В то время как Анна Николаевна, думая так или приблизительно так, сидит над своими тетрадями, Нина и Виктор давно уже на обрыве.
Обрыв днем любому бросается в глаза своей безусловной неприглядностью. Коровы выедают его клочковатую траву, оставляя рыжую шерсть на кустах терновника, растущих поверху. Внизу болотцем растекается речка.
Но сейчас обрыв растворен в голубых и синих бликах, наполнен влажным шелестом и влажными запахами. И вообще он уже не обрыв, а преддверие таинственной ночной страны. А Нина и Виктор ее жители. Только иногда они выходят к ее окраинам для того, чтобы произнести что-нибудь вроде такой фразы:
— Скорей бы все уже кончилось: экзамены, аттестаты, медали, которые, прости меня, но из-за Аннушки очень могут нам улыбнуться… — так говорит Виктор, и Нина наклоняется к нему, всматриваясь в блестящие и тоже таинственные от луны глаза.
— Ты очень шалеешь? — Нина спрашивает бережно, будто прохладными ладонями берет его лицо.
Слова ее отделяются друг от друга, как капли, падающие в темную траву. Мальчик же, наоборот, не роняет слова, а выговаривает их быстро, отрывисто:
— Очень жалею. Все как-то осложнилось и усложнилось. Придется заново пересматривать два-три года жизни. А на Кавказ мы все-таки махнем с тобой, старушка.
— А костры до неба будут?
— Все будет.
— И ты встретишь Юрку Орлова и Генку Гуляева?
— Мы встретим. Надо только заранее стукнуть им телеграмму.
— И девушкам тоже — стукнуть?
На этот раз уже в Нинином голосе звучат нотки, совершенно недопустимые в ночной прекрасной стране, — нотки обыденной досады, и Виктор просит ее:
— Не надо о них так. Ты — это ты, а девушки — девушками, их везде много, и то — хорошие.
— Я ничего о них не хотела сказать. Как ты думаешь, и им понравлюсь?
— Обязательно. И мальчишкам и девчонкам. Ты знаешь, горы такое дело: плохих людей там не бывает. Фаршмак какой-нибудь раз-другой пойдет — и нет его. То ли его разгадают, то ли сам сообразит — не для него.
— Плохих нет. А слабых?
— И слабых.
Он отвечает мельком, не заботясь о том, почему девочка задала такой вопрос, но от следующего уже не так легко отмахнуться.
— А ты — сильный? — спрашивает Нина, покусывая травинку, не глядя в его сторону. И что-то обидное заключается в этих словах, будто она не просто спрашивает, чтобы утвердиться в давно известном, а заранее оставляет какой-то уголок для сомнений.
И Виктор говорит:
— Думаю, что померяюсь… — Он хочет добавить: «И с Ленькой твоим, и с Володькой Семиносом…»
Но Нина перебивает его фразой, словно специально подслушанной у Алексея Михайловича:
— Я не о плечах только.
— Так и я не только о плечах.
В самом деле, он считает себя человеком сильным не только в тех случаях, когда дело касалось, кто сколько поднимет или выжмет «одной правой» или «одной левой». Разговоры о силе и слабости носятся в воздухе, к ним так или иначе сводятся все споры в классе и на улице, после кино и перед вечеринками. И наверняка никому из тех, кто смотрит на него со стороны, не приходит в голову мысль о слабости. И никому, кроме Нинки, не разрешил бы он таких вопросов. Но «железный староста», «железобетонный староста» имеет право и на это. Тем более, что староста еще и просто Нинка, и, как просто Нинка, он вздыхает и говорит неизвестно почему ободряюще:
— Ничего. Мы станем еще сильнее, правда? И в горы будем ходить каждый год.
