Если тебе восемнадцать лет и ты кончаешь школу, то волей-неволей вторая твоя мысль, когда ты утром открываешь глаза, — об экзаменах. Но именно вторая. И — утром. Днем мысли могут располагаться в каком угодно порядке, наскакивать друг на друга, цепляться одна за другую, перебивать… Вечером все мысли отходят на очень далекий план. Остается одна-единственная. Во всяком случае, единственно важная. И это даже не мысль, а стихия, которой ты отдан во власть, как огромной, захлестывающей волне. Волна может шнырнуть тебя на камни, может мягко покачать, подняв на самый гребень.

Но надо делать вид, что никакой стихия не существует. Ты занята своими делами ничуть не меньше, чем бывала занята всегда, и ждешь Его без пеленой тревоги не дождаться. И уж во всяком случае, у тебя вовсе не замирает дух, когда ты уже видишь Его под своими окнами.

А в самом деле, чего бы ему замирать? Вы расстались несколько часов назад под этими же окнами. И ничего не могло случиться с тех пор: он не мог исчезнуть, разлюбить, уехать из города, у него не могли оказаться другая походка, голос, глаза. Вот он весь, точно такой же, как был несколько часов назад, только в белой рубашке и новых темных брюках, подходит к твоему подъезду.

Это идет уже вечер другого дня, не того, когда писали контрольную. Вина выходит навстречу Виктору, с лицом независимым и деловым. Спрашивает:

— Ты узко купил фиксаж?

— Сегодня я все равно не буду печатать.

Тогда я возьму у тебя пленку, и мы отпечатаем вместе с Ленчиком.

Она даже делает вид, будто может сейчас, сию минуту вернуться домой, хлопнув дверью перед самым его носом. И тут Виктор сжимает ее плечи и поворачивает так, что она оказывается не рядом с ним, а напротив. Лицом к лицу, если только перестанет отворачиваться и поднимет голову. Ну хорошо, она поднимет голову, а дальше что? Дальше можно будет увидеть в его глазах и смех, и доброту, и нежность, которые вовсе не собираются прятаться, так и выпрыгивают наружу.

Виктор чуть придвигается к ней и спрашивает тихо:

— Ты из-за Звонковой?

— Нет, в самом деле из-за фиксажа. Из-за твоей милой манеры откладывать на завтра. А потом будет еще и послезавтра. А ребята ждут фотографии. Они же все-таки первоклассники — ты учти.

Через минуту Нина и Виктор идут к магазину, где, может быть, несмотря на поздний час, им удастся купить этот злополучный фиксаж. В общем-то, им, наверное, одинаково не хотелось, чтоб из-за него пропадало и высокое зеленое небо, и вскрики сплюшки, и совершенно новенькие, едва проклюнувшиеся звезды. Одним словом, все, что было и вчера, и позавчера, и еще раньше — с тех пор, как началась весна!

Открывая дверь универмага. Нина спрашивает через плечо, будто только что вспомнив:

— А при чем тут Звонкова?

— Я с нею в кино ходил после контрольной. Забыл тебе сказать…

— Подумаешь, важность!

Нет, конечно, совсем не важность. Но на обратном пути из универмага Нина все время рассказывает о том, как хорошо умеет фотографировать Шагалов. Сколько нащелкал он начиная с третьего класса и сколько в альбоме у нее его фотографии. Сот они сейчас зайдут…

— Все равно, не тащить же нам на обрыв этот фиксаж, правда? Там и как нас в пионеры принимали, и первый день в новой школе. Хочешь посмотреть?

— Зачем? Я же тебя каждый день вижу. Правда, не пионеркой.

— А мне о тебе все интересно знать: как ты в пятом классе учился, как в шестом, и каких девчонок за косы дергал, и с какими дружил…

— Я что-то не помню, чтоб особенно дергал за косы. Девчонкам я главным образом записки писал.

Конечно, и записки, и девчонки, и шестой, и седьмой класс — все это детство. Далекое прошлое, на которое только стоит с улыбкой махнуть рукой. Но Нине ни с того ни с сего становится печально, да так, что она не может махнуть рукой. Прямо несчастьем ей кажется, что не она сидела с ним за партой в шестом классе. Не она удирала от его жесткого мяча, когда в пятом играли в каре. И в четвертом он натирал щеки скользким, растекающимся между пальцев снежком тоже не ей. Однако если еще немного продолжить подобные перечисления, дело дойдет до детского сада. И, улыбаясь, на секунду прижавшись лицом к его плечу, она просит:

— Не дразни меня — ладно? Ни записками, ни девчонками, ни Милочкой Звонковой. А то мне что-то грустно делается.

— Грустно — это новое. Железобетонный староста — и вдруг грусть.

