Я позволила себе такую роскошь — еще раз провести контрольную по геометрии, хотя оценок в журнале стояло совершенно достаточно и качество знаний (как выражается наша Людмила Ильинична) мне было отлично известно.

Меня заботило не качество знаний — меня заботили характеры.

Итак, я раздала билетики, сказала что-то о четвертных и отошла к окну.

За окном зеленели поля, и солнце било в них, прорываясь из-за тучи туго натянутыми лучами, совсем как на классических пейзажах, где купы деревьев, и облака, и дальняя линия горизонта — все подчинено одному: настроению величия и покоя.

Но то, что творилось у меня на душе, было очень далеко от настроения величия и покоя. И в соответствии с этим, метнувшись от подернутых голубой дымкой полей, пробежав по всему поселку, взгляд мой устремился к весьма прозаическому соседнему корпусу. К тому самому, над которым еще совсем недавно поднималась и опускалась рука мощного крана. И тут мне стало уж окончательно нехорошо, неудобно и брезгливо. Я поторопилась направить свои мысли по какому-нибудь другому руслу.

Для этого я, прежде всего отвернувшись от окна, посмотрела на класс. И, конечно же, встретилась глазами с Виктором. А вдруг он прочитал мои мысли? Те, с какими я смотрела на новый дом, и те, которые продиктовали мне эту затею с контрольной.

Что ж, может быть, для него было бы даже лучше знать эти мысли?

Нет, он смотрел на меня, оторвавшись от своей тетради, смотрел только потому, что надо же куда-нибудь смотреть, когда строишь в голове сложную конструкцию чертежей и пытаешься понять, как именно должна вписаться пирамида в шар. Совершенно очевидно, он не догадывается, что контрольная проводится главным образом ради него. Но не ради того, чтобы дать ему возможность получить более высокую оценку, а ради того, чтобы увидеть, как он будет себя вести.

Итак, Виктор смотрел на меня отсутствующим, далеким взглядом и по этому взгляду, который постепенно все больше и больше прояснялся, как проясняется переводная картинка, когда с нее стирают все лишнее, я понимала: с контрольной Виктор справится. Правда, сегодня ему досталась задача все-таки легче той, с какой он не сумел разделаться в предыдущий раз. Положив обе руки широко на стол, быстро и аккуратно что-то записывая на листках в смешную косую, для первоклассников, он поглядывал по сторонам уже не затуманенным, а веселым, даже каким-то подмигивающим взглядом.

И что я заметила: чаще всего этот будто бы подмигивающий, а на самом деле просто не сдерживающий торжества взгляд направлялся почему-то в сторону Милочки Звонковой, вовсе не Нины.

И напрасно, потому что одно из самых значительных зрелищ — лицо Нины во время контрольной по математике. Во всяком случае, для меня.

Да простятся мне эти восторги и эта манера выражать их, но я иначе не могу. Я все равно сравню Нинино устремление к решению с полетом конницы. Я все равно скажу, что вижу, как в ее широко расставленных глазах проносятся отражения бегущих по небу стремительных облаков и костров, которые не успели затоптать, поднимаясь в атаку, и самой атаки с ее вспышками выстрелов и блеском стали под лучом луны.

Может быть, я забираю слишком высоко, но в такие моменты мне кажется, я вижу чудо — отчетливо проступающий блеск личности, ради которого стоит бороться, биться головой об стенку, делать научные открытия и глупости, зарабатывать, помимо всего прочего славу, писать стихи и очертя голову бросаться с самых высоких трамплинов хоть на лыжах, хоть — без.

Но я не могу взять Виктора за руку, сказать: смотри в эту сторону. Я только могу огорчаться и недоумевать, что он предпочитает — в другую.

А там, чуть ближе к двери, на третьей парте сидит совсем другая девочка. Сегодня этой девочке, как всегда на уроках математики, приходится туго. Но вместо того чтобы сделать усилие, пошевелить мозгами, она рассерженно и мило шевелит в сторону товарищей носиком, обиженно поджимает темную нижнюю губку. Могли бы товарищи более чутко отнестись к человеку, у которого — ну что за беда! — нет и нет математических способностей.

Я смотрю на Милочкины стремления получить шпаргалку, на ее тетрадку, в которой медленно, спотыкаясь, рождаются какие-то вычисления, но вижу другое.

У Милочки глаза похожи на шмелей. Все в темных, не стрельчатых, а мохнатых ресницах. Когда видишь эти глаза, ее золотую головку, кажется, даже слышишь праздничное весеннее гуденье над цветущим лугом. А волосы ее — как струны света, в которых запутались шмели и кто-кто еще не запутается!

