без ее вмешательства и надзора?

А почему, собственно, это не может испортить настроения? Расстроить или растрогать? Виктор по себе чувствует: очень может.

Между тем Анна Николаевна уже давно оправилась. Говорит своим обычным голосом, в котором ирония, как всегда, умудряется проскочить между тангенсами и котангенсами. А он не вслушивается ни в какие подробности насчет тангенсов и котангенсов, он думает о том, как не хочется ему расставаться с этими тангенсами, с тетрадями в двенадцать листков и даже с классной неопрятной доской, покрытой рыжим пузырчатым линолеумом. Со всем, что окружает его в этот последний школьный год.

Он чувствует себя так, словно должен выйти на холодный ветер из теплого дома, а провожающие только жмут руки, только желают счастливого пути, вздыхают о погоде, ни один не высунет носа наружу, ни один не зашагает рядом.

И если уж говорить о странности, необычности настроений…

Да, для Виктора это странное настроение. Для него, привыкшего к победам, причем к довольно легким победам, к тому, что ему всегда доставалось лучшее, всегда первые места. Но раньше были игры, спорт, азарт учебы. А тут надвигается жизнь, и нет рядом того единственного человека, с которым Виктор чувствовал себя сильным не для покровительства, а для того, чтобы идти вперед.

Виктор осторожно поворачивает голову в сторону окна. Там сидит тот единственный человек.

Отрываясь от тетради, Нина сдувает светлые волосы, падающие ей на лоб, и долго смотрит на Анну Николаевну, на доску, где неправдоподобно быстро возникают чертежи, маленькие и четкие, будто их выводят не сыпучим мелом, а рейсфедером.

Анна Николаевна между тем все объясняет и объясняет. Но Виктор, в общем-то, не вслушивается в ее слова.

Гораздо важнее математики для него сам факт существования этого класса, и его в этом классе, и то, что женщине, быстро и четко строящей на доске свои пирамиды, есть дело до него и до Нины и до их отношений. И еще до чего-то такого в нем, до чего нет дела даже его матери и отцу.

Анна Николаевна принимается стирать чертежи, но тут же бросает тряпку в сторону: можно просто перевернуть обшарпанную доску «наизнанку». Однако оборотная сторона оказывается занятой строчками, оставшимися от урока литературы. Это пункты плана сочинения на вольную тему: «Настоящий человек рядом с тобой».

Анна Николаевна наклоняет голову к плечу, с явным интересом вглядываясь в эти строчки. Однако интерес этот, Виктор считает, должен был быть по меньшей мере ироническим. «Что именно заставило тебя остановиться на образе данного человека?», «Какие черты данного человека ты считаешь наиболее типичными для положительного героя нашего времени?» В скобках следовал перечень: «Честность, верность долгу, коммунистической морали, трудолюбие, настойчивость», — будто они могли перепутать или нуждались в этом ассортименте, если бы каждый действительно стал писать о своем знакомом.

Но Людмила Ильинична во-первых, любит пунктуальность, во-вторых, нисколько не думает о том, что они действительно будут писать о своих знакомых. «Рядом с тобой» — может означать вовсе не на заводе, не в поселке, а просто в стране, просто в художественной литературе, просто… Во всяком случае, с точки зрения Людмилы Ильиничны.

Существуют, однако, и другие точки зрения. Например, точка зрения их классного. И не так уж плохо было бы узнать эту точку зрения.

Такая мысль приходит в голову, очевидно, не одному Виктору. Потому что все они разом принимаются двигаться, расставлять локти, готовясь услышать куда более интересное, чем рассказ об усеченной пирамиде, пусть бы в нее вписалось десять шаров, не то что один.

Только сама Анна Николаевна делает вид, что не замечает всего этого, что так просто споткнулась на минуточку о чужие строки и вовсе не собирается терять времени.

— Если хотите, с теоремой мы останемся после уроков! — предлагает Нинка.

И даже Марик, которого никак нельзя заподозрить в любви к наукам, тоже подтверждает:

— Останемся! О чем вопрос.

Они все кричат: «О чем вопрос!», и «Когда мы вас подводили!», и «Что вам жалко, что ли!»

Впрочем, Виктор не может поручиться, что их толкает одно святое любопытство, что им так уж до зарезу нужно немедленно узнать мнение классного. Возможно, им надо высказать свои мнения, которые как-то не тянуло высказывать на уроке литературы. Им хочется говорить, спорить, и блестеть глазами, и бросать в лицо противнику свои доказательства, им хочется, наконец, просто двигаться, может быть, даже вскакивать из-за парт, и чтоб было много шуму, и шум был умный, и по лицу классного чтоб они видели, какой это умный шум…

Одним словом, им хочется праздника. И праздник сам идет в руки, надо только немного постараться. И они стараются, каждый в меру своих способностей и репертуара.

