Юлии Александровне хочется сесть, опуститься на широкую валкую скамью. Скамья эта, как в районном клубе бывали лет пятнадцать назад или в заводском — лет десять… Вахтер долго звонит кому-то насчет пропуска, и бурая, прореженная временем бровь стоит у него почти вертикально. Вахтер, очевидно, старается и не может понять, зачем ей завод, зачем ей пропуск, зачем ей начальник смены второго цеха. Аппарат в проходной тоже старый. Юлия Александровна упорно смотрит на этот аппарат, пока ей выписывают пропуск, будто так же, как вахтер, не понимает, зачем пришла. Стоит, опрокинувшись в свое прошлое, в котором достаточно встречалось и таких скамей в районных клубах, и таких проходных с узким окошком, с мягкими царапинами и впадинами на подоконнике этого окошка, которые нельзя замазать даже толстым слоем краски. В каждой царапине, в каждой вмятине в глубине темнеет пятно: солярка, тавот, а вернее всего, просто копоть. И вахтеры в ее прошлом были точно такие, и телефонные аппараты.

Когда Юлия Александровна входит из проходной во двор завода, ей кажется там необычно, неестественно солнечно. Может быть, потому, что в проходной было сыро. Одна стена даже пошла пятнами, и штукатурка внизу осыпалась, лежала неубранной кучкой. Юлия Александровна еще подумала, глядя на эту кучку уже отделившихся друг от друга песка и извести: «Всем кажется, что проходную будут ломать не через месяц или два, а завтра».

Несколько парней чуть старше Виктора попадаются Юлии Александровне навстречу. Они идут в одинаковых спецовках, прожженных кислотами, в одинаковых мятых суконных беретиках. И в лицах их заключается что-то одинаковое, во всяком случае, такое, что кажутся они первой шеренгой колонны, а не просто спешащими в столовую. А может быть, не в выражении лиц дело, а в том, что шагают они слишком размашисто, крупно?

Юлия Александровна смотрит на них, как бы вспоминая что-то, и прибавляет шагу. До проходной все представлялось ей очень просто: она войдет, набросив на лицо легкую снисходительную улыбку: «Решила навестить. Не странно ли — жить рядом и ни разу не поговорить толком. За все полтора года».

«Лучше позже, чем никогда, — скажет он и пойдет ей навстречу. — Лучше позже, чем никогда, Юленька».

Конечно, он может сказать не те слова, которые приготовила ему Юлия Александровна. «Нет, не странно, — может сказать он. — Отнюдь не странно. А вот странно, что со своей просьбой ты примчалась ко мне. У тебя ведь просьба, Юленька?»

Юлия Александровна, как будто уже услышав этот вопрос, на секунду прикрывает веки: «Просьба».

Но когда она входит к нему в кабинет, Алексей Михайлович, подняв голову от пустого дощатого стола, точно и быстро спрашивает совсем по-другому:

— Что-нибудь случилось с Виктором?

Нет, Юленькой он ее не собирается называть. И подниматься, спешить навстречу ей он тоже не собирается. И Юлия Александровна садится на краешек стула, неловко поджав ноги, как садятся обычно люди, забежавшие на минутку и не очень уверенные, что им рады.

Она отлично видит, как выглядит со стороны. Ей самой противно, но исправить она уже ничего не может. Может только с тоской и злостью чувствовать внезапную тяжесть своего тела я эту новую, неподатливую кожу туфли, которая, как живая, вгрызается ей в ногу и только добавляет неловкости, потому что, господи, должна же была она все-таки думать, когда выбирала именно эти туфли сегодня утром.

— Так что же с Виктором? — переспрашивает Алексей Михайлович.

— Не знаю. Вчера вечером с ним что-то произошло. Вернее, дней пять назад. Он не спал всю ночь, а вчера…

— Дней пять, — повторяет Алексей Михайлович, и по глазам она видит: он отсчитывает дни, возвращаясь назад.

Крупные, твердые руки его очень спокойно лежат на столе, касаясь друг друга пальцами. А стол дощатый, какой-то странный в своей обнаженной опрятности. Будто он не на заводе стоит в конторке начальника смены, будто на нем сейчас тесто месить станут.

Юлия Александровна тоже кладет локти на стол, и вдруг прошлое не обступает ее, а обрушивается на нее, как водопад или, по крайней мере, как сконцентрированный кусок ливня из водосточной трубы. Обрушивается, отнимая дыхание, голос.