И кожа у Милочки так нарядна, и сама она такая гибкая, такая стройная, такая произрастающая, что на нее смотришь, как смотрел бы на первую, покрытую цветами вишню, как на тюльпан, независимо поднявшийся прямо к небу среди обычных трав.

Но, ах, может быть, прав тюльпан, что не утруждает себя задачами, ничего общего не имеющими с его красотой? Одним словом, когда смотришь на Милочку, очень часто не думаешь о том, знает или не знает она математику, списывает или не списывает она задачи. Хочет или не хочет пройти путь, облегченный другими. Пусть даже по спинам этих других. И, уж конечно, в такой момент можно не помнить, что она дочь Людмилы Ильиничны.

Иногда мне кажется: вот так, отдельно, на нее смотрит Коля Медведев. Медведев о котором я часто думаю словами: «Коля — крестьянский сын», хотя отец его всю жизнь работал на заводе. И сам Коля тем более не имеет никакого отношения ни к лошадям, ни к первой черной, вспоровшей землю борозде. Просто у него улыбка такая.

Вот и сейчас он поворачивает эту свою медленную улыбку прямо к Милочке. И встречается взглядом с Антоновым. В их скрестившихся взглядах, как в лучах прожектора, еще ярче вспыхивает золотая Милочкина голова.

Медведев наклоняется над контрольной, сердясь на себя, и от этого путаясь в формулах, а я опять принимаюсь гадать: почему Виктор сегодня взглядывает то и дело на Милочку, а не на Нину Рыжову. Предчувствие какого-то просчета, какой-то потери мягкой, тоскливой лапкой толкается мне в сердце.

Однако звенит звонок, и я собираю тетради.

На лестнице Виктор обгоняет меня и бежит вверх, перескакивая сразу через три ступеньки. В классе я не заметила, что на нем новый шерстяной спортивный костюм, который сидит до того ловко, что я невольно смотрю ему вслед, как бы не своими глазами, а глазами девчонок не из одного, а из всех сразу выпускных классов.

В этот момент Виктор оглядывается, и я вижу его смелые губы, вылепленные четко и необыкновенно красиво, как у древних статуй. А вот глаза мальчика имеют определенное преимущество перед мраморными, безжизненными. Они выражают не общую какую-нибудь идею, а ум, доброту и еще — по сегодняшнему случаю — откровенное мальчишеское ликование.

Но я не могу разделить этого ликования. Даже в сочувствующие я не гожусь.

И мне становится по-настоящему грустно. Не потому, что мне далеко за тридцать, а мимо меня вверх по гудящей школьной лестнице промчалась юность. Юность — это всегда завидно, но тут я не позавидовала. Перескакивать через три ступеньки и даже решать геометрические задачи средней трудности — не бог весть какой признак молодости. А что он сможет еще, если рядом с ним будет не Нина — Милочка Звонкова?

Что, если сегодняшние его взгляды и сегодняшние мои предчувствия — не случайность?

Размышляя об этом, я открыла дверь нашей узкой, похожей на пенал учительской и сразу же увидела то, что должна была увидеть: слезы Сашеньки Селиной. Слезы Сашеньки лились вот уже добрых две недели и имели свое прямое отношение к моим мыслям о Викторе. Сашенька плакала из-за его отца.

К отцу Виктора относилось не только первое, что увидела, но и первое, что я услышала, войдя в учительскую.

— Мне становится страшно! — кричал Аркадий Борисович. И черные круглые глаза его вправду блестели испуганно, а неприбранные волосы, казалось, вставали дыбом по случаю этого же страха. — Мне становится страшно: на наших глазах человеку пытаются доказать, что он гвоздик, или шурупчик, или как это там называется, а мы молчим. Почему — я у вас спрошу?

Никто не ответил Аркадию Борисовичу, напрасно он оглядывался. Только в дальнем углу поднял голову наш физрук.

— А что? — сказал физрук, отрываясь от шахматной доски. — А что? У одних квартиру из-под носа уведет, другого с работы сживет, с третьим встретится — прет как на буфет, «здрасте» не скажет. Чем не гвоздики?

— Винтики, — поправила я невольно и спросила: — А что, уже есть официальное решение?

В самом деле, есть ли какое-нибудь решение насчет этой злополучной комнаты в новом доме или Сашенька роняет слезы просто в предчувствии?

И не обманут ее предчувствия, если все мы будем только размахивать и разводить руками.

Но есть среди нас и такие, которым даже эти невинные жесты кажутся чуть ли не сотрясением основ. Людмила Ильинична подняла от бумаг глаза, и голос у Людмилы Ильиничны был четкий, определенный, не допускающий никаких возражений.