— Жалко! — нарочно противно ноет Марик, улегшись щекой на парту. — Всю дорогу одни теоремы, теоремы…

Голос Марика набухает сочувствием к самому себе, и в тон ему, только очень быстро наседает Семинос:

— Раз в жизни! Ну что вам стоит — раз в жизни! Через месяц захочется мораль прочесть, а где они — мы? Фьють, — он делает вид, что сдувает что-то с ладони, — нет нас: ушли в большую жизнь…

И Медведев тоже весь устремлен навстречу предстоящему празднику, только терпения у него куда больше, чем у Марика или Семиноса. Поэтому он не ерзает, а сидит, основательно выложив руки на парту, и глаза у него полузакрыты. И у кого бы не дрогнуло сердце отнять у Медведева этот праздник? Вообще лишить кого бы то ни было из них этого праздника? Ведь они, как любят повторять те же взрослые, стоят на пороге…

Точно искра прошила класс, и с завидным единством, не столь уж часто охватывающим их по более важным случаям, они загоняют своего классного руководителя на ту дорожку, на какую им нужно. Очень далеко от пирамид и усеченных конусов. А классный руководитель, разумеется, только притворяется для приличия, будто хочет увильнуть, будто кто его знает как важны все эти площади и объемы.

— Ну хорошо, — говорит, наконец, Анна Николаевна. — Если уж состоится разговор, который, на мой взгляд, следовало бы отложить, если уж он состоится, то нисколько не в том плане…

Она еще раз окидывает их взглядом, как пересчитывает. «В любом плане, — разрешает глазами Виктор, когда ее взгляд останавливается на нем на ту же долю минуты, на какую он останавливается на каждом из них. — Давайте в любом плане, если не можете просто так, по-дружески».

— Ну хорошо. Если бы сочинение пришлось писать мне, я бы написала о семье Шагаловых. Надо думать, Леонида не испортит такое признание, тем более произнесенное на последнем уроке.

Так вот почему у нее было лицо человека, все еще считающего, что лучше бы, пожалуй, свернуть в сторону! Лина Николаевна еще ничего не сказала, кроме первой фразы, и стоит, прижимая тыльную сторону ладоней то ко лбу, то к вспыхнувшим щекам, но Виктор уже знает, что последует за этим.

Нет, она умный человек и не произнесет вслед за именем Шагалова имя нынешнего главного инженера Антонова. Но все равно имя Ивана Петровича Шагалова всегда звучит в этом поселке укором его отцу. Как будто заключалась какая-то вина в том, что отец не начинал, а продолжал, или как будто вообще можно сравнивать умершего с живым. Умерший, как книга, если даже допустить, что все в ней правда. Все — правда, но не вся правда, потому что были же и у него какие-то слабости, какие-то промахи, неверные шаги.

Виктор смотрит в сторону Ленчика Шагалова, словно затем, чтобы прикинуть, какие же промахи, какие неверные шаги. Лица Ленчика ему почти не видно: один выставленный вперед выпуклый лоб, а глаза прикрыты худой загорелой рукой со сбитыми пальцами. И совсем неизвестно, что в глазах: удивление, грусть или все-таки притаилось там тщеславие, перемежаясь с другими чувствами? То пусть самое тайное, самое маленькое тщеславие, которое начисто отрицают в нем Анна Николаевна да и другие учителя Первомайской средней школы № 2.

Анна Николаевна продолжает:

— Мне не мало лет, я много видела, но, честное слово, я никогда не была знакома с человеком более мужественным и добрым, чем Иван Петрович Шагалов. Он прожил необыкновенную жизнь и умер, в сущности, молодым. Что касается меня, я бы сказала: он был героем нашего времени, во всяком случае одним из безымянных героев.

За первый год войны он имел уже пять орденов. А в сорок третьем попал в плен. Никто из вас не знает, что такое лагерь смерти. Он был руководителем подпольной партийной организации в таком лагере. Он пять раз бегал из лагеря, пока не добрался до партизан. Его могли уничтожить в любую минуту, но он думал о товарищах. Не один человек был обязан ему жизнью. Я знаю случай, когда он, сам обмороженный, по снегу тащил своего товарища, а сзади в любой момент могли догнать овчарки…

Интересно, чего она хочет? Чего они все хотят? Чтоб его отец тоже попал в плен, тоже отморозил себе ноги? И тоже тащил на себе своего товарища? А если не было обстоятельств, при которых надо тащить товарища?..