Виктор отвечает так, как если бы слышал только последние слова:
— Будем. Ты знаешь, этим заболевают один раз и на всю жизнь. У нас там Аллочка одна Соловьева есть. Она, правда, взрослая, но ее все — Аллочка. Так она когда-то кровь сдавала, чтобы путевку купить. И парень у нее был тоже альпинист. Давно, правда, был…
— Почему ты говоришь «был»? Перестал ходить? Или разбился?
— Нет, ходит. Группы водит, какие пониже. А Аллочка — мастер спорта. Замужем за другим.
— За другим — тоже мастером?
— Тоже.
— А парень тот что?
— Ничего. Песни поет, знаешь, эту:
Я у него научился. Он первого года группы водит.
— А они, те двое, что поют? «Марш энтузиастов»? Или «Песенку геологов»?
— Кошмар, что ты взвилась вдруг? Ничего не знаешь, а судишь. Тот парень первый от нее отступился и женился недавно. Только сейчас почему-то жены у него нет.
— И он эту Соловьеву все любит?
— Не знаю, он мне не докладывал.
— Любит. Если такие песни поет. И она любит. Кровь сдавала. Витя, а нам кровь сдавать не нужно? Сколько стоят эти путевки?
— Пустяки, тридцать рублей каждая — не больше.
— Она что же, другим путем не могла достать тридцать рублей?
— Ей приходилось платить всю стоимость. Каждый год тридцатипроцентные не достанешь.
— А как ты достал?
— Отец достает, через профком завода.
— Но ты же не работаешь там, а я тем более?
— Кошмар! Ты не волнуйся. Все улажено и договорено.
— А если бы не мы, кто поехал бы по этим путевкам?
— Ну, из рабочих кто-нибудь. Да ты не волнуйся: они неохотно такие путевки берут — заводской народ. Им бы Ялта, Сочи. Что они в горах понимают?
Это говорится не то чтобы с большим пренебрежением, но достаточно сверху вниз. Это говорится так, что Нина сразу чувствует себя очень далеко от той синей, освещенной луной страны, где они бродили с Виктором еще так недавно.
— Через два месяца ты тоже будешь заводской народ. И тоже в горах перестанешь понимать? — спрашивает Нина голосом, которому нельзя ответить шуткой.
— Кошмар! — Виктор все-таки не верит этому голосу. Такому неуместному, такому внезапному. — Кошмар! Не шей мне контрреволюцию…
Тем же голосом Нина повторяет:
— Знаешь, Витенька, по этим путевкам мы никуда не поедем.
— Нинка!
— Или давай придумаем, где достать все сто процентов денег.
— Не вижу никакого смысла. Другое дело, если бы мы ее из горла у таких, как Аллочка, выдирали.
— Это был бы еще не самый страшный вариант. Ты говоришь: она сильная.
— Ну, сильная. При чем это?
— Она бы нас на чистую воду быстро вывела. По комсомольской линии.
— И дальше?
— Дальше я хочу, чтобы у нас и без Аллочки была чистая вода. Во всем.
Она говорит по-прежнему сухо и назидательно, и в ее словах явно проступает намек на что-то, ей одной известное. Кажется также: Нине хочется, чтобы состоялся какой-то разговор. Только ей трудно начинать его самой. Вот если бы Виктор стал расспрашивать.
И Виктор действительно спрашивает:
— Зачем так трагически? Или считаешь, мы уже много замутили?
Нина натягивает юбку на колени, отвернувшись от Виктора к темной, едва приметной реке. Голос у нее какой-то тусклый, когда она спрашивает:
— Ты контрольную по геометрии помнишь?
— Допустим.
— Так вот, твой вариант я тогда решила.
Виктор тоже по-чужому, деревянно выдыхает:
— И дальше?
— И дальше ничего.
— Прости, не понял: ты что, испугалась — Аннушка увидит? (Теперь они уже снова рассматривают друг друга, но отодвинувшись как можно дальше.) Испугалась — авторитет даст трещину?
— Я испугалась, что ты станешь похожим на Милочку Звонкову.