— Я полагаю, местком завода сумеет и без нашего вмешательства сделать правильные выводы, — сказала Людмила Ильинична этим четким голосом. И — раз! — рука ее как бы прихлопывает сказанное. — Кроме того, семья Александры Ивановны, очевидно, получит квартиру в следующем новом доме. (Два! — рука еще раз хлопнула по столу.) И, наконец, я полагаю, следует подумать над тем, что Сергей Иванович имеет право на несколько особые условия.

Рука не успела на этот раз придать весомость сказанному.

Из учительской, уронив в пылу бегства стул и хлопнув дверью, выскочила Сашенька Селина. Вслед за нею вышла Зинаида Григорьевна. А химик сказал неожиданно тихо:

— Он, как я понимаю, коммунист, Людмила Ильинична! А мы, коммунисты, должны, в конце концов, уметь меньше взять и больше дать. Или вы об этом забыли, спрашиваю я у вас?

Людмила Ильинична не ответила.

— Следующему дому только первый этаж вывели, — вздохнул кто-то из нас.

Другой спросил у меня, будто с этим вопросом не все было ясно:

— А что, у Саши действительно невыносимые условия?

Ах, что значит невыносимые? Лет пять назад такие условия были нормой для большинства семей: однокомнатная квартира и пять человек в ней, пять прекрасных, добрых, уступающих друг другу во всем, жалеющих друг друга, но тем не менее — пять. Правда, если завтра приспичит, Михайловна примется растаскивать по углам столы, загонять в коридор стулья — готовить место еще для одной раскладушки.

«Ничего, ничего, пусть поночует, пусть. За месяц места не пролежит, а там, гляди, устроится»… «Ничего, ничего, в тесноте, да не в обиде, как людям, так и нам».

«Как людям, так и нам…» Однако, оказывается, не так. И Сашины слезы не от невозможности жить в семье, не от условий, а от обиды. Ну хорошо, Саша — молодая учительница, Костя тоже молодой рабочий, не такой важный специалист, как Антонов. А Михайловна и вовсе жизнь провела на разных (как их деликатно называют) работах. Но где это видано, чтоб одним на троих — четыре комнаты, а другие — продолжай вертеться на девятнадцати метрах.

Ведь получится именно так, если Антонов, переехав в новую квартиру, прихватит себе еще и ту комнату, на которую рассчитывали Селины. Очень просто: оборудует в ней домашний кабинет и никакие сомнения не будут терзать его при этом, никакие угрызения совести.

А мы почему молчим? Почему застыли так? Может быть, потому, что на нашем старом заводе ничего подобного не происходило и не могло произойти? Мы все как будто ожидали, что события разрешатся как-то сами собой, и причем благополучно.

А потом нас наверняка еще заворожили масштабы того дела, в котором Антонов был одним из главных. Новый завод возвышался среди степи невиданной, не соизмеримой ни с чем прежним громадой.

Мы десятки раз бывали на заводе с экскурсиями. Мы каждый день видели его корпуса из своих окон. И хоть на неприбранной территории его росли те же калачики, что у нас во дворах, а стены его возводили наши рабочие из поселка, долгое время он казался нам чем-то не совсем реальным.

Он словно перешагнул за тот день, в котором мы жили, и диктовал новые законы бытия. И, надо думать, эти законы должны были быть еще лучше и справедливее существовавших на нашем пыхтуне.

А если нет?

Если при этой громаде бетона, отвесно уходящего в небо, при этом скоплении пультов, более безошибочных, чем любой человек, — вдруг при всем этом приемлемо поведение, подобное поведению Сергея Ивановича Антонова? То есть все мы, конечно, понимаем несостоятельность этих рассуждений. Но, независимо от наших пониманий, где-то внутри каждого из нас шевелилось сковывающее сомнение.

И вот наконец мне наскучили эти сомнения, и я пошла к Алексею Михайловичу.

— Вы мне можете сказать, что же это будет? — спросила я сразу, как только мы сели у тяжелого, покрытого зеленой бумагой письменного стола. — Куда же смотрите вы все там, на заводе?

— В том-то и дело, — ответил мне Алексей Михайлович, — что завода еще нет. Старого уже нет, нового еще нет.

Он сказал то же самое, о чем думала я. Но его ответ и то, как он развел руками — мол, ничего не поделаешь, — все это сразу же озлило меня, напоминая наше собственное поведение в учительской.

— Ну хорошо, — прервала я рассуждения Алексея Михайловича. — Так что же будет?

— По-видимому, Антонов все-таки не получит искомого…

— Даже если мы будем вот так разводить руками?

Алексей Михайлович ничего не ответил, только как-то странно и очень быстро взглянул на меня.