— Вы не знаете, что значит целый месяц ничего не есть, кроме баланды, а все-таки оставить свой хлеб чужому ребенку… Совсем чужому. Просто потому, что он еще пищит, еще корежится, последний ребенок в лагере. А хлеб… Ах, вы и представить не можете, что называли там хлебом. И сколько его было.

Но его отец не был в плену. Дощатые бараки с крысами и проволока, гнилая солома, свалка вокруг отбросов, которые высыпают кучей специально, чтобы погоготать, чтоб пнуть сапогом кого-нибудь, унизить, уничтожить, — все это не подходило его отцу. Так что нечего…

Постой, постой, Витенька, разве достаточно сказать судьбе, обстоятельствам, горю: «Это мне не подходит», чтоб горе отступило? Или разве отцу Ленчика Шагалова подходило? Надо сопротивляться обстоятельствам? Так Шагалов как раз только то и делал, что сопротивлялся.

— Убить для фашистов, конечно, важно, но важнее — увидеть человека мертвым еще до смерти. Вот именно мертвым, чтоб была возможность лишний раз увериться в своем могуществе, в том, что любой дух можно вытрясти, чтоб опьянеть в конце концов. Уж кто-кто — фашисты умели вытряхивать дух, но с Шагаловым у них получился просчет.

Они хотели вдавить его в грязь, этого самого Шагалова.

Они хотели вдавить его в грязь, этого самого Шагалова. Сделать плоским, вдавленным в тухлую грязь мертвым телом, они хотели сделать с ним то, о чем тысячи раз говорили уже и в кино, и в книгах. Но еще ни разу Виктор не прикидывал с таким ожесточением: а что делал бы его отец, если бы его пытались вдавить в грязь, сделать мертвым, послушным ко всему телом? Он не мог бы превратиться в мертвеца, он сопротивлялся бы, как сопротивлялся Иван Петрович Шагалов, но вот тот ребенок… Как поступил бы его отец с тем ребенком и с тем хлебом?

Но что ты суетишься, что ты подскакиваешь, Витенька? Твой отец не был в плену, и кончено. Был на войне, в самом пекле — разве не достаточно? И потом: откуда ты взял, что похвала одному человеку обязательно должна служить укором другому? Отчего тебе вдруг стало неудобно сидеть за партой и ты изо всех сил стараешься принять надменный вид и ловишь взгляд своего классного, словно боишься, как бы тебя не заподозрили в желании увильнуть.

Тебе удастся поймать этот взгляд. Только очень жаль: нельзя словами, а не всякими там взглядами, прямо сказать, что Антоновым действительно не подходит плен, потому что бывает на свете еще и последняя пуля, которую берегут для себя.

Вспомнив или сообразив насчет последней пули, Виктор облегченно переводит дыхание, будто находит для себя щит от всех предыдущих и последующих слов Анны Николаевны.

Между тем Анна Николаевна продолжает:

— А потом он строил наш завод. Он начинал, и ему приходилось не только доставать цемент и гвозди, не только искать рабочих, но и жить в вагончике две первые зимы. А он тогда уже был болен.

Нет, Анна Николаевна не добавляет: но ему никогда не приходило в голову требовать для себя каких-то особых благ. Вроде тех, что собирается, между прочим, прикарманить Сергей Иванович Антонов; вон сидит его сын, и кривится, и старается сам себя уверить…

Надо сказать, Анна Николаевна и думает несколько иначе, хотя какое-то противопоставление заключается в ее словах, хотя тот положительный пример, который она выбрала, и может навести мысль на подобное противопоставление. Желая уйти от него, Анна Николаевна говорит:

— В нашем поселке живет Мария Ивановна Шагалова. Многие из вас знают, как она живет. Знают, например, что два раза «кукурузник», который вез ее к больным, терпел аварии. Была вынужденная посадка зимой, среди степи. Шагаловым везет на снег и ветер. Вот именно на тот самый, о котором другие поют, что он прямо в лицо… Наш Леня мог бы остаться и круглым сиротой, но там ждал другой ребенок… Совсем чужой ребенок.

В самом деле, Мария Ивановна Шагалова никогда не была начальником строительства, и смешно было бы так просто на полуслове прервать весь разговор только потому, что Антонов-старший и Шагалов оба строили завод и поселок. Анна Николаевна переводит дыхание:

— Может быть, кто-нибудь скажет: «Такая у нее работа. Что ей еще остается делать?» В шестнадцать лет она была разведчицей в партизанском лесу. Она отстаивала Советскую власть своей жизнью, но тоже, между прочим, не требует от нее особых благ в первую очередь.