— Ты не знаешь, я не люблю, когда меня называют железобетонной.

— И когда говорят, что на тебя можно положиться, как на каменную гору?

Вот оно в чем дело! Что-то все-таки изменилось в их отношениях после той несчастной контрольной. Раньше ему не пришло бы в голову подпустить в свой вопрос иронии. Нина смотрит на него искоса, не смотрит — рассматривает, долго, внимательно, медленно. Красивое, твердое лицо. Складка между длинными выгоревшими бровями. Уголки рта чуть подняты, и от этого кажется: у него уже снова в запасе улыбка, взамен той, которая была только что… А глаза очень легко становятся такими, как перед дракой. Даже если он просто вспоминает неприятное.

Когда они подходят к Нининому дому, Виктор говорит:

— Знаешь, черт с ним. Потащим его к обрыву, этот фиксаж. Ты не возражаешь?

— Почему?

— Вон Ленька под грибком возится. Он же тебя определенно призовет к решению мировых проблем. Или хотя бы Аннушкиных задач.

— Ну хорошо. Если он не видит еще.

Но Шагалов их видит. И видит их Алексей Михайлович, сосед Шагаловых и Нины. Вот он поднимает глаза от книги, которую читал, неторопливо кладет очки в карман просторного пиджака и спрашивает:

— Если я не ошибаюсь, Нина опять пошла с Виктором в кино?

Можно и вовсе не отвечать: в этот момент Шагалов как раз перекусывает проволоку. Но проволока тонка, а Ленька воспитанный мальчик, поэтому он выплевывает огрызок проволоки, мешавший ему говорить, и объясняет:

— По-моему, такой вечер ни один пижон не способен перевести на кино, тем более Нина.

И он смотрит в глаза Алексею Михайловичу очень прямо. Мол, если вам так уж хочется и дальше задавать вопросы, пожалуйста. Только не надо из-за деликатности уходить в сторону. Даже в сторону мню. Алексей Михайлович, очевидно, правильно понимает взгляд Леонида, потому что сразу же говорит:

— Уведет ее Виктор с нашего двора.

— Уведет, — подтверждает и Шагалов и опять перекусывает что-то своими белыми крепкими зубами. — Чего не увести: метр восемьдесят да и голова не дурней многих.

— Да, длинный парень, — кивает Алексей Михайлович и приглаживает седые короткие волосы.

— Высокий.

Как раз на этом слове Шагалову приходится ударить по проволоке молотком, распрямляя и сплющивая ее. И потом вообще, что за манера говорить вовсе не лестные вещи за спиной у человека. Но еще более некстати то, что Алексей Михайлович, кажется, склонен выражать ему, Леньке, свое сочувствие. Во всяком случае, глядя в том направлении, куда скрылась Нина с Виктором, Алексей Михайлович говорит:

— Ничего, и ты вырастешь.

— Когда? Мне уже восемнадцать стукнуло.

— Мужчины, случается, и в двадцать пять растут.

— Случается…

— Вот и ты…

Шагалов откладывает в сторону все: отвертку, плоскогубцы, спираль. Ну что ж, если так уж необходимо продолжить разговор, он возьмет инициативу в свои руки. Перегибаясь через стол и стараясь улыбаться как можно независимее, он говорит:

— А вы знаете, на кого сейчас похожи? Мы как раз проходили Горького «На дне». Там старичок есть один — Лука-утешитель. Всем ходит компрессы ставит: одному от водки, другому от любви, третьему от бедности…

Алексей Михайлович поднимает руки к лицу, проводит по нему, как будто ощупывая, и спрашивает:

— Я очень похож на старика?

Ленька смотрит, проверяя: морщинки вокруг глаз, которые одновременно кажутся и грустными и смешливыми, белесый от седины чубчик… Ленька говорит в сторону, небрежно:

— Я имею в виду не на старика — на утешителя.

— Какие утешения? Вырастешь. И отец у тебя крупный мужчина был. И мать не из маленьких.

— Отец вам по плечо был. А мать я каждый день вижу. Какая же она крупная?

— По плечо? Я и не заметил. Как же он тогда мог…

Ленька заранее знает, что последует дальше: как же тогда отец мог удрать из фашистского лагеря во время войны да еще вынести на себе товарища. Как же он, больной, с простреленной, незаживающей ногой, ходил в разведку в партизанском лесу. Как же…

Но Алексей Михайлович не перечисляет подробности, известные Леониду.

Он молчит некоторое время, а потом говорит так, будто вместо молчания состоялся все-таки длинный разговор и надо только подвести черту:

— Вот так-то, дорогой. Так что сантиметры тут ни при чем, если дело идет об измерении мужского роста.