— Пока что он получил кафель, предназначенный для больницы. Мне Ленькина мать говорила.

— Она очень огорчена? — встрепенулся Алексей Михайлович, хотя каждому было ясно: не это сейчас было, главным.

— Больше принципом, чем фактом, — сказала я таким тоном, какой, по моим расчетам, мог больнее всего ударить Алексея Михайловича, разводящего руками.

— Он давно к кафелю принюхивался, — добавила я тем же тоном. — А все вокруг сидели, ушами хлопали.

Но Алексей Михайлович опять не принял боя.

— На кой черт ему столько кафеля? — спросил он, будто только удивляясь, но не возмущаясь наглостью Антонова.

— Надо думать, на свои стены и на стены тех, кто закроет глаза на его стены.

— Разве что так. — Алексей Михайлович вертел в руках очки, и большое светлое лицо его не таило, как бывало, готовности встретить беду насмешкой и не уступить беде.

На этот раз лицо его было просто грустным, без всякой иронии над грустью.

— Ну вот, — сказала я, — как кафель, так и все остальное, он у вас из-под носа уведет, а вы все будете разыгрывать благородство. Что касается меня…

Я не успела закончить фразы, Алексей Михайлович посмотрел на меня каким-то извиняющимся взглядом:

— В этом деле, боюсь, я вам не помощник.

Это было здорово! Вроде увесистой и совершенно неожиданной оплеухи. По-моему, у меня не только рот открылся — челюсть отвисла от удивления. А когда через полчаса дома я еще раз перебирала в памяти все слышанное от Алексея Михайловича и все сказанное ему, мне стало по-настоящему страшно.

Что-то стыдное, совсем не похожее на Алексея Михайловича было в нашем коротком разговоре об Антонове-старшем. А может быть, я просто не знала Алексея Михайловича?

Я смотрела в окно, а на душе у меня было так тяжело, как давно не бывало.

Я видела наши корпуса, но они для меня становились просто домами, где живут незнакомые мне люди, а не вместилищем людских судеб, связанных одной, главной целью, одним ритмом, одним дыханием. Где-то там строился завод — он был мне ни к чему. С работы возвращались люди, и я провожала взглядом до подъезда каждого из них. Но каждый из них теперь для меня был отдельно и мог поступить, как Алексей Михайлович.

Я вспомнила: совсем недавно мы с ним сидели во дворе, и мимо шли рабочие, и я говорила о нашем доме, как об оплоте и крепости. Алексей Михайлович тогда спрашивал, кто меня обидел, уж не Виктор ли? А я ответила: нет, на этот раз совершенно взрослый человек.

Что он подумал тогда? Что меня толкнули в троллейбусе? Что Людмила Ильинична была необъективна, разбирая мой урок?

Я отошла от окна и с тахты продолжала перебирать глазами звезды и тополя, окна в доме напротив и трезубцы антенн на крыше. И вдруг услышала голос:

Я все равно паду на той, на той далекой, на гражданской, И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной.

Голос был просторный, большой и в то же время легкий, вернее, какой-то отлетающий. Ничто не удерживало его на земле, он простирался, огибая не наш двор, а весь земной шар, и только тогда попадал ко мне в окно. Я, конечно, понимала, что голос этот имеет прямое отношение к добротной, дорогой, хорошо вымощенной гулким деревом коробке магнитофона. Но было такое впечатление: все достижения техники тут ни при чем. Тут дело в высоком куполе неба, в сильных, прямых ветрах, даже в запахах майской ночи.

И комиссары в пыльных шлемах…

Я представила Алексея Михайловича, скачущего по выгоревшей бурой степи в такой же бурой и выгоревшей буденовке… Я представляла себе его не молодым (он не мог быть молодым на той войне, когда носили шлемы с матерчатой звездой. Он родился всего за год до нее, до гражданской, о которой пелось в песне)… Итак, я представила его себе не молодым, а таким же, каким видела сегодня утром, когда он входил в подъезд с двумя бутылками кефира в авоське.

Я отлично помнила эти бутылки и темный в полоску, незастегнутый пиджак, и широкие руки с желтоватыми от табака пальцами. Но в моем представлении Алексей Михайлович существовал еще в каком-то другом измерении. И тому, существующему в другом измерении Алексею Михайловичу, гораздо больше подходило скакать на коне, чем беспомощно разводить руками перед наглостью Антонова-старшего.

Песня ушла вперед и стихла, будто ее унесли с собой невидимые конники. Мне казалось даже, я слышу почти неразличимый стук копыт по мягкой, пыльной дороге. И мне стало так грустно, как если бы они на самом деле проскакали мимо меня, а все оставшееся оказалось еще горше, мельче и неприглядней, чем я предполагала.