Надо же! Ее все-таки занесло на эти слова. Гораздо удачнее они звучали в парткоме и профкоме завода, когда она ходила организовывать то самое общественное мнение против Антонова-старшего. Но ей совсем не хочется организовывать что-либо против Виктора.

Ей хочется сказать всему классу и этому мальчику, который сидит с таким напряженно безразличным видом:

— Очень просто любить Советскую власть, как дойную корову, только за то, что она тебе дает. А вот попробуйте…

— Вы проповедуете аскетизм? — перебивает ее Семинос. Он уже стоит за партой, и откинутое лицо его на первый взгляд просто задумчиво. Будто он прислушивается к дальним-дальним звукам или к каким-то приближающимся мыслям.

— Нет, всего-навсего некоторые принципы советской морали, — отвечает Анна Николаевна Семиносу голосом более усталым, чем ответила бы любому другому ученику.

— Но у нас, кажется, каждому по способностям?

— Однако не надо отталкивать локтем соседа, даже когда берешь свое.

В общем, они отлично понимают друг друга, Анна Николаевна и Семинос. Анне Николаевне, например, ясно, что Семиносу очень хотелось бы возразить: «А пусть не будет дураком тот сосед». И еще, во что бы то ни стало перевести разговор на те рельсы, на какие Анне Николаевне его переводить не хочется. Только вот зачем это надо Семиносу?

И правда, зачем это надо Семиносу?

Виктор, например, считает: Семинос тоже понял, что сказанное так или иначе имеет отношение к инженеру Антонову, и теперь заявляет о своей солидарности, — лучше бы он о ней не заявлял.

— Кроме шуток, — говорит Семинос, и никакой смех на этот раз его не душит. — Кроме шуток: Шагалову в те времена выпадал шанс на что-нибудь лучше вагончика или тут одна теория?

Семинос сидит очень близко от Виктора, не за одной партой — в следующем ряду, но очень близко: и так, что не захочешь, но все равно, глядя на доску, схватишь и его круглую голову, и плечи, тоже кругло обтянутые серой вязаной рубашкой. И на ногах у Семиноса мускулы, оказывается, круглые — что внизу, что вверху: круглые, упорные, сжатые для прыжка.

— Так светило ему что-нибудь, кроме вагончика, или не светило? — не унимается Семинос. — Это — принципиально.

— Не волнуйтесь, Семинос, светило, — говорит Анна Николаевна, причем худое лицо ее становится будто еще уже, огорчение теперь проглядывает на нем сквозь все другие настроения так откровенно — каждому видно.

«Нет, — думает Анна Николаевна, — нет, не потому что хотел выручить, защитить от меня товарища. Если бы хотел защитить от меня товарища… А это скорее подготовка почвы для своих будущих победных шествий. Он не сомневается, что состоятся победные шествия и что придется кого-то локтем…»

Надо сказать, Анна Николаевна очень близка к истине, когда именно так читает мысли Семиноса. А сам Семинос точно специально, чтоб утвердить ее в этих мыслях, продолжает прорываться:

— А я что-то не верю, чтоб каждый так, за здорово живешь, стал отказываться.

— Ах, Семинос, Семинос! — На этот раз в голосе Анны Николаевны нет старательной объективности. Веселое, а пожалуй, даже и злое сострадание слышится на этот раз в ее голосе. — Во-первых, мы ведь начали с положительного героя, который вот именно не каждый, а лучший…

Анна Николаевна делает шаг назад и стучит мелом по доске, напоминая… В самом деле, у всех уже вылетело из головы, что начали они с этих слабо проглядывающих, осыпающихся строчек на старой классной доске.

— А во-вторых, всегда найдется человек, который не даст другого — локтем. А что там — человек! Всегда найдутся люди…

«Так что даже шествие Антонова-старшего, на которое ты ориентируешься, верней всего, окажется не столь победоносным», — добавляет Анна Николаевна про себя и молча смотрит на свой класс. На Виктора: он сидит теперь не так уж напряженно, просто смотрит в окно, потому что надо же куда-то смотреть, когда в голову приходят важные, но не особенно веселые мысли. На Милочку с ее надменной прической, с ее легким, так и незатуманившимся выражением лица. На Нину…

«Вот уж кто не даст другого — локтем…» — думает Анна Николаевна, и взгляд ее становится мягче и теплее.