Лицо у Алексея Михайловича становится грустным, и пальцами по столу он барабанит грустно. Совершенно ясно: хотел он Леньке напомнить об отце, да нечаянно копнул в своей памяти куда глубже, чем рассчитывал. И кто знает, что принесла ему его намять, но он сидит, будто прислушиваясь к ее шепоту. Пиджак сполз него с одного плеча, и под полосатой штапельной рубашкой выпукло выступает худая, но мощная ключица.

Так сидят они некоторое время. А сумерки все сгущаются, и вместе с тем в воздухе проступает зеленоватая легкая прозрачность. В домах открываются балконные двери, и матери пронзительно зовут ужинать своих Колек, Танечек, Аликов.

Алексей Михайлович спрашивает:

— Кому утюг штопаешь? Михайловне?

— Михайловне. Она меня супом кормит, когда мать в командировке. Колбасой и молоком я сам снабжаюсь, а супом — она.

— Вкусно суп варит?

— Быстро.

Так они сидят, роняя не очень важные слова, и каждый думает о своем. Алексей Михайлович, например, о том, что не все на свете складывается справедливо в этот весенний вечер. Звезды одна за другой ярко выплывают на светлое небо — это хорошо. Оглашенно орут лягушки, славя влажное тепло и запах мяты, — тоже хорошо. Где-то очень далеко поет скрипка. Не скрипка, разумеется, а всего-навсего репродуктор. Но расстояние, лягушки и звезды сделали свое дело: алюминиевый раструб на Комсомольской площади источает волшебство и магию. И все для этого паренька, для Ленчика Шагалова. Для того, чтоб он не чинил утюг, а тоже отправлялся к обрыву, целовался с девушкой и загадывал, что с ними обоями будет через десять лет.

Но Ленчик Шагалов давно перестал быть Ленчиком и совсем недоброжелательно отнесся к его попытке внести ясность в сложившуюся обстановку. Ленька Шагалов не помнит того времени, когда Алексей Михайлович брал его на руки и, посадив верхом на колено, задабривал разными вещами: сказкой, деревянной, ножом вырезанной лодкой, ломтем арбуза… Шагалов, конечно, знает, что были такие времена. Но он не может знать, как нужно было тогда Алексею Михайловичу его щуплое тельце с белесой косицей волос на тонкой шейке, с острыми лопатками, с быстро тукающим от страха или восхищения сердцем. Он не знает, что ладони Алексея Михайловича до сих пор хранят птичью хрупкость его пятилетних рук и ног. И уж, разумеется, Леонид никогда сам о себе не думает с тон нежностью, с какой и сейчас часто думает о нем Алексей Михайлович.

Неизвестно, как бы повел себя Шагалов, приоткройся ему вдруг истинная глубина отношений к нему Алексея Михайловича. Может быть, он передернул бы плечом недоуменно и подумал: «Мало по двору, что ли, бегает пацанов, чтоб вспоминать чьи-то лопатки и коленки! Лови любого и начинай угощать хоть конфетами, хоть рассказами о дальних странах или войне…»

Но истинная глубина отношений Алексея Михайловича к нему скрыта за неторопливостью мужского разговора, а разговор этот Леньке поддерживать, в общем, ни к чему, поэтому он говорит обрадованно:

— Вон и Анна Николаевна. С ней вам не будет скучно. А я пошел, здесь свет слабый, а у меня работа тонкая.

Анна Николаевна в самом деле садится на скамейку под грибком, выкладывает руки на стол и смотрит на Алексея Михайловича долгим взглядом. Брови ее при этом поднимаются наивно и вопросительно. Похоже, ей хочется о чем-то спросить Алексея Михайловича или рассказать ему о чем-то удивившем ее самое. А может быть, ей просто приятно сидеть молча, отдыхая.

Алексей Михайлович кивает в сторону, куда ушел Шагалов.

— Испугался, что мы в два голоса будем осуществлять над ним воспитательный момент, или как там это у вас называется…

— Действительно, — говорит Анна Николаевна, — так и называется: воспитательный момент. Провел «момент», а потом хоть поперек своих же собственных принципов поступай — ребенок этого не заметит. Обязан не заметить: ведь «момент» имел место!

Анна Николаевна говорит, глядя мимо Алексея Михайловича в темноту. Говорит как будто вообще. Приходят ей мысли в голову, вот она их и высказывает вслух. Но Алексей Михайлович не первый день знаком с преподавателем математики Первомайской средней школы номер два. Он хорошо знает, что бурчать не в характере этой женщины.

— Вы расстроены чем-то?

Спрашивает он бережно, но твердо, как спрашивают, когда не хотят, чтоб разговор вился вокруг да около: пусть идет по прямому пути, но Анна Николаевна вроде не замечает этого.

— Я каждый день бываю чем-то расстроена и чем-то обрадована. Стоит ли ронять слезы сочувствия по этому поводу? — говорит она зло и беззаботно, будто рукой машет. Только узкое лицо ее становится еще уже.

Некоторое время они сидят молча, потом Анна Николаевна спрашивает уже совсем другим голосом:

— Леонид Михайловне утюг чинил?

— Он ей и дрова для колонки колет, и Маринку из садика приводит, когда она во вторую смену.

Сейчас Алексей Михайлович не тот, что с Ленькой. Он чуть-чуть излишне тороплив, и такое впечатление: он не старший, а младший рядом с Анной Николаевной, хотя у него морщины и седая голова.

А может быть, именно поэтому он излишне тороплив? Даже суетливость какая-то проглядывает во всех его движениях. Может, именно поэтому он чуть смешон в своей торопливости? Но только чуть… И совершенно неизвестно, видит ли это Анна Николаевна или заметил бы только Ленька Шагалов, не уйди он чинить утюг к себе в комнату?

Анна Николаевна любит разговоры во дворе под грибком. И ведет их в несколько более выспреннем стиле, чем если бы говорила с ребятами.

Сегодня, например, она говорит так:

— Вы знаете, если бы я была писателем или хотя бы журналистом, я написала бы сценарий для фильма. Что-нибудь в духе неореализма. Ведь для этого не обязательно развевающиеся пеленки и тесные кухни, правда? И чтобы женщины ругались через окна? Были бы в фильме наши корпуса или один какой-нибудь корпус — «Дом, в котором я живу».

Алексей Михайлович говорит:

— Фильм с таким названием уже был.

— Там о войне. И вообще там были значительные судьбы и значительные, приметные с первого взгляда события. А я бы о каждом дне. Когда как будто совсем ничего не происходит. Кто-то пишет контрольную, кто-то дежурит всю ночь у постели больного, а кто-то ловчит по-мелкому, изучает великую разницу между метлахской и кафельной плиткой… Вы знаете, я люблю выходить во двор после гудка, когда возвращается смена. Они идут. У них усталые лица и плечи, а я подсчитываю, для скольких из них не пропала моя геометрия, и литература, и история. Наверное, для многих не пропала, потому что уже никто не может различить по лицам, по манерам, где инженер, где просто рабочий, где техник. А старики? Они видели тридцатые годы и войну. У нас удивительный дом, Алексей Михайлович, с ним ничего не может случиться, у него крепкий фундамент.

— Вы чем-то расстроены? — повторяет Алексей Михайлович уже настойчивее.

— Почему? — смеется Анна Николаевна. — Разве я говорю недостаточно бодро?

— Вы уговариваете себя.

Анна Николаевна не успевает ответить, потому что в воротах в эту минуту показывается и медленно вступает в рассеянный круг света Милочка Звонкова.

«Не знаю я, как шествуют богини», — вспоминает Анна Николаевна и едва приметно морщится. Нет, это всего лишь по поводу ее собственной манеры обращаться к цитатам, не более. Что касается богинь, они шествуют именно так. Чуть ступая ногами на голубой дымный асфальт, поблескивая коконом болоньи в свете бледных фонарей коммунального двора. Имея возможность в любую минуту победоносно подняться над скучной землей с ее песочниками и горками для тех, кто только научился ходить, с ее облупленной скамейкой, на которой по вечерам отдыхают те, кому уже трудно ходить. Над этим грибком, где сидят они с Алексеем Михайловичем. Над всеми задачами по алгебре и геометрии разом.

Но Милочка Звонкова не пользуется такой своей возможностью. Она ласково говорит «добрый вечер» чьей-то бабушке, вдыхающей свежий воздух под защитой огромной клетчатой шали. Машет рукой какому-то балкону и проходит под аркой в соседний двор, оставив на секунду после себя в темном сыром воздухе мерцающую голубовато-розовую пыльцу. Хотя, конечно, это вовсе не пыльца, а так просто, радужные иголочки света, которые роятся обычно возле самых ординарных фонарей.

Алексей Михайлович тоже внимательно смотрит на шествие Звонковой. И его тоже, очевидно, восхищает ее молодая и победоносная красота. Во всяком случае, в глазах его вспыхивает и задерживается удивление, какое охватывает человека, когда он смотрит на картину или какое-нибудь другое произведение искусства.

Но только Милочка скрывается из поля зрения, Алексей Михайлович задает на первый взгляд совершенно неожиданный вопрос.

— Скажите, — говорит он, как о деле, почти что решенном. — Скажите, вас сегодня расстроил Виктор Антонов? Я не ошибся?

— Ошиблись. Меня сегодня расстроил совершенно взрослый человек.

Анна Николаевна делает ударение на слове «сегодня».