…«Ты, конек вороной, передай дорогой, что я честно погиб за рабочих…» Тогда была река, и они пели, сидя над рекой, спустив ноги с обрыва. Вернее, не пели, распевали во весь голос и без всякой задумчивости. Хотя река была задумчивая, и поля вокруг были задумчивые, и полоска леса… Но об этом Юлия Александровна догадалась позже. А тогда они пели совсем не задумчиво. Они были уверены: если случится, они сумеют погибнуть за рабочее дело. Но потом они еще воскреснут, и вся доля счастья, какая им положена, все равно мимо не пройдет, они ее получат сполна.

«Ты, конек вороной, передай дорогой…» Она слишком рано поверила, что он погиб за рабочих… Ему подходило погибнуть за рабочих, за правое дело. Так же, как Антонову подходило вернуться живым. Живым победителем. А что подходит ее сыну?

Ведь она явилась сюда ради сына, и никогда даже в голову ей не могло прийти, что эти двадцать с лишним лет так охотно отступят, открывая ей те времена, когда она гуляла в тощем городском саду с пареньком в спортивных резиновых тапочках и куцем диагоналевом пиджачке.

Холодная вода хлюпала у них под ногами. На апрельском ветру не спеша просыхали голубоватые от сырости бетонные статуи.

Они стояли в два ряда друг против друга, эти статуи: колхозница с курицей в руках, летчик в шлеме, девушка, укладывающая стропы парашюта, а тот выдулся пузырем. Дискобол, еще одна девушка — с ракеткой, футболист. Что-то наивное было в их расположении, в том, что не догадались растерять их по аллеям, собрали всех вместе. Наивны и не слишком красивы были их толстые ноги, их грубоватые тела. Но тогда это не замечалось. Говорили даже, что одна из бетонных девушек похожа на нее, Юльку, та, с парашютом.

Шло время, когда считалось, что девушка прежде всего должка быть хорошим парнем. Юлька и была хорошим парнем. Это в ней ценили особенно, из-за ее красоты. Словно ей предлагали скидку, поблажку, а она отказалась, но только наступит час — будет прыгать с парашютом, или уйдет в разведку, или. Она сама о себе тогда тоже думала так.

Все получилось иначе. И вот она сидит, беспомощно выложив руки на колени, и голос у нее тусклый, какой бывает, когда заранее знаешь, что просьба твоя обречена на неудачу.

— Я думаю, что-то случилось в школе. Пять дней назад он пришел очень поздно, но, очевидно, прямо из школы, с книгами. И до утра у него горел свет, я слышала, он не ложился… Я подумала, может быть… Я хотела бы… — Голос у Юлии Александровны ломкий, хрусткий, сейчас оборвется.

В самом деле, она бы хотела, она многое хотела бы. Например, она хотела бы сообразить, как ей обращаться к этому человеку с крупной, тяжелой головой и внимательными глазами. Не Лешей же его назвать, в самом деле.

Леша прочно остался в тощем городском саду, где они бродили по солнечным пятнам между деревьев и статуй, шелушащихся голубыми пластами штукатурки. Во время войны статуи перестали подбеливать, и стало кое-где видно голое бетонное тело. У футболиста колени почернели и прутья арматуры проглядывали сквозь съеденный сыростью бетон.

Она приходила и одна к этим статуям: все-таки они были свидетелями. Даже больше: они были товарищами, из которых каждый что-то знал. В институте все меньше оставалось тех, кто что-то знал о них с Алексеем.

Потом пришла повестка о без вести пропавшем, а уж после повестки появился, пришел с войны Антонов. Он был такой живой, такой неистребимо живой по сравнению с этими статуями, по сравнению с повесткой, извещавшей о без вести пропавшем.

Юлия Александровна широко раскрывает глаза, совсем широко, чтобы наконец видеть только эту комнату и этого человека, который сидит перед нею. В конце концов, она пришла сюда ради своего сына, а не ради приятных или неприятных воспоминаний.

— Почему-то я решила… Кто-то ведь должен знать, а мне не хотелось идти в школу. Он бы мне не простил, если бы я пошла в школу или к этой девочке — Рыжова, кажется, ее фамилия… И тогда я пришла сюда.