— Так сразу не становятся похожими на Милочку Звонкову. — Он даже фыркает и плечами передергивает от нелепости ее предположения. — «На Милочку Звонкову»! Чего не выдумает человек со зла.
Но следующая фраза подсказывает ему, что он ошибся: тут было не зло, была обдуманность, было все то, что отличало «железобетонного старосту» и часто казалось Виктору непонятным.
— Может быть, не сразу. Но ты не очень-то отказываешься от жизненных поблажек. Контрольная — раз. Эти путевки дурацкие — два.
— Прости меня, но твое пуританство я понять не могу.
— Не пуританство. Послушан, Витька, неужели мы не придем, куда хочется, без скидок? Ты же сам сказал: в горах нельзя, если человек со скидкой.
— И все-таки не понимаю тебя.
— Ты представь: в горах не станешь перекладывать в рюкзак товарища.
— То в горах…
На минуту они замолкают.
Очень по-разному взволнованы они этим разговором. У Виктора он вызвал досаду. Подумать только! Близко был выход из всех трудностей — и на тебе! И вторая досада — на сегодняшние Нинкины колючие слова, на сегодняшние колючие ее глаза, плечи, колени… Ишь, сидит, выставила подбородок!
Он смотрит на пеструю юбку, натянутую на колени, на подбородок, прижатый к коленям. На вздрагивающую полоску бровей.
Нет, все это куда важнее любой путевки, любой медали. Это Нинка, самая родная душа, самая нужная, самая добрая к нему, как бы она ни злилась, ни подпрыгивала, отстаивая свои жестокие принципы.
Он не мог поссориться с нею. Он тянулся к ней. Сам того не подозревая, больше всего к ее непостижимости, к ее этой твердости.
Итак, он не мог ссориться, и поэтому голосом обмякшим, просто сожалеющим, а вовсе не настаивающим на чем-то своем, он говорит:
— Как мне нужна медаль, Нинка, ты не знаешь…
— Есть еще возможность заработать ее на общих основаниях.
Она продолжает говорить с ним, как с чужим. А слабый блик луны, двигаясь по ее лицу, надает то на гладкий лоб с напряженно раздвинутыми бровями, то на щеку. И зубы блестят в его свете не ярко.
— Если в четверти будет четверка, она мне и годовую очень свободно выведет…
Виктор говорит эту фразу, чтоб вот так на ней и закончить разговор. В самом деле, не пропадать же такому вечеру в сплошной перебранке. Как хорошо они сидели только что, и с чего все это началось, хотел бы он сейчас вспомнить. Но не вспоминает, а просто протягивает руку к Нинкиным злым плечам. Но тут же ему приходится убедиться: они действительно злые.
— Я тоже, между прочим, думала, у меня будет медаль. — Нинка не то чтобы стряхивать его руку, она поворачивается так: рука сама сползает в холодную траву.
— Но ты же свой вариант все равно не решила…
Ну да, она свой вариант не решила — в этом вся загвоздка. Не решила, а теперь глушит тебя всякими рассуждениями насчет принципов и Милочки Звонковой. Хотя постой, постой. Милочка Звонкова, кажется, и в самом деле имеет прямое отношение…
Виктор вскакивает, как подброшенный.
— Ты просто не хотела, не могла остаться одна нерешившая. Когда даже Милка и та… Да, да. Вот и вся твоя железобетонность.
— Что ты говоришь, Виктор?
— «Железный староста», «как на каменную стену»! Ты не хотела, чтобы у меня была медаль, чтобы я шел в институт. Там ведь тоже много девчонок. А в этих вопросах ты не очень-то каменная.
Ему хочется бить словами наотмашь, кричать вот так и наклонять над нею сузившиеся глаза. Его очень часто не устраивала вся эта непреклонность, вся эта железобетонность. Сколько шуму из-за нее! Но сейчас… какая мелочь оказывалась за всей твердостью, за всей непреклонностью!