— Нет, я тоже не знаю, что именно, и не уверен, что в школе. — Алексей Михайлович сводит и разводит сомкнутые пальцы рук. — Хотя — произошло. Например, он мог вплотную увидеть какую-то подлость, и в таких размерах, о которых не подозревал.

— Может быть, с квартирой… — невольно вырывается у Юлии Александровны.

— Может быть, — подтверждает Алексей Михайлович и кивает сам себе. — Хотя о квартире Виктор знает не первый день.

— К тому же мы решили отказаться от этой затеи с обменом. — Юлия Александровна собрала все силы, чтобы «мы» прозвучало убедительно, достойно.

«Мы» — Сергей Иванович и она, их семья. В каждой семье бывают свои неприятности, ошибки. Те, в которых виноват Антонов, Юлия Александровна берет также и на себя, вовсе не собираясь выставлять его к позорному столбу перед кем бы то ни было. «Мы решили отказаться…»

Юлия Александровна смотрит таким отсекающим взглядом — навстречу насмешке, навстречу недоверию, навстречу чему угодно. Потому что она и сама понимает, как это звучит: «Мы!», «решили!», «отказаться!», «от затеи», «с обменом». Каждое слово будто нарочно выбрано из самых неудачных.

— Решили отказаться? — переспрашивает Алексей Михайлович, и в голосе его ей слышится сомнение. Кажется, сейчас, сию минуту, он может продолжить: «По-моему, это называется несколько иначе, это называется: нам пришлось отказаться от затеи с квартирой, не так ли, Юленька?»

Юлия Александровна опускает веки и чувствует, как что-то противно бьется в ресницах. Мелко-мелко, как ночная бабочка. Юлии Александровне не хочется поднимать глаз, не хочется видеть торжество во взгляде Алексея Михайловича. Торжество и насмешку. Но в то же время Юлии Александровне не до обид. Ее сын решил уехать, сбежать из дому, бросив школу, отправиться работать проводником — или как там у них это называется — в те самые горы, которые и в обычное время особого восторга у нее не вызывали. Она не может допустить, чтоб за месяц до аттестата…

Нет, ей решительно не до обид. Ей сейчас, немедленно, нужна помощь Алексея Михайловича.

Юлия Александровна так и говорит:

— Виктор не через месяц намерен уезжать, он хочет немедленно, завтра сбежать на свой Кавказ. Если бы я знала, что его преследует… Я думаю, кто-нибудь знает.

— Во всяком случае, не я.

Юлии Александровне кажется, говорит он это торопливо, стараясь быстрее покончить с разговором.

— Но пропадет год, если он за месяц до аттестата, бросив все, помчится к своим кострам из-за глупого мальчишества. Или нельзя уладить на месте, что там случилось?

Юлия Александровна не спрашивает, скорее просит. Она сама не в состоянии втолковать сыну, как безрассуден его поступок, как несерьезен и какие последствия… Может быть, кто-нибудь поможет ей? Теперь она пристально смотрит на Алексея Михайловича, на его руки, широкие, с желтыми от табака пальцами, на его выпуклый лоб. Морщин не так уж много, но они резкие, глубокие, и эта седина… А глаза просто внимательны, просто печальны, и никакого злого торжества, никакой насмешки в них нет да и не могло быть.

«Пахарь, — вспоминает Юлия Александровна чьи-то слова, сказанные давно, более двадцати лет назад. — Лешка такой «пахарь».

— Из-за мальчишества? — переспрашивает Алексей Михайлович, сбивая пепел о край жестяной банки, наполненной окурками. — На мой взгляд, не такое уж это мальчишество, когда одни прыгают с парашютом, другие через пропасти и тоже рискуют жизнью. — Алексей Михайлович смотрит на нее чуть вопросительно. — Виктор берет на плечи поступок, который влечет ответственность. А ответственность хорошая вещь, когда ее взвалишь на плечи. Так что год не пропадет. Может быть, без этого года больше бы пропало.

Алексей Михайлович делает такое движение, будто собирается тронуть ее за руку, разбудить, увериться, что она слышит его вопрос, потребовать немедленного ответа. Или — утешить?

— Дети всегда уходят из дому, Юленька. Беда не в том…

Да, она отлично знает: беда — если не хотят брать с собой главного, на чем держался дом. Или, может быть, счастье? В данном случае, может быть, счастье? Ведь не кафелем же было набивать Виктору рюкзак! И не возможностью приобрести этот кафель?

Алексей Михайлович тушит папиросу долго, тяжело. Ему не к чему видеть смятение Юлии Александровны. Поэтому он тушит папиросу с таким видом, будто для него сейчас самое главное — потушить эту папиросу, придавить, уничтожить и следы ее. Или он хочет придавить, уничтожить свои сомнения? Например, сомнения насчет того, стоит ли продолжать разговор, который все равно так или иначе причинит боль, обидит?

Но, очевидно, стоит продолжать.

— Почему ты считаешь — его спугнул один какой-то факт? Может быть, они копились? Кажется, было предоставлено достаточно пищи…

Наверное, давно следовало встать, вскочить со стула, сделать надменное или хотя бы такое лицо, какое бывает у человека, неприятно удивленного собеседником, оказавшимся глупее, грубее, непонятливее, чем ожидалось. Юлия Александровна не может сделать такого лица. Больше того: ей вовсе не хочется делать такого лица.

Алексей Михайлович между тем говорит много, быстро. Он впервые за это время говорит так много и быстро, так зная, что сказать. А она даже не вслушивается в его слова, она только смотрит ему в лицо.

— Как показывает история, себя за собой не то что на Кавказ — в Антарктиду потащишь, — говорит Алексей Михайлович. — Тут надо мерять не километрами, а ответственностью…

Да, Виктору, ее сыну, предстоит еще длинный путь, и длинный путь уже прошел этот человек… «Пахарь», «пашет» — теперь снова в обиходе такие слова, она слышала их от сына. И даже Антонов как-то, придя с работы, сказал: «Так пахал — спина гудит». Хотя Антонов никогда не был пахарем. Он всегда считал себя полководцем на поле боя.

Юлия Александровна морщится: мало ли кто кем себя считает! Считала же и она себя способной пойти на фронт, ползти по влажной примятой траве в разведку. И другие считали ее похожей на ту парашютистку, распутывающую свои стропы, на девчонку с толстыми бетонными ногами.

Юлия Александровна идет к проходной по территории завода. У Юлии Александровны никогда не было толстых ног. Ноги у нее и сейчас стройны, и стройность их еще увеличивают новые туфли, неизвестно по какому поводу надетые именно сегодня. Туфли на злых, жалящих каблуках…

Хрустят посыпанные гравием дорожки. Наивные листья калачиков пробиваются везде, где земля не залита бетоном, не истоптана сотнями спешащих подошв. Навстречу Юлии Александровне опять попадаются парни в спецовках.

Юлия Александровна скользит взглядом по их открытым мальчишеским лицам, будто ей необходимо отыскать что-то очень важное. Может быть, сходство с сыном, а может быть, кусочек своей юности? Взгляд ее беспокоен и быстр, а кровь стучит в висках, еще торопя и подталкивая. Но каждый из ребят, встреченных ею по пути, похож сам на себя.

Юлия Александровна идет к проходной мимо наивных калачиков, мимо старой бочки с раствором, мимо кучи щебня и каких-то рельсов, и справа ее сопровождает отвесный, легкий и летучий, как парус, бетон новых корпусов нового завода. Завода, который уже любит инженер Антонов и на котором его никогда не будут любить. Хотя бы потому, что он пытался отнять комнату у женщины, о которой каждому известно: именно она закладывала первые камни первой очереди завода, кстати, и котлован под них тоже рыла она.

Но Юлии Александровне не становится жаль Антонова. Юлии Александровне не жаль Антонова, но так тоскливо, так неприкаянно у нее на душе. Сын уходит из дому… Сыновья всегда уходят из дому продолжать нашу жизнь или совсем в другую сторону.

Юлия Александровна знает о себе, что она будет плакать, хватать за плечи, приводить доводы. Юлия Александровна мучительно прикладывает пальцы к вискам; так трудно, так неисполнимо и так нужно ей хоть на минутку приблизиться к той Юльке, которой, может, и вправду подходило прыгать с парашютом и уползать по холодной траве в кромешную ночь, осыпающуюся пулями. Которая не стала бы плакать, хватать за плечи, приводить доводы.

Юлия Александровна идет по территории завода. А навстречу ей, торопливо дожевывая булку, или просто разговаривая, или толкаясь плечами, идут ребята, такие, как Виктор, и чуть старше его. И что-то светлое лежит на их лицах, будто они не просто залиты солнцем, будто солнечные зайчики, отраженные рекой, скользят по их легким мальчишеским